ОЛИВКОВАЯ РОЩА. Перевод К. Варшавской

Онлайн чтение книги Жизнь. Милый друг. Новеллы
ОЛИВКОВАЯ РОЩА. Перевод К. Варшавской

I

Когда с пристани, маленькой провансальской пристани Гаранду, расположенной в бухте Писка, между Марселем и Тулоном, заметили лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, несколько человек спустились вниз, чтобы помочь вытащить ее на берег.

Аббат был в лодке один и греб, как заправский моряк, с удивительной для его пятидесяти восьми лет силой. Рукава были засучены на мускулистых руках, сутана, внизу приподнятая и зажатая меж колен, чуть приоткрыта на груди, вместо треугольной шляпы, лежавшей тут же, на скамье, на голове был пробковый, покрытый белым чехлом шлем. В таком живописном виде аббат казался здоровяком-миссионером жарких стран, созданным скорее для приключений, чем для отправления церковной службы.

Время от времени он оборачивался, ища место для причала, потом снова начинал мерно, сильно и методично работать веслами, чтобы лишний раз показать этим никчемным южным матросам, как умеют грести северяне.

Лодка с разгону коснулась песка, потом, зарывшись килем, скользнула вперед, словно собиралась прорезать весь пляж. Но вдруг остановилась, и пятеро мужчин, дружелюбно и одобрительно глядевших на священника, подошли, приветливо поздоровались.

— Ну как, господин кюре, — спросил один из них с сильным провансальским акцентом, — удачный был лов?

Аббат Вильбуа сложил весла, снял пробковый шлем и надел вместо него треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, снова приняв достойный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:

— Да, да, очень удачный. Три зубатки, две мурены и несколько губанов.

Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осматривали уснувшую рыбу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен — этих отвратительных морских змей — и фиолетовых губанов, испещренных золотисто-оранжевыми зигзагами.

Один из рыбаков сказал:

— Я отнесу их вам на мызу, господин кюре.

— Спасибо, мой друг.

В сопровождении рыбака священник двинулся в путь, пожав руки остальным и предоставив им убрать лодку.

Он шел большими, неторопливыми шагами, исполненный достоинства и силы. Разгоряченный усиленной греблей, он, проходя под жалкой тенью оливковых деревьев, снимал иногда шляпу и подставлял вечернему воздуху, все еще теплому, но освеженному морским ветерком, седую голову с квадратным лбом, на который падали короткие прямые пряди, скорее лбом офицера, чем священника. На пригорке, среди обширной, спускающейся к морю долины, показалась деревня.

Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти коснувшееся зубчатого гребня далеких гор, косо вытянуло по белой дороге, покрытой серым саваном пыли, бесконечную тень священника в огромной треуголке, которая широким, темным пятном, как бы резвясь, то взбиралась на встречные оливковые деревья, то, скользнув вниз, ползла между стволами.

Из-под ног аббата Вильбуа подымалось облако мелкой пыли, тонкой как мука, устилающей летом все провансальские дороги. Она клубилась вокруг его сутаны, покрывала ее, ложилась на подол все более заметным серым слоем. Аббат успел отдохнуть и шел, засунув руки в карманы, размеренной и крепкой походкой горца, преодолевающего подъем. Спокойным взглядом смотрел он на деревню, свою деревню, выбранную им самим, предоставленную ему благодаря большим связям, деревню, где он рассчитывал прожить до самой смерти. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя четырехугольными башнями разной высоты; их старинные темные силуэты высились в этой прекрасной южной долине, скорее напоминая сторожевые башни укрепленного замка, чем колокольни храма.

Аббат был доволен. Ведь он поймал трех зубаток, двух мурен и несколько губанов.

Это будет его новым триумфом в приходе, где он слыл, несмотря на возраст, чуть ли не самым сильным человеком, за что его главным образом и уважали. Это невинное тщеславие немало тешило аббата. Он стрелял из пистолета так, что срезал стебли цветов, состязался на шпагах со своим соседом, владельцем табачной лавки, бывшим полковым фехтмейстером, и был лучшим пловцом в округе.

В прошлом это был человек большого света, барон де Вильбуа, всегда элегантный, всегда на виду, который в тридцать два года стал священником из-за несчастной любви.

Происходя из старинного пикардийского рода благочестивых роялистов, который в течение нескольких веков отдавал своих сыновей армии, магистратуре и церкви, он вначале, по совету матери, хотел принять духовный сан, но, по настоянию отца, решил попросту отправиться в Париж, изучить право и занять впоследствии солидную должность в суде.

В то время как он заканчивал курс учения, его отец, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. Тогда барон де Вильбуа, неожиданно унаследовавший большое состояние, отказался от служебной карьеры ради беспечной жизни богатого человека. Благодаря красивой внешности и уму, правда, скованному предрассудками, традициями и принципами, полученными в наследство вместе с мускулатурой от мелкопоместных пикардийских дворян, он нравился, имел успех в солидных кругах общества и пользовался жизнью, как и подобает богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.

Но вот, после нескольких встреч в доме одного приятеля, он влюбился в совсем юную девушку, юную актрису, только что кончившую консерваторию и блестяще дебютировавшую в Одеоне.

Он влюбился в нее со всем пылом, со всей страстностью человека, рожденного для веры в незыблемые идеи. Он влюбился, видя ее сквозь призму роли, в которой она при первом своем выступлении имела шумный успех.

Это была красивая и развратная по натуре женщина с наивным детским личиком, которое он называл ангельским. Она сумела окончательно покорить его, превратить в одного из тех одержимых безумцев, в одного из тех исступленных маньяков, которые сгорают на костре Гибельных Страстей от женского взгляда, от женской юбки. Сделавшись его любовницей, она, по его настоянию, бросила сцену, и он в течение четырех лет любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и семейные традиции, он, несомненно, женился бы на ней в конце концов, если бы не открыл вдруг, что она уже давно обманывает его с тем самым приятелем, который их познакомил.

Драма была тем ужаснее, что любовница была беременна, и он только ждал рождения ребенка, чтобы решиться на брак.

Когда в его руках очутились улики — письма, случайно найденные в ящике стола, он со всей грубостью своей полудикой натуры стал осыпать ее упреками за измену, за вероломство, за нанесенное ему бесчестие.

Но она, дитя парижских тротуаров, столь же бесстыдная, как и распутная, уверенная в своей власти над обоими любовниками и такая же бесстрашная, как те женщины из народа, что идут на баррикады просто из лихости, стала с вызывающим видом осыпать его бранью. Когда он поднял на нее руку, она указала ему на свой живот.

Он остановился, побледнев при мысли, что в этой оскверненной утробе, в этом презренном теле, в этом нечистом создании растет его дитя, его отпрыск! Он бросился на нее, чтобы раздавить обоих, уничтожить этот двойной позор. Перед лицом смертельной угрозы, когда удар кулака свалил ее наземь и она увидела, что он готов растоптать ногами ее вздутое чрево, где уже созревала новая жизнь, она испугалась и, защищаясь вытянутыми руками от удара, крикнула:

— Не убивай меня! Это не твой, это от него!

Он отпрянул, пораженный, потрясенный настолько, что ярость его застыла, как и занесенная над женщиной нога, и он пробормотал:

— Что… что ты сказала?

Обезумев от страха, прочтя себе смертный приговор в глазах и в грозном жесте стоящего перед ней мужчины, она повторила:

— Это не твой, это от него…

Сраженный, стиснув зубы, он прошептал:

— Ребенок?

— Да.

— Лжешь!

И он снова занес над ней ногу, грозя растоптать ее, но любовница, ползая на коленях, пятясь от него, все повторяла:

— Говорю тебе, что это от него. От тебя это было бы уже давно.

Такой довод поразил его, как сама истина. В один из тех моментов внезапного озарения, когда пред человеком с ослепительной ясностью, точностью, неопровержимостью встают все соображения, неумолимо подводя к итогу, он сразу проникся уверенностью в том, что не он отец этого несчастного ребенка, зачатого потаскухой. И, почувствовав облегчение, освобождение, внезапно успокоившись, он отказался от мысли уничтожить эту подлую тварь.

И уже не таким повышенным тоном сказал ей:

— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.

Почувствовав себя побежденной, она повиновалась и ушла.

Больше он ее никогда не видел.

Он также уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, расположенной в долине, на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница с видом на море, он снял в ней комнату и остался. Он прожил там полтора года в горе, в отчаянии, в одиночестве. Он жил, терзаясь воспоминаниями об изменившей ему женщине, о ее прелести, ее тайных чарах, тоскуя по ней и по ее ласкам.

Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнечным лучам, пробивавшимся сквозь мелкие серебристые листочки оливковых деревьев, свою горемычную голову, измученную все тем же наваждением.

Но в этом горестном уединении стало медленно возрождаться в его душе былое религиозное чувство, усердие юношеской веры, несколько остывшее с годами. Религия, казавшаяся ему тогда прибежищем от жизни еще неизведанной, теперь представлялась ему прибежищем от жизни, которую он познал, — вероломной и лживой. У него сохранилась привычка молиться. Теперь в его горе молитва стала для него потребностью, и часто в сумерках он преклонял колена в полутемной церкви, где в глубине хоров светящейся точкой мерцала лампада, священный страж храма, символ божественного присутствия.

Этому богу, своему богу, он поведал о своих страданиях, высказал всю свою муку. Он просил у него совета, помощи, заступничества, утешения. И в свою молитву, творимую с каждым днем все усерднее, он каждый раз вкладывал все больше глубокого чувства.

Его израненное сердце, истерзанное любовью к женщине, по-прежнему трепетало в жажде ласки. И мало-помалу благодаря молитве, отшельнической жизни, исполненной благочестия, тайному общению верующих душ со спасителем, утешающим и призывающим к себе всех страждущих, мистическая любовь к богу вошла в него и победила земную.

Тогда в нем проснулись его первоначальные стремления, и он решил посвятить церкви свою разбитую жизнь, которую готов был отдать ей, когда эта жизнь была еще нетронутой.

Он стал священником. С помощью своей семьи и связей ему удалось получить приход в той провансальской деревне, куда его забросил случай. Пожертвовав на благотворительные дела большую часть своего состояния, он оставил себе лишь столько, чтобы до самой смерти приносить пользу, приходить на помощь бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служения ближним.

Он стал священником, ограниченным во взглядах, но добрым, своего рода духовным пастырем с темпераментом солдата, пастырем церкви, который силой выводил на прямую дорогу слепой и заблудший род человеческий, затерявшийся в жизненной чаще, где наши инстинкты, склонности и желания — тропинки, уводящие нас от пути истинного. Но в нем осталось многое от прежнего мирянина. Он, как и раньше, любил физические упражнения, благородный спорт — фехтование и стрельбу и, как ребенок от неведомой опасности, бежал от женщин, от всех женщин.

II

У матроса, следовавшего за священником, как у истого южанина, чесался язык. Но из чувства почтения, которое аббат внушал своей пастве, он не решался заговорить первый. Наконец, осмелев, он сказал:

— Ну как, господин аббат, довольны вы своей мызой?

Эта мыза была просто одним из тех маленьких домиков, куда деревенские и городские жители Прованса уединяются летом, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял этот домишко, выстроенный среди поля, всего в пяти минутах ходьбы от церковного дома, затиснутого между домами прихожан, у самого храма.

На этой мызе он никогда не живал подолгу, даже летом, и только время от времени приходил сюда на несколько дней, чтобы побыть среди зелени и пострелять из пистолета.

— Да, мой друг, — ответил кюре. — Мне здесь очень хорошо.

Из гущи деревьев вынырнул низенький домик, выкрашенный в розовый цвет, исчерченный, исполосованный, изрезанный на кусочки листьями и ветвями ничем не огороженной оливковой рощи, среди которой он, казалось, вырос из земли, словно провансальский шампиньон.

Увидели они также высокую женщину, — она ходила у дома взад и вперед, накрывая обеденный столик на один прибор, с неторопливой аккуратностью ставила тарелку, салфетку, хлебницу, рюмку. На голове у нее был конусообразный чепец из черного бархата или шелка, с возвышающимся посредине белым грибом, — обычный головной убор арлезианок.

Подойдя настолько, что его могло быть слышно, аббат окликнул ее:

— Маргарита!

Она остановилась, вглядываясь, и, увидев хозяина, ответила:

— А, это вы, господин кюре.

— Да, я принес вам хороший улов. Зажарьте мне поскорее зубатку в масле, ничего, кроме масла, слышите?

Подойдя к мужчинам, служанка стала взглядом знатока рассматривать рыбу, которую нес матрос.

— А я сегодня приготовила курицу с рисом, — сказала она.

— Ничего не поделаешь. Рыба назавтра совсем не то, что прямо из воды. Мне хочется сегодня полакомиться, это со мной не часто бывает. Да и грех невелик.

Женщина, отобрав зубатку, понесла было ее на кухню, но снова вернулась:

— Да, сегодня уже три раза к вам приходил какой-то человек, господин кюре.

Аббат безразлично спросил:

— Человек? А что за человек?

— Да такой, кому особо верить нельзя.

— Что же он, нищий?

— Может, и нищий, не скажу. Скорее, по-моему мауфатан.

Аббат рассмеялся, услышав слово, означающее на провансальском наречии разбойника, бродягу. Он знал трусливый характер Маргариты, которая, живя на мызе, постоянно и днем и, особенно, ночью дрожала, как бы их не убили.

Матрос, получив несколько су, ушел, и аббат, сохранивший привычку светского человека к опрятности, только успел сказать: «А теперь нужно сполоснуть лицо и руки», — как Маргарита, чистившая в кухне рыбу, со спинки которой сыпались запачканные кровью чешуйки, похожие на крошечные серебряные монеты, крикнула ему:

— Вот он опять!

Аббат взглянул на дорогу и действительно увидел медленно приближающегося к дому человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым. Поджидая его и еще посмеиваясь над страхом служанки, он подумал: «А ведь она права: он сильно смахивает на мауфатана».

Незнакомец приближался, засунув руки в карманы, не торопясь, пристально глядя на аббата. Он был молод, оброс светлой курчавой бородой. Вьющиеся пряди волос выбивались из-под полей мягкой фетровой шляпы, такой грязной и измятой, что невозможно было угадать ее первоначальную форму и цвет. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, на ногах — сандалии, которые делали его походку мягкой, вкрадчивой, бесшумной — угрожающей походкой бродяги.

Очутившись в нескольких шагах от священника, он театральным жестом снял рванину, надвинутую на лоб, и открыл потасканное, порочное, но красивое лицо и плешь на темени — признак изнурения или раннего разврата, так как этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.

Аббат тоже снял шляпу, угадывая, чувствуя, что перед ним не обычный бродяга — рабочий, потерявший работу, или отбывший наказание преступник, который скитается, пока снова не попадет в тюрьму, и почти отвык говорить иначе, как на тайном воровском наречии.

— Добрый день, господин кюре, — сказал незнакомец.

— Здравствуйте, — просто ответил священник, не желая величать «сударем» этого подозрительного оборванца.

Они пристально смотрели друг на друга, и под взглядом бродяги аббат Вильбуа вдруг почувствовал себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага его охватила та смутная тревога, которая пронизывает дрожью все существо.

Наконец бродяга спросил:

— Ну что, узнаете вы меня?

Аббат, чрезвычайно удивленный, ответил:

— Я вас совсем не знаю.

— Вот как? Вы меня совсем не знаете? Всмотритесь-ка получше.

— Сколько ни смотрю, я вас никогда не видел.

— Это правда, — ответил бродяга насмешливо, — но я сейчас покажу вам кое-кого, кто вам более знаком, чем я.

Он надел шляпу и расстегнул пальто, под которым оказалась голая грудь. Впалый живот был стянут красным поясом, поддерживавшим на бедрах штаны.

Он вытащил из кармана конверт, невероятно грязный, испещренный всевозможными пятнами, один из тех конвертов, в которых бродяги хранят за подкладкой своего платья всякого рода документы, подлинные или фальшивые, собственные или краденые — драгоценную защиту своей свободы от встречных жандармов, — и вынул из него большую фотографическую карточку, величиной в лист писчей бумаги, какие делались когда-то, пожелтевшую, измятую, выцветшую от тепла и пота этого человека.

Подняв карточку вровень со своим лицом, он спросил:

— А вот этого вы знаете?

Аббат сделал два шага вперед, чтобы лучше разглядеть фотографию, и побледнел, потрясенный. Это был его собственный портрет, сделанный когда-то для нее, в далекую пору его любви.

Ничего не понимая, он молчал.

Бродяга повторил:

— А этого вы узнаете?

Священник прошептал:

— Да.

— Кто же это?

— Это я.

— Действительно вы?

— Ну да.

— Хорошо. Теперь взгляните на нас обоих, на этот портрет и на меня.

Он, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на снимке, и другой, который стоял, ухмыляясь, рядом, — похожи друг на друга, как два брата, но, все еще ничего не понимая, спросил, запинаясь:

— Чего же вы, наконец, от меня хотите?

Бродяга злобно ответил:

— Чего я хочу? Я хочу прежде всего, чтобы вы меня признали.

— Да кто вы такой?

— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку, хотите, пойдем спросим здешнего мэра. Стоит показать ему эту карточку, можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы, папаша кюре, не хотите признать, что я ваш сын?

Тогда старик библейским жестом отчаяния воздел руки и простонал:

— Это неправда!

Молодой человек подошел к нему вплотную и в упор сказал:

— Вот как! Неправда? Эй, аббат, бросьте врать, слышите!

Весь его вид, сжатые кулаки были так угрожающи и говорил он с такой яростной убежденностью, что аббат невольно отступил, спрашивая себя, кто же из них ошибается в эту минуту.

Тем не менее он еще раз повторил:

— У меня никогда не было детей.

— Может быть, и любовницы не было? — бросил тот в ответ.

Старик произнес твердо и с достоинством одно-единственное слово гордого признания:

— Была.

— И когда вы эту любовницу прогнали, она не была беременна?

Внезапно былой гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, нет, не подавленный, а замурованный глубоко в сердце любовника, прорвавшись, разметал возведенные над ним своды веры, смиренного благочестия, отречения от мира, и аббат вне себя воскликнул:

— Я прогнал ее, потому что она меня обманывала, а ребенок, которого она носила, был не от меня, от другого. Иначе я убил бы ее и вас, сударь, вместе с нею.

Молодой человек смутился, озадаченный негодующим порывом священника, и, снизив тон, спросил:

— Кто вам сказал, что ребенок был не от вас?

— Она сама нагло мне в этом призналась.

Тогда бродяга, не оспаривая этих слов, сказал равнодушным тоном выносящего суждение босяка:

— Ну что ж, значит, мамаша думала вас позлить, и сама ошиблась.

Аббат, овладев собой после вспышки гнева, в свою очередь, спросил:

— А вам кто сказал, что вы мой сын?

— Она сама перед смертью, господин аббат. И потом вот это.

Он поднес к глазам аббата карточку.

Старик взял ее и медленно, долго, с замирающим от ужаса сердцем сравнивал неизвестного прохожего со своим давнишним изображением; и сомнений у него не осталось: это был действительно его сын!

Его душу захлестнула скорбь, невыразимое волнение, точно угрызение совести за содеянный грех. Кое-что он стал понимать, об остальном догадывался, вспоминая грубую сцену разрыва. Только чтобы спасти свою жизнь, которой угрожал оскорбленный мужчина, женщина, лживая, развратная самка, бросила ему в лицо эту ложь. Ложь удалась. И вот родился сын, вырос, стал гнусным бродягой, от которого разит пороком, как от козла скотом.

Он пробормотал:

— Пройдемтесь немного, попробуем объясниться.

Тот насмешливо осклабился:

— Не возражаю, для того-то я и пришел.

И они пошли рядом по оливковой роще. Солнце скрылось. Резкая прохлада южных сумерек окутала землю невидимым холодным покровом. Аббат вздрогнул и, подняв по привычке священнослужителя глаза, увидел над собой дрожащую на фоне неба мелкую серебристую листву священного дерева, некогда укрывшего под своей прозрачной сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Иисуса Христа.[76]Стр. 762. …единственный миг слабости Иисуса Христа — По евангельской легенде, Иисус Христос, предчувствуя свою гибель, перед тем как быть схваченным, удалился от учеников и всю ночь молился под оливковыми деревьями Гефсиманского сада, умоляя бога пронести мимо чашу страданий. Е. Евнина

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная не устами, а тем внутренним голосом, которым верующие взывают к спасителю: «Помоги мне, господи!»

Потом он повернулся к сыну:

— Итак, ваша мать умерла?

Новое чувство скорби охватило его при словах «ваша мать умерла» и сжало его сердце. То было и страдание мужчины, чья плоть так и не забыла до конца, и жестокий отзвук пережитой им пытки, и еще больше, быть может, — ведь она умерла, — последняя вспышка того безумного короткого счастья юности, от которого ничего не осталось, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

— Да, господин кюре, моя мать умерла.

— Давно?

— Три года тому назад.

Священником снова овладело сомнение.

— Почему же вы не явились ко мне раньше?

Тот замялся:

— Не мог. Была причина. Но позвольте прервать объяснения, я потом вам все расскажу с любыми подробностями, а пока признаюсь вам, что со вчерашнего утра я ничего не ел.

Порыв жалости охватил старика, и он протянул обе руки.

— Ах бедный мой мальчик!

Молодой человек вложил свои тонкие, лихорадочно горячие пальцы в эти большие протянутые ему руки и ответил с насмешливым выражением, так и не сходившим с его лица:

— Ну вот, я в самом деле начинаю думать, что мы с вами все-таки столкуемся.

Кюре снова зашагал.

— Пойдемте обедать, — сказал он. И вдруг вспомнил с какой-то безотчетной, смутной и странной радостью о пойманной им сегодня прекрасной рыбе, которая вместе с курицей с рисом будет сегодня хорошим обедом для несчастного юноши.

Встревоженная арлезианка, уже брюзжа, поджидала их у дверей.

— Маргарита, — крикнул аббат, — перенесите стол в комнату — живей, живей! — и поставьте два прибора, да живей же!

При мысли, что хозяин собирается обедать с этим разбойником, Маргарита остолбенела. Аббат Вильбуа начал сам снимать со стола и переносить в единственную комнату нижнего этажа поставленный для него прибор.

Пять минут спустя он сидел напротив бродяги перед миской капустного супа, от которого подымалось легкое облачко пара.

III

Когда тарелки были наполнены, бродяга начал жадно, полными ложками глотать суп. Аббат уже не чувствовал голода и вяло прихлебывал вкусный капустный навар, не притрагиваясь к лежащему на тарелке хлебу.

Вдруг он спросил:

— Как вас зовут?

Молодой человек засмеялся, радуясь, что утолил голод.

— Отец неизвестен, поэтому я ношу только фамилию матери, а ее вы, наверно, еще не забыли. Но зато у меня два имени, которые мне, кстати сказать, совсем не к лицу: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел и сдавленным голосом спросил:

— Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

— Вы сами могли бы догадаться. Оставив вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он этому верил приблизительно до пятнадцатого года моей жизни. Тут уж я стал слишком походить на вас, и он, мерзавец, от меня отказался.

Так вот мне дали его имя: Филипп-Огюст. Если бы, на свое счастье, я ни на кого не был похож или просто был сыном какого-нибудь третьего прохвоста, оставшегося неизвестным, то теперь я был бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, хоть и с опозданием, узаконенный сын сенатора, графа, носящего то же имя. Но я недаром окрестил себя Неудачником.

— Откуда вам все это известно?

— Да ведь я не раз бывал свидетелем объяснений, и довольно-таки бурных. Еще бы тут не узнать жизнь.

Нечто еще более тяжкое и мучительное, чем все то, что аббат перечувствовал и перестрадал за эти полчаса, сдавило ему грудь. Это было какое-то удушье, которое все нарастало и грозило убить его; и вызвано оно было не столько содержанием слов, сколько тоном, каким они произносились, и гнусным выражением лица бродяги, подчеркивавшим их смысл. Между этим человеком и собой, между своим сыном и собой он ощущал теперь грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын? Кюре все еще не мог этому поверить. Он требовал всех доказательств, решительно всех, он хотел все узнать, все понять, все услышать, все выстрадать. Он снова подумал об оливковых деревьях, окружавших его маленькую мызу, и еще раз прошептал:

— Помоги мне, господи!

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

— Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня находилась не в самом доме, а в пристройке, до Маргариты не доходил голос кюре, и когда ему нужно было, он вызывал ее ударом в китайский гонг, висевший позади него на стене.

Он взял поэтому обшитый кожей молоток и несколько раз ударил по круглому металлическому диску.

Раздался слабый звук, который, все усиливаясь и нарастая, перешел в резкий, пронзительный, душераздирающий, страшный вопль потревоженной ударом меди. Служанка явилась. С перекошенным от злобы лицом она бросила на «мауфатана» яростный взгляд, словно чуя инстинктом верной собаки беду, постигшую ее господина. В руках она держала блюдо с жареной зубаткой, от которой шел аппетитный запах растопленного масла. Аббат ложкой разделил рыбу вдоль хребта и предложил филейную часть сыну — плоду своей молодой любви.

— Я сам поймал ее только что, — сказал он с остатком тщеславия, пробившимся сквозь отчаяние.

Маргарита не уходила.

— Принесите вина, — сказал священник, — хорошего, белого, корсиканского.

У нее вырвался жест возмущения, и ему пришлось с суровостью повторить: — Живее, две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.

Филипп-Огюст заметил, просияв:

— Вот это славно, отличная мысль! Давно я так не обедал!

Служанка появилась снова через две минуты, но аббату они показались вечностью, потому что страстная потребность все узнать сжигала его теперь адским огнем.

Бутылки были откупорены, но служанка не двигалась с места, уставившись на незнакомца.

— Оставьте нас, — сказал аббат.

Она сделала вид, что не слышит. Он повторил почти грубо: — Я приказал вам оставить нас.

Тогда она вышла.

Филипп-Огюст ел рыбу с жадной торопливостью, а отец смотрел на него, все больше поражаясь и ужасаясь тем низменным, что видел в этом лице, так похожем на его собственное. Маленькие кусочки, которые аббат Вильбуа клал в рот, не шли ему в горло, сдавленное спазмой. И он долго жевал их, а сам между тем выбирал среди вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который скорее всего хотел получить ответ.

Наконец он чуть слышно спросил:

— От чего она умерла?

— От чахотки.

— А долго она болела?

— Почти полтора года.

— Почему она заболела?

— Неизвестно.

Они замолчали. Аббат задумался. Ему мучительно хотелось узнать очень многое, потому что со дня разрыва, с того дня, когда он чуть не убил ее, он о ней ничего не слышал. Да и не хотел ничего слышать, потому что, со свойственной ему решительностью, бросил в пучину забвения и ее самое, и прожитые с ней дни счастья. Но теперь, когда ее уже не было в живых, в нем внезапно зародилось жгучее желание все узнать, желание ревнивое, сродни тому, что испытывал любовник.

Он снова заговорил:

— Она не была одинока, не правда ли?

— Да, она все время жила с ним.

Старик вздрогнул.

— С ним, с Правалоном?

— Ну да.

И обманутый когда-то мужчина подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.

Почти против воли он спросил, запинаясь:

— Они жили счастливо?

Молодой человек, ухмыльнувшись, ответил:

— Да, хотя всяко бывало. Без меня было бы совсем хорошо. Я им все дело портил.

— Каким образом, почему? — спросил священник.

— Ведь я же вам говорил. Он верил, что я его сын, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. Но старик был не дурак. Он сам обнаружил сходство, и тут начались между ними сцены. Я часто подслушивал у дверей. Он все упрекал мамашу, что она его надула, а мамаша защищалась: разве, говорит, я виновата? Ведь когда ты со мной сошелся, ты прекрасно знал, что я — любовница другого. Другой — это вы.

— А, значит, они иногда обо мне говорили?

— Да, но никогда не называли при мне вашего имени. И только под конец, совсем под конец, в последние дни, когда мать почувствовала, что ей не выжить, она назвала вас. Они все опасались меня.

— А вы, вы с самого детства поняли ложное положение вашей матери?

— Еще бы. Я ведь не наивный ребенок и никогда им не был. Такое угадываешь сразу, как только начнешь разбираться в жизни.

Филипп-Огюст наливал себе вино, бокал за бокалом. Глаза его заблестели. После долгого воздержания он быстро пьянел.

Кюре заметил это и хотел его остановить, но тут у него мелькнула мысль, что пьяный скорее забудет про осторожность и даст волю языку. Взяв бутылку, кюре снова наполнил бокал молодого человека.

Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова посмотрела на бродягу и с негодованием сказала своему хозяину:

— Да посмотрите же, господин кюре, он совершенно пьян.

— Оставь нас в покое, — сказал священник.

Она вышла, хлопнув дверью.

Он спросил:

— Что же говорила ваша мать обо мне?

— Да то, что женщина обычно говорит о мужчине, которого бросила. Что вы были неуживчивы, докучали ей и что с вашими понятиями вы испортили бы ей жизнь.

— И часто она это говорила?

— Да, правда, больше намеками, чтобы я не понял, но я догадывался обо всем.

— А как с вами обращались в доме?

— Со мной? Вначале очень хорошо, потом очень плохо. Когда мать увидала, что я стою ей поперек дороги, она меня сплавила.

— Каким образом?

— Каким образом? Очень просто. Я напроказил в шестнадцать лет. Тогда эти гнусы, чтобы развязать себе руки, отправили меня в исправительный дом.

Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно охмелев, с затуманенным от вина сознанием, почувствовал свойственную пьяным непреодолимую потребность говорить о себе, выдумывать всякие хвастливые небылицы.

Теперь он улыбался милой, женственной улыбкой, порочную прелесть которой священник тотчас же узнал. И не только узнал — он почувствовал ее, эту ненавистную и чарующую прелесть, которая покорила и погубила его когда-то. Теперь сын больше был похож на мать — не чертами лица, а пленительным неверным взглядом, обольстительностью лживой улыбки, приоткрывавшей уста как бы для того, чтобы дать выход всей скрытой внутри мерзости.

Филипп-Огюст рассказывал:

— Ну и жизнь у меня была после исправительного дома! Забавная жизнь, какой-нибудь великий писатель дорого заплатил бы за такой материал. Даже старик Дюма с его «Графом Монте-Кристо» не выдумал бы таких потешных историй, какие приключались со мной.

Он помолчал с глубокомысленным видом пьяного, погруженного в раздумье, и медленно продолжал:

— Кто хочет, чтобы парень образумился, никак не должен отдавать его в исправительный дом, что бы он ни натворил, уж очень сомнительные он заводит знакомства! Я вот сдружился там со славными ребятами, да кончилось это плохо. Шатались мы как-то вчетвером часов в девять вечера по большой дороге у Фолакского перевоза. Были мы все подвыпивши. Видим, едет повозка, и все седоки вместе с хозяином на козлах спят крепким сном. Это мартенонские жители возвращались с обеда в городе. Я беру лошадь под уздцы, вывожу ее на паром и толкаю паром на середину реки. Хозяин, услышав шум, проснулся и, ничего не заметив, стегнул лошадь. Она рванула и вместе с повозкой полетела прямо в воду. Все утонули. Приятели донесли на меня. А раньше, когда я затеял это представление, они только хохотали. Правда, мы не ожидали, что дело кончится так плохо. Нам хотелось только выкупать их потехи ради. Потом я стал откалывать номера почище, чтобы отомстить за первый случай, который, право же, не заслуживал серьезного наказания. Но о них говорить не стоит. Расскажу вам только про последнюю проделку, я уверен, что она вам понравится: я отомстил за вас, папаша.

Аббат с ужасом смотрел на своего сына. Есть он уже больше не мог.

— Нет, — сказал он, — не сейчас, подождите немного.

Повернувшись, он снова ударил в гулкий китайский гонг.

Маргарита сейчас же явилась.

Хозяин заговорил таким суровым тоном, что она испуганно и покорно опустила голову:

— Принеси лампу и все, что у тебя еще есть к обеду, а сама не являйся до тех пор, пока я не ударю в гонг.

Она вышла, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу с зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты и удалилась.

Аббат твердо сказал:

— Теперь я вас слушаю.

Филипп-Огюст спокойно положил себе на тарелку десерт и налил в стакан вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не притронулся. От всего съеденного и выпитого язык у молодого человека заплетался. Запинаясь, он начал рассказывать:

— Последняя моя проделка… была почище. Я вернулся домой… и остался там жить, хотя они и были против этого. Они боялись меня… боялись. Да, меня лучше не сердить: когда меня рассердят, я на все способен… Так вот… Они жили вместе и не вместе. У него были две квартиры: одна — квартира сенатора, другая — квартира любовника. Но у мамаши он жил чаще, потому что не мог уже без нее обойтись. Уж и хитра она была, мамаша-то, уж и ловка-то! Умела удержать при себе мужчину. Он весь был в ее власти — душой и телом — до самого последнего дня. Какие же дураки эти мужчины! Так вот, я вернулся и держал их теперь в постоянном страхе. Когда нужно, я умею за себя постоять, где хитростью, где обманом, а где и кулаком, мне никто не страшен. Но тут мамаша заболела, и он поселил ее в прекрасном имении, посреди парка, огромного, как лес, недалеко от Мёлана. Тянулось это, как я уже говорил, года полтора. Потом видим — дело идет к концу. Он каждый день приезжал к ней из Парижа и, надо сказать правду, сильно убивался.

И вот как-то утром они опять завели разговор чуть ли не на целый час, и я только-только подумал, о чем они там трещат, как меня позвали. Мамаша и говорит мне:

«Я умираю и хочу тебе открыть кое-что, хотя граф и против этого». Говоря о нем, она всегда называла его графом.

«Я хочу открыть тебе имя твоего отца, он еще жив».

Я сотни раз, сотни раз спрашивал у нее имя моего отца, сотни раз… Но она всегда отказывалась назвать его. Кажется, я как-то даже влепил ей пощечину, чтобы у нее язык развязался, но и это не помогло. А потом, чтобы отделаться от меня, она заявила, что вы умерли без гроша, что вы ничего путного собой не представляли, что это была ошибка молодости, девичья оплошность. И так все это расписала, что я дал маху — поверил в вашу смерть.

Так вот она мне и говорит:

«Сейчас я открою тебе имя твоего отца».

А тот, сидя в кресле, перебивает ее и говорит три раза подряд:

— Напрасно вы это делаете, напрасно, напрасно, Розета!

Мамаша приподнялась на кровати. Как сейчас вижу ее перед собой — на скулах красные пятна, глаза горят — она все-таки меня любила. Вот она и говорит:

«Тогда сделайте для него что-нибудь, Филипп».

В разговоре она всегда называла его Филиппом, а меня Огюстом. В ответ он раскричался как бешеный:

«Для этого мерзавца… Никогда! Для этого негодяя, для этого каторжника, для этого…» — И он стал обзывать меня такими именами, будто всю жизнь только и придумывал их.

Я уж было рассердился, но мамаша велела мне замолчать и сказала ему:

«Что ж, вы хотите, чтобы он с голоду умер? Ведь у меня ничего нет».

Но он, ничуть не смутившись, ответил:

«Розета, я ежегодно выдавал вам по тридцать пять тысяч франков, за тридцать лет это составило больше миллиона. Благодаря мне вы жили богатой, любимой и, смею сказать, — счастливой женщиной. Но этому негодяю, который отравил последние годы нашей жизни, я ничем не обязан, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Назовите ему имя того человека, если хотите. Я очень об этом жалею, но умываю руки».

Тут мамаша оборачивается ко мне. «Что ж, прекрасно, — подумал я про себя, — теперь я найду своего настоящего отца, и, если у него водятся деньжонки, я спасен».

А она говорит:

«Твой отец — барон де Вильбуа, ныне аббат Вильбуа, кюре в Гаранду, около Тулона. Он был моим любовником, когда я бросила его ради этого человека».

И она все рассказала мне, кроме того, что вас она тоже надула насчет своей беременности. Но женщины все на один лад — никогда не говорят правду.

Он тупо захохотал, без стеснения изрыгая всю свою душевную грязь. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением лица продолжал:

— Мамаша умерла два дня… два дня спустя… Мы шли за ее гробом до самого кладбища, он и я… Потеха, не правда ли? Он, я и трое слуг, больше никого… Он разливался в три ручья. Мы шли рядышком, в точности — папенька со своим сынком.

Затем мы вернулись домой… Только вдвоем. Я размышлял про себя: «Придется убираться, а в кармане ни гроша. — У меня было ровно пятьдесят франков. — Что бы такое придумать, чтобы отомстить ему?»

Вдруг он тронул меня за плечо и сказал:

«Мне надо с вами поговорить».

Я прошел за ним в кабинет. Он сел за стол и, захлебываясь от слез, стал меня уверять, что вовсе не собирается обойтись со мной так дурно, как говорил мамаше. Он просил меня не докучать вам — все это, мол, наше личное дело, его и мое… и предложил мне тысячефранковый билет — тысячу франков, а что значит тысяча франков для такого человека, как я? Я увидел, что в ящике этих бумажек еще целая куча. При виде их меня так и потянуло поиграть ножичком. Я протянул руку будто для того, чтобы взять его подачку, а сам вдруг кинулся на него, швырнул его на пол и так сдавил ему глотку, что у него глаза вылезли на лоб. Когда я увидел, что он кончается, я заткнул ему рот платком, связал, раздел его, перевернул лицом вниз, и тут… ха, ха, ха… тут я отомстил за вас, да еще как забавно…

Захлебнувшись от хохота, Филипп-Огюст закашлялся, и в хищном изгибе его вздернутой губы аббат снова узнал улыбку женщины, которая когда-то сводила его с ума.

— А потом? — спросил он.

— Потом? Ха-ха-ха! В камине пылал огонь… Дело было в декабре… Мамаша умерла в морозы… Уголь горел вовсю. Я взял кочергу, накалил ее докрасна и давай выжигать на спине у него кресты — восемь, десять крестов, сам не знаю сколько, потом перевернул его и столько же крестов выжег на брюхе. Потеха, правда, папаша? В прежние времена так клеймили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я так заткнул ему глотку, что он даже крикнуть не мог… Потом забрал все деньги; их было двенадцать бумажек, а вместе с моей всего тринадцать… Оттого и не повезло мне с ними… Уходя, я приказал слугам до обеда не беспокоить графа, так как он уснул. Я был уверен, что он побоится скандала и не станет разглашать эту историю, — как никак, он сенатор. Но я ошибся. Через четыре дня меня накрыли в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Вот почему я не явился к вам раньше.

Он выпил еще и забормотал, еле выговаривая слова:

— А теперь… папаша, папаша кюре… вот забавно иметь папашей кюре! Ха-ха-ха! Нужно быть ласковым, приголубить сыночка, потому что сыночек у вас не какой-нибудь… ведь здорово он это… а? Здорово придумал… со старикашкой…

Тот же неистовый гнев, до которого довела когда-то аббата Вильбуа вероломная любовница, теперь охватил его при виде этого омерзительного человека.

Он, который именем божиим отпускал столько гнусных грехов, шепотом доверенных ему под тайной исповеди, почувствовал, что в нем самом нет ни сострадания, ни жалости, и он уже больше не взывал к милосердному, всеблагому богу о помощи, ибо знал, что никакое земное и небесное заступничество не может в здешнем мире спасти тех, на кого обрушилось такое великое несчастье. Весь пыл его страстного сердца и буйной крови, притушенный дотоле духовным саном, восстал против этого бродяги, его сына, против рокового сходства с ним самим и с матерью, недостойной матерью, зачавшей сына по своему подобию, и против рока, приковавшего этого негодяя, словно ядро каторжника, к отцовской ноге.

Он видел, что сулит ему будущее, в мгновенном озарении видел все наперед, пробужденный страшным ударом от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя. Сразу убедившись, что внушить этому злодею страх, сломить его можно, лишь взяв решительный тон, аббат, стиснув в бешенстве зубы и уже не помня, что имеет дело с пьяным, сказал ему:

— После того как вы мне все рассказали, выслушайте меня. Завтра утром вы уйдете. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего разрешения не двинетесь с места. Я буду давать вам на содержание сумму, достаточную для прожития но небольшую, потому что у меня самого нет денег. Но если вы хоть раз меня ослушаетесь — тогда конец всему и не ждите от меня снисхождения.

Филипп-Огюст, хоть и пьяный до бесчувствия, все же понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Он стал выкрикивать, перемежая слова пьяной икотой:

— Эй, папаша… Так поступать со мной не годится… Ты кюре… Ты у меня в руках, и станешь шелковым, как и все другие…

Аббат вскочил; в мускулах старого атлета вспыхнула непреодолимая потребность схватить это чудовище, согнуть его, как тростинку, показать, что ему придется покориться.

Он двинул стол, толкнув им бродягу в грудь, и крикнул:

— Эй, вы! Берегитесь! Меня никто не запугает!

Пьяный бродяга потерял равновесие и покачнулся на стуле. Чувствуя, что падает, чувствуя себя во власти священника, он метнул в него взгляд убийцы и потянулся к одному из валявшихся на столе ножей. Увидев этот жест, аббат Вильбуа так сильно толкнул стол, что сын его упал навзничь и растянулся на полу. Лампа опрокинулась и погасла.

Несколько секунд в темноте слышался чистый, мелодичный звон ударявшихся друг о друга бокалов; потом по полу поползло какое-то мягкое тело, и наконец все затихло.

Внезапно наступившая после падения лампы непроглядная тьма была так неожиданна, что поразила их, будто случилось нечто ужасное. Пьяный бродяга привалился к стене и больше не двигался. А священник застыл на стуле, погруженный во мрак, в котором потонул и его гнев. Покров темноты, пригасив вспышку ярости, остановил бешеный порыв его души, и другие мысли овладели им, черные и печальные, как ночь.

Наступила тишина, давящая тишина могильного склепа, где, казалось, больше ничего не живет и не дышит. Ни один звук не долетал и снаружи — ни отдаленный стук телеги, ни лай собаки, ни даже шорох ветерка в ветвях деревьев или вдоль стены.

Это длилось долго, очень долго, может быть, целый час.

И вдруг прозвучал гонг. Он прозвучал только один раз — резким, сухим, отрывистым ударом, затем раздался какой-то странный шум, словно упало что-то тяжелое, и опрокинулся стул.

Маргарита была настороже, она сразу же прибежала, но, открыв дверь в комнату, где царил непроницаемый мрак, она в ужасе отпрянула. Вся дрожа, она с замиранием сердца позвала тихим, прерывающимся голосом:

— Господин кюре, господин кюре!

Никто не отвечал, ничто не шевелилось.

«Боже мой, боже мой, — думала она, — что они сделали, что случилось?»

Она не решалась шагнуть вперед, не решалась вернуться в кухню за лампой. Ее охватило безумное желание броситься вон из дому, бежать, вопить, хотя ноги у нее подкашивались и почти не держали ее.

— Господин кюре, господин кюре! Это я, Маргарита! — повторяла она.

Но вдруг инстинктивное желание прийти на помощь своему хозяину победило страх, и порыв мужества, в иные минуты превращающий женщину в героиню, охватил ее душу решимостью отчаяния. Она бросилась на кухню и вернулась с лампой. На пороге комнаты она остановилась. Прежде всего она увидела растянувшегося у стены бродягу, который спал или притворялся спящим, потом разбитую лампу, потом торчащие из-под стола ноги в черных чулках, ноги аббата Вильбуа, который, падая навзничь, очевидно, задел головой висевший сзади него гонг.

Она вся задрожала, руки ее затряслись.

— Боже мой, боже мой, что же это такое! — повторяла она.

Продвигаясь вперед осторожными, мелкими шажками, она поскользнулась, наступив на что-то липкое, и чуть не упала. Нагнувшись, она увидела на красных плитках пола красный ручеек, который, расплываясь у ее ног, быстро стекал к двери. Она поняла, что это кровь.

Обезумев, она швырнула лампу, чтобы ничего больше не видеть, и бросилась бежать через сад в деревню. Она бежала, натыкаясь на деревья, и, вперив глаза в отдаленные огоньки, вопила. Пронзительным голосом, напоминавшим зловещий крик филина, она без передышки выкрикивала только одно слово: «Мауфатан! Мауфатан! Мауфатан!»

Когда она добежала до первых домов, оттуда выскочили перепуганные люди и окружили ее. Но она, совершенно потеряв голову, отбивалась от них и ничего не отвечала.

Наконец крестьяне поняли, что на мызе священника произошло несчастье, и несколько человек с оружием в руках бросились на помощь.

Маленькая розовая мыза, окруженная оливковыми деревьями, была теперь черна и невидима среди глубокой немой тьмы. Когда единственный огонек в окне потух, как закрывшийся глаз, ее окутала ночная тень, — она потонула во мраке, и только местный житель мог найти к ней дорогу.

Вскоре между деревьями, приближаясь к ней, замелькали огни. По выжженной траве протянулись длинные желтые полосы, и в их блуждающем свете искривленные стволы оливковых деревьев казались какими-то чудовищами, которые извивались и переплетались, точно змеи из преисподней. Порою метнувшийся вдаль отсвет выхватывал из темноты какой-то белесый расплывчатый силуэт, и вскоре низкая, четырехугольная стена маленького домика зарозовела при свете фонарей. Их несли несколько крестьян, под предводительством двух жандармов, вооруженных револьверами, полевого сторожа, мэра и Маргариты, которую вели под руки, — она была близка к обмороку.

Перед зияющей страшной дверью произошло замешательство. Но бригадир, схватив фонарь, вошел первым; за ним последовали остальные.

Служанка не солгала. Кровь, успевшая уже застыть, словно ковром покрывала весь пол. Она подтекла под бродягу, замочив ему руку и ногу. Отец и сын спали. Один, с перерезанным горлом, спал вечным сном; другой — сном пьяного. Оба жандарма набросились на бродягу, и не успел он проснуться, как на нем оказались наручники. Он протер глаза, удивленный, не вполне отрезвевший. Когда же он увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.

— Как это он не убежал? — спросил мэр.

— Пьян мертвецки, — ответил бригадир.

И все согласились с ним, потому что никому и в голову не приходило, что аббат сам мог покончить с собой.


Читать далее

1 - 1 16.04.13
ГИ ДЕ МОПАССАН 16.04.13
ЖИЗНЬ. Перевод Н. Касаткиной 16.04.13
МИЛЫЙ ДРУГ. Перевод Н. Любимова
Часть первая 16.04.13
Часть вторая 16.04.13
НОВЕЛЛЫ
ПЫШКА. Перевод Е. Гунста 16.04.13
ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ. Перевод Н. Жарковой 16.04.13
В СВОЕЙ СЕМЬЕ. Перевод В. Станевич 16.04.13
ИСТОРИЯ ДЕРЕВЕНСКОЙ СЛУЖАНКИ. Перевод И. Татариновой 16.04.13
ПАПА СИМОНА. Перевод А. Ясной 16.04.13
МАДЕМУАЗЕЛЬ ФИФИ. Перевод Н. Касаткиной 16.04.13
ПЛЕТЕЛЬЩИЦА СТУЛЬЕВ. Перевод А. Ясной 16.04.13
ЛУННЫЙ СВЕТ. Перевод Н. Немчиновой 16.04.13
В ПОЛЯХ. Перевод М. Мошенко 16.04.13
ЗАВЕЩАНИЕ. Перевод Е. Брук 16.04.13
В МОРЕ. Перевод А. Чеботаревской 16.04.13
ДВА ПРИЯТЕЛЯ. Перевод Д. Лившиц 16.04.13
ДЯДЮШКА МИЛОН. Перевод Д. Лившиц 16.04.13
МАТЬ УРОДОВ. Перевод А. Федорова 16.04.13
ОН? Перевод М. Казас 16.04.13
ДЯДЯ ЖЮЛЬ. Перевод А. Кулешер 16.04.13
ГАРСОН, КРУЖКУ ПИВА! Перевод А. Поляк 16.04.13
ОЖЕРЕЛЬЕ. Перевод Н. Дарузес 16.04.13
НИЩИЙ. Перевод О. Холмской 16.04.13
ОДИНОЧЕСТВО. Перевод Н. Касаткиной 16.04.13
ВОЗВРАЩЕНИЕ. Перевод А. Модзалевской 16.04.13
МАДЕМУАЗЕЛЬ ПЕРЛЬ. Перевод Н. Коган 16.04.13
БУАТЕЛЬ. Перевод М. Вахтеровой 16.04.13
В ПОРТУ. Перевод М. Салье 16.04.13
ОЛИВКОВАЯ РОЩА. Перевод К. Варшавской 16.04.13
ПРИМЕЧАНИЯ 16.04.13
ОЛИВКОВАЯ РОЩА. Перевод К. Варшавской

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть