ГЛАВА ПЯТАЯ

Онлайн чтение книги Жить и помнить
ГЛАВА ПЯТАЯ

1. Красная тряпка

Каждый раз, когда Юзек подходил к старому, вконец запущенному дому, где после войны обосновался Пшебыльский, и, пугливо оглянувшись, чтобы никто не заметил, старался быстрее прошмыгнуть в обшарпанное парадное, у него ломило в животе. Твердо решал: «Сегодня в последний раз. Порву! Уеду в Варшаву. В Белосток. К черту на кулички. Скроюсь. Не найдут!»

Но знал: они найдут! Найдут и в Белостоке и в Варшаве. Везде найдут. И чувствовал: с каждым разом опускается все глубже и глубже, как в трясину.

Остановился у двери, всегда плотно закрытой, перевел дыхание. Рука словно онемела, не было силы нажать кнопку. «Может быть, уйти?» Наконец собрался с духом, позвонил, как и полагалось: два длинных, один короткий.

Долго никто не открывал. За дверью была такая тишина, словно в квартире нет ни одной живой души. Внезапно тихо щелкнул замок. Догадался: откуда-то за ним наблюдали. Все, у гадов, предусмотрено. Дверь открыл Пшебыльский. Юзек юркнул в темный закуток, как в прорубь. Прислушался: на лестнице тихо. Кажется, никто не видел. Вздохнул спокойней.

Хозяин, хмурый и потому совсем старый и страшный, как смертный грех, провел гостя в маленькую комнатку, кособокую, о трех углах. Единственное маленькое окошко с мутными, как рыбий пузырь, стеклами упиралось в глухую стену кирпичной кладки, заляпанную пятнами, в сырых подтеках. В комнатке было пусто: ничем не покрытый простой стол и два старых венских стула, таких погнутых, что и садиться страшно.

Пшебыльский угрожающе выставил лезвие хрящеватого носа:

— Почему пришли? Я же говорил: только в самых экстренных, неотложных случаях.

У Пшебыльского было твердое правило: на своей квартире не вести никаких дел. Есть железнодорожный буфет, есть специальная каморка на Вокзальной, 16. Квартира же неприкосновенная территория. Мой дом — моя крепость. Ему казалось, что здесь он в безопасности, словно пользуется правом экстерриториальности.

— Есть важная новость, — прошептал Юзек, хотя отлично знал, что за стеной никого нет. Пшебыльский человек осторожный и маху не даст. — Станислав приехал.

— Вас ист дас? Почему вы делаете большие глаза?

«Фольксдейч проклятый», — про себя обругал Юзек хозяина. Может быть, старому индюку заложило локаторы, он не расслышал или до него не дошел смысл новости. Повторил с придыханием:

— Приехал Станислав!

Но Пшебыльский смотрел на непрошеного гостя, как на новые ворота:

— Паникер! Сынок приехал в родительский дом. Житейская вещь.

— Его кто-то вызвал.

— Чепуха!

— Он получил телеграмму, которую я не отправил.

— Мистика. У вас синдром от трусости.

Юзек был слишком напуган, чтобы обижаться.

— Он получил телеграмму.

Пшебыльский нахмурился. То, что Юзек Дембовский натуральнейший трус, хорошо известно. Но сейчас, пожалуй, его страхи имеют под собой почву.

— Кто был тогда в буфете? Ваши старики, Элеонора, Ванда, вы, я… Вот и все!

— А официант?

— Веслав?! Туп как бревно. К тому же глухарь. Исключено!

Исключено… А сам опустился на стул тяжело, устало. Вот когда сказываются годы, склероз, повышенное кровяное давление, грудная жаба. Ничтожный повод — дурацкие страхи Юзека, а у него уже тупая боль в затылке и такое ощущение, что вот сейчас, сию минуту, лопнет какой-нибудь сосуд в мозгу и горячая кровавая волна собьет с ног, зальет глаза, зажмет в тиски сердце: апоплексический удар!

Конечно, Веслав бревно, и только трусливый Юзек мог высказать такое предположение. Но все же в душе заскребли сомнения. Ему самому не нравится новый официант. Глядит, будто глотком подавился. Рожа каменная. Проговорил в раздумье:

— Черт его знает. Завтра выгоню вон. Спасал отечество, пусть отечество его и кормит.

То, что такой иезуитски-дотошный человек, как Пшебыльский, разделил его подозрения, доконало Юзека. От волнения он не мог даже стоять на одном месте и заметался по комнате.

— Что же делать? Что?

Пшебыльский со злобой смотрел на гостя. Казалось, еще немного — и у Юзека начнется форменная истерика с закатыванием глаз, выдергиванием волос и пусканием слюны.

— Перестаньте психовать. Выход один — скорей кончать с шахтой.

— Но здесь Станислав! — взвизгнул Юзек, как щенок, которому наступили на лапу.

— Станислав! Станислав! Тем более нельзя медлить. Надо действовать быстро и решительно. Вам не хватает смелости.

Юзек огрызнулся:

— Вы же сами говорили, что надо быть и лисой и львом!

Пшебыльский скривил губы:

— Но я не говорил, что надо быть ослом.

Юзек подскочил к Пшебыльскому:

— Как понимать?

— В прямом смысле.

По синевато-бледному лицу Юзека поползли багровые пятна:

— Я не позволю себя оскорблять!

— Опять истерика. Пейте валерьянку.

— Замолчите! — Высокие ноты вот-вот перейдут в плач.

Пшебыльский почувствовал, что струна слишком натянута.

— Успокойтесь. Вы стали раздражительным.

— Вы меня сделали таким.

— Вам нужно переменить климат. Уехать куда-нибудь.

— Но когда же, когда? И так я живу, как на мине. Когда дома Станислав…

Нижняя челюсть Пшебыльского отвисла, как у покойника:

— Чем занимается гордость вашей семьи?

— Что он может делать! В свою веру обращает Яна. Фарширует политграмотой.

Пшебыльский усмехнулся:

— Трогательная картинка. Из романа Генриха Сенкевича.

Но Пшебыльскому совсем не было весело.. Много у него врагов, но Станислав Дембовский — враг номер один. Антифашист. Боец Войска Польского. Конечно, русский агент. Вот кого с наслаждением собственноручно повесил бы он на первом телеграфном столбе. Выругался зло, нецензурно.

— Выбирайте выражения, — неизвестно почему оскорбился Юзек. — Он мой брат.

— Эх, Юзек, Юзек! В старые времена были братья, сестры, отцы, дети. Теперь в мире есть только враги и друзья. Станислав наш смертельный враг. Вы думаете, у него дрогнет рука, если он узнает, что вы с нами?

Юзек уныло согласился:

— Я сам так думаю. Что же делать?

— Как можно скорей устраивайтесь на шахту… Во что бы то ни стало!

— Я стараюсь… но…

От злости и без того бескровные губы Пшебыльского стали совсем синими.

— Никаких «но»! Шахту надо остановить в ближайшие дни. Уголь — хлеб промышленности, как говорят русские. Надо отнять хлеб у народной республики. Голодом надо ее душить. Голодом! Вы слышали, что произошло на шахте?

— Там работали советские шахтеры и добыли…

Яйцевидная на тонкой шее голова Пшебыльского затряслась от раздражения.

— Работали! Добыли! Вы круглый осел! Разве дело в том, что русские шахтеры добыли лишние сто или двести тонн угля? Они заразили наших рабочих. Понимаете: за-ра-зи-ли! Есть такая бацилла: соцсоревнование.

Юзек уныло смотрел в окно на глухую кирпичную стену, по которой рыжими лишаями расползлась сырость. С какой радостью выскочил бы он сейчас в окно и бежал, бежал. Куда глаза глядят! В Карпаты! В Беловежскую пущу! Еще лучше за границу, чтобы только не видеть Пшебыльского, его лысого черепа, не слышать скрипучий голос, не чувствовать в сердце поселившейся там крысы — страха. Но куда убежишь? А началось все в лагере с лишней миски баланды — будь она проклята! Воистину за чечевичную похлебку!

Пшебыльский покосился на Юзека:

— У вас скверная привычка смотреть в сторону, когда с вами говорят. Вы плохо воспитаны. Я чувствую, что поглупел с тех пор, как связался с вами.

— Я слушаю вас.

— Мне надоело, что вы только слушаете.

— Я делаю…

Нервы, оказывается, были и у Пшебыльского. Проговорил сипло, как астматик:

— Да поймите своей бараньей башкой: нужно спешить. Как дела с Яном?

— Брат оказался упорным…

— Расколется. С такой анкетной он от нас не уйдет.

— Все охает и ахает по поводу советских добродетелей, которые ему живописуют родственники.

Пшебыльский на мгновение представил себе всю семью Дембовских. Прескверное родство у Юзека. Старик совсем спятил с ума, а о Станиславе и говорить нечего. Да и Ванде пальца в рот не клади. Жестоковыйный народ. Остается только Ян. Ну что ж, он сам за него возьмется.

— Адрес портного Яну дали?

— Дал. Завтра придет. На Вокзальную.

— Отлично! Я сошью ему смирительную рубашку. Что вы еще сделали?

Юзек усмехнулся:

— Я помахал перед носом брата красной тряпкой. Теперь он свиреп, как бык.

— Ясней!

— Намекнул, что его невеста была любовницей русского офицера и прижила с ним сынка. Приданое.

Губы-пиявки Пшебыльского расползлись, обнажив обломки гнилых зубов.

— Сильно закручено. Вы умеете находить больные места. — Добавил как бы между прочим: — Если не ошибаюсь, вы тоже пытались ухаживать за Элеонорой. Даже собирались жениться.

— И не думал!

— Правильно. Лучше быть холостяком. Жена бывает мила только два дня в жизни.

— Какие два дня?

— Первый день, когда в дом вводят, и второй, когда из дома выносят, — хихикнул Пшебыльский. — Но вам это не грозило. Ухаживали вы за Элеонорой, насколько я осведомлен, безрезультатно.

— Если бы я ухаживал за ней, то лоб моего братца украшали бы ветвистые рога. Я предпочитаю падать с хорошего коня!

— Сомневаюсь. Элеонора приличная девушка.

— Что вы хотите сказать?

Но Пшебыльский не был расположен к пустопорожней болтовне.

— Ну, хватит! Садитесь и запоминайте.

2. Любовь

Как-то невзначай, из пустого женского любопытства, Элеонора спросила Петра Очерета:

— Как поживает ваш лирический капитан Андрюша?

— Спасибо, жив-здоров! Скоро генералом будэ! — равнодушно ответил Очерет и без особой гибкости перевел разговор на другие рельсы. Незачем рассказывать о капитане, ни к чему ей его вспоминать. Ничего она не знает и, наверно, никогда не узнает. Знала бы, не спрашивала так легко, шутя, мимоходом…


Капитан Андрей Барулин был заместителем майора Курбатова, непосредственным начальником Петра Очерета. Осенью сорок шестого года, похоронив погибшего при автомобильной катастрофе гвардии майора Курбатова, старшина Очерет и капитан Барулин уехали на родину. Очерет, уволившийся в запас, направлялся в Донбасс, на родную шахту «Центральная», капитан Барулин взял курс на Москву, в Военную академию имени Фрунзе. На Белорусском вокзале столицы однополчане обнялись, пожелали друг другу счастья и успехов. Прощались надолго, может быть, навсегда.

Минуло немало лет, а все же снова нежданно-негаданно пересеклись их жизненные маршруты. Перед поездкой в Польшу Петр Очерет по профсоюзной путевке отдыхал в Сочи, в шикарнейшем горняцком санатории, походившем больше на старорежимный графский дворец, чем на заведение, где ремонтируют бренные человеческие телеса.

Как-то перед ужином Петр с дружками забойщиками из Бодайбо зашел в «Седьмой корпус» — так курортные остряки называли невзрачную шашлычную с гордым названием «Казбек», не без умысла обосновавшуюся на стыке двух крупных здравниц — шахтерской и военной.

В забегаловке, среди шашлычных благовоний, перезвона фужеров, хлопаний пробок и оживленных возгласов, и встретились Петр Очерет и Андрей Барулин. Петр Очерет едва узнал своего бывшего командира. Одетый по-курортному — в кремовой тенниске, синих хлопчатобумажных штанах и сандалиях на босу ногу, — Барулин имел самый что ни на есть штатский вид и так закоптился на сочинском солнце, словно перешел в африканскую веру.

Фронтовики расцеловались, уединились за отдельным столиком и для начала вместо обычного меланхолического цинандали потребовали бутылку коньяку. Настоящего, армянского, из бывших шустовских подвалов.

Потекла-забурлила беседа. Оказалось, что Барулин отдыхает по соседству, в военном санатории, и тоже, спасаясь от сухого закона, установленного строгим начальством, посещает «Седьмой корпус». После окончания академии он обосновался в Чите, давно женат, имеет чин полковника и на вопрос Петра, как обстоит дело с зигзагами на золотых погонах, шутя пропел:

Я зарока не давала

Не глядеть судьбе в лицо…

Петр в свою очередь красочно описал бывшему командиру все заслуги знаменитой шахты «Центральная» в деле увеличения энергетических ресурсов страны, не умолчав при этом и о своих личных успехах на мирном поприще, как бригадира комплексной бригады, чему свидетельством была предстоящая поездка с делегацией знатных шахтеров в братскую Польшу.

Услыхав о поездке в Польшу, Барулин приумолк, вроде даже загрустил. Залпом опрокинул стаканчик коньяку, словно был это не отборный, в дубовых бочках выдержанный напиток, а самое обыкновенное десертное столовое вино московского розлива. Развязал ли язык армянский коньяк, или нашел на гвардии полковника лирический стих, но Барулин неожиданно признался своему бывшему подчиненному, что тогда, в Польше, был он тайно влюблен в тихую и бледную полячку пани Элеонору. Влюблен безответно, безнадежно, но так отчаянно, что хоть с моста да в воду. Когда, направляясь в Москву, пересек границу, в Бресте, ожидая поезда, даже стихи написал. Первый и последний раз в жизни!

Барулин сидел черный, словно вырубленный из куска доброго угля, опустив к столу по-прежнему чубатую, лишь на висках годами подсвеченную голову. С пьяной слезой в голосе трудно выдавливал из памяти:

Не вернусь назад я больше —

Слишком много там могил…

В горький час в далекой Польше

Сердце я похоронил.

Ничего не будет, кроме

Мертвой памяти-свинца.

Где-то в старом, тихом доме

Бледный свет ее лица.

Ничего не будет, только

Мне бы раз еще посметь

И в глаза печальной польки

Перед смертью посмотреть.

Стихи Петру Очерету не понравились. Были они не очень гладкими и без той напевности, что по его твердому убеждению составляет главное достоинство поэзии. Но из деликатности не стал критиковать. Барулин и без того сидел мрачный, неулыбчивый. Поднял на Петра тяжелые глаза:

— Что было делать, когда любовь к иностранке по тем временам чуть ли не изменой Родине считалась. Да и жених у Элеоноры где-то был.

После такого признания беседа уже не клеилась. Допив вторую бутылку, однополчане распрощались: не опоздать бы к отбою!

Вернувшись в свою графскую опочивальню, Петр Очерет долго стоял у раскрытого окна, курил, смотрел во тьму, где шумело под крупными южными звездами беспокойное ночное море.

Но и улегшись в кровать, он не мог заснуть, ворочался, вздыхал. От выпитого ли коньяку, от неожиданной ли встречи разбередило сердце. Из головы не шло признание Барулина в своей любви к Элеоноре. Теперь стихи его не казались Петру такими нескладными, а две последние строчки даже запомнились:

И в глаза печальной польки

Перед смертью посмотреть.

Петру вдруг показалось, что в его жизни не было вот такой настоящей трогательной любви: с надрывом, со страданиями, со стихами. Женился он слишком просто, прозаично, с бухты-барахты, словно дерево срубил: трах, и готово!


После возвращения из армии Петр две недели ходил, что называется, крестным ходом по всем родичам и соседям. Везде угощения, разговоры, песни. Забрел как-то с пьяных глаз к знакомому горному мастеру — не то куму, не то свату — Терентию Макаровичу. И неожиданно попал на семейный праздник, толком даже не разобрав на какой.

Умеют гулять горняки! Веселье было в полном разгаре. Как говорится, пошла изба по горнице, сени по полатям. Стучали до дребезга тарелки и миски, лихо звякали наполненные стаканы, надрывались всеми своими ладами видавшие виды гармошки. Песни, как шальная забубенная брага, выплескивались в настежь распахнутые окна:

Повнии чары всим наливайтэ,

Щоб через винця лылося,

Щоб наша доля нас не цуралась,

Щоб краще в свити жылося…

Подвыпившие хозяева и гости встретили гвардии старшину запаса только что не орудийным салютом. Посадили во главе стола, налили петровского калибра штрафную, одержимыми голосами требовали:

— Пей до дна!

Памятуя дедовскую мудрость: «Дают — бери, бьют — тикай!» — Очерет не стал ломаться. И пошла в бой пехота!

Первая рюмка, как известно, идет колом, вторая соколом, остальные мелкими пташками. Не минуло и часа, как гвардии старшина почувствовал, что и стол с закусками и бутылками, и сидящие за ним гости, и даже стены, увешанные фотографиями бессчетных хозяйских родичей, пришли в движение, покачиваются и, того гляди, пустятся в пляс.

Стол и стены, правда, на месте устояли, но гости, те, что были помоложе, завертелись в вихревом танце, с увесистым стуком подкованных каблуков, со звоном мониста, с жарким шуршанием крепдешиновых, креп-жоржетовых и бог весть каких юбок.

Среди мельтешащих в танце парней и девчат Петр приметил статную, широкую в плечах и бедрах девушку. Все в ней было крупное: глаза, брови, коса, губы. Было удивительно, что свое крупное тело она так легко несет в танце. Сидевший рядом с Петром старикашка, вконец осоловевший от возлияний, с восхищением скребя сухонькой куриной лапкой затылок, поросший реденьким пушком, шамкал:

— Ох, и девка Оксана. Пава, чистый лебедь-царевна! — От прилива чувств дребезжащим, как разбитый горшок, голоском затянул:

Ой, лопнув обруч коло барыла,

Дивчына козака та й обдурыла.

И пошел вприсядку.

Ой, думалося,

Передумалося,

Одур голову бэрэ,

Що далэко вин живэ…

От теплой водки, духоты, шарканья танцующих и завывания ошалевших гармошек стало муторно. Петр вышел в сенцы. Там было темно, прохладно, пахло капустой и моченой антоновкой. Впотьмах Петр наступил на кошку, которая, шипя и мяукая, метнулась в какую-то дыру. Дверь из комнаты отворилась, и на пороге появилась Оксана. В прямоугольнике освещенной двери она стояла, как картина в раме. Щурясь со света, вышла в сени. Спросила низким и, как показалось тогда Петру, бархатным голосом:

— Хто туточки?

Петр шагнул к ней, положил руку на талию. Оксана стояла чуть откинувшись, и Петр с удивлением почувствовал, что талия у нее тонкая и гибкая. Правой рукой он обхватил Оксану за шею, привлек к себе, Прижался ртом к мягким теплым губам. Поцелуй был долгий — до шума в ушах. Только чувствовал, как вздрагивают ее мягкие теплые губы и вся она слегка покачивается.

Стукнула дверь. Оксана рванулась и убежала в комнату. Петр вышел во двор. Сел на скамейку. Закурил. Было темно, тихо, и на черном, как забой, небе шахтерскими лампочками мерцали голубые звезды. Таких звезд в Европе Петр не видел. Внезапно сказал в темень вишенника:

— Женюсь!

Когда Петр вернулся в хату, то его снова окружили уже совсем охмелевшие горняки, всунули в руку стакан с водкой, и снова завертелась карусель. В тот вечер Оксану он больше не видел.

Домой Петр шел поздней ночью по давно притихшему поселку. В темных садах спали завороженные соловьями шахтерские домики. Полная царица-луна сияла с тронной вышины неба. Белая дорога спокойно дремала под луной, отдыхая после дневной суеты. Было тихо, даже собаки не лаяли, боясь нарушить колдовское, испокон веков известное очарование украинской ночи. Только далеко за Вербной левадою молодой девичий голос упрашивал:

Ой, нэ свиты, мисяченьку,

Нэ свиты никому,

Тилькы свиты мыленькому,

Як идэ до дому…

Утром, опохмелившись стаканом водки и бутылкой жигулевского и расспросив у матери, где живет Оксана, он пошел к ней домой. Шел с полной убежденностью, что Оксана не помнит вчерашнего поцелуя в сенях, а если и помнит, то не придает ему значения: мало ли с кем целуешься на таких пирушках!

Оксана оказалась дома. Одета была по-вчерашнему, в том же светлом платье и туфлях на высоких каблуках, так же тугим жгутом змеилась коса.

Гвардии старшина растерялся. Растерялся первый раз в жизни, растерялся, как новобранец перед маршалом. Словно не он лежал в снегу на шоссе с бутылками горючей смеси, встречая фашистскую танковую нечисть, словно не он «на вымашку» переплывал реку тусклым осенним утром, словно не он в новой парадной форме шел, позванивая орденами и медалями, по Красной площади, мимо Мавзолея, и тысячи труб сводного оркестра пели ему славу.

Петр стоял перед девушкой переминаясь, не зная, что сказать, чем объяснить неожиданный приход. Бросился, как штрафная рота в атаку.

— Помятаешь?

Оксана смотрела не моргая — глаз в глаз:

— Помятаю!

Ни наигранной скромности, ни напускного смущения не было в спокойном открытом лице. Петр тоже молчал, смутно понимая, что именно сейчас в его жизни совершается самое важное, самое главное. Спросил деревянным голосом:

— Выйдешь за меня?

Оксана не удивилась, не смутилась, не обрадовалась. Только нахмурились густые брови над ясными глазами. Смотрела долго, словно хотела прочесть в его глазах все, что было, и все, что будет.

— Выйду!

Петр подошел к ней, стал рядом, но, как вчера, ни обнять, ни поцеловать не смог. Только взял сильную покорную руку, неумело поднес к своим окаменело сжатым губам. Женских рук ему целовать еще не приходилось.

Вот и вся любовь! И хотя живут они счастливо, и Оксана уже родила ему трех сыновей (соседи смеются: будет уголь у Советского государства!), и он не представляет себе, что у него могла быть другая жена, все же сейчас, после разговора с Барулиным, ему показалось, что в его жизни не было настоящей любви: роковой, с переживаниями, с ломаньем рук и трогательными стишками или хотя бы просто с частушками…


Долго не мог заснуть в ту ночь и полковник Андрей Барулин. Конечно, не надо было столько пить армянского коньяка, не надо было читать полузабытые стихи, ворошить прошлое.

Жизнь его в общем-то удалась. Полковничьи погоны на плечах, хорошее положение в округе, с семьей все в порядке. Две дочки-школьницы, светловолосые, голубоглазые, умницы. Жена, правда, немного грубоватая и не очень деликатная, но женщина хорошая, честная, порядочная, добрая хозяйка и мать.

Почему же ты не спишь на своей санаторской кровати, Андрей Барулин, лирический капитан, как назвала тебя Элеонора Каминьска? Почему без спросу осаждает тебя прошлое? То видишь ты, как у зеркала стоит полячка и, закинув руки к затылку, поправляет прическу, и в спокойном омуте зеркала отражается бледное, с темными невеселыми глазами лицо. То вновь перед тобою ночное шоссе. Небо в гулах авиационных моторов. Сзади, где Гдыня и Данциг, немолчная канонада. В зареве дальних пожаров горизонт. Несутся навстречу «студебеккеры», нагруженные снарядными ящиками. Неуклюжими чудовищами ползут по обочине мрачные самоходки. Ты же, выбрав свободную ночь, мчишься на «виллисе» за двести километров, чтобы утром как бы невзначай еще раз увидеть бледное лицо, темные глаза, услышать в ответ на приветствие:

— День добрый, пан капитан!


…Шумит за окном море. Завтра утром санаторный фуникулер спустит тебя, полковник Андрей Барулин, на пляж. С размаху бросишься ты в зеленоватую набегающую волну, раза два проплывешь брассом к бекону с флажком и обратно. Прогонит морская вода ненужные воспоминания. Снова пойдет безмятежная санаторная жизнь: Мацеста, озеро Рица, гора Ахун. И конечно, «Седьмой корпус» — «Казбек».

Это завтра! Сейчас же не спится, хоть убей! От бромурала и нембутала только мутит. Приходят на ум обрывки старых, давным-давно забытых стихов. Неужели он их писал когда-то?

Навсегда занозой в памяти

Платья черного вино…

Опускалось сердце замертво,

Словно камень, шло на дно.

Помолчим же на прощание,

Вон часы на башне бьют.

Нам осталось для молчания

Только несколько минут.

За любовь свою наказанный

Ухожу в дорожный дым.

Всё осталось недосказанным,

Недожитым, не моим.

…За окном ночь. Шумит море. Шумят деревья в санаторном парке. Или в голове шумит от снотворного, от воспоминаний, от старых стихов, которые так никогда и не легли на бумагу?


На вопрос пани Элеоноры о лирическом капитане Петр Очерет ответил коротко:

— Жив-здоров. Скоро генералом будэ!

Полный порядок! Нет, не полный порядок. Недаром шутливый вопрос польки разворотил всю душу, как фугаска блиндаж.

3. Один только шаг и…

Человек, даже не такой дотошный, как Алексей Митрофанович Осиков, легко мог заметить непонятные узы, связывающие Екатерину Михайловну Курбатову с семьей поляков Дембовских. Заметил это Осиков в первые дни приезда в Польшу. Каждый день приносил новые несомненные подтверждения справедливости его подозрений.

Столь странное обстоятельство, естественно, волновало Осикова. Волновало в первую очередь как руководителя делегации: как бы чего не вышло! Но была и другая сторона, больно уязвлявшая Алексея Митрофановича. На беду он симпатизировал Екатерине Михайловне (она ему нравилась и как женщина — этакая видная блондинка с ровным, спокойным характером — и как человек, имеющий надежную специальность — врач-терапевт), даже начал подумывать: а не оформить ли с нею соответствующий акт гражданского состояния, именуемый обычно — законным браком.

Теперь Осиков ломал свою хитроумную голову: что привлекает Курбатову к дому Дембовских? Точнее — кто ее предмет? В семье Дембовских трое мужчин, если не считать старика: Станислав, Юзек, Ян. Кем из них увлеклась Курбатова?

Обычно принято считать, что такое низменное чувство, как ревность, ослепляет человека, омрачает его разум, приводит в состояние невменяемости, доводит до аффекта. Может быть, и так. Но бывает ревность другого сорта: расчетливая, терпеливая, осторожная. Именно такой была ревность Алексея Митрофановича Осикова.

Исподволь узнал Осиков всю подноготную семьи Дембовских. У среднего сына Яна, недавно вернувшегося из Англии, есть невеста. Правда, порой он беседует с Курбатовой, и даже наедине, но мало вероятно, чтобы здесь имел место флирт. Отпадает. Младший Дембовский, Юзек, — пижон, лоботряс, стиляга, личность явно аморальная. Он значительно моложе Курбатовой, держится с ней официально, да к тому же редко бывает дома. Тоже, пожалуй, вне подозрений.

Остается старший сын — Станислав. Высокий, представительный, холостой, хорошо одевается, занимает видный пост в Варшаве. Такие нравятся женщинам. К тому же Станислав был в Советском Союзе, говорит по-русски, что может облегчить их общение. Пожалуй, Станислав!

Чем больше обдумывал и взвешивал Осиков все «за» и «против», тем несомненней становилось для него, что между Курбатовой и Станиславом Дембовским имеет место самая вульгарная интрижка.

Тяжелое чувство ревности травмировало душу Осикова. Все женщины такие! Ехала на могилу мужа-героя, прикидывалась святошей, сморкалась в платочек, и вот на тебе! Правда, еще ничего определенного между ними нет. Любовь их в самом зачаточном, так сказать, эмбриональном состоянии. Но зародыши растут быстро. Сегодня яйцо, завтра головастик, а там и взрослая жаба.

Что же делать? Запретить не запретишь! А что, если откровенно поговорить с Курбатовой, признаться ей в любви, может быть, даже сделать предложение? У него несомненные преимущества перед Станиславом Дембовским. Он советский гражданин, у него неплохое служебное положение, квартира в Москве, есть кое-какие сбережения на черный день. А что чужестранец? Все с ним шатко, ненадежно.

Правда, женитьба не такой шаг, чтобы решаться на него в пожарном порядке. Известно: поспешишь — людей насмешишь! И сам себя успокаивал: ничего! От предложения до бракосочетания — дистанция огромного размера. Главное сейчас — удержать Курбатову от сближения со Станиславом Дембовским. Там видно будет. В конце концов признание можно сделать в такой форме, чтобы был открыт путь к отступлению. Не давать никаких обещаний, говорить без свидетелей. В случае чего — можно и на попятную. Ей не семнадцать лет — переживет!

Выбрав однажды удобный момент, Осиков предложил:

— Отличнейшая погодка, Екатерина Михайловна. Давайте пройдемтесь. Да и поговорить с вами надо по одному важному для меня вопросу.

Екатерина Михайловна, как ни странно, догадалась, о чем пойдет речь. Ни в словах, ни в тоне Осикова не было ничего особенного, примечательного. Обычное приглашение. Все же Екатерина Михайловна подумала: не объяснение ли — не дай бог! — в любви. По взглядам Осикова, которые она ловила на себе, по его елейному тону, каким он с некоторых пор стал с ней разговаривать, догадывалась: нравится ему. Про себя улыбалась: вот чудак! Неужели и он рассчитывает на успех у женщин?

И не ошиблась. Видно, есть у женщин особое чутье на такие вещи!

Начал Осиков издалека. Пространно, со многими подробностями и отступлениями говорил о своем безрадостном детстве, которое провел в большой вечно голодной и вечно болеющей семье, где малограмотные и душевно грубые родители не очень пеклись о своем многочисленном потомстве. Говорил о своей суровой юности, о рабфаке, на котором учился, получая стипендию в сумме пятнадцати рублей ноль-ноль копеек в месяц, как однажды всю зиму проходил в осеннем плаще и кепке (при московских-то морозах!). Юность его совпала с первыми годами коллективизации и продовольственными затруднениями, и он питался в основном винегретом и бывшими тогда в употреблении и ныне совсем исчезнувшими селедками иваси. Не знал он тогда ни настоящей дружбы, ни нежных привязанностей.

Жил один, целиком отдавался работе. Потом война, эвакуация, жалкая каморка в Омске… Так прошли годы…

Осиков снова повторил уже известную Екатерине Михайловне историю своей неудачной женитьбы. Случайной, по недосмотру. К тому же отец жены оказался еще и уклонистом. Семейная жизнь не получилась.

Но теперь его одолевает одиночество, ему становится в тягость холостой, неустроенный быт. Все чаще и чаще его донимает бессонница. К тому же при его положении и его возрасте холостой образ жизни обращает на себя внимание окружающих, и особенно начальства, дает повод к разного рода догадкам и домыслам, порой оскорбительного свойства.

Упомянул Алексей Митрофанович и о той ночи, когда стало плохо с сердцем и некому было накапать в рюмку валокордина, вызвать «неотложку».

Все, что говорил Осиков, была чистая правда, и Екатерина Михайловна это чувствовала и верила ему.

Говорил Осиков и о том, что многие считают его сухарем и даже вредным человеком, не очень расположенным к людям. Что ж, для этого у них, видимо, есть основания. Может быть, его профессия кадровика наложила на него отпечаток осторожности, щепетильности или даже подозрительности: что есть, то есть.

Скромно и искренне Осиков признался, что, по всей вероятности, он немного сделал людям добра, не шел к ним с открытым сердцем, но зато за всю свою жизнь — она может поверить — не сделал никому зла, не сотворил ничего плохого и теперь прямо и открыто смотрит всем людям в глаза.

Тут Осиков солгал. Но солгал так правдоподобно, с дрожью в голосе и слезливым блеском в глазах, что Екатерина Михайловна поверила в его ложь.

Он стоял перед ней опустив голову, словно провинившийся и покаявшийся («повинную голову меч не сечет»), и во всем его облике было что-то жалкое, даже трогательное.

— Теперь вы знаете обо мне все, Екатерина Михайловна, — и вытер носовым платком порозовевшее и слегка повлажневшее блюдце лысины. — Поверьте, что я не хочу изображать себя лучше, благородней, чем есть в действительности. Хотя и трудно, но я попытался…

— Надо ли, Алексей Митрофанович! — взмолилась Курбатова.

— Прошу вас, выслушайте меня. Так вот я попытался рассказать о себе честно, откровенно и, если это вообще возможно, объективно. Прошу только об одном: не делайте поспешных выводов. Если я вам не очень противен, то я бы был счастлив, если бы вы стали моей женой.

Увидев попытку Курбатовой что-то сказать, Осиков перебил:

— Нет, нет, я не жду ответа сейчас, сию минуту. Я отлично понимаю, что мое неожиданное предложение застало вас врасплох. Но у вас есть время всесторонне его обдумать. Когда мы вернемся в Советский Союз и вы захотите, то у вас будет возможность узнать меня поближе. Ждать же я готов, сколько вы найдете нужным. Годы и житейские испытания и переживания приучили меня к терпению, — голос Осикова стал скорбным, с оттенком трагичности. — Я готов ждать. Главное, была бы надежда. Хотя бы самая маленькая.

Последние, довольно жалкие слова он сказал просто, без актерства и позы, без наигранных эмоций. Сказал по-человечески. Екатерина Михайловна, хотя и чувствовала к Осикову неприязнь, не могла не оценить этого.

Еще час, еще полчаса назад она с предубеждением относилась к Осикову, считала его чинушей, бюрократом, «осколком». Но сейчас Екатерина Михайловна задумалась. Не потому, что за пять или десять минут переменилось ее мнение об Осикове. По-прежнему он был для нее человеком чужим, несимпатичным. Не такой человек может дать ей счастье. Но надо быть справедливой. Не такой уж он плохой, как она думала раньше. Есть у него и положительные качества. Как прямо и откровенно говорил с нею! Не много найдется людей, способных говорить о себе такие вещи.

А если он и «осколок», то кто виноват? Может быть, тридцать седьмой год сделал его таким? Это его беда, а не вина. Может, под сухой, казенной внешностью есть у него хорошие человеческие черты, как под черствой корой дерева текут живые благодатные соки.

Было еще одно интимное обстоятельство. Когда женщине под сорок, когда она одинока, когда в ее душе остались неизрасходованными заложенные природой чувства любви, нежности, материнства, то предложение, подобное тому, что сделал Осиков, не может оставить женщину равнодушной.

Конечно, выходить замуж за Осикова она не собирается. Она не любит его. Не уважает. Но предложение все-таки есть предложение…

Ей вдруг захотелось — просто из женского любопытства — испытать Осикова, как испытывают металл на разрыв, узнать, до каких пор, до каких границ способен он дойти ради любви к ней. Может быть, она ошибается в нем. Может быть… В конце-то концов придет время, когда и ей надо будет накапать в рюмку валокордина или подать стакан воды. А кто подаст?

Как бы делясь с ним своими мыслями и сомнениями, сказала:

— Я не могу ничего ответить вам сейчас, Алексей Митрофанович. Возможно, в моей жизни произойдет одно событие, которое многое изменит.

— Какое событие, если не секрет, — насторожился Осиков, почувствовав опасность.

— Секрета никакого нет. Дело в том, что в семье Дембовских живет мальчик…

— Знаю, знаю.

— Этого мальчика мой покойный муж считал своим сыном.

Осиков молча кивнул. Вспомнил надпись на могиле Курбатова: «Отцу от сына…» Еще тогда подумал: «А майор, видать, был не промах. Не растерялся во время войны. Все они, фронтовики, такие».

— Вот я и хочу усыновить мальчика!

Все что угодно ожидал Осиков. Курбатова могла с негодованием, пусть даже с насмешкой отвергнуть его предложение. Могла признаться в своей любви к поляку Станиславу. Могла сказать, что думает отбить Очерета у его чернобровой Гарпыны или Харитыны. Или даже, что собирается укатить в Воркуту с Самаркиным и там любоваться северным сиянием. Все что угодно. Любую чепуху. Любую женскую легкомысленную несуразность.

Но такое! Усыновить неизвестного мальчишку, без роду и племени, верней всего гитлеровского отпрыска! Нет, это не лезло ни в какие ворота. Вот тебе и умная, рассудительная, здравомыслящая женщина, врач-терапевт…

Осиков знал все обстоятельства появления в семье Дембовских мальчика. Как последняя надежда, мелькнула мысль: может быть, Курбатова ничего не знает? Может, ей просто нужно открыть глаза?

— Знаете ли вы, Екатерина Михайловна, что этот мальчик неустановленной национальности? Верней всего, он немец, может быть даже гитлеровский последыш.

Осиков был уверен, что такой убедительный довод огорошит Екатерину Михайловну и она откажется от своей сумасбродной затеи. Но Курбатова посмотрела на него добрыми, даже ласковыми глазами:

— Я все знаю.

Непостижимо! В таком ответе был элемент нигилизма, космополитизма, даже своеобразного амнистирования гитлеровцев, если хотите. Странно, весьма странно!

— Трудно поверить, что вы говорите серьезно, — пробормотал Осиков, чувствуя испарину на лысине.

Екатерина Михайловна улыбнулась:

— Вот так обстоят дела, уважаемый Алексей Митрофанович. Я могу оказаться невестой с приданым.

Какие коленца выкидывает порой жизнь! Жениться на бездетной, образованной, одинокой, интересной женщине, к тому же еще вдове Героя Советского Союза, он мог. Но стать — за здорово живешь! — отцом мальчишки невыясненной национальности, может быть эсэсовского отпрыска, исключалось. Тут уж никакая белая шейка с плавным переходом в плечи не поможет.

Но что сказать Курбатовой? Как половчее дезавуировать сделанное предложение? Екатерина Михайловна спокойно смотрит на него. Верно, догадывается о его мыслях. И уходит от него. Между ними стена. Непроходимая. Глухая. Вечная. Никогда ему не целовать белую полную шею, плавно переходящую в покатые плечи. Никогда не идти с нею рядом по улице Горького и спиной чувствовать, как оборачиваются проходящие мужчины: «Какая женщина!»

Все же Осиков был рад. Он избежал опасности. Страшно даже подумать, что могло получиться. Он женился бы, законным образом оформил брак, а эта психопатка преподнесла бы ему свадебный подарок! Что подумало бы начальство? Что сказали бы сослуживцы? Какой, наконец, вид имело бы его доселе незапятнанное личное дело?

Вот еще один пример того, с какой осторожностью нужно относиться к своим чувствам, не давать им волю.

Теперь у Осикова вспотела не только лысина, но и лопатки. Словно шел он по незнакомой местности с закрытыми глазами, и вдруг под ногой — пропасть. Еще бы только один шаг и… Ужас!

4. Ночью, в темноте…

Старость плохо спит. Ноют ноги — промокали сапоги, шахтная вода лезла в каждую дыру. Ноет спина — забой не иерусалимские аллеи. Душит кашель — много угольной пыли осело в легких за сорок лет.

Но больней всего — сердце. Пьешь порошки, глотаешь таблетки — все без толку. Ни к черту не годится медицина со своими снадобьями. Болит сердце, да и только!

Врачи не могут определить, отчего болит сердце, а он-то сам хорошо знает. Дети, дети! Что происходит с Юзеком? Словно трупный смрад идет от парня. Был хорошим мальчиком — послушным, ласковым, первым учеником. Вырос — балбес и тунеядец. Когда он упустил сына? Верно, там, в лагере, испортили парня. Проклятая война. Вот они, мины замедленного действия. Что теперь делать с ним? Как помочь? Разве есть от таких болезней таблетки и микстуры? Говоришь ему, учишь — без толку. Все сам знает, сам понимает, во всем разбирается: и в политике, и в жизни, и в прошлом, и в будущем. То ему не так, и это не этак. Все усмешечки да улыбочки.

А может быть, ему только так кажется, может быть, теперь вся молодежь такая? Другие времена. Может, он постарел, у него ноют старые кости и все ему кажется в черном свете? Скорей бы Юзек шел работать на шахту. Среди рабочих ребят оботрется. Кровь-то у него шахтерская.

Да и с Янеком неладно. Не повезло парню. Сколько молодых лет зря прошло. Вернулся, а жизнь не налаживается. Элеонора ходит как пришибленная. Какая кошка между ними пробежала? Молчат.. Не разлюбил ли ее Янек? Бедняжка! Столько лет ждала!

Феликс лежит на спине: врачи говорят — так легче сердцу. Какое там легче! Все равно болит, словно куском угля придавило. От дум болит. Было бы на душе спокойно, спал бы, как Адам Шипек после пляшки старки.

Уже, должно быть, час. А может, и два! И Ядвига не спит. Только молчит. Притворяется. Слава богу, за сорок лет научился понимать ее уловки. Тоже думает. Не легко и ей. Мать!

— Спишь?

Молчит Ядвига. Ну молчи, молчи. Хорошо еще, если думает о Янеке или Юзеке. А если о Славеке? Вот дал бог беду. Такую боль подбросил!

— Ты спишь, Ядвига?

— Сплю. И ты спи.

— Как же со Славеком будет?

Словно спичка в бензин. Подхватилась. В темноте видно: волосы растрепанные, глаза злые.

— Что со Славеком? Как жил, так и будет у нас жить.

— Но он же… — заикнулся Феликс, но Ядвигу понесло:

— Кто его вынянчил? Кто выкормил? Кто воспитал? Какие могут быть разговоры! Молчи ради бога, и без тебя тошно!

— Что верно, то верно, — согласился Феликс. Конечно, Ядвига права, ничего не скажешь. — Только…

— Опять за свое. Спи. Нечего мне голову морочить.

Феликс ворочается.

— Не спится что-то. Вроде крошки на простыне…

— Какие крошки? Выдумываешь. Когда у нас на постели крошки оказывались? Разве еще когда Юзек маленьким был.

Молчание. Далеко на железнодорожном мосту простучал поезд. Днем поездов не слышно, а ночью и за два километра доносится стук колес. Феликс ворочается.

— А что, если Екатерина Михайловна… — Ядвига вскочила как ошпаренная:

— Кто она ему? Кто? Не рожала она его и не воспитывала. Глупый разговор.

— Верно, — уныло соглашается Феликс. — Он нас родными считает, а она для него совсем чужая. Нельзя травмировать мальчика.

— Конечно нельзя. Я это и говорю. Спи ради бога. Или ты решил до утра из меня жилы тянуть?

Тихо. Темно. Болят проклятые ноги. Болит спина. Болит сердце. И Ядвига не спит. Переживает, старая.

Феликс поднялся, не зажигая света, нашел графин с водой, напился прямо из горлышка. Сказал про себя, словно только сейчас вспомнил:

— Фамилия у него — Курбатов.

— Сам виноват. Я же тебе еще тогда говорила: записывай мальчика на нашу фамилию.

— Майор хотел на свою записать.

— Мало ли чего он хотел. Он в могиле, а мы живые.

— Как ты говоришь, Ядвига! А если бы Сергей Николаевич был жив?

— Что ты меня мучаешь? — всхлипнула Ядвига. — Ну отдавай, отдавай Славека, если тебе не жаль!..

— Что ты кричишь, как на базаре. Разве мне не жаль? Как родной сын.

— Ну и не будем больше говорить на эту тему. Все решили. Спи.

Феликс сердито отвернулся к стене, натянул на голову одеяло. Спать так спать. Утро скоро.

Сморила дремота. Уже сквозь сон услышал подозрительную возню.

— Ты чего? — повернулся к жене.

Ядвига сидела на кровати, зажав платком рот.

— Ты что?

Ядвига заплакала громко, сморкаясь и кашляя:

— Она-то одна!

— Кто одна?

— Екатерина Михайловна одна. Совсем одна.

— Ну и что?

— Никого у нее нет. Ни мужа, ни сына. У нас дети, да и мы вдвоем. А она совсем одна…

Голые плечи Ядвиги вздрагивают, седые волосы совсем растрепались. Плачет. Ей жаль и себя, и Феликса, и Екатерину Михайловну, и ее погибшего мужа. Но больше всего ей жаль Славека, который вырос на ее руках и которого она не может отдать.

— Что же делать?

— Может быть, Екатерина Михайловна и не думает брать Славека в Россию? — нерешительно замечает Феликс, чтобы успокоить жену.

— Ты видел, как она смотрит на Славека? Видел? Как мать! Я-то уж знаю.

— Насильно не возьмет.

— Разве в таком деле сила нужна? Не она возьмет. Сам майор Курбатов его возьмет! Своей славой Героя возьмет. Своим именем.

— Еще как Славек решит. Он ведь поляк. Наш!

— Надпись на могильном венке он какую заказал? Курбатов он.

— Да спи ты наконец, — рассердился Феликс. — Не о себе надо думать, а о Славеке. Пусть сам решит. Не сейчас, так через год, через два, когда вырастет, пусть и решает, кем ему быть: поляком или русским. Одно только знаю: будет он человеком. Слышишь: человеком! Это главное. Спи. Скоро утро.

…Ночь и вправду уже на исходе. Светлеет в окне край неба. Не спит Феликс. Не спит Ядвига.

Сколько еще ночей не спать им!

5. Первая примерка

Портной, адрес которого дал Юзек, жил на узкой изогнутой грязной улице в районе вокзала. На разных исторических этапах улица называлась по-разному. В царстве Польском в честь наместника великого князя Константина она называлась Константиновской; перед войной ей присвоили имя генерала Рыдз-Смиглы; во время немецкой оккупации на ней появились таблички с готическим шрифтом: «Герингштрассе». Сейчас ее называли Вокзальной.

Ян Дембовский нашел нужный дом, поднялся на второй этаж, позвонил. Дверь открыл мужчина, в полутемной прихожей его лица нельзя было разглядеть.

— Что угодно?

— Прошу прощения. Мне сказали, что здесь живет портной. Вывески нет. Может быть, ошибка?

— Входите. Вам правильно сказали. — В голосе мужчины послышалась усмешка. — Без вывески приходится работать. Налоги, поборы. Лучше скромнее…

Дембовский вошел в маленькую полутемную комнатушку. («Скверно еще живут труженики!») Ни швейной машины, ни других орудий портновской профессии в ней не было. Хозяин стоял спиной к окну, лицо скрывала тень. Но лысый череп и голос показались знакомыми.

— Не могли бы вы сшить мне костюм?

— Пану нужен цивильный? — снова во вкрадчивом знакомом голосе послышалась ирония.

— Да, штатский. Пиджак, брюки.

— Дело несложное, прошу садиться, — и с улыбкой добавил: — Раздевать человека плохо, а одевать всегда хорошо.

Портной, как видно, был не прочь поболтать. Но Ян не стал отвлекаться.

— Мне надо как можно скорей.

— Пану надоела старая форма?

Скрытый, чуть заметный намек послышался в вопросе. Дембовский проговорил сухо:

— Много лет носил.

— Есть люди, которые носят ее всю жизнь, — как бы между прочим заметил портной и отошел от окна. Теперь Дембовский увидел изможденное желтое лицо, поджатые бескровные губы.

— Я им не завидую, — всматривался Ян в собеседника. — Если не ошибаюсь, мы встречались?

Синеватые губы портного скособочились:

— Может быть, все может быть. Все мы на этой земле, как пауки в банке.

Наконец-то Ян вспомнил: буфетчик станционного буфета. Ему он привез письмо из Лондона. Странно!

— Позвольте, не вы ли торгуете в буфете?

Пшебыльский вздохнул:

— Годы, что вы провели за границей, не были легкими. Возрыдала наша польская земля и наполнилась криками скорби. За все приходилось браться. — И поджал губы. — Вы тоже сменили профессию.

Дембовскому не нравились и странная встреча, и такой разговор.

— Закончим с костюмом.

— Не беспокойтесь! Одену вас — мать родная не узнает. Сейчас сниму мерочку. — Пшебыльский вытащил из кармана записную книжку и сантиметр. — Так-с! Согните руку. Вот так. Плечи пошире сделать? Правильное решение — сменить форму. В наши дни не следует лишний раз напоминать о своей службе в иностранной армия.

Дембовский насторожился:

— Вы думаете?

— Скоро и вы так будете думать. Однобортный? С жилетом? — И, опустив сантиметр, сел на стул. — Как живет мой племянник? Вы часто с ним встречались?

— Я уже говорил вам, что видел его всего один раз. Он принес письмо и попросил передать его вам. Вот и все.

— Вот и все! — усмехнулся Пшебыльский. — Только один всевышний знает, где начала и где концы. Мне жаль, что вы не подружились с ним. Он настоящий поляк.

— Так уж получилось. Когда будет готов костюм?

— Через два дня примерка, — значительно подчеркнул Пшебыльский слово «примерка» и, хотя сунул в карман записную книжку, прощаться не собирался. — Не были, значит, близко знакомы с ним? Очень жаль! — И неожиданно спросил: — Как вам нравится в Польше?

Ян уже ругал в душе младшего брата, давшего адрес подозрительного портного. Может быть, и не портной он. Проговорил уклончиво:

— Мне трудно судить. Я долго не был на родине, а здесь так много нового, что сразу и не разберешься.

— Справедливо, — Пшебыльский заговорил по-приятельски: — У вас, верно, есть друзья, которые помогут в правильном свете увидеть и оценить все факты и явления.

Разговор принимал неприятный характер.

— Да, у меня есть друзья.

— Не сомневаюсь. Но не забывайте слова Экклезиаста: во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь. Помните старых друзей? Вы помните пана Войцеховского?

Теперь Дембовский был убежден, что имеет дело с провокатором. Спросил резко:

— В чем, собственно, дело?

Не обращая внимания на враждебный тон Дембовского, портной-буфетчик сообщил доверительно:

— Говорят, что сын старика Войцеховского, как и вы, служил в английской армии.

— Не встречал! Я спешу. Давайте закончим с костюмом. Какой у вас материал?

— Сейчас покажу образцы. А вы вспоминаете те годы?

Дембовский усмехнулся. Вспоминает ли он те годы? Да разве их забудешь! Ранения. Госпитали. Черный песок пустынь… Спросил прямо:

— Почему вас интересуют такие вещи?

— Вы пролили кровь за родину, за наше общее дело. Я думаю, мы найдем общий язык.

— О каком языке вы говорите?

Пшебыльский заголил гнилые зубы:

— Конечно о польском. Ваши товарищи в Лондоне…

— У меня там не осталось товарищей. Они погибли в боях или гниют в лесах Канады, в шахтах Шотландии.

— Остались идеи, за которые они погибли.

— Идеи! С тех пор как я вернулся домой, я многое узнал, о чем мне и не снилось. Как видно, там от нас тщательно скрывали правду.

Пшебыльский перестал улыбаться. Губы вытянулись узкой горизонтальной полоской.

— Вы оказались способным учеником новых друзей.

— Друзья мне открывают глаза, и я по-новому смотрю на мир, обдумываю и взвешиваю.

— Солдат учат не рассуждать, а выполнять то, что прикажут.

Много лет Ян Дембовский слышал такие речи. Много лет выполнял то, что ему приказывали. Сейчас даже напоминание об этом показалось оскорбительным.

— Теперь я решил прежде думать, а потом уж выполнять приказания.

— Вы не учитываете одну маленькую деталь, — усмехнулся портной. — Можно снять форму, но нельзя изменить биографию. Человек краткодневен и пресыщен печалями.

Дембовский встал:

— У меня нет охоты продолжать разговор.

— Напрасно. Вы должны понять простую истину. Кто вы такой? Солдат английской армии с американскими долларами в кармане. В органах государственной безопасности, смею вас заверить, сидят не простаки.

Дембовского взорвало. Ему угрожают! И кто! Плюгавый тип, не то портной, не то буфетчик, которого плевком убить можно!

— Вы смеете угрожать мне, видевшему Монте-Касино, Тобрук, Сиди-Барани! — у Дембовского перехватило дыхание. С каким удовольствием он хватил бы табуреткой по плешивому черепу. Какой костюм буфетчик хочет для него сшить?

— Монте-Касино! Это в прошлом. Надо смотреть вперед.

— Я смотрю вперед. И предупреждаю: не становитесь у меня на дороге. Шею сверну! — В подтверждение своих слов Ян так толкнул стоявший между ними стол, что тот с грохотом отлетел в угол. Вышел на площадку, с остервенением хлопнув дверью. Сбежал по лестнице, прыгая через три ступеньки. Скорей на улицу! К людям!

6. Родимые пятна

Когда смолкли шаги на лестнице, из соседней комнаты вышел Юзек. У него было такое выражение лица, словно он только что претерпел приступ каменнопочечной болезни.

— Видели? И Станислав такой. И отец! Все, все такие…

Пшебыльский вытер рукавом пиджака отсыревший череп.

— Ничего. У человека с таким послужным списком одна дорога.

— А что, если он все расскажет Станиславу? — от страха у Юзека слова застревали в горле.

— Не расскажет. У вашего брата рыльце в пушку. Он привез письмо из Лондона. Письмо могло быть и шифрованным. Доказывай, что ты не верблюд. Дело пахнет шпионажем. При такой ситуации лучше держать язык за зубами.

— Боюсь, пан Пшебыльский, — чистосердечно признался Юзек.

Пшебыльский с раздражением посмотрел на Юзека. Невольно сравнил со старшим братом и даже поморщился. Какая мразь младший Дембовский! У него трясутся не только руки и ноги, но все печенки и селезенки. Впрочем, момент, кажется, подходящий.

— Не Станислава вам следует опасаться. Есть угроза реальнее.

Юзек насторожился:

— Что такое?

Пшебыльский выдержал паузу.

— Мне не хотелось говорить, но поскольку вам грозит большая беда, то, пожалуй, лучше предупредить.

Такое вступление произвело бы впечатление и на более мужественного человека, чем Юзек Дембовский. Сразу же бешеной каруселью завертелись человеконенавистнические оскалы сторожевых овчарок, следователи, протоколы, допросы, тюремная камера с недремлющим глазком, два столба с перекладиной…

— Ради бога, пан Пшебыльский! Что такое?

Годами и житейскими передрягами иссеченное обличье Пшебыльского стало значительным:

— Мы располагаем достоверными данными: Элеонора знает о характере ваших взаимоотношений с администрацией лагеря.

Юзек понимал: Пшебыльскому нельзя верить и на грош. Хитрая, коварная гадина. Должно быть, все выдумал. Разыгрывает его. Но зачем? Какую цель преследует? Пугливые мысли бросались из стороны в сторону. А вдруг?

Пшебыльский сокрушенно покачал головой:

— Представляете, чем пахнет?

Юзек все представлял с излишней даже ясностью. Не спать по ночам. Ждать. Поминутно вздрагивать. У подъезда остановится машина. По-хозяйски застучат на лестнице казенные сапоги. Раздастся звонок, который может поднять и мертвого. Уверенный, как команда, голос прикажет: «Откройте!» И конец. Всему конец!

Теперь Юзек не мог сдержать дрожь. Она непроизвольно возникала внутри и трясла его, словно по сердцу долбил отбойный молот. Вдруг правда?

— Не может быть… Вы думаете… Знаете, мне порой и самому казалось. Она так враждебно ко мне относится. Что же делать?

Пшебыльский проговорил сочувственно:

— Да, ужасное совершается на сей земле. Но не теряйте надежды. Главное — сохранить свою жизнь. Я уже напоминал вам мудрость святых отцов: кто находится между живыми, у того есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву. Дело идет о вашем спасении. Если Элеонора вас выдаст, вы никогда больше не увидите голубого неба, молодого женского тела, не пройдетесь с тросточкой по проспекту, не выпьете стакана вина. А жизнь так хороша!

— Что же делать? Посоветуйте, пан Пшебыльский. — Юзек изо всех сил старался сохранить спокойствие.

Пшебыльский был убежден, что Дембовский клюнет, но не ожидал, что все произойдет так быстро. Попался, как глупая плотва на мормышку. Видно, правы русские, утверждающие, что у страха глаза велики. Проговорил буднично, как о вещи само собой разумеющейся:

— Выход один — убрать Элеонору.

Юзек стремительно отскочил к двери, как бильярдный шар от кия, дрожащей рукой схватился за ручку — таким страшным, невозможным, чудовищным был совет Пшебыльского. Кадык судорожно бегал вверх-вниз — от волнения рот наполнялся липкой тягучей слюной.

— Вы с ума сошли! Ни за что!

Глядя на Юзека, Пшебыльскому было приятно сознавать, что есть на белом свете люди, еще ничтожнее и трусливее, чем он сам. Он, пожалуй, даже немного жалел молодого Дембовского.

— Вы хлюпик, Юзек. Неужели перезрелая, как тыква, девка вам дороже собственной жизни. Не в такое время мы живем, чтобы разводить антимонию. Даже в библии сказано: предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла. Должны понимать, что только мертвые не кусаются.

Юзек опустился на табуретку:

— Ради бога как-нибудь иначе. Без крови.

— Не будьте ребенком. Борьба есть борьба. Вы слышали когда-нибудь имя — Дарвин. Был такой коммунист. Он первым сказал: борьба за существование. Или вы, или Элеонора! Одно ее слово — и вы в руках органов государственной безопасности. Тогда прощай молодость, жизнь. Все!

Пшебыльский ставил на верную лошадку. Знал: для Юзека его собачья жизнь — самое дорогое. Променял же он когда-то в лагере за лишнюю миску баланды и честь, и семью, и родину. Типичный предатель. И трус. Трусость привела его в лагерь перемещенных лиц, трусость заставила служить американцам. Трусость свела с ним, с Пшебыльский. Трусость!

Юзек скулил:

— Ради бога! Меня могут заподозрить. Кроме того, она невеста брата.

Несмотря на почти трагический характер разговора, Пшебыльский усмехнулся:

— До каких пор вы будете таким щепетильным? Невеста брата… Чепуха! Ян Дембовский найдет десяток невест. По нынешним временам баб в Польше больше, чем блох у цыгана. Надо быть решительным. Если действовать с умом, то на вас не упадет и тень подозрения.

Как летучие мыши в темной комнате мечутся перепуганные мысли в голове Юзека. Да, он любил Элеонору. Но она отвергла его. Ждала и дождалась Янека. Сама виновата. Виновата! Почему же он должен жалеть ее? Разве она пожалеет его? Предаст. Но убить! Нет, невозможно!

— Как же? Как?

— Элеонора — молодая особа, — вслух размышлял Пшебыльский. — Могла быть какая-нибудь романтическая история. Ревность, например. А тут — приезд жениха. Жизнь иногда подсовывает такие ситуации, что не мерещились и Уэллсу.

Юзек верил и не верил Пшебыльскому. Пожалуй, все он выдумал. Блеф. Старый иезуит горазд на провокации. Должно быть, ему самому опасна Элеонора, и он хочет убрать ее чужими руками. Дудки! А если правда? Тогда надо искать выход. Ревность… Романтическая история… Мелькнула мысль, извивающаяся, как рептилия.

— У меня появилась одна идея.

— Вы не ошиблись? — съехидничал Пшебыльский.

— Если с Элеонорой, боже упаси, что-нибудь случится, хорошо бы впутать Курбатову. Не зря же я распустил слух, что Элеонора была любовницей русского майора. Романтика! Кстати, и темная история со Славеком.

— Какая история?

— Майор Курбатов сразу после войны притащил из Бреслау младенца. Верней всего, гитлеренка. Развел рождественскую сентиментальщину: «Усыновлю! Увезу в Россию!» Гораздо правдоподобнее изобразить, что мальца они прижили вместе с Элеонорой. Звучит?

Полуопущенные, как у старого индюка, веки Пшебыльского чуть дрогнули: какими путями в бестолковую, набитую буги-вугами башку Юзека забрела дельная мысль. Может быть, он совсем уж не такой кретин, каким кажется? Или просто начитался романов Анны Кристи? Впрочем, какая разница! В этой примитивной ситуации есть смысл. Русская убила польку. Любуйтесь: братская дружба на веки веков! Весь эффект от ударной работы Петра Очерета и его друзей пойдет насмарку. Вот оно, истинное лицо советских людей! — скажет каждый поляк.

— Надо подумать, — проворчал Пшебыльский. — Дело сложное, но игра стоит свеч. Главное — сбить с толку следствие. Вас мы перебросим в спокойное место.

Спокойное место! Пшебыльский невесело задумался. С какой радостью он сам бы сегодня же, сейчас же бежал из страны, где на каждом шагу подстерегают провал, арест, возмездие. Забиться в тихое, спокойное место и жить, не видя сопливого Юзека, отвратной, как тюремная параша, хари Серого. А жить можно неплохо. Недаром он ориентировался на доллары и фунты стерлингов, что недооценил бедный Казимир.

— Ах, Юзек! — мечтательно проговорил Пшебыльский. — Как много на белом свете хороших городов! Например, Прага. Стара Прага. Злата Прага. Город каштанов и средневековых переулков. Какие ресторанчики, какие ночные кабачки, какое пиво! Мы бывали там с паном Войцеховским. Даже зашли в пивнушку «У чаши», ели сосиски и запивали светлым пильзенским. Портрет Франца-Иосифа видели. Представительный мужчина. И совсем не засижен мухами. Все это враки большевистского агента.

— К чертям собачьим Прагу! Я не Швейк, чтобы ехать в Прагу.

— Понятно, — качнул лысым черепом Пшебыльский. — В Праге сейчас делать нечего. А чем плох Будапешт? Голубой Дунай, чудные девушки. Совсем как на Елисейских полях. Я любил когда-то ездить в Будапешт.

Юзек оскалился:

— Вы смеетесь надо мной?

— Нетрудно понять ход ваших мыслей. Куда же? Может быть, вас привлекает черноморский берег? Золотой песок? Сухое виноградное вино в кабачках Констанцы?

— На запад, только на запад!

Пшебыльский усмехнулся:

— Пожалуй, есть смысл. Там вы научитесь работать по-настоящему. Но об этом после. Действуйте! Дорог каждый час. Пистолет есть?

— «Вальтер».

— Не то. Я достану вам русскую машинку. Знаете, как она называется? Тэтэ! Смешно, не правда ли? У меня в Познани была девочка. Ее тоже звали Тэтэ. Била без промаха! — Пшебыльский хихикнул, нечистая слюна вскипела в уголках рта. — У пани Курбатовой могла быть такая штучка. Большевичка. Улика!

Как мираж стоял перед взором Юзека Дембовского вожделенный Запад: деньги, рестораны, коньяки, балетные дивы… Приободрился:

— Еще один момент, пан Пшебыльский. Вы учтите мои чувства. С Элеонорой должно случиться несчастье, а я люблю ее. Кроме того, она невеста брата.

Пшебыльский понимал справедливость такой постановки вопроса: товар — деньги! Человек практического склада ума, он был чужд сантиментам и эмоциям.

— Пятьсот долларов!

Сумма, вообще говоря, была не малая. Но может быть, можно еще кое-что выжать. В конце концов у проклятых эксплуататоров денег куры не клюют. Весь мир ограбили. Юзек пустил слезу:

— Скоро их свадьба. Такой удар для всей нашей семьи. У мамы больное сердце…

— Женская болезнь до постели, — скабрезно усмехнулся Пшебыльский.

— Как вы смеете так говорить о моей маме!

— Ну ладно. Семьсот.

Надо бы и остановиться. Но так заманчиво положить в карман лишнюю сотнягу.

— Отец любит Элеонору…

Пшебыльский поморщился:

— Хватит!

Юзек понял: потолок.

— Благодарю вас! — и взялся за тросточку. Без нужды глядеть на лысый череп буфетчика — удовольствие маленькое.

Пшебыльский ковылял из угла в угол на подагрических ногах, не замечая вопросительного выражения на лице Юзека. Он думал. Затеянная операция поможет окончательно привлечь Яна Дембовского. Наконец-то он поймет: русские, убившие его невесту, — смертельные враги. А главное: может быть, тогда Серый решит, что ему, Пшебыльскому, надо уходить за границу, и поможет. Хоть остаток дней проживет спокойно, чтобы утром была чашечка черного кафе с белой булочкой, к обеду куриное крылышко, а вечером французский коньяк и свеженькая, еще не замызганная девочка.

— Срок — два дня!

Юзека передернуло.

— Так быстро? Невозможно.

— Не торгуйтесь. Не прибавлю ни одного доллара.

— Я не об этом…

— Рад.

Юзек почувствовал в животе знакомую тянущую пустоту.

— Я пойду?

— Действуйте.

В окно Пшебыльский видел, как Юзек, по-дурацки озираясь, словно за ним гонится прокурор, проворно пересек улицу и скрылся в проходном дворе, который, верно, знали еще молодчики из дефензивы.

Если бы старое, издерганное страхами, болезнями, злобой и морфием сердце Пшебыльского было способно на такое старомодное чувство, как жалость, то, видя съежившуюся спину Юзека, он пожалел бы его. Сам он человек конченый. Нет у него другой дороги. Поставил ва-банк. Всем — прошлой жизнью и прошлыми делами, телом и душой, настоящим и возможным будущим — связан он с Серым, с Войцеховским, с теми, кто стоит за ним.

А куда полез молокосос Юзек Дембовский? Сын шахтера. Брат партийца. Откуда в его душе столько родимых пятен капитализма? Каким ветром нанесло в его слабый умишко шик-модерновскую дребедень? Пшебыльский скосил бескровные губы: «Бред собачий!»


Читать далее

ГЛАВА ПЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть