ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ

Онлайн чтение книги Журавлиное небо
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ

Вместо вступления

Сон.

Сон.

Сон.

Ночью пустынной

                          и темной

Иду по земле.

Высокий и легкий,

Покачиваюсь от печали.

Голову склоняя под

                             небом,

Я плачу.

Звезды — слезы мои.

Спят города и села,

Я над ними ступаю.

Высокий, согбенный

                          и легкий,

Покачиваюсь от печали.

Ищу деревеньку серую,

Деревеньку свою.

Боюсь:

Высокий и легкий,

Не присяду там на пороге,

Как самолет реактивный не сядет

На грунтовом аэродроме…

Я плачу.

Звезды — слезы мои.

…Вдруг от холода защекотало спину: над козырьком погреба мглисто взвился снег и колко лег на глаза; потом порыв ветра утих — слышно было, как сползал он с шорохом по стене и опадал книзу. Снежная пыль таяла на ресницах и на щеках, и становилось тепло.

На разрытом у погреба сугробе тоже был козырек, крахмально-белый и легкий, как облачко или гусиное перо, и нереальный, призрачный в своей белизне. Поземка стеклянно шуршала по сугробу, прозрачным дымом расползаясь за огород, в поле.

Он вобрал голову в плечи, не замечая того, что неприятно студено касался щеки обледенелый шнурок ушанки, и смотрел, смотрел…

Птицы летели на раскидистую дикую яблоню, росшую на огороде Пилипа, летели с подветренной стороны и потому снижались над погребком, но не сели, опять полетели в поле и зашли на второй круг; воробьи неслись тугой чередкой, под ними, ниже, неслась синичка; и тяжело, как бомбовоз, стремилась вслед за ними, тенькая на лету и отставая, ошалелая овсянка.

Он пожалел в ту минуту о том, что у него порвалась рогатка.

Достал ее через дырявый карман из-за подкладки домотканой свитки и разглядывал, дергая за конец оторванной резинки, оторванной уже вторично. В тот первый раз он надточил ее конец не очень податливым кусочком, вырезанным из противогаза. Надточил, пережав концы тонкой медной проволокой, а не суровой ниткой, как полагалось, и вот проволока врезалась в резинку, переела ее. Но к чему теперь жалеть об этом? Все равно нет никаких «боеприпасов» к рогатке. Летом сколько хочешь камешков можно насобирать, а теперь вот разве кирпич расколешь, да только слишком легки они, осколки кирпича, пустишь из рогатки — летят с каким-то фырканьем.

У него одеревенели руки, и он стал дышать на них, не выпуская рогатки, и остро пахла резинка, тоже остывшая, и совсем по-иному, приглушенно — сиротским; что ли, запахом — пахла истертая кожица, в которой, как в мешочке, прятал камешек, перед тем как посылать его в далекий полет, и уж вовсе иным, тонким, даже слегка сладковатым, таким понятным, добрым запахом веяло от черенка рогатки, до лакового блеска выглаженного ладонью и согретого ею.

Над селом, в поле была печальная дымка, была припрятана, казалось, и неуловимая и непонятная грусть, как настрой то притихшего и прикинувшегося белым, то бойкого, отчаянно-веселого, искристого и все равно темного, темного ветра. А этого и словами нельзя было высказать: стоя над погребом, он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи, — она дрожала, поигрывала на ветру, тосковала и разбойничала вместе с ветром; ветер измотал ее, но и любил ее ветер, и она любила его и боялась и не боялась его озорства.

Птицы снова летели к дикой яблоне, снова снижались и делали круг; воробьи с лопотом крыльев вспорхнули на дерево едва ли не от самой земли, а вот овсянка отстала, тяжело полетела под стреху Пилипчикового погреба. Синички не было с ними.

Он сунул в карман рогатку, почувствовал, как у него ослаб под шапкой, сполз на затылок платочек, и туже завязал его под подбородком, глубже насунул на голову шапку. Руки он спрятал в рукава свитки: уже давненько стоял на дворе и остыл. Холодно ему было, наверное, еще и потому, что недавно поиздевались над ним, дразнили его, собравшись в Авдулиной хате, старшие хлопцы, а больше всех Авдулин Павлик. И он, Иванка, плакал.

От обиды еще и теперь было горько и сухо во рту, и когда он дышал в полную грудь, что-то хрипело там и внутри делалось неприятно-сладко, тоскливо. Он чувствовал, что тяжестью набрякли веки, что под глазами остыло, но остыло совсем не так, как на лице, и еще чувствовал он, что кожа на щеках стала натянутой и словно бы тонкой и припухли губы.

И его начинало уже знобить.

2

Сколько горя, страдания и слез принес ему криворотый Авдулин Павлик, по прозвищу Тявлик, которому в прошлом году капсюлем от гранаты порвало щеку, которого боялись не только младшие, но и однолетки, потому что Тявлик любил орать на всех, огрызался взрослым, лез на каждого, как жаба на кочку. Был он мал ростом, костистый, зеленый с лица, весь в свою мать, и так же, как мать, не выпуская изо рта, дымил цигаркой и так же кашлял. Мать его все в деревне называли солдатом, потому что и ходила и говорила она по-мужски и по-мужски управлялась с косою и топорами, — взяла да и поставила сама новую хату на пепелище.

Тявлик еще до войны ходил в четвертый класс, и опять пошел в четвертый, как только открылась в позапрошлом году школа. В пятый класс его не перевели, оставили на второй год, и, может, поэтому Тявлик стал теперь совсем несносен и, может, поэтому не рос. Где уж тут вырастешь, если все кости полны злости. Так сказал о нем дед.

И зачем было идти сегодня к этому Тявлику? Он бы и не пошел, имей он какое-нибудь занятие на улице или повстречай кого-либо из приятелей, да все дружки-приятели сидели в хатах и грелись на печи. Да и нечего делать на улице: прошлой ночью столько снегу насыпало, что и шага в сторону от дороги ступить нельзя, не то что проехать с коньком на ноге по деревне из конца в конец. Хлопцам хорошо, им и на печи можно посидеть, они и так каждый день на улице, а ему осточертела эта печь — сиди да сиди, потому что истоптались лапти, а новых нет. Если бы у деда была пенька, давно бы сплел веревочные. Он уже было начал плести, но хватило веревочек лишь на один. Дед велел потерпеть, пока он придумает что-нибудь, и не может быть, чтобы не придумал. Дед засмеялся и весело так сказал: «Один лапоть, другой — чунь, хоть ты дома не ночуй», — и даже ногой притопнул, будто в пляс пускаясь, но потом сразу стал поругивать мамку и помрачнел. А недавно приходил батин дед (он живет в другом конце деревни), узнал, что у Иванки нет обувки, и все поминал господа бога, стоя у двери. А мамкины дед и бабка и сама мамка упрашивали его хоть немного посидеть у стола на лавке, но он отказывался: не было времени, говорил, — как всегда, у него не было времени. Ему лишь у Ганны, дочери своей, есть время посидеть. И Трофимиха его оттуда не вылезает, задами огородов тайно ходит туда и в корзине что-то носит. Мамка говорит, что до воины они у этого деда жили, а как пошел отец на войну, перебрались к деду Михалке. И он, Иванка, будто бы уже тогда был, когда у того деда жили, да вот не помнит ничего. Мамка говорит, что они уже никогда не пойдут к деду Трофиму жить, потому что убили папку на войне, — кому они там нужны теперь. Трофимихе и тогда, при отце, не угодить было, а теперь она и совсем чужая. Она и деда Трофима подбивает против них. Как только дали за папку пенсию, послала деда судиться, чтобы половину пенсии себе забрал. Дед и послушался бы, наверное, если бы ихняя Ганна не заступилась за маму. Трофимиха побаивается тетки Ганны.

Дед Трофим все стоял у порога, сокрушался. Все повторял свое «ого». «Столько снегу навалило — ого! Это же пасха будет поздняя, до самой радуницы снег будет лежать. У Ганны вон сугроб вровень с хатой намело — ого! — так она, бедная, не может осилить. А в хате холод, хоть волком вой. Выдует из печки за день тепло, а на ночь поленья сырые на под покладет — где ты видел, чтоб подсохло; даже не провянет ничуть… А у вас вот тепло, гляжу, — ого! Сват вон с осени назапасил… Оно бы если б и у самого сила была… Холера на нее, нема силы… Если бы помоложе был, — ого!»

А дед Михалка заметил на то, что и у него нет силы. Сказал и смолк. А дед Трофим все говорит. Дед Михалка просто так пожаловался, чтобы не молчать. Не любит дед жаловаться, не то что дед Трофим, которому всегда кажется, будто бы у всех лучше, чем у него. Мамка говорит, что он нарочно наговаривает на себя, сглаза да чужой зависти боится. Дед, говорит мамка, лучше всех в деревне живет.

Уходя, дед подозвал его, Иванку, к себе… «Иди же, иди же сюда. Чего ты боишься? Ты же вон почти с деда вырос — ого!» И гладил Иванку по голове. А потом пожаловался, что гостинца не взял. «Так вышло, что случайно зашел. Не собирался я к вам. Ганка просила, чтоб пришел овец поглядеть: не ест овца, хоть зарежь. И придется зарезать — о-ей! Теперь с овцами одно горе. Если бы не овчина, так и не держал бы — ей-ей! Сошла на нет овца. Болеет, боже мой, как человек. Если б знал, с осени прикончил бы. А теперь с нее что? Ну, овчинка, овчинка будет, а больше что — а?»

Дед, наверное, уже позабыл о своем гостинце. «Так ты нас, коток, с бабкой проведай. Надумай и прибеги». Но он, Иванка, не такой дурной, чтобы обещать. Будто не знает дед, что у него нечего обуть на ноги, будто не говорили при нем про это. И потому он молчал, уклоняя голову от дедовой руки, и тут заговорила мамка. «Далеко же, тата, вы от нас, — сказала она, — да и он целый день дома сидит. Нехай сидит, нечего на улицу бежать. Стоптал свои лапти — нехай и сидит. Ему хоть железное дать, все протрется и прорвется: на нем — горит. Возьму вот да закину и этот чунъ!» Она так нарочно говорила, знал Иванка: не хотела, чтобы его жалели. «Ну зачем ты так на дитенка? — заступился дед. — Не осталось ли у меня — дай бог памяти, чтоб не сбрехать, — не осталось ли у меня немного пеньковых вершков? Поискать надо. Я мало коноплей, холера на них, посеял, с ними возиться — не дай бог. Старая моя и за то, что посеял, закляла, затукала — ого! Ты мне, сват Михалка, дай мерку снять с чуня, а я погляжу…»

Так вот и пообещал дед Трофим сплести тот чунь. Жди теперь, когда принесет.

Он, Иванка, ждал, ждал да и ждать перестал. Вспомнил, что видел летом на чердаке старые отцовские ботинки, усохшие и корявые, с содранными до белизны носками, раскрытыми, как пасть щуки. Летом не нужны были те ботинки, а теперь удачно вспомнил о них, достал с чердака, обернул на ночь в мокрую портянку — они стали мягче, как бы ожили. Плохо лишь, что подошва у них отваливается. Но надо же спасать ботинки, и вот он в одном месте проволочкой подшил, в другом — веревочкой подвязал и выбрался сегодня на улицу. И завтра выйдет, и послезавтра: дед может не нести тот чунь — веревочный лапоть, — обойдется и без него. И мамка не очень будет следить, порвал ты эти ботинки или не порвал: не она же подарила их тебе, ты сам их нашел.

И все хорошо было в нынешний день, пока этот гад Тявлик не стал показывать на нем свою силу и злость, не стал издеваться над ним. Гад этот криворотый! Думает, что если в карты умеет играть, так уже и цаца большая. А он, Иванка, в карты играть не хочет, потому что дед сказал, что детям в карты играть нельзя, да и взрослым никакой от них пользы. А деда он слушается, потому дед самый толковый в деревне: мамка говорила, он еще при панах, в молодости, детей по хатам учил грамоте, и ему за это давали муку и бульбу. Так разве можно бить за то, что он, Иванка, не хочет играть в карты? Да еще грозит, что, как только помрет дед, совсем не даст ему, Иванке, житья: слишком умными хотят они с дедом быть. Пристрашил, что донесет на деда за то, что он во время войны забрал домой школьную доску, чтобы учить Иванку грамоте. И чего не дает ему покоя грамота? Злится, что идти Иванке в школу только с осени, а он уже и писать и читать умеет и решает все задачи. Тявлик орет, что он грамотеев разных, ученых этих, согнал бы всех на край света, будь его право: знает он их, знает, какие они, — такие, как их бывший учитель, который в полицаях служил. Расстреляли гада печеного партизаны, он бы и сам его, если б винтовку дали, прикокал бы. А что его не переводят в пятый класс, так это не беда, да он и сам, может, не хочет: нашли придурка учить в том классе немецкий язык. Пускай у него лучше язык отсохнет, если он будет учить его и говорить, как поганые фрицы. Они убили отца и спалили хату, а он будет по-немецки говорить! Вот бросит весною школу и пойдет конюхом в колхоз.

Тоже мне, нашел, чем запугать! Ну и пускай себе идет в конюхи, там скорее скрутит себе голову. Он, Иванка, по нему не будет плакать. Было бы по ком!

3

На Пилипчиковой яблоне птиц уже не было, и не видел он, когда они полетели и куда. В поле, то крепчая, то слабея, шастал ветер, небо было сивое без туч, без просветов в них — сплошная мглистая наволочь. За полем серой узкой полосою выделялся лес, лежащий в низине. Когда ветер утихал, казалось, что там, в лесу, становилось тихо и глухо. И там, казалось, была какая-то своя, не подвластная ветру жизнь.

И само по себе было, пропадало на холоде тянущееся костлявыми, длинными сучьями кверху, высокое, усохшее на один бок Пилипчиково дерево. Какое-то мрачное, упрямое одиночество проступало в нем, какое-то терпеливое и привычное противоборство всему — и этому ветру, и этому небу, которое было светлее и выше там, где проглядывались на свету устремленные вверх и застывшие в тугой нерушимости голые ветви, и даже ветер не в силах был потревожить угрюмый покой этих ветвей и сердито шумел и шуршал внизу, в обеспокоенном темном саду, где росли вишни и сливы.

Ветер, ветер, ветер… Было холодно. Но в хату все равно не хотелось идти. Он боялся попадаться на глаза деду: тот бы сразу догадался, что он обижен чем-то, что плакал, и начал бы расспрашивать, и он, Иванка, решился бы признаться во всем, но ему не хотелось этого, не хотелось жаловаться деду, хотя и сам не мог бы объяснить почему. Может быть, даже потому, что он подсознательно чувствовал: дед понадобится ему потом, в более горькой беде, и оставлял для себя эту возможность на после, думал о деде как о самом надежном своем оплоте и как о защитнике своем.

Мамку он тоже не хотел видеть. Можно было бы незаметно прошмыгнуть на печь и затаиться там, размышляя о своем. Но он знал: это-то и будет самым подозрительным для нее, она тотчас догадается, что с ним что-то не так и что не провинился ли он где-то, и начнет заранее упрекать его и грозить не выпускать больше из хаты, а потом уже невольно начнет жалеть себя и проклинать свою долю. И это будет хуже всего. И он боялся этого.

Он подумал, что лучше всего ему спрятаться пока что в погребе.

И как он сразу не придумал! Так укромно, тепло было здесь, в темени, — как ни присматривайся, как ни напрягай зрение, все равно ничего не увидишь. Но он и без того знает, где тут мамка высыпает угли на жесть каждое утро, там и присесть на корточки можно, и руки над углями погреть. И он ступил осторожно к стене, согнувшись, выставив руки вперед, и ощутил лицом, руками, как на него щекотно-ласково повеяло теплым духом, как остро дохнуло золою и одновременно холодновато-сырой землею, прокуренными сухими стенами. Он привыкал ко всему этому, осторожно пристраиваясь у жестянки с угольками, которые еще понемногу тлели, наверное, иначе откуда бы шло это не очень щедрое тепло. Было глухо и темно, но все искупали запахи: то бульба в закроме, то капуста в бочке, то бураки — и все своим запахом и чем-то иным… подсохшей на них землей. И ему казалось даже, что он улавливает, как пахнет паутина над головой.

Запахи грезились ему отовсюду, и сначала было приятно узнавать их, приятно было от неутолимой, жадной, пронзительной ясности в голове, от естественной легкости во всем теле. Но незаметно это перешло в иную, нудную и властную жажду — хотелось есть.

Теперь ощутимее всего был дух вареной бульбы, той, оставшейся с утра и стоявшей в печи за заслонкой в чугунке, — ах, как хороша подсохшая бульба, с зарумянившейся докрасна кожурой, такая духмяная, если раздавить ее, и теплая-теплая. Пахло еще и коржиком, тоже подсохшим, в желтых искорках просяных отрубей сверху и с прилипшим к исподу пеплом, — и как же вкусно отломить одно из тех «окошек», которыми расчерчивают корж, чтобы он не вспухал, перед тем как сажать его на лопате в печь!

Он запустил руку в дырявый карман свитки и щепоткой грабал там за подкладкою, надеясь хотя бы что-нибудь найти и обмануть голод: хотя бы крошку коржа или хлеба, хотя бы пшеничное или ржаное зернышко. И он нашел хлебную крошку, сухую, с горчинкой, и два пшеничных зернышка, распробовал все это, смакуя, и захотелось еще. Самое время было придумать что-нибудь, и в памяти послушно всплыл чердак с гроздьями мерзлой рябины, подвешенной на шестке, в соседстве с вениками, с мамкиной клюквой, высыпанной на старый задубелый жакетик, и как только вспомнил обо всем этом, сидеть в погребе уже не хотелось. С опаской приоткрыл дверь: не видит ли кто? — и быстро выкатился на двор, а потом уже нарочито медленно, словно забавляясь, лязгал длинным ключом в дырке, замыкал дверь на засов. Оставалось самое страшное: никем не замеченным зайти в сенцы и по стремянке тихо, бесшумно залезть наверх.

Все обошлось удачно и на этот раз, кажется. Теперь уж пустяки доползти до трубы, и он сделает это так, что никто в хате не услышит, ни единая песчинка не просыплется сквозь потолок.

Вот и добрался, вот и можно передохнуть — ого! Ему даже смешно стало, что вдруг подумал, как дед Трофим. «Вот брехун, вот легенький Саввочка: взялся чунь сплести, а не несет». Так сказала про деда мамка. И это было смешным тоже. Иванке пригрезился, замелькал перед глазами то ли дед Трофим, то ли мамкин легенький Саввочка: тяжело дышащий, с белой бородкой, в белых портках, бежит бегом, аж ноги подгибаются, и все оглядывается, оглядывается. Может, собаки за ним гонятся? «Вот холера на них! Ого!» И вправду было смешно.

Он спохватился на мысли, что теплее стало. Все-таки отогрелся в погребе, да и здесь безветренно, а подле трубы и вовсе тепло — хорошо топят зимою. Он набрал горсть клюквы, отщипнул рябиновую гроздь, сел, привалившись спиной к дымоходу, и медлительно, щурясь, пробовал на зуб, перекатывал во рту горько-кислые студеные ягоды. Вскоре надоело ему это, да и в горле что-то сдавило и до боли щекотало. Он притих: а вдруг услышит, что делается в хате? Монотонно завывало в трубе, ударял по крыше ветер, а там, в хате, было тихо, точно повымерло все, и он забыл ждать и выслушивать, как вдруг в хате лязгнула клямка — закрылись двери, заскрипели промерзшие половицы в сенцах и кто-то вышел во двор. Он догадался: дед. Ну и пускай себе, не боялся он деда. Снег поскрипывал уже во дворе, было слышно, как дед бил ногой по мерзлой кадке, в которой запаривали для коровы сечку с мякиной; в кадку сыпалось звонкое ледяное стекло, с повизгиванием отдиралось днище от слежавшегося под ней снега. Иванке не обязательно было смотреть на то, что делал дед, ему обо всем рассказывали звуки. Скрипели ворота хлева, дед что-то говорил корове, похрюкивал и взвизгивал поросенок, снова скрипели ворота, потом слышно было, как дед перелезал через изгородь к маленькому гумну с током — пристройке к хлеву. Вот снова скрипят ворота, вот уж не слышно деда, а потом — шух! шух! шух! — дед готовил корове сечку.

Гудело и гудело в трубе, тихо было и сонно в хате. Что там делает мамка? Бабка, наверное, спит на печи, спит и не знает, что он тут, наверху, что тепло от печи согревает и его. Брала Иванку истома, тяжелели веки. Он сидел, поджав под себя ноги, глубоко спрятав руки в рукава свитки. Ногам было тепло, и он почувствовал, что левая нога как бы увеличилась, стала не своей. Наверное, занемела. Но Иванка ленился даже пошевелиться. Сон укачивал его.

А во сне был зимний день, искристое солнце и белая улица, вся в разрытых сугробах, и он, Иванка, бежал по этой улице, и ноги так легко несли его потому, что были на них новые, подшитые резиной чуни. Дед Михалка еще ничего не знает про чуни: поехал с утра в лес по дрова, и теперь Иванка бежит встречать его… Вот и позади деревня, вот и поле. А вон на дороге и лошадь помахивает головой, а рядом с лошадью идет дед. «Дед, дедушка! — закричал Иванка. — Я тебе что-то скажу!» Но что это? Только что был снег вокруг, были рослые сугробы, а тут вдруг едет дед на телеге. «Дедуля, почему такое, дедуля? — хочет спросить Иванка. — Почему ты на телеге?» Но дед еще далеко, не услышит. Обернулся назад и увидел: играет, переливается в небе солнце, пар дымными столбами стоит над стрехами хат, а внизу, над землей, колышется мглистый туман, а в том тумане молодо, чисто кричат и перекликаются петухи. И так хорошо от всего этого, так больно! Глянул он себе под ноги, а на дороге снегу нет и в помине — лежит седой песок, отмеченный следами щепок, черных прутиков, корешков — всякого сора, влекомого по этому песку исчезнувшими ручьями. «Когда же это случилось? — думает Иванка. — И почему я не заметил?» Кое-где на дороге нежными перышками поднялась трава, росла шапками, а вдоль дороги встала ровной зеленой щеткой, лоснилась под солнцем, глушила желтизну свежего, молодого песка. Обида тронула сердце Иванки, и опять он глянул себе под ноги. Чуни! Зачем ему чуни теперь, что ему делать с ними? Он так мечтал о них, так хотел похвалиться деду! Обидно стало Иванке, и он заплакал. Глухо стало вокруг, страшно стало. Безмолвие было кругом, спряталось солнце. Шух! Шух! Шух! — послышалось отовсюду, словно кто-то большой ломился напрямик по соломе или сену. Иванка сжался и закрыл глаза. А тот большой все шел и шел. Иванка слышал его и ждал, как слышат и ждут ветер, если его дыханием, его предчувствием начинает жить все вокруг. Вот уже тот, большой, был за спиной, вот он медленно, словно нарочито медля, простирал руки, остановившись на мгновение и затаив дыхание… Иванка закричал. И когда снова стало тихо, Иванка открыл глаза. Мелкий-мелкий дождичек сеялся над полем, стояла чуткая, призрачная в своей приглушенности мгла. Время как бы остановилось на миг и теперь медленно, нехотя снова продолжало свой бег. Пахло сырою землей, тоскливо гудел где-то жук. И прямо на Иванку с покрытой чем-то похожим на фартук головой шел человек. Был он вовсе не страшен и не огромен, почти как дед. Шел он грустный и притихший, Иванка пожалел его. Уже без страха ждал Иванка, когда человек подойдет к нему. Вот он и подошел, остановился, как в раздумье, и с какой-то безразличной неторопливостью снял с головы фартук, и руки его бессильно повисли вдоль тела, и фартук выпал из них. «Не надо, — сказал человек недовольно и в то же время спокойно, — не поднимай», — словно уверен был, что Иванка обязательно бросится поднимать фартук.

У человека на голове была кубанка, такая же, как у одного партизана, который постучался во время войны в дедову хату под утро, попросил молока, а когда уходил, оставил листовки и плотную, маленькую, с ладонь, книжку. И дед и мамка читали ее потом, называлась она «Солнцеворот». Иванка хорошо запомнил название.

Человек и шапку, как фартук, снял с головы — обнаружились длинные, неровно остриженные волосы. Точь-в-точь как у того уполномоченного из района, который в прошлое лето жил несколько дней у них в хате. Веселый был человек, черноволосый, белозубый, в военной форме, капитан, и фамилия у него была смешная — Маламуж. Украинец, говорил дед. Принес однажды белую муку и попросил мамку, чтобы сварила ему лапшу, и мамка сварила. Черноволосый старательно хлебал, задирая голову вверх, лапшу и все посмеивался: «Лапша — глаза на потолок!»

Кто же он такой, этот нынешний человек?

«Ты узнаешь меня?» — спросил человек у Иванки, не выпуская шапки из рук и склонив набок голову, точно прислушиваясь к чему-то. «Дяденька, я не знаю вас», — едва не заплакал Иванка. «Не надо мне говорить „дяденька“, — сказал человек. — Я — это ты, Иванка. Только я взрослый, а ты маленький. Разбогатею, наверное, если ты не узнал меня». Странно было слышать все это, и не знал Иванка, что же ему ответить. «Вот, смотри, — сказал человек, — узнаешь? — и достал из кармана самодельный наган, тот самый, который недавно отобрал у Иванки дед. — Видишь, твой наган, правда? Только почему же так неумело ты сделал его? Ствол из лопуха. Да еще автоматный патрон вогнал. Выстрелишь — разнесет… Напомни мне завтра, я тебе из железной трубки сделаю ствол…» — «Ты будешь и завтра?» — спросил Иванка. «Я теперь буду с тобой всегда». — «А почему раньше не сказал мне, где прятал дед мой наган?» — «Так меня же не было здесь, — будто бы удивился человек. — Я был на войне, воевал. Отца убили, я мстил за него. Я много фрицев перебил. Потом меня как шарахнуло в левую ногу! Еще и теперь болит, Ну, скажи, ведь и вправду болит?» Странно, почему он спрашивает об этом у Иванки. Но ведь верно: прислушался Иванка к себе — левая нога болит. Вот совпадение!

И лишь теперь заметил Иванка, что правая нога у странного этого человека обута в ботинок, а левая босая, с толстой ступней, как бы набрякшая. «Ботинок я сбросил, чтобы легче идти, — сказал человек. — Мне далеко идти. Я в госпитале лежал. Я зарок себе еще перед тем дал такой: если выживу, домой пешком пойду… Скажи-ка, — встрепенулся он вдруг, — у кого бы я мог раздобыть обрез», — и откровенно глянул на Иванку, уставился взглядом и молчал, и какая-то грусть была в его глазах и словно бы сожаление, что Иванка наверняка не знает, у кого и где взять обрез. «А вот… а вот у Володьки теткиного, — едва шевелит языком Иванка, — обрез был… Тетка сказала, что забросила куда-то, да ты ей не верь. Закопала где-то в земле, чтобы не нашли. Володька в хате из настоящего патрона выстрелил, тетку напугал. Я знаю, я был у них. Аж дзынькнули стекла, а мне уши заложило, ей-бо. А тетка вся как побелеет да как закричит. Кинулась к Володьке, думала, что он уже неживой. А он стоит, как дурной, обрез не выпускает из рук…» — «Ну хорошо, хватит, — решительно произнес человек, — веди меня к Володьке». — «Что ж это? Так сразу… теперь? — точно испугался Иванка. — А ты себе… ты лучше винтовку себе найди. Винтовка… лучше, я знаю. Винтовка…» — «Ты боишься? Боишься? — Человек взял его за руку. — Так и говори. Мне винтовка не нужна, мне нужно хотя бы поганенькое ружьецо, обрез. Я пойду убивать Тявлика. Ты мне поможешь? Ты не бойся, идем. Я там, около леса, уже и яму выкопал. Чуешь, как пахнет земля?» И тогда Иванка услышал… Верещал, кричал, заходился в плаче Тявлик. «Ой, мамочка!» — кричал. Поднялся ветер и удаленно разносил тот плач. «Не хочу! Не хочу! — крикнул тогда и Иванка. — Не трогайте его, не надо трогать! Он совсем дурной еще, ничего не понимает. Его не перевели в пятый класс, он потому злится». Человек на эти слова повернулся к Иванке и захохотал. Еще более сильный поднялся ветер, холод и страх пронимали Иванку насквозь, и едва не выскакивало из груди сердце. А Тявлик все плакал где-то, и ветер носил по полю его плач…

Иванка проснулся.

И не сразу догадался, что все то страшное, происшедшее с ним, было лишь сном. Его тело ныло. Застыли спина и шея. Когда он попробовал повернуть голову, что-то как бы хрустнуло в затылке, и глазам стало горячо. Левая нога затекла, онемела, было страшно подумать, как же ему теперь подняться.

На чердаке заметно смеркалось. Ветер гудел и гудел в трубе, не утихал. Иванка прислушался. Из маленького гумна все еще доносилось: шух! шух! шух! Сколько же он спал?

4

— Дед, — сказал Иванка, — ну отдай мне наган. Ты слышишь, деда?

В гумно со двора залетали снежинки. Было здесь безветренно, но холодно: стужей веяло от мерзлого тока, сквозняки гуляли под стрехой. Но дед разогрелся в работе. Вытертая шапка с завязанными вверху шнурками съехала ему на затылок, у деда побелел вспотевший лоб. Деда окружала, росла со всех сторон кучка приготовленной им сечки. Дед стоял на коленях, подложив под них солому.

— Дед, — сказал Иванка. — Ну, деда… Чего ты молчишь?

— Гляди-ка, вспотел весь, — глубоко вздохнув и опустив руки, сказал дед. Глядел он вокруг себя, хукал да покряхтывал. — Сначала, слушай меня, как стал на колени, так, как тот бубен был, аж гудел. Как от железяки какой холерной, несло стынью от меня. А теперь вот будто в бане побыл… Взял бы да деду помог…

Конечно, все это дед говорит не всерьез. Вот и сам усмехается этому. Дед хитрит, просто не хочет ему, Иванке, ничего говорить про наган.

— У всех и то и то есть, а у меня ничего нет. Одна рогатка, может, да и та порванная. Ну, хочешь, дед, погляди… У тебя, дед, даже дратвы нет, чтобы связать резинку.

— Ну, это ты уже шельму строишь. Ой, шельму! У бабы суровую нитку попроси. Думаешь, не даст? А что дратва? Вон смолы возьми, насмоли нитку — будет тебе дратва… Ай, шельма ты, шельма, — и дед, кивая головой, посмеивался.

— А чуни у меня есть? Скажи, дед, есть? Ну, скажи!

— Будут тебе и чуни, будут. Потерпи. Бог терпел и нам, внучек, терпеть велел. Вот поглядишь, увижу я деда Трофима и спрошу у него… Ну, может, не спрошу сразу, а так скажу: «Доброго здоровья тебе, сват. Как живешь? Внучек наш поклон передает». А дед Трофим спросит: «А как он там, внучек мой?» — «Грех что-нибудь плохое сказать на него, сват. И бабу, и деда слушается, и мамку уважает всегда. К тебе с бабкой в гости собирается. Во какой наш внучек!» — «Ай-я-яй! — скажет дед. — Такой хороший хлопчик — ого! Не зря я взялся ему чунь сплести! Ого! Ты так и передай ему, сват, что не брешу, сплету!» Вот как, Иванка, будет. Все хорошо будет, посмотришь.

— Выдумываешь, дед. Все у тебя хорошо да хорошо… хорошо да хорошо все.

— Слушай меня, расскажу тебе та-а-кую историю, брат. Прадед твой, Игнат, батька мой, покойник, любил ее часто рассказывать. Жил-был, слушай меня, один человек, не то чудаком считался, не то святым. Слова плохого никому не скажет, не накричит, не попрекнет. Плохо человек сделает, он в душе пожалеет, головой покивает, скажет только: ой-е-ей! Как на дитя глупое поглядит. И тогда человеку тому становилось совестно. Вот как было. А в жизни, внучек, всякое бывает. Бывает, что над таким человеком смеяться станут: какой же ты, такой-сякой, хороший, если не страшный? Так нет. Такой человек был добрый, что не смеялся над ним никто. И были у него три сына. Хороших детей дал ему бог. Но и они удивлялись: почему у них такой батька? Что ни сделают они, все ему ладно. Плохого не заметит, а на хорошее покажет и похвалит. Вот и надумали сыны: что бы такое сделать, чтоб на них разозлился батька. Не по злости, слушай меня, надумали они такое. Интересно им было проверить батьку. А дело на сенокосе было. Постягивали они сено в копны, до вечера время еще оставалось: что делать? Старший говорит: «Давайте копну подпалим, поглядим, что наш батька делать будет». Подожгли, стали и как бы греются. Тут и батька пришел. И что, ты бы думал, он сделал? Стал с ними, руки греет, а сам приговаривает: «На солнце тепло, а при огне еще теплей!»

И засмеялся дед, ласково так засмеялся, будто самому себе. Будто забыл, что сидел при нем Иванка. Борода у деда рыжая, ну, не совсем рыжая, а так себе. И мягкая. Знает об этом Иванка. Уж очень лохматится его борода, когда выбирает дед из нее хлебные крошки. Вот и теперь, когда смеялся, дед хватался за, бороду. Губы его побелели, трясется весь. Отвернулся зачем-то, притих дед. «А может, он плачет?» — подумал Иванка. Шапку вон снял, вытирает лысину рукавом. Голова у деда совсем голая, а шея вся иссечена бороздками.

— И ветра нет, а попало что-то в глаз. Тут смотри да смотри, — точно оправдывался дед.

Он повернулся к Иванке, моргал глазами, веки у него были красные, а глаза чуть ли не белые — помутнели у деда глаза. И жалость коснулась сердца Иванки, когда он подумал, что дед уже хвор.

— Деда, хватит тебе. Вон сколько нарезал! А то дай я тебе помогу.

— Удается, говоришь, и рачку малому словить рыбку поскорее, чем старому, — повеселело глянул дед на него. — Только не так, внучек. Старый — что малый. И малый — что старый. Хватит с меня. Нарезал много. Хорошо, что хоть солома есть. Убережем до весны коровку. Перебьемся. А вон как артельной скотинке до весны дотерпеть?.. Артельная не артельная — чем она виновата? Все равно жалко. Еще на рождество ездили по дворам, сена у людей просили. Кто давал, а кто бы и дал, да у самого нет. Вот как! Изведется скотинка вся, будут глодать волки кости… Коровник раскрыли, солому со стрехи скормили. Солома та — одно название. Зеленый мох порос на ней, в руках рассыпается — гниль. Корова лучше ест зеленые лапки, чем ту солому. Вся стреха в коровнике просвечивается. Ляжет корова — бока примерзают.

— Дед, а пускай бы взяли коров по дворам, пускай бы перезимовали…

— Э, внучек, если бы взяли да если бы дали. Взять возьмешь, а чем кормить будешь? А другой думает так: «Возьму, а что мне за это будет? Молока не дает — запустилась; какое там молоко. Сено скормлю, а кто его мне вернет?.. Трудодни запишут? А что мне будет на те трудодни? Сено? Так сена и в колхозе нет». Да и начальство не позволит, чтобы коров или коней разобрали. Побоится, как бы люди не подумали, что колхозы будут распускать. Если не побоится людей, то побоится того начальства, которое над ним, выше.

— Дед, а председатель, а бригадир — тоже начальство?

— Начальство, внучек. Наше с тобой начальство.

Иванка словно бы обрадовался чему и засмеялся.

— Дед, — сказал он, — так и ты бы начальством, если бы захотел, мог стать? Помнишь, как тебя председателем хотели поставить, как тебя на собрание вызывали и ты не хотел идти, а пошел?..

— Не могу я, внучек, начальством быть. Годы не те, да и какой я начальник… Я самому себе не начальник. И стоять над людьми я не могу. Не могу с ними ругаться.

— Мамка говорила, что ты добрый, дед, что на тебе люди, как захотят, так и поедут, виноватым сделают, и ты виноватым и будешь.

— И правда, внучек. Кто из нас не виноват перед богом и перед людьми.

— Чего ты, дед, все говоришь: бог да бог. Не хочу я, чтобы ты говорил про бога. И мамка тоже не любит, когда ты вспоминаешь его.

— Ну хорошо, внучек, не буду. Не буду, внучек, бог с тобой.

— Вот снова, дед. Все этот бог…

Дед ничего не ответил, лишь взглянул на него. Странно так, показалось Иванке, взглянул. Беспомощно, растерянно, а потом почему-то закрыл глаза; веки у деда подрагивали, точно больно было деду, только превозмогал он, затаив дыхание, эту боль.

— Дед, — сказал Иванка, — это я просто так про бога… Дед…


«Почему так жалею его? — думал дед. — У меня все нутро аж болеет по нему. Надо ли это, помогу ли я так малому? Что его ждет? Боже, надо ли мне его так жалеть?»


Уже смеркалось на дворе. Сумрачно становилось в гумне, ветер тише ходил под стрехой. И словно потеплело. Стоя на коленях, дед сгребал сечку в кучу.

— Иванка, возьми, внучек, в корзине мешок. Насыпь до половины мякину. Потом досыплем резаком, занесем в сенцы. Чтобы под руками было, чтобы не ходить.

— Давно бы так, дед. Теперь я тебе помогу.

Насыпали мешок, придавили его руками и коленями.

— Теперь мы его — гоп! — сказал дед, — и понесем.

— Дед, — сказал Иванка, — отдай мне наган. Ей-богу, стрелять из него не буду. Мне трубочку жалко. Не ту, деревянную, а ту, железную, где ходит боек… Отдай, дед.

— Не знаю, Иванка, что с тобою делать…

— А ты не делай, ты дай…

— Кто его знает, куда его сховал? Ты думаешь, помню…

— Не ври, дед. Я знаю: ты сховал.

— А что, если вон там, где снопы сложены, возле стены поглядеть?

— Ой, а я и не догадался!

Поглядел Иванка, пошарил руками: есть!

«Ох, малое — что дурное. Да и я дурной…»

— Давай сюда, я патрон выну. Дай мне эту заразу.

Что он умеет, этот дед? Туда-сюда рукою дергает, нет, смахнул все-таки резиночку с бойка. Ну, правильно, трубку железную надо теперь подать на себя, ничего, что она пережата второю резинкою. Резинку не надо трогать, трубка и так пойдет.

Странное что-то происходило с дедом, и дед не понимал себя. Старался взглянуть на все посторонним взглядом и не мог. Чувствовал, что не так поступает, не надо было давать Иванке наган, но вот раздобрился. И хотел, и не мог взглянуть он на себя посторонним взглядом, и страдал от этого.

— А, делай сам, — вовсе растерялся он. Иванка вынул зубами патрон, вытер его ладонью. — На, бери, если тебе жалко, дед.

«Ох, старый — что малый. Что голова — то и розум».

И что ты поделаешь: взял дед патрон.

5

«Боже, не оставь меня без помощи, — думал дед. — Что-то случилось со мной. У меня отбилась душа. У меня не стало души — одна лишь жалость осталась. Мне всех жалко, и мне хочется плакать. Так, наверное, нельзя. Откуда у меня это? Или, может, я жил недобро? Или это зовешь меня ты к себе, подаешь мне знак? Скажи. Нет, не думай, смерти я не боюсь. Скажи мне только — сердце надо человеку? Я долго жил, я старался беречь твой закон. Но скажи мне, какая тобою положена мера добра? Я долго жил, я видел, как добро порождало зло и как зло порождало добро. Надо ли так, боже? Почему ты не сделаешь так, чтоб только добро порождало добро? Грешников ты не отлучаешь от себя, но где ты ценишь добрые дела больше: на земле или на небе? Я долго жил, и я не знаю, как жить. Прости меня, боже…

Я ничего не прошу у тебя. Суди меня как хочешь, я все приму. Прошу тебя за внука. Он сирота, ты знаешь, и не сделай так, чтобы он был сиротою и меж людей. У него добрая душа, ты знаешь это. Пошли ему испытания по силам. Не сделай так, чтобы надломилась его душа под тяжестью добра, но не сделай так, чтобы душа его стала черствой. Положи ему ту меру, какую не дал ты мне.

Я боюсь добра, но я не виноват в этом. Не за себя я боюсь, за внука.

Успокой сердце дочки моей: она много пережила в войну, стало злым ее сердце. Пошли ей доброго человека, пошли внуку моему батьку. Дай еще пожить моей старой — не пожалеешь об этом, боже…

Аминь!»

6

Метель утихала. Ветер слабел: еще поднимался время от времени, медлительно, как бы нехотя набирая силу, но потом вдруг опадал, спокойно вея снежной пылью вдоль дороги. Призрачной белизной отсвечивали на улице островерхие сугробы. День уходил — и все-таки светло было вокруг, светло. Мгла над полем становилась прозрачнее, нежнее, — изменчивая, неуловимая мгла.

На западе же высоко в небе пробивался сквозь плотную наволочь туч и томился тревожный в своей золотистости сумрачный свет. Но глуше и увереннее собиралась чернота, залегающая над лесом.

Спокойная, умиротворенная стояла теперь яблоня на Пилипчиковом огороде.

Наступал вечер.

А тем временем, постукивая в сенцах валенком о валенок, зашел в хату к деду Михалке дед Трофим.

Вот как увиделось это Иванке.

В хате весело горел на каминке огонь, отбрасывая трепетно-горячий свет на стены, на темный стол с деревянной сольницей, на светлую и, казалось, теплую лавку, на влажные изнутри стекла, то темно-глубокие, когда тень падала на них, то червонные, когда отражалось в них пламя. Мамка позвякивала ведром, наливая воду в чугун, где прозрачно белела сверху только что очищенная бульба. Снова полнозвучно звякала дужка ведра, мамка ставила ведро на лавку, и слышно было, как на донышке всплескивала вода. Тихо было в хате. Дед лежал на кровати в боковушке, изредка сухо покашливал. Бабка спала на печи. Лишь Иванка сидел у каминка, приблизив лицо к сухому, горячему теплу. Жгло щеки, даже туманно становилось в глазах, и он отодвигался, и было приятно чувствовать, как жар еще долго щекотал, покалывал лицо, как ровно растекался по щекам, — воздух легкой пленкой обволакивал лицо, и так хорошо было, так ясно на душе.

Когда щелкнула клямка в сенцах, когда начал кто-то шаркать ногами у двери, отрясая снег, Иванка даже и не подумал, что это мог быть дед Трофим.

Прежде чем увидеть деда, Иванка увидел, как в дверь просунулась кошелка, и он бы не узнал сразу такую обыкновенную кошелку, какая и у них была, если бы не была она завязана сверху махровым темным платком: к тетке Ганне всегда ходили так и сама Трофимиха и дед Трофим.

Дед молча потоптался у порога, закрывая дверь, потом повернулся и как-то сразу выпрямился. Очень серьезно, даже торжественно выглядел дед. Провел он рукой по бороде, и заметил Иванка: хотел глядеть прямо, но глаза его бегали, — может, потому, что после темени непривычно смотреть на свет.

— Ну, так добрый вечер вам в хату, — сказал дед, отдышавшись.

Мамка выпрямилась посреди хаты, мокрой рукой поправила волосы, потом опустила руки и как-то растерянно, испуганно смотрела на деда, точно не знала, что ей делать.

— Тепло у вас тут — ого! — живо, чтобы опередить мамку, проговорил дед. — Добрый вечер тебе, Праскута, — сказал он тише и снял с головы шапку. — А где ж это сват Михалка?

Дед Трофим поставил у порога кошелку.

— Так что ж это я… Проходите сюда вот, к столу, — не спеша сказала мамка и снова поднесла руку к лицу, поправила волосы. — Тата! — позвала потом громко, на всю хату. — Вставай, погляди, кто пришел…

— А ты тут греешься — ого! Ну, здоров, коток, — словно теперь лишь увидел Иванку, подступился к каминку дед Трофим. Свою шершавую руку сунул в Иванкову вялую ладошку, а другой рукой, тоже шершавой и твердой, погладил его по голове. — Ого, большой вырос, коток. Дай же погреться и деду.

Мамка взяла от стола лавку, поставила перед каминком, сходила в порог за тряпкой и несколько раз провела ею по лавке.

— Хо! Не большая беда, — сказал дед. — Да не бегай ты, Праскута, — ласково и довольно говорил он, будто не замечая потупленного взгляда мамки.

«Сердится мамка, — подумал Иванка. — Батину пенсию не может деду простить».

Дед Трофим отодвинул немного лавку от каминка, огляделся и сел. Шапку положил себе на колени.

Интересно, принес он чунь или нет?

В боковушке закряхтела кровать: поднимался дед Михалка. Вздохнула на печи, но не отозвалась бабка. В хате стало тихо. Мамка вновь начала бренчать ведрами. Из боковушки вышел дед Михалка, крутил головою, жмурясь на свет.

— Кто тут? А, здоров был, сват. Прилег я под вечер. Погода такая, что только и лежать…

Дед Трофим приподнялся с лавки, они поздоровались. Деду Михалке было как-то не по себе: он моргал глазами, щурился, глядел почему-то себе на плечо, на грудь.

«Затужил, наверное, что дед Трофим застал его в кровати», — догадался Иванка.

— Ага, ты правду, сват, говоришь, — сразу чему-то обрадовался дед Трофим. — Крутило, холера, целый день. Хотя бы улеглось за ночь. Притихло немного. Будет мороз… Садись со мной, сват! — Сиди, сиди, а я на колодку сяду. Я привык… А ты почему не раздеваешься, сват? Иванка! Помоги деду раздеться… Раздевайся, сват, в хате тепло.

— Тепло в хате, тепло — ого! Только я недолго… Был я у Ганны. Домой бежать надо. Старая не управится без меня. Затукает, заклянет, если опоздаю… Это уже та-а-ак…

— Разденься, сват, разденься, — говорил дед Михал-ка. — Посиди… Когда мы так видимся…

— Эхе-хе-хе! Так, сват, так! — снова повеселел и даже подскочил на лавке, посмеиваясь, дед Трофим, погладил обеими руками щеки, погладил бороду.

Лицо у деда гладкое, румяное, короткие седые волосы на голове стоят торчком, зубы частые и белые, как чеснок.

— Ну так помоги, Иванка, помоги, — говорит дед Трофим. — Помоги, коток, — и встает, снимает суконную свитку, отдает Иванке вместе с шапкой. Под свиткой у деда суконная рубаха, штаны из сукна, а на ногах — валенки.

«Богатый этот дед, — думает Иванка, кладя свитку и шапку на сундук. — Потому такой красный да крепкий», — и жаль ему при этом деда Михалку. Нет у него свитки — носит дед ватник. Рубаха у деда полотняная, покрашенная в черное. Ватные штаны заплатаны на коленях. Обувает дед старые, почерневшие чуни.

Иванка кладет на сундук свитку и шапку, идет к деду Михалке, тулится головой к нему. Дед Михалка согнулся на своей низкой колодке у двери в боковушку, поглядывает на печь, где дремлет бабка. Деду Трофиму бабки не видно: он сидит на лавке с другой стороны каминка, у самого огня. Вертит головой, жмурится да тянет шею — греется.

«Принес он мне чунь или нет?» — не терпится узнать Иванке.

— Иду это я, — начинает рассказывать дед Трофим, — гляжу, из баньки Ивана Медведкова дым идет. Неужели суббота сегодня? Неужели я со счета сбился? Иваниха быстренько от баньки бежит, спешит. «Чего б это, — думаю, — она?» Гляжу, Иван из баньки выбежал: «Варвара! Варвара!» — кричит. Остановилась Варвара и потрусила назад. Стали возле баньки, как бы сговариваются о чем-то, Иван ей говорит и все руками показывает…

— Видать, из сельсовета приехал кто-то, а эти к себе затянули. В баньке смалят… Вот подколодники, вот обормоты!.. Вот чтоб им!.. — вдруг заговорила, все более распаляясь, мамка. — И как это земля на себе таких носит?

— Правду ты говоришь, правду! — обрадовался дед Трофим.

— Загонял он бабу свою, этот Иван. Надо же, чтобы женщина так мужика боялась… — как бы вслух рассуждал дед Михалка.

— Вот ирод! Вот хитрец! Как же никто не докажет на него? Люди воевали, а он отсиживался, крикун этот, горлохват… Прислуживал и нашим и вашим. И тогда ему было хорошо, и теперь. Он и староста, он и для партизан кабанчиков резал… Тех, что у людей накрал. Валенки да рукавицы для немцев собирал. Не так для немцев, как для себя. Видела я один раз. У Грищихи, матки его, свои рукавицы на руках увидела. Что ж я, не узнаю свое? «Как вам, тетка, не холодно в моих рукавицах?» — спрашиваю. Заморгала глазами, головой закивала: «Что ты выдумала, милочка, мои рукавицы это, мои». И ходу от меня. У-у, злодюги! И хорошо им, они чистые, их не тронь. Чего же наши мужчины молчат? Хотя какие это мужчины! — презрительно скривилась мамка. — Уцелели за войну и рады. К юбкам прилипли. Кто в бригадиры шьется, кто в леспромхоз: «Мы воевали, мы заслуженные!» А мы тут не воевали? Мы тут мед ели, пиво пили? Ты, Медведок проклятый, ты мед ел, ты людские слезы пил, — чтоб ты вдовьей слезой подавился!

Мамка приложила руку к глазам, заплакала.

— Мама! Мама! Не плачь! — закричал, испугавшись, Иванка.

— Всего в войну было, — то ли осуждая мамку, то ли сочувствуя ей, сказал дед Михалка.

— Ой, недобрый он человек, этот Иван, ого! — уже не радуясь, а вздыхая, заговорил дед Трофим. — Летошний год луг делили — он в комиссию полез. Делили по дворам, по порядку, чтоб справедливо было. Делили, делили — доходит очередь до него. Как раз возле Ананьиной баньки, где речка, ближе к выгону, ему полоса выпадает. Ну, конечно, там без потравы не будет. Коров на пастьбу гонят — обязательно буренка заскочит. С пастьбы гонят — снова заскочит. Сторожи не сторожи, все равно. Закрутился Иван, как уж. «Мне, — говорит, — с племянником моим, с Василем, в одном месте дайте. А тут другому. Мне все равно племяннику помогать сено косить. Косу наклепать да и сено перевезти помочь надо. Какой он еще хозяин?» Во как придумал! А за ним по очереди шел Авдулин Тявлик. Дитя горькое, как и Василь тот. Такой же хозяин. А и упрямый он. Малой, малой, да бойкий. Уперся, хоть кол на голове теши. Вот молодец хлопчик! Тут и Авдуля как раз прибежала. Как закричит, как заголосит. Мужчины стали попрекать Ивана. Отступился…

— Вот так бы раз, другой, так и приучили бы, — сказала уже как-то безразлично мамка.

Она опять возилась у порога с чугунами да ведрами, плюхала воду, потом стала вытирать тряпкой пол. Взяла на руки огромный чугун с бульбой, осторожно понесла его к каминку. Обошла деда Трофима (тот увидел, забеспокоился, отодвинулся вместе с лавкой), примерилась и посадила чугун на таганок. Подвернула к чугуну угли.

— Подбрось еще дров, Иванка, пусть горит, — сказал дед Михалка и повернулся к деду Трофиму: — Я тогда на лугу был с мужиками нашими, когда немцы Тявлика этого привезли. Чудом да с божьей помощью я спасся…

— Дед, а я видел, как немцы подожгли ихнюю хату, — поделился Иванка с дедом Михалкой.

— Лучше бы не видеть этого, коток, — сказал дед Трофим. — А все из-за детского куриного розума, из-за дурости. И как его потянуло ту немецкую винтовку взять! Хлопчика этого, Авдулиного. А те немцы и не заметили, что винтовку оставили. Вытянули грузовик из грязи и поехали. А винтовку оставили… Потом вернулись. А того Тявлика — боже мой, что голова, то и розум! — как бы подучил кто: винтовку на печь затащил, укрыл рядном. И как они, немцы, докопались, кто и у кого… Рассказывали, гергечут, едут. И машина легковая уже у них и офицер.

— Еще хорошо, что сожгли только одну Петрочкову хату, — сказала мамка. — Побаивались они тогда, в начале войны, жечь. Тимохова хата с Петрочковой почти впритык. Так немцы залезли на Тимохову стреху, поливают ее чем-то, не пускают огонь… А как Петрочиха бедная, Авдуля, бросалась, голосила. Бабы обступили ее, держат под руки… А когда Тявлика этого посадили в машину и сказали, что на луг повезут, чтоб показал, где батька и все наши мужчины, зашлось у меня сердце. Немцы все гергечут; «Партизан, партизан». Ну, думаю, будет и нам беда: там, на лугу, и тата…

— Ничего мы не знали тогда, — устроился поудобнее на колодке дед Михалка. «Может, разговорится дед, — подумал Иванка. — А то все молчит сегодня да молчит». — Как раз в обед приехали. Мужчины сели около будок. Я управился раньше и пошел к озерцу миски мыть. Сколько времени прошло, не знаю, только слышу: машина едет. Мужчины наши загомонили, слышу, а потом затихли. Поховались, думаю. Да где там поховались! Растерялись они… А я, когда машина к их табору подъехала и немцы начали гергетать, когда там крик поднялся, — кинулся я в воду, под лозовый куст забился, рукою за сук держусь, чтоб не захлебнуться, гляжу…

— Это же их всех и взяли там, — заключил дед Трофим. — А я перед этим поехал с луга. Уберег меня бог. А назавтра их взяли…

— Данила Талалюй и Тимох Кундыла спаслись, — сказал дед Михалка. — В Дубки как раз пошли за бреднем, в канаве половить хотели.

Начала закипать на таганке бульба, пенясь и заливая огонь. Иванка откатил от чугунка головни — они сипели, исходили дымом и горьким паром. Подошла мамка с ложкой, собрала с бульбы накипь. Попробовала вар из ложки, хватает ли соли, и протопала к столу.

— Засиделся я у вас — ого! — забеспокоился дед Трофим. — Надо, наверное, и мне на вечерю.

«Так и не принес чунь, — с жалостью, с гнетущим отчаянием в сердце подумал Иванка. — Чего тогда приходить?»

— Нет, сват, постой, — поднялся с колоды дед Михалка. — Поедим вместе. Так не отпущу. Ты еще не пробовал моей кислушки. Выгнал немного я. К Маланьиным поминкам.

— Так это уже шесть недель, как померла?

— В следующий четверг будет.

— Царствие ей небесное, — перекрестился дед Трофим. — Ага, забыл я совсем. Иванка, коток, погляди, что я тебе принес. Чтоб ты не думал, что дед на ветер кидает слово: взяться взялся, а не сделал…

Дед повернулся и пошел к порогу, где стояла кошелка. — Чунь! Чунь! Дед принес чунь! — закричал Иванка, глядя счастливыми, округлившимися глазами то на деда Михалку, то на мамку.

— А, боже мой, наверно, и правда! — то ли испугалась, то ли удивилась мамка.

Дед Трофим присел у порога на корточки и развязывал кошелку.

7

От высыпанной на рушник бульбы высоко, под самый потолок поднимался пар. Здесь же, на рушнике, желтым податливым холмиком лежало толченое конопляное семя, чтобы макать бульбу. В сизую алюминиевую некрасивую миску была налита простокваша. В такой же миске были и огурцы. Дед Михалка чистил луковицу. На каминке скворчали на сковороде несколько пригоревших корявых шкварок.

Зашевелилась на печи бабка, зевнула. Потом около трубы зашуршала лучина: бабка, наверное, вставала.

— Кулина! Слезай, вечерать будем, — позвал дед Михалка. Перестал чистить луковицу и прислушался.

— А вечерайте, вечерайте… Ты же знаешь, как я вечераю. Вечерайте себе. — И снова затихло на печи.

— Сватья Кулина, чего же ты? Или тебе так плохо? — подал голос дед Трофим.

— А-а, это ты, сват Трофим? А я лежу, сплю — не сплю. В голове гудит, будто звон звенит. И голос будто знакомый, а не узнаю. Старость не радость… Как же там сватья?

— Хворает. Вот как и ты. С животом у нее. Может, язва какая. Содой только и спасается. А ее нигде нельзя достать.

— Разве что язва. А то ж она моложе меня.

— Слезай, слезай, сватья. Дай на тебя хоть поглядеть.

— Далеко с печки не слезу. Посижу тут. А вы без меня вечерайте. Ничего в рот не идет.

Бабка слезла с печи и села при ней, поставив ноги на доску-подставку. Темный платок был низко надвинут на лоб, и под платком резко выделялось сухое, с тяжелым надбровьем лицо с крючковатым, тонким носом и застывшими, как бы припухшими губами.

— Вот моя дорога: от печки до порога.

— А ничего, — сказал дед Трофим. — Переживем зиму, летом будет легче. Погреем кости, ого!

— Тата, — сказала деду Иванкина мамка, — проси, чтоб садились за стол.

— Бабуля, — подошел к бабке Иванка, — погляди, что меня на ногах. Мне дед Трофим чунь сплел. И две оборки. Одну для запаса. Онучи вот немного корявые. Мамка сказала, завтра вымоет…

— Ну и хорошо, ну и нехай, — быстро ответила бабка, и обидно стало Иванке от невнимания ее.

«Недобрая моя бабуля, — подумал он. — Спала на пенсе, спала, даже не слышала, как дед Трофим пришел. А может, нарочно не отзывалась. А теперь и вечерать не хочет — упрашивай ее. Не хочет, не хочет, а ночью встанет и начнет искать себе чего-нибудь поесть. Будто ей не дают. Дед ругался на нее за это… Ничего не буду ей показывать никогда. Лучше пойду к деду Михалке».

— Дед, — сказал Иванка, — погляди, какие у меня длинные оборки. Я вот так закрутил и еще вот так. Завтра мне мамка онучи помоет… А ты мне одну свою суконку дашь? У тебя большие, как раз из одной будет две.

— Ну что с тобой поделаешь? Придется дать…


«Боже, зачем я отдал ему наган? — подумал он вдруг. — Что это со мной? Что со мной делается? Душа у меня стала мягкая, как воск. Не доведет это до добра».

— Иванка, — сказал дед, — зови деда Трофима садиться за стол… Сват, садись, а то все остынет.

Встав перед столом, они молились: дед Михалка задумчиво и покорно, слабо нашептывая что-то, дед Трофим скороговоркой, неестественно задрав голову и бессмысленно, испуганно помаргивая редкими ресницами.

Потом сели за стол.

— Сколько же это ей было… покойнице Маланье? — спросил дед Трофим.

— Было ей немного, лет пятьдесят пять, наверно… Кулина, сколько Маланье было лет?

— Вот не подумал бы… Ого… А высматривала на все шестьдесят.

— Житье холерное было, — сказала бабка. — Да еще табак этот курила, как мужик, — пересохло у нее нутро… А родилась же она, когда мне было уже десять или двенадцать годков. Я уже за тобой, Михалка, замужем была, когда несчастье то навалилось на нас, когда мама и тата грибами отравились. Перед японской войной это было…

— Ну, так оно и будет, лет ей пятьдесят пять, — сказал дед Михалка.

— Не повезло покойнице на этом свете, — встрепенулся дед Трофим, и закивал головой, и сам весь выпрямился за столом, твердо опершись руками о лавку.

В который уж раз за нынешний вечер удивляло Иванку несоответствие того, что говорил дед, всему тому, что проступало в его голосе и в чертах его лица. И точно сам радовался этому несоответствию дед, как бы любовался своим голосом, который все время оставался бойким и живым.

— А ничего от нее не видели, кроме добра, — нехай легко ей будет на том свете, — поспешно и бесстрастно заговорил дед Михалка, а Иванка догадался, что эта бесстрастность нарочита: дед как бы хотел притупить ту бойкую живость, которая неустанно проступала в голосе деда Трофима. — Сорок годков с нами прожила, слова плохого никто от нее не слышал. А сказать плохое про нее было грех. Нога хворая — с детства это у нее, потому и в девках осталась, — а она за все берется наравне со здоровыми.

— Померла неожиданно, — сказала Иванкина мамка. — Запарили мы перед тем белье, она все носила воду. Никто тогда ничего не заподозрил, да и у нее не было предчувствия. Спать, правда, в тот вечер легла раньше. Ночью мама слышала: вставала несколько раз воду пить. «Чего ты, Маланья? Болит что-нибудь?» — «Душно мне в хате. Ты спи». Под утро спохватились мы, а поздно…

— Давайте вечерать, — сказал дед Михалка. — Попробуй, сват, кислушки. Не умею я гнать ее… Это потому только, что надо… Садись ты, Праскута, а то и до ночи не управишься…

— Покойница Маланья порядок за столом любила, ой, любила, — заметила бабка. — До обеда или до вечера ничего, бывало, в рот не возьмет. Иванку приучала, чтоб не крутился без поры возле стола. Михалку уважала, ценила в доме хозяина.

— Выпей, выпей, сват. Пробу сними.

Дед Трофим поднес ко рту стакан, выпил глоток, пожевал губами, глядя в потолок.

— Хорошая кислушка, ого! Куда лучше моей, которую в последний раз выгнал.

— Ну, тогда выпивай, сват, выпивай… А ты чего глядишь на нее, Праскута?

Чокнулись все вместе, на какое-то мгновение отвели друг от друга глаза.

— Ну, то царствие небесное покойнице, — сказал дед Трофим и решительно, на загляденье, выпил все до дна, перекрестился и вытер ладонью усы. — Ох, злая, холера! Ого!

— Бери, сват, шкварку. Или макай огурец в жир… А и правда, кислушка крепкая… Если бы вся такая была, как в этом графине. Первачок сюда слил.

— Не идет ли это кто к нам? Во, послушайте, — сказала Иванкина мамка и повернула голову к двери.

В сенцах и вправду бренчала клямка, потом кто-то ногами встопывал, казалось, даже разговаривал, но слов нельзя было разобрать, как и нельзя было догадаться, говорил ли один человек или их несколько пришло.

— Наверняка Лексей Гурмак, — первой догадалась Иванкина мамка. — Помяните мое слово: он. Дурень, дурень, а чует, где сели за стол.

— Дурень не дурень — все равно человек. Есть каждому хочется, — почему-то поддержал дочкины слова дед Михалка.

Лексей Гурмак (дочка не ошиблась — это был он) зашел в хату и долго топтался у порога, придирчиво и пристально, с расчетом на одобрение хозяев, оглядывал свои латаные-перелатаные бурки — не осталось ли на них снега. Все это время дед Михалка смотрел на него, и с лица деда не сходило выражение страдальчески-тихой думы, озабоченности и обидчивой замкнутости в себе.

— Иду я с того конца в этот и думаю: куда зайти? Ты думаешь, я к плохому человеку зайду? Скажи, правду я говорю? — неизвестно к кому обращаясь, загундосил Лексей Гурмак, вскидывая руками и одичало поводя горячими глазами.

На каминке широко и светло взметнулся огонь, зашумел, затрещал и выстрелил угольком на пол.

— Ой, люди добрые, — спохватился сразу Гурмак, — хата сгорит, а они ничего не видят, — и бросился грабать по полу руками. Шапка съехала ему на глаза, он взмахом головы пытался сбить ее на затылок, но это не помогало, и он хватался за шапку руками, снова грабал по полу, но теперь ему уже мешала пола свитки. — Ой, люди добрые, хата сгорит, скорей надо тушить, скорей тушить! — И он изловчился, схватил уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, ошалело глядел на всех за столом. — Скажи, хорошо, что я подскочил, хорошо, что я нашел? Если бы не я, сгорели бы вы: сидите тут, ничего не видите… Ты думаешь, я дурной? Мне твоего розума не надо, я своим розумом живу, — и он, довольный, с достоинством поднялся с пола и бросил уголек на загнеток.

— Спасибо, Лексейка, выручил нас, а то мы и правда засиделись тут, ничего не видим. Сгорели бы, если б не ты, — ласково сказал дед Михалка. — Ходи посидеть с нами. Я тебе выпить налью.

— Я что сказал? Что? Зайду я к плохому человеку? — опять оживился, стал зыркать глазами Гурмак. — Что у меня, головы нет, не знаю, кому помочь?

«Как старается человек, — подумал дед Михалка. — Бог не дал розуму, но дал добрую душу. А справедливо это? Или можно заменить одно другим? И откуда у него это беспокойство, желание доказать себе, что он такой же, как и все. Все время говорит про розум. Боже, ты не дал розума, но почему же ты не дал незнания про него? Не иметь и знать или догадываться об этом — такое страдание… Что это со мной? — подумал он после. — Зачем я так часто тревожу бога, зачем хочу видеть его несправедливым?..»

— Выпей, Лексейка, — сказал он. — Спасибо тебе, что зашел.

— Ты сказал, мне выпить? Ты думаешь, я не выпью? Я выпью, но зачем ты самогонку гонишь, скажи? Ты стал таким богатым? У тебя много жита и бульбы? Ты думаешь, я, если выпью, молчать буду про это?

— Ты выпей, пока дают, пока под локоть не толкают, — сказала Иванкина мамка. — Разумник нашелся. Без тебя знают, что делают.

— Ты слышишь, Михалка, ты слышишь, что она сказала? А я к ней пришел? Я к тебе пришел. Ты видишь, как она командует? Я за тебя, Михалка, выпью, а за нее не буду пить.

— Да пей ты скорее. Хоть помолчишь… Дурня слушать…

Гурмак при этих словах весь вздрогнул и неподвижно, зло уставился на Иванкину мамку. Веки его подрагивали, а глаза глядели непонятливо и мрачно, он хотел что-то сказать и не мог: таким глубоким было его волнение. Дед Трофим, довольный, выпячивал грудь и усмехался, поглаживая рукой бороду. Дед Михалка, опустив глаза, молчал.

— Пей уже, холера, пей, — сказала Иванкина мамка более ласково. — Скинул бы хоть свои лохмотья. За стол посадили… А глядит на меня, люди, как он на меня!..

Гурмак медленно отвел взгляд от Иванкиной мамки и так же медленно поставил стакан на стол. Он весь сгорбился, шальное напряжение покинуло его — осталось непонимание, но не такое, как перед этим, а грустное какое-то, беспомощное и покорное. На лице не было обиды, а лишь болезненная досада на себя, которая озарила его сразу, и придавила, и удручала его, и угнетала, — и всем тогда стало понятно, что Гурмаку было очень стыдно, очень больно поднять на них глаза.

И все молчали.

Потом рука его судорожно дернулась, глаза забегали, он схватил стакан и поспешно, звучно глотая, выпил. За ним сразу же, но каждый словно сам по себе, не чокаясь, выпили все остальные.

— Дайте… ему, — неожиданно глухо, тускло сказал Гурмак, и все поняли, что он сказал об Иванке.

— А пускай выпьет… Иди сюда, коток, — виновато позвал Иванку дед Трофим. — Может, станцуешь для нас в новых чунях… Эх-хе-хе! Если выпить немного, то оно как лекарство, ого!

— Налей ему, Праскута, каплю, — сказал и дед Михалка.

«Придется послушаться, — подумал Иванка, — а то вон какой он несчастный, этот Гурмак».

Мамка, примерившись, начала осторожно наливать из графина в пустой стакан, и было это очень томительное и непонятно страшное мгновение, и вот Иванка, смущаясь, спрятался за мамкиной спиной. Неведомый, острый, неистребимо-горячий стыд ударил в голову, в щеки, сердце забилось холодно, тяжко и больно: он почувствовал, что вот сейчас должно случиться что-то такое, после чего он, Иванка, будет уже не он, а кто-то другой, непонятный, незнакомый и нежеланный ему самому, нынешнему, и этого уже нельзя миновать и нельзя остановить. Было в этом что-то неожиданно-непомерное и страшное.

Он дрожащими руками принял от мамки стакан, услышал, как говорили ему что-то из-за стола, и, желая, чтобы все кончилось побыстрей, чувствуя, как дрожит у него рука, поднес ко рту стакан и неосознанно, судорожно глотнул воздух. У него сразу же заняло дыхание, и когда горло уже обожгла острая и удушающая горечь, когда горячо навернулись на глаза злые слезы, стало невыносимо от мысли, что это, наверное, не кончится никогда: в груди не хватало воздуха и подступал к горлу огненный какой-то кашель.

— Закуси, закуси быстрее! — говорила над ним мамка. — Ну что ты? Что с тобой? — и в голосе ее неприятно, обидно слышалось злое раздражение.

Он схватил огурец и торопливо, не чувствуя вкуса, ел; в ушах у него шумело, и лихорадочно билась мысль: скорей, скорей! — и он не видел, что делалось вокруг, он был во власти одной мысли и спохватился лишь тогда, когда у него нежно, томительно потеплело внутри и начал затихать шум в голове, неожиданно переходящий в какой-то далекий струнный звон. Было теперь только ощущение напряженной, непонятной пустоты и этого грустного и тонкого звона.

Он глянул на всех за столом, и ему показалось, что свет в хате стал и мягче и теплее, и утратили грубость, ласковыми стали очертания лиц у деда Михалки, у деда Трофима, у мамки, и еще он видел, как осторожно, тихо встал из-за стола Лексей Гурмак, ступил к сундуку и принялся раздеваться. Он замечал, какое ласково-внимательное, даже угодливое было выражение лица у Гурмака, когда тот, медлительно складывая рыжую свою шинельку на сундук, посматривал на всех из своего отдаления, — наверное, вновь, как обычно, ожидал похвалы себе и полнился добротой к себе, ко всему, что делал ради этого желания — понравиться другим. Иванка долго, непонимающе глядел на него, на его шинельку, залатанную черным сукном, и эта черная заплатина странно приковывала его взгляд, он хотел не глядеть на нее — и не мог не глядеть.

— Брысь, холера на тебя! Брысь! Из ведра воду лижет, — услышал он мамкин голос и то, как хлопнула она в ладони и как потом соскочил к порогу с лавки кот.

— А ты чего сидишь? Ешь, — сказала мамка уже ему.

Иванка ел.

Странное, очень странное, как ему казалось, происходило за столом. Все говорили о чем-то, замедленно, до раздражения замедленно размахивали руками, застывали на лицах усмешки, глаза у всех были круглыми, большими, неподвижными, бездонно-страшными. Все начинал говорить и никак не мог кончить говорить дед Трофим.

— …попросила наколоть терку. А я люблю драники с молоком, ого! Старая бы и натерла когда-нибудь бульбы, а терка уже плохая. Стал я накалывать новую, а ту, другую, положил на окно, ручками вверх. В окне том дырка была. Тут Сымонихин кот как прыгнет в ту дырку и прямо в терку — ого! А, боже мой, как он стал бегать в сенцах и этой теркой греметь…

— Брысь, холера на тебя! Опять лезешь!.. Апсик!

— Бери, сват, шкварку, закуси…

— Что ты ищешь, тата? Ложка вон у тебя под рукой…

— …пьяный будет… погляди-ка на меня… глаза осоловели совсем…

— …открыл бы дверь, а боюсь, что терку ту унесет и люди испугаются, скажут — кот бешеный… Я стою и не знаю, что мне делать… Только открыл дверь в хату, чтобы старую на помощь звать, так он тут же скакнул в хату возле моих ног. Чуть кот теркой не ободрал…

— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы… Ты чуть пожара не наделал, я пришел, гляжу — будет беда. Я тебе хорошо сделал, скажи? Ты меня угостил, я выпил. Я сказал, чтоб и малому дал. Он выпил, все выпили, — больше я не буду пить…

— …дали ей лес, так она и сама возила, и батька помогал. Ей и досок батька купил и печь сам сложил. Так она сказала, что такому батьке руки надо целовать…

……………………………….

«Зачем я отдал ему наган?» — думал дед Михалка.

……………………………….

— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы…

— Помолчи ты уже, помолчи!..

— …кот теркой гремит, а мы со старухой дурнями стоим, руки раскинули. Только я хотел его схватить, а он как скакнет в окно, ого! Окно разбил и сам выскочил с теркой. Я за ним догонять. Вон он как-то остановился возле куста и мяучит, аж страшно…

— Иванка, ты спишь или нет? Уморило тебя, эх, танцор! А дед Трофим еще просил, чтоб станцевал…

— Га-га! — засмеялся Лексей Гурмак. — А что я сказал? И я сказал, чтоб станцевал. Дыли-дыли-дыли-дыль! Дыли-дыли-дыли-дыль! Нехай идет танцевать. Дыли-дыли-дыль…

Еще безладнее стал гомон за столом, и все глядели на Иванку, и кто-то уже подталкивал его. Время, которое еще недавно ощущалось как бесконечность, как замедленное движение, теперь расползалось, обрывалось, осыпалось, как песок, и между ним, Иванкой, и взрослыми людьми вставала пустота, и ему радостно померещилось, что ничего страшного нет в этой пустоте, потому что из этой пустоты как бы взглянул он и на себя и на людей и как бы уверился в своей дремлющей до поры до времени силе.

— Дыли-дыли-дыли-дыль! — гундосил, выкрикивал Гурмак, и все завертелось, загудело, стало отдаляться от Иванки, и он, чтобы удержать равновесие, чтобы не отстать, притопнул ногой, простирая руки, — неизвестность надвигалась на него, и не было иного выхода, как пойти ей навстречу…

Как будто какая-то тайная пружина распрямилась в нем, как будто освобождалось, рвалось на волю неведомое до сих пор чувство: теплыми, пламенными пятнами плясал по хате свет, приближался и отдалялся хмельной стол, покачивались стены, но он, Иванка, был центром всего, что существовало лишь потому, что был он. Вольное, просторное чувство кружило и кружило его, и этому чувству тесно стало в хате, и опять, опять какая-то неизвестность надвигалась на него, по уже не страшная вовсе; щемяще звонкая, напряженная, как струна, она звала, манила к себе, завладевала полностью — и какими неважными были перед нею и эта хата, и застолье, и бабка, до жалости одиноко и заброшенно сидевшая при печи, и этот Тявлик, еще недавно такой грозный и непонятный!

О эта неизвестность, это чувство — как бы угадывание грядущих радости, и боли, и счастья, и тоски!

Но что это? Почему все стихло в хате? Почему Гурмак молчит? Почему плачет дед Трофим?

— …она же затукала, закляла, загрызла меня совсем… Она же даже есть со мной вместе не садится… Всю жизнь, всю жизнь мучался, огонь ее сожги! Ох!..

Что это, почему это, зачем это? И отчего плачет дед Трофим? Бедный, бедный дед Трофим, бедный дед Михалка, бедные бабка и мамка! Никогда, никогда ничего такого не будет в жизни с ним, Иванкой… Никогда не будет.

8

Дорогой друг!

Не ругай, что редко пишу. Это не из лености, а от боязни сказать не то и не так, как хотел бы. Чтобы написать настоящее письмо, надо много времени и надо хоть немного душевной настроенности. Писать письма в наше время можно лишь по вдохновению. А так куда проще послать телеграмму: жив, здоров. И вообще так называемый эпистолярный жанр в наше время отмирает. Жизнь ускоряет темп, все усложняется и одновременно автоматизируется. Вещи, конструкции, формы, в миллионах вариантов трансформируя содержание, в конце концов отъединяются от него. «Добрый день» звучит очень конкретно, проще сказать: «Привет!» или «Салют!» Вот и выходит, что телеграмма или телефонный звонок удобнее, чем письмо. В телеграмме несколько слов, а на телефоне не будешь сидеть полчаса, если только ты не помешанный.

Такова теория (правда, неизвестно, верна ли она), а практика вот какова: я пишу тебе письмо.

Друже, я спешил жить, я торопил свои чувства, и я устал, Добивал диссертацию, и вдруг — стоп! — ни строки в день: ужасно болит голова, буквы скачут перед глазами. И невозможно сосредоточиться.

Пишу теперь тебе из одного славного, хотя и в достаточной мере людного места, — называется оно Седое озеро. Конец августа. Людей стало меньше; я пью молоко, купаюсь (если это закалка), хожу в дом отдыха играть в домино. Пописываю любовные стишки — официанткам с «поплавка». Официантки рады, и я рад. В книги не заглядываю, ненавижу книжки, как Скалозуб.

Матери об этом ни слова! Я у нее хоть и блудный, но единственный сын. И она у меня одна. Теперь просьба к тебе. Насколько я помню, у вас там, в деревне, вот-вот начнут копать картошку. Колхозную, наверное, уже копают. Так вот: пока не выкопают колхозную, старой бригадир не даст коня на участок. Это так. В прошлом году я сам просил у него. Он подошел к этому вопросу теоретически, сказал, что мне, человеку образованному, должно быть понятно: одному дай, другие захотят, а колхозная картошка будет в земле. Как человек образованный, я вынужден был извиниться и, как ты знаешь, идти налаживать контакт с частным сектором — с последним нашим единоличником Сидором Лобком. Тебе, как директору школы, советую такой выход: сходи к нашему участковому милиционеру, попроси у него коня. Тебе это удобнее сделать, да и у Сидора, кажется, коня уже нет.

Помоги старой, помоги найти людей, чтобы поработали на огороде хотя бы день. Пусть старушка не откладывает надолго. Беда мне с нею. Погостила зиму в городе, и надоело ей тут все. И слушать не хочет, когда начинаю говорить, чтобы перебиралась ко мне насовсем.

Ах, старик! Были у меня здесь незабываемые, полные глубокого смысла минуты: как бы со стороны посмотрел я на себя, на свою жизнь и мысленно возвратился в детство. Это было напряжением душевного зрения, что ли, и открылся мне дед Михалка — через двадцать лет после его смерти. Я и не знал, что так давно и так кровно люблю его. И понял я, что нет для нас иной мудрости, кроме той, что надо быть по-человечески, по-настоящему добрым и мужественным — и в пору стремительной молодости, и на исходе дней. Поздравь меня с этим, друг.


Твой Иван.

9

Среди ночи дед Михалка проснулся.

В последнее время он часто просыпался по ночам, и пробуждение его было легким — сон покидал его мгновенно; ему казалось даже, что будила его невольная дрожь век, щекотно набрякших холодом в остывшей за ночь хате. До того чутко он спал. Обычно он тихо, подолгу лежал, не желая пошевелиться или встать, и было приятно думать, что это так просто — взять да и встать с кровати, потому что никакой усталости он не чувствовал; была лишь умиротворенность и непонятная покорность чему-то, мысли о которой он так же, как и решение свое вставать или не вставать, откладывал на после. Было еще ощущение пустоты в голове и в сердце, но это было не острое ощущение, и не тревожило оно его. Днем он догадывался, что так касалась его своим крылом прозрачно-холодная вечность, а иначе — небытие. Но и днем это не пугало его.

Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя — и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.

Редкие серые потемки, заполнившие боковушку, казались ему дымчатыми и душными; он глянул на окно — оно было мутновато-сине; легкие, зыбкие тени струились по стеклу и пугливо трепетали. Свет и тень как бы наступали одно на другое, только нельзя было разобрать, то ли мрак залегал и становился глуше за окном, то ли свет прогонял серую мглу. Какой час ночи был на дворе, дед Михалка не знал. Он лишь догадывался, что до утра еще далеко.

Он ступил на пол. Холодный, очень холодный был пол, как показалось ему, но так показалось лишь поначалу: ногам сразу же стало тепло, даже горячо, и заныло под коленками. Он знал, что это не от простуды, и потому не боялся стоять босиком на полу. Поискал и нашел возле припечка старые валенки, обул их на босу ногу, нашел и надел старый свой кожух, порванный под мышками, и, пораздумав, осторожно и тихо пошел на ту половину хаты, где спала дочка с Иванкой. Тут он осмотрелся. И здесь стояли серые потемки, немногим светлее, чем в боковушке; яснее трепетали на окнах тени, и было даже видно, как на дворе, мутновато поблескивая в лунном свете, грустно осыпались, порхали мелкие снежинки.

У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое — он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…

На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по-родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.

Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.

Была ночь, был он — один на один с ночью.

Опять выблеснул месяц и распахнулась даль. Заискрились сугробы, светлая полоса потянулась через поле в лес, над которым мглисто трепетало небо. Что-то нарождалось и не могло народиться там; казалось, оттуда брели все тени, месяц выводил их оттуда. И вновь глуше стало кругом, стало опускаться небо на землю. Из-под леса шла тень, и еще некто или нечто шло за ней. Деду Михалке стало трудно дышать. Рука вспомнила про Иванкин наган. Он поднял его над головой, размахнулся и бросил далеко в сугроб…

Он стоял и ждал. Мрак надвигался на крыши, на сугробы, заволакивал поле. В голове у деда Михалки шумело, и более всего его не так пугал, как раздражал, нестерпимо досаждал ему этот шум, мешающий сосредоточиться, собраться с мыслями или, возможно, с одной, последней мыслью, — а ведь она должна была быть, последняя мысль, и самой главной и самой нужной ему…

Неизвестно, через сколько времени начало светать, и он спохватился. На синий просвет в тучах выплыл месяц. Ровно и ясно окутывала тишина все вокруг. В голубом блистании месяца прозрачно выступали сугробы.

Страха не было. Он знал, сегодня или завтра — этого не миновать.

10

Я — рыба.

Я только что выброшена из воды.

Круги горячие струятся пред глазами.

Травою пахнет,

О, как пахнет здесь травой!

Мне кажется:

Я — человек

И на траве лежу,

Изнемогающий от солнца.

Но я рыба, рыба

И —

Я умираю.

11

Ночь. Ночь. Ночь.

Над деревенькой, над всем миром стоит ночь. Спит бабка, спит Иванкина мамка. Спит Иванка. И никто не знает, что ему снится. Под кроватью, обмотанные оборками, лежат новые чуни. Проснется завтра Иванка, и первой его мыслью будут чуни. Обрадуется Иванка. И хорошо будет завтра Иванке. Хорошо будет ему.

Пусть так!


Читать далее

Михаил Леонович Стрельцов. ЖУРАВЛИНОЕ НЕБО. Авторский сборник
ТРИПТИХ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОБРОЕ НЕБО. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЖДЕТ НА ВОКЗАЛЕ АВТОБУС. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ПЕРЕД ДОРОГОЮ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СНОВА В ГОРОД. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ГОЛУБОЙ ВЕТЕР. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОСЕННЕЕ ВОСПОМИНАНИЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДВОЕ В ЛЕСУ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧТО БУДЕТ СНИТЬСЯ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СМАЛЕНИЕ ВЕПРЯ. (Перевод В. Тараса) 13.04.13
СОСЕДИ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОМА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СЕНО НА АСФАЛЬТЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
МАТЕЕВЫ ДРОВА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
РАЗДУМЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ 13.04.13
ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ 13.04.13
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ 13.04.13
Послесловие Вяч. Иващенко. ПРЕДЧУВСТВИЕ РАДОСТИ 13.04.13
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть