БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ

Онлайн чтение книги Королевское высочество Königliche Hoheit
БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ

Второй сын великого герцога впервые выступил как официальное лицо в день своих крестин. Это торжество встретило во всей стране живой отклик, как, впрочем, и все события, касающиеся августейшей семьи. Обряд крещения, распорядок которого в течение нескольких недель обсуждался на все лады и устно и в печати, был совершен в дворцовой церкви президентом консистории доктором богословия Визлиценусом с должной торжественностью и, можно сказать, публично, ибо по высочайшему повелению обергофмаршалъская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества.

Господин фон Бюль цу Бюль, чрезвычайно придирчивый и щепетильный блюститель придворного этикета, в полной парадной форме дирижировал вкупе с двумя церемониймейстерами сложным ритуалом: он следил за прибытием высоких гостей в парадные апартаменты; за торжественным шествием, предваряемым пажами и камергерами, по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу в церковь; за порядком впуска публики, вплоть до высочайших особ; за распределением мест, даже за благолепием во время обряда крещения, за соблюдением ранга при церемонии поздравления, которая последовала сейчас же по окончании церковной службы… Он прерывисто дышал, подобострастно извивался и отступал, пятясь, восторженно улыбаясь и кланяясь.

Дворцовая церковь была декорирована растениями и коврами. На скамьях рядом с придворной и земельной знатью, высшими и средними чиновниками сидели, радуясь в сердце своем, представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники* А впереди у алтаря разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники младенца, иностранные высочества, приглашенные в восприемники* и лица, представляющие тех из них, кто не прибыл лично. Шесть лет назад, на крестинах наследного великого герцога собрание было ничуть не более блистательное. Ведь второй сын своим появлением на свет в известной мере гарантировал продолжение династии, ибо Альбрехт был слабого здоровья, великий герцог уже в преклонном возрасте, а род Гримбургов беден прямыми потомками по мужской линии. Маленький Альбрехт не принимал участия в торжестве, он лежал в постели по причине нездоровья, которое согласно диагнозу лейб-медика Эшриха было нервного порядка.

Доктор Визлиценус произнес проповедь на текст из священного писания, выбранный великим герцогом лично. «Курьер»» болтливая столичная газета, подробно рассказывал, как в один прекрасный день герцог собственноручно принес из редко посещаемой дворцовой библиотеки огромную фамильную библию с металлическими застежками, заперся у себя в кабинете, не меньше часа листал ее, затем выписал своим карманным карандашом выбранный им стих на листок бумаги, поставил внизу свою подпись — «Иоганн-Альбрехт» и послал придворному проповеднику. Доктор Визлиценус разработал этот стих как лейтмотив, так сказать на музыкальный манер; он варьировал его на все лады, освещал со всех сторон; произносил то нежно журчащим голосом, то выкрикивал во всю мощь своих легких; и если вначале, когда он только создавал свой щедевр ораторского искусства, лейтмотив, исполненный тихо и задумчиво, звучал как схематичная, почти бестелесная тема, к концу проповеди, когда доктор Визлиценус в последний раз преподнес его собравшимся, он уже был богато инструментован, до конца истолкован и насыщен жизнью. Затем приступили к самому таинству крещения, и доктор Визлиценус совершал обряд медленно и обстоятельно, дабы ни одна деталь не пропала для собравшихся.

Итак, в этот день принц выступал публично в первый раз и играл первую роль — это явствовало уже из того, что он появился на сцене последним и на должном расстоянии от всех прочих. Он появился на руках у обергофмейстерины баронессы фон Шуленбург-Трессен вслед за медленно выступавшим господином фон Бюлем, и глаза всех были обращены на него. Младенец почивал среди кружев, лент и белого шелка. Одна его ручка случайно была прикрыта одеяльцем. Его появление умилило и обрадовало присутствующих, а сам младенец всем очень понравился. Несмотря на то, что он был главным действующим лицом и центром внимания, он вел себя скромно, ни на что не претендовал и, в полном согласии с законами природы, никакой активности не проявлял. Заслуга его заключалась в том, что он ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, не противился и — несомненно, в силу прирожденного такта — спокойно подчинился этикету, который опекал его, направлял и пока еще не требовал от него никаких усилий.

Несколько раз в точно установленные моменты церемонии он переходил из одних рук в другие. Баронесса фон Шуленбург с низким поклоном передала младенца его тете Катарине, даме со строгим выражением лица, с фамильными бриллиантами в куафюре, но в перешитом и перекрашенном лиловом шелковом платье. От Катарины младенца приняла Доротея, его мать, и с горделивой и пленительной улыбкой на прекрасных устах высоко подняла навстречу умиленным взорам зрителей и торжественно держала положенный срок, а затем передала дальше. Минуты две он лежал на руках у одной из своих кузин, девочки лет одиннадцати-двенадцати, с белокурыми буклями, тоненькими как палочки ножками и голыми озябшими ручками, наряженной в белое платье с широким красным шелковым кушаком, завязанным сзади огромным торчащим бантом. Она глядела на церемониймейстера, и с ее остренького личика не сходило испуганное выражение.

Время от времени принц просыпался. Но мерцание свечей в алтаре и радужный солнечный столб, в котором плясали пылинки, ослепляли его, и он снова закрывал глаза. И тут же засыпал, потому что в данную минуту у него ничто не болело и в голове, не было никаких мыслей, а только приятные беспредметные сновидения.

Пока он спал, ему дали много имен, но основные, имена были: Клаус и Генрих.

И он продолжал спать в своей золоченой колыбельке под голубым шелковым пологом, пока семья и родственники кушали на торжественном обеде по случаю крестин в Мраморном зале, а прочие приглашенные — в Рыцарском.

Газеты горячо обсуждали его первое публичное появление; описывали его наружность и туалет и, облекая в слова то умилительное и возвышающее душу действие, которое произвел выход принца, единодушно утверждали, что он поистине вел себя достойно своего высокого назначения. Затем публика долгое время мало слышала о нем, а он ничего не слышал о ней.

Он еще ничего не знал, ничего не понимал, не догадывался о трудности и опасности предначертанной ему суровой жизни. Его жизненные проявления не допускали мысли, что он чувствует себя хоть в чем — либо отличным от прочих смертных. Его младенческое существование было безмятежным сновидением, которое развертывалось под заботливым руководством извне в необозримо огромном мире, населенном бесчисленными разноцветными призраками, и бездействующими, и деятельными, и мимолетными, и постоянными.

К постоянным, но далеким, очень далеким и несколько смутным принадлежали родители. Что они его родители — это было ясно, и что они важные и ласковые — тоже. При их приближении все прочие расступались, почтительно давая им дорогу, по которой они шествовали к нему, чтобы приласкать его и снова исчезнуть… Ближе и явственнее других были две женщины в белых чепцах и передниках, несомненно очень добрые, простодушные и любящие; они ухаживали за его маленьким тельцем и очень беспокоились, когда он плакал… Близким участником его жизни был также брат Альбрехт; но Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед.

Когда Клаусу-Генриху исполнилось два года, великая герцогиня снова разрешилась от бремени, и на свет появилась принцесса. Ввиду того что она была женского пола, в честь нее дали всего тридцать шесть выстрелов;, при крещении ее нарекли Дитлиндой. Это была сестра Клаусат Генриха, и ее рождение оказалось для него большим счастьем. Вначале она была удивительно маленькая и ей очень легко можно было сделать больно, но вскоре она сравнялась с ним, догнала его и целый день они проводили вместе. С ней вместе он рос, осматривался, постигал, осмысливал, одинаково с ней воспринимал окружающий их обоих мир.

А мир и его познавание будили мысль. Зимой они жили в Старом замке, летом они жили в Голлербрунне — на берегу реки, в прохладе, в благоухании лиловых кустов, среди которых стояли белые статуи, — в летней резиденции. Когда они ехали туда или когда папа и мама брали их с собой на прогулку в крытом коричневым лаком экипаже с миниатюрной золотой короной на дверцах, прочие люди останавливались, кричали «ура» и кланялись, ведь папа был герцогом и государем, а значит, они тоже были принцем и принцессой — совершенно такими же, как принцы и принцессы во французских сказках, которые им читала мадам, выписанная из Швейцарии, Да, над этим стоило призадуматься, ведь это уж, несомненно, исключительный случай. Когда другие дети слушают сказки, они поневоле смотрят на принцев, о которых идет речь, из некоего отдаления, как на существа, по самому своему рангу принадлежащие не к реальному, а к другому, празднично разукрашенному миру, общение с которым облагораживает мысли, возносит над повседневностью. А Клаус-Генрих и Дитлинда смотрели на эти образы спокойно, как на себе подобных, равных им по рождению; они дышали одним с ними воздухом, жили, как и те, в замке, были с ними на товарищеской ноге и, слушая сказки, воображая себя их героями, не возносились над действительностью. Значит, они постоянно и непрерывно жили на той высоте, на которую прочие возносились, только слушая сказки? Если бы они могли выразить свой вопрос в словах, мадам, судя по всему ее поведению, ни в коем случае не ответила бы на него отрицательно.

Их мадам была вдовой пастора-кальвиниста, которую приставили к ним обоим, хотя у каждого было еще по две своих личных бонны. Мадам была вся черная и белая: чепец у нее был белый, а платье черное, лицо белое и бородавка на щеке тоже белая, л волосы, прилизанные волосы, отливавшие металлическим блеском, были и черные и белые, вперемежку. Она была очень педантична и легко приходила в ужас. При всяком, хоть и не опасном, но все же недопустимом проступке она поднимала глаза к небу и в ужасе всплескивала своими белыми руками. А в особо серьезных случаях прибегала к самой кроткой и самой тяжелой воспитательной мере: она «с укоризной смотрела» на детей — они позабылись! Согласно полученному указанию мадам в один прекрасный день стала звать Клауса-Генриха и Дитлинду «ваше великогерцогское высочество» и с тех пор еще легче приходила в ужас…

Альбрехта, того называли «ваше королевское высочество». А дети тети Катарины не принадлежали по мужской линии к роду Гримбургов и, как выяснилось, пользовались поэтому меньшим почетом. Альбрехт был наследником престола и отцовского титула, и ему как будто даже пристало быть бледным и замкнутым и часто лежать в постели. Он носил австрийскую куртку с клапанами на карманах и вздержкой сзади. У него был вытянутый назад череп, сдавленные виски и продолговатое умное лицо. Еще совсем маленьким он перенес тяжелую болезнь, вследствие чего, по утверждению лейб-медика Эшриха, сердце у него временно «переместилось на правую сторону». Во всяком случае, он взглянул в лицо смерти, и это, вероятно, усугубило присущую ему гордую застенчивость. Он был чрезвычайно сдержанный, холодный от застенчивости и высокомерный от того, что он некрасив. Альбрехт слегка пришептывал, и это вгоняло его в краску, ибо он очень следил за собой. Одна лопатка была у него немного выше другой. Одним глазом он видел хуже другого и, когда готовил уроки, надевал очки, от чего казался старше и умнее… От Альбрехта ни на шаг не отходил его воспитатель, неизменно державшийся по левую руку от него, — доктор Фейт, господин с обвислыми, желтыми, как глина, усами, впалыми щеками и водянистыми, неестественно выпученными глазами. Доктор Фейт в любое время дня был одет во все черное и не расставался с книгой, которую, заложив указательным пальцем, держал в опущенной руке.

Клаус-Генрих чувствовал, что старший брат презирает его, и не только потому, что он моложе. Он, Клаус-Генрих, жалостлив и легко плачет. Таков уж он от природы. Он плачет, когда на него «смотрят с укоризной», а когда он до крови расшиб себе лоб об угол большого стола с игрушками, он громко разревелся от жалости к своему лбу. Альбрехт же не плачет ни при каких обстоятельствах, — ведь он взглянул в лицо смерти. Он чуть выпячивает короткую пухлую нижнюю губу и втягивает верхнюю — и это все. Он истый аристократ. Их мадам всегда ставила его в пример, когда заходила речь о том, что conune il faut,[4]Здесь: благопристойно (франц.). а что нет. Он ни за что не унизился бы до беседы с принадлежащими к замку кавалерами в парадной экипировке, которые, собственно говоря, были не мужчинами и не людьми, а просто — напросто лакеями; а вот Клаус-Генрих, улучив минутку, вступал с ними в разговор. Альбрехт не был любопытен. Во взгляде его была отчужденность, не видно было потребности допустить до себя окружающий мир. Зато Клаус-Генрих вступал в беседу с лакеями как раз потому, что у него была эта потребность, и еще потому, что у него было, возможно опасное и неподобающее, однако настоятельное, желание найти в своем сердце отклик на то, что лежит за гранью его мира. Но лакеи, и старые и молодые, и те, что у дверей, и те, что в коридорах, и те, что в аванзалах, лакеи в песочно-желтых гетрах, бархатных штанах и коричневых ливреях с красновато-золотистыми галунами, украшенными теми же миниатюрными коронами, что и дверцы экипажей, — лакеи, когда Клаус-Генрих подходил, чтобы поговорить с ними, вытягивались в струнку, держали по швам свои большие руки, чуть-чуть наклонялись к нему, от чего начинали болтаться их аксельбанты, и отвечали с подобающей почтительностью, но маловразумительно, особенно важным полагая титуловать его «ваше великогерцогское высочество», и при этом они улыбались с каким-то бережным сожалением, словно хотели сказать: «Ах ты, святая простота!» Время от времени, если представлялся случай, Клаус-Генрих предпринимал рекогносцировки в необитаемые области замка; когда же подросла его сестра Дитлинда, он стал брать ее с собой.

В ту пору ему давал уроки господин Дреге, попечитель средних учебных заведений, назначенный его первым учителем. Попечитель Дреге по натуре своей был человеком положительным, трезвого ума. Его сморщенный указательный палец, украшенный золотым перстнем с печаткой, полз вдоль строки, когда Клаус-Генрих читал, и не трогался с места, пока слово не было прочитано. На уроки он приходил в сюртуке и белом жилете, с ленточкой второстепенного ордена в петлице, в просторных сапогах, начищенных до глянца, но с голенищами того цвета, какого им положено быть от природы. У него была седая подстриженная конусом борода, а из больших прижатых ушей торчал седой пух. Свои каштановые волосы он начесывал на виски загибающимися кверху зубчиками и делал аккуратный пробор, так что видно было желтую кожу, дырчатую, как канва. Но сзади и с боков из-под густых каштановых волос вылезали жидкие седые косицы. Он кивал головой лакею, который распахивал перед ним дверь в большую классную комнату с деревянной панелью, где его ждал Клаус-Генрих. Зато Клаусу-Генриху он кланялся не на ходу и не вскользь, а весьма заметно и проникновенно, — он приближался к нему и ждал, когда его августейший ученик подаст ему руку, что Клаус-Генрих и делал. И оба раза — и здороваясь и прощаясь — Клаус-Генрих старался подражать пленительно-изящному округлому жесту, каким его отец протягивал руку стоявшим в ожидании этого мгновения господам. И обе эти церемонии представлялись Клаусу-Генриху куда важнее и существеннее того, чем был заполнен промежуток между ними, то есть самих занятий.

Попечитель Дреге приходил и уходил много-много раз, и за это время Клаус-Генрих незаметно усвоил всякие полезные знания, сам того не ожидая и не думая, он преуспел в чтении, письме и счете и мог по первому требованию перечислить почти без ошибок все города и местечки великого герцогства. Но, как уже было сказано, не это представлялось ему нужным и существенным. Иногда, когда он бывал рассеян во время уроков, господин Дреге увещевал его, ссылаясь на его высокое назначение: «Ваше высокое назначение обязывает вас…» — говорил он, или: «Это ваш долг по отношению к вашему высокому назначению…» Что это за назначение и почему оно высокое? Почему улыбаются лакеи: «Ах ты, святая простота!» — и почему мадам приходит в такой ужас, когда он хоть чуть-чуть даст себе волю и расшалится? Он смотрел на окружающий мир и временами, когда он пристально и долго вглядывался и старался проникнуть в сущность явлений, в нем возникало смутное ощущение того «особого», для чего он предназначен.

Как-то он зашел в одну из зал парадных апарта-i ментов — в Серебряную залу, где, как он знал, великий герцог, его отец, дает торжественные аудиенции большому кругу лиц. Он случайно очутился один в пустом покое и теперь разглядывал его.

Стояла зима, и было холодно; его башмачки отражались в блестящем, как стекло, выложенном большими светло-желтыми квадратами паркетном полу, который расстилался перед ним словно ледяная гладь. Потолок с посеребренными лепными украшениями был очень высокий, и серебряная, густо усаженная длинными белыми свечами люстра, парившая там наверху, в центре этого необъятного пространства, висела на длинном-предлинном металлическом стержне. Под самым потолком шел окаймленный серебром бордюр с поблекшей живописью. Стены были обтянуты белым шелком, местами порванным и в желтоватых пятнах обрамленным серебряным багетом. Ту часть зала, где помещался камин, отделяло от всей комнаты сооружение вроде монументального балдахина, покоящегося на массивных серебряных колоннах и украшенного спереди подобранной в двух местах серебряной гирляндой, а с верхушки балдахина глядел в зал задрапированный искусственным горностаем портрет давно умершей прабабки в напудренном парике. Широкие посеребренные кресла, обитые белым посекшимся шелком, стояли вокруг нетопленного камина. Вдоль боковых стен уходили ввысь друг против друга вставленные в серебряные рамы огромные зеркала со стершейся кое-где амальгамой, а по бокам на широких белых мраморных консолях стояли подсвечники — два справа и два слева, те, что пониже, спереди, а те, что повыше, сзади; в них были воткнуты свечи, так же как и в бра на стенах, так же как и в четыре серебряных канделябра по углам зала. С высоких окон на правой стене, которые выходили на Альбрехтсплац, пышными и тяжелыми складками падали на паркет шелковые белые драпри в желтых пятнах, подобранные серебряными шнурами и подбитые кружевом; а за окном на карнизах мягкими подушками лежал снег. В центре зала, под люстрой, стоял стол средних размеров, серебряная ножка которого изображала сучковатый ствол, а восьмиугольная доска была из молочно-белого перламутра, — стоял без всякой надобности, не окруженный стульями, предназначенный самое большее для того, чтобы во время непродолжительных торжественных аудиенций можно было на него опереться в ту минуту, когда лакеи распахнут обе створки двери и впустят явившихся в парадной одежде господ.

Клаус-Генрих смотрел в зал и ясно видел, что нет здесь ничего от той трезвой деловитости, которую, несмотря на все свои поклоны, требовал от ученика попечитель Дреге. Здесь царила праздничная торжественность воскресного дня, совсем как в церкви, где требования учителя были бы также неуместны. Строгая отвлеченная пышность, бесцельная и неудобная, господствовала здесь в обстановке, вся мебель была расставлена в угоду формальной, самодовлеющей симметрии… Да, конечно, это высокое и напряженное служение, совсем не легкое и не приятное, обязывающее к известной выправке, к умению владеть собой и к самоотречению, но во имя чего? Выразить это словами было невозможно. И в Серебряном зале со множеством свечей было холодно, как в зале снежной королевы, где замерзали сердца детей.

Клаус-Генрих прошел по зеркальной глади к столу в центре комнаты. Он слегка оперся правой рукой о перламутровую крышку, а левой подбоченился, не выставляя руки вперед, так, чтобы она была почти за спиной и чтобы спереди ее не было видно, потому что левая рука у него некрасивая: коричневая и сморщенная и короче правой. Он перенес всю тяжесть тела на одну ногу, а другую выставил немного вперед и устремил взор на украшенную серебром дверь. И место и поза не располагали к сновидениям, и все же он видел сны.

Он видел отца и всматривался в него, как перед тем в зал, чтобы понять. Он видел усталый высокомерный взгляд его выцветших глаз, надменные угрюмые морщины, которые шли от ноздрей к подбородку и в минуты раздражения или скуки становились глубже и длиннее… Заговорить с ним, так просто взять и заговорить, не дожидаясь, пока он задаст вопрос, — нельзя, даже им, его детям, это запрещено, это опасно. Он, правда, ответит, но холодно и отчужденно, и на лице у него появится беспомощное выражение, мгновенное замешательство, глубоко понятное Клаусу-Генриху.

Папа сам начинает и кончает разговор. Так это заведено. Он милостиво беседует с приглашенными перед началом придворного бала и по окончании парадного обеда, которым открывается зимний сезон* Вот он идет вместе с мамой по анфиладе комнат в зал, где собрались придворные чины, идет через Мраморный зал и парадные апартаменты, через картинную галерею, Рыцарский зал, зал Двенадцати месяцев, аудиенцзал и бальный зал, идет не только в установленном направлении, но и по установленному маршруту, и путь для него заранее очищает услужливый господин фон Бюль, идет и обращается с милостивыми словами к дамам и господам. Тот, с кем он заговорит, отступает с низким поклоном, — так, чтобы между ним и папой остался порядочный кусок блестящего паркета, — и, осчастливленный, почтительно отвечает. Затем папа кланяется, соблюдая все ту же дистанцию, предписанную соображениями безопасности, — она ограничивает движения прочих и выгодно оттеняет папину осанку, — кланяется слегка и с улыбкой следует дальше, кланяется слегка, с улыбкой… Ну конечно же, он, Клаус-Генрих, понимает замешательство, на мгновение изменявшее выражение папиного лица, если кто-нибудь, забыв об этикете, заговаривал с ним первый, понимает, и ему тоже в таких случаях становится страшно! Всякое грубое прикосновение больно задевает, ставит под угрозу то неуловимое, чем продиктовано наше поведение, и мы теряемся. И все-таки как раз это нечто неуловимое придает усталое выражение нашим глазам и прокладывает такие глубокие морщины скуки на нашем лице…

Клаус-Генрих стоял и смотрел. Он видел свою мать, видел ее прославленную, всеми признанную красоту. Он видел, как она стоит в robe de ceremonie[5]Парадном придворном платье (франц.). перед большим освещенным свечами зеркалом, одеваясь к придворному балу, — ему иногда разрешается присутствовать при том, как придворный куафер и камеристки заканчивают ее туалет. Господин фон Кнобельсдорф тоже присутствует, когда маму украшают коронными бриллиантами, он следит и записывает, какие драгоценности взяты. Вокруг его глаз играют морщинки и он смешит маму забавными словечками, от чего у нее на нежных щеках обозначаются очаровательные ямочки. Но смех ее деланный, снисходительный смех, и, смеясь, мама смотрится в зеркало, словно практикуясь.

Говорят, будто у нее в жилах течет и славянская кровь, вот потому-то ее синие глаза и мерцают таким ласковым блеском, а ее ароматные волосы черны, как ночь. Клаус-Генрих слышал, как говорили, что он на нее похож; во всяком случае у него тоже синие, как сталь, глаза и темные волосы, а Альбрехт и Дитлинда блондины, такие же, каким прежде был папа, до того как поседел. Но Клаус-Генрих совсем не красив, потому что у него широкие скулы, а главное — это левая рука; мама требует, чтобы он ее ловко прятал: держал в боковом кармане курточки, за спиной или спереди за пазухой; требует, чтобы он ее прятал как раз тогда, когда он в порыве нежности хочет обнять маму обеими руками. Взгляд ее холоден, когда она требует, чтобы он не забывал о руке.

Он видел мать такой, как на портрете в Мраморном зале: в переливчатой шелковой робе с кружевом и в длинных перчатках — между перчаткой и пышным рукавом светится только узенькая полосочка ее жемчужно-белой руки — в темных, как ночь, волосах диадема, вот она — гордая и великолепная, на удивительно строгих устах играет холодная улыбка уверенной в своем совершенстве красавицы, а за ней павлин с голубой, отливающей металлическим блеском шеей распустил свой спесивый хвост. Лицо у нее такое нежное, но красота делает его холодным, и видно, что и сердце у нее холодное, и заботится она только о своей красоте. Если вечером предстоит бал или раут, она спит днем и, чтобы не отяжелять желудка, кушает только гоголь-моголь. А вечером, ослепительно прекрасная, проходит под руку с папой анфиладой зал по предписанному этикетом пути, — и седые сановники краснеют, когда она удостаивает их словом; а потом «Курьер» пишет, что ее королевское высочество была царицей бала не только по своему высокому рангу. Да, где бы она ни появлялась, при дворе, на улице, на каждодневной прогулке в городском саду, пешком или в экипаже, — все осчастливлены ее появлением, у всех на щеках вспыхивает румянец. Ее встречают цветами, приветственными кликами, к ней устремляются все сердца. И ясно, что славя ее высочество, они и сами возносятся на высоту и верят в это мгновение во все высокое, Но Клаус-Генрих отлично знает, что мама проводит долгие часы, старательно изучая свою красоту, что ее улыбки и поклоны продуманы и затвержены и что ее собственное сердце никогда и ни для кого не забьется сильнее.

Любит ли она кого-нибудь? Хотя бы его, Клауса — Генриха? Ведь он же похож на нее! Ну да, конечно, любит, когда не занята ничем другим, любит и тогда, когда холодно напоминает ему о руке. Но она как будто приберегает нежные слова и ласки для тех случаев, когда есть кому умиляться на такое назидательное зрелище. Клаус-Генрих и Дитлинда не часто бывают с матерью, ведь они не обедают за одним столом с родителями, как с некоторых пор обедает Альбрехт, престолонаследник; они кушают отдельно со своей мадам; а когда их зовут в мамины апартаменты — это бывает не чаще чем раз в неделю, — дело обходится без всяких нежностей. Мама спокойно задает вопросы, они отвечают, как полагается воспитанным детям, и важно только одно: чинно сидеть в кресле и не расплескать чашку с молоком. Зато во время концертов, которые бывают через четверг в Мраморном зале и называются «четвергами великой герцогини», Клаусу-Генриху и Дитлинде, разодетым по этому случаю, разрешается прослушать один номер программы и провести антракт в зале вместе с гостями, сидящими за красными бархатными на золоченых ножках столиками, в то время как солист его высочества, господин Шрам из придворной оперы, поет под аккомпанемент рояля так громко, что надуваются жилы на его лысом темени — Вот тут мама демонстрирует свою нежную любовь к детям, демонстрирует им и всем прочим так искренне и выразительно, что усомниться в ее любви невозможно. Она подзывает их к своему столику, сияя от счастья, ставит по обе стороны от себя, прижимает их головки к груди или плечу, ласковым, умиленным взглядом смотрит им в глаза и целует в лоб и в губы. Дамы меж тем склоняют на плечо голову, растроганно улыбаются и быстро-быстро моргаю, а господа медленно кивают головой и кусают усы, дабы, как то полагается мужчинам, побороть обуревающие их чувства. Да, картина получалась поистине умилительная, и дети чувствовали, что и они играют здесь не малую роль и что самые сладостные романсы господина Шрама не могут произвести такого сильного впечатления, и с гордостью прижимались к маме. Для Клауса-Генриха, во всяком случае, было ясно: нам, по нашему положению, не пристало просто чувствовать и довольствоваться своим чувством. Нет, нам подобает демонстрировать нашу нежную любовь гостям, присутствующим в зале, — пусть смотрят на нас и умиляются сердцем. Иногда и народу на улицах и гуляющим в парке доводится видеть, как мама нас любит. Альбрехт сопровождает на утреннюю прогулку, — в экипаже или верхом, несмотря на то, что он очень плохо сидит в седле, — великого герцога, зато Клауса-Генриха и Дитлинду, по очереди, иногда берет с собой мама, когда весною и осенью выезжает под вечер на прогулку в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен. Клаус-Генрих всегда бывал возбужден и взволнован перед этими прогулками, которые не только не доставляли ему удовольствия, а, наоборот, утомляли и требовали напряжения сил. Потому что, когда коляска выезжала из ворот со львами на Альбрехтсплац, мимо салютующих гренадеров, ее встречала толпа: мужчины, женщины и дети, они кричали «ура!» и жадно смотрели, и надо было все время следить за собой, делать приятное лицо, улыбаться, прятать левую руку и приподымать шляпу, вызывая восторг в народе. И так все время — и пока едут по городу и уже за городом. Другие экипажи должны держаться на известном расстоянии от нас, за этим смотрит полиция. Но пешеходы стоят по обе стороны дороги, дамы низко приседают, господа держат в руке шляпу и смотрят снизу вверх с благоговением и острым любопытством — и Клаус-Генрих был убежден: народ для того и существует, чтобы стоять там и смотреть на него, а он существует для того, чтобы показываться народу и чтобы на него смотрели, а это куда труднее. Он держит левую руку в кармане пальто и улыбается, как велела мама, а щеки у него горят. На следующий день «Курьер» сообщает, что у нашего маленького герцога на щечках играет румянец, а сам он пышет здоровьем.

Клаусу-Генриху было тринадцать лет, когда он стоял у одинокого перламутрового столика в центре холодного Серебряного зала и старался понять, что же это такое то «особое», что является его уделом. И когда ему приоткрылся внутренний смысл явлений, когда он смутно понял, зачем это пустое, обветшалое великолепие покоев, бесполезных и безрадостных в своей гордыне, это самоотверженное умение владеть собой, высокое и напряженное служение, которое, казалось, олицетворяла строгая симметрия белых свечей, откуда выражение мимолетной растерянности на лице отца, если кто-нибудь сам, первый обращался к нему, чем объясняются улыбка матери, предоставлявшей любоваться своей холодной, заботливо выхоленной красотой, благоговейные и назойливо любопытные взгляды людей на улице, — когда он это понял, им овладело предчувствие, неоформленное в слова, сознание того, для чего он существует. И ему стало страшно своего назначения, его охватил трепет, он ужаснулся своего «высокого призвания» и, закрыв лицо обеими руками, обеими, — и короткой, сморщенной левой тоже, — склонился на одинокий столик и горько заплакал. Он плакал от жалости к себе и к своему сердцу до тех пор, пока не пришла мадам, и не подняла глаза к небу, и не всплеснула руками, и, допрашивая, не увела его прочь… Он сказал, что испугался, и это была правда, Клаус-Генрих не знал, не понимал, не подозревал, какая ему предстоит многотрудная и суровая жизнь; он был веселым, шаловливым мальчиком и часто давал мадам повод ужасаться. Но уже очень рано начали накапливаться у него впечатления, которые не позволяли ему закрывать глаза на подлинное положение вещей. В северном предместье неподалеку от курортного парка возникла новая улица; ему сообщили, что магистрат постановил назвать ее улицей Клауса-Генриха, Во время одной из прогулок мать заехала вместе с ним в художественный магазин; ей надо было что-то купить. Лакей дожидался их у дверцы коляски. Собралась публика, осчастливленный хозяин магазина не знал, чем услужить, — нового в этом ничего не было. Но Клаус-Генрих впервые заметил, что в витрине выставлена его фотография. Она висела рядом с портретами художников и великих людей, людей со светлым челом, глядящих на мир из своего славного одиночества.

В общем, Клаусом-Генрихом были довольны. Он все лучше и лучше усваивал умение держать себя и спокойную осанку, ибо понимал, к чему обязывает его высокое призвание. Но необычно было то, что наряду с этим росла в нем потребность уклониться в сторону, жажда «познать», для удовлетворения которой попечитель Дреге был неподходящим человеком, — именно эта потребность и побудила его тогда поговорить с лакеями. Больше он этого не делал, разговоры не привели ни к чему. Лакеи улыбались: «Ах ты, святая простота!» — их улыбки только укрепляли его в смутном сознании, что его мир — мир торжественной симметрии свечей — неведомо почему; противопоставлен прочему миру; укрепляли, но не помогали. Во время прогулок в экипаже и пешком в городском саду с Дитлиндой и с их мадам, в сопровождении лакея, он вглядывался во все вокруг, Он чувствовал: если все объединились против него, чтобы смотреть, а он один обособлен, выделен, чтобы смотрели на него, значит он не причастен к их жизни и делам. Он догадывался, что они вряд ли всегда такие, какими видит их он, когда они стоят и с благоговением смотрят на него; что, должно быть, его «святая простота»-причина их благоговейных взоров, что мысли их облагораживаются, а сами они поднимаются над повседневностью, совсем как те дети, которые слушают про сказочных принцев. Но он не знал, какие они обычно, когда ничто не поднимает их над повседневностью, не облагораживает, — . его «высокое назначение» скрывало от него обыденную сторону жизни, а раз это так, его желание ближе соприкоснуться с тем, что именно из-за его высокого назначения от него скрыто, — опасное и неподобающее желание. И все-таки он этого желал, желал ревностно, все из той же потребности уклониться в сторону, потребности, которая временами, когда представлялся случай, побуждала его отваживаться вместе с сестрой Дитлиндой на рекогносцировки в необитаемые области Старого замка.

Они называли это «отправляться на разведки», и соблазн «отправиться на разведки» был велик — ведь освоиться с планом и структурой Старого замка было совсем нелегко, и всякий раз, как им удавалось проникнуть в неведомые дали, они открывали комнаты, кладовые и пустые залы, которых никогда раньше не видели, а иногда и необычные кружные пути в уже знакомые комнаты. И вот однажды во время такой разведки произошла неожиданная встреча, они наткнулись на приключение, само по себе как будто и не особо важное, но для Клауса — Генриха оказавшееся и волнующим и поучительным.

Их мадам отлучилась в церковь к вечерней службе, и случай представился. Детей позвали к великой герцогине, где в присутствии двух статс-дам они выпили свою порцию молока, налитого в чайные чашки; а затем их отправили обратно, наказав взяться за руки и идти играть к себе в детскую, находившуюся неподалеку. Ему, Клаусу-Генриху, провожатые не нужны, он уже большой и сам доведет Дитлинду. Да, это правда, он уже большой; и, выйдя в коридор, он сказал:

— Послушай, Дитлинда, мы, конечно, пойдем в детскую, но, знаешь, идти по короткой, уже надоевшей дороге не стоит. Давай сперва отправимся на разведки. Если подняться лестницей выше и пройти по коридору до сводчатых переходов, то попадешь в зал с колоннами. А в зале с колоннами за одной из дверей есть винтовая лестница. Если взобраться по ней, то очутишься в комнате с деревянным потолком, а там куча всяких замечательных вещей. А что дальше за этой комнатой, я еще не знаю, вот это мы и исследуем. Ну* как, идем?

— Да, идем, — сказала Дитлинда, — только не очень далеко, Клаус-Генрих, и не гуда, где очень много пыли, потому что на моем платье все заметно.

Она была в темно-красном бархатном платьице; с атласной отделкой того же цвета. В то время у нее еще были ямочки на локтях и золотистые волосы, закрученные над ушами в локоны, как рога у барана. Впоследствии она превратилась в худощавую пепельную блондинку. И у нее тоже было отцовское широкое и скуластое лицо, типичное для их народа, но такое нежное по очертанию, что это ничуть не портило изящество его овала. А у Клауса-Генриха скулы были резко очерчены и сильно выражены, и даже казалось, что из-за скул не хватило места для его стальных синих глаз и разрез их сузился и удлинился. Его темные волосы были причесаны на косой пробор; на висках аккуратно подстрижены под прямым углом, откинуты со лба и приглажены щеткой — На нем была открытая курточка с белым отложным воротником и доверху застегнутый жилет. Правой рукой он вел за ручку Дитлинду, а левая, сухая и короткая с коричневатой, сморщенной и плохо развитой кистью, болталась вдоль тела. Он был рад, что может не думать о ней, не заботиться, как ее лучше спрятать, ведь сейчас никто не смотрит на него, никто не жаждет облагородиться и подняться над повседневностью, он сам может смотреть и постигать сколько душе угодно.

Итак, они последовали своему желанию и отправились на разведки. В коридорах было пусто, иногда только где-то в отдалении виднелся лакей. Они поднялись по лестнице и дошли по коридору до сводчатых переходов, — значит, теперь они очутились в той части замка, которая была построена во времена Иоганна (Жестокого и Генриха Смиренного, что знал и объяснил Дитлинде Клаус-Генрих. Они дошли до зала с колоннами, и тут Клаус-Генрих быстро насвистал мелодию, и к аркам крестового свода вознесся звонкий аккорд, ибо, когда звучала последняя нота, еще не замолкли отголоски первых. Они вскарабкивались ощупью, а кое-где и на четвереньках по каменной винтовой лестнице, находившейся за одной из тяжелых дверей, и попали в комнату с деревянным потолком, где нашли много редкостных предметов. Там были большие и нескладные поломанные ружья с ржавыми замками, вероятно уж очень плохие и потому не взятые в музей, и вышедшее в отставку, покрытое порванной красной бархатной обивкой тронное кресло на коротких, сильно выгнутых ножках в виде львиных лап и с двумя купидонами, которые парили над спинкой, держа в руках корону. А потом там был какой-то сильно погнутый и заросший пылью предмет, похожий на клетку и препротивный с виду, который надолго привлек их внимание. Если они правильно догадались — так это крысоловка, вон там железный крючок, на который нацепляют сало, и страшно даже подумать, как эта дверка захлопывалась за большой злющей крысой… Да, на крысоловку ушло много времени, и когда дети наконец оторвались от нее, лица у них были разгоряченные, а сами они — в пыли и ржавчине. Клаус — Генрих отряхнул платье и себе и Дитлинде, но толку от этого было мало, потому что руки у него тоже были серые от пыли. И вдруг они заметили, что уже темнеет. Надо было спешить обратно, Дитлинде стало страшно. Она настойчиво просилась домой: слишком поздно, дальше идти нельзя.

— Ужасно жалко, — сказал Клаус-Генрих. — Кто знает, что бы еще мы открыли, Дитлинда; и когда теперь будет случай отправиться на разведки!

Но все же он пошел за сестрой, они второпях спустились по винтовой лестнице, прошли зал с колоннами и вышли в сводчатый коридор, а оттуда, держась за руки, поспешили домой.

Так они прошли часть пути; но Клаус-Генрих качал головой: ему казалось, что сюда они шли не этой дорогой. Они продолжали свой путь, хотя по многим признакам было ясно, что идут они не туда, куда надо. Вот эта каменная скамья с головами грифонов здесь тогда не стояла. Это стрельчатое окно выходит теперь на западную, низкую часть города, а не на внутренний двор с розовым кустом. Они заблудились, незачем обманывать себя дольше; верно, они вышли из зала с колоннами не через ту дверь, во всяком случае теперь они окончательно сбились с пути.

Они пошли обратно, но возвращаться далеко назад побоялись, и потому предпочли опять повернуть и, раз уж вступили на эту дорогу, идти по ней дальше. Они шли по давно не проветривавшимся комнатам, с большими, никем не потревоженными паутинами по углам, они шли и волновались; Дитлинда раскаивалась, что пошла, и, казалось, вот-вот разревется. А что, если их хватятся, если будут «с укоризной смотреть на них», а то еще обо всем расскажут великому герцогу; им нипочем не найти дороги, о них забудут, и они умрут с голоду… А где крысоловки, там и крысы, да, Клаус-Генрих, там и крысы… Клаус-Генрих утешал сестру. Надо только дойти до того места, где висят на стене латы и скрещенные знамена; оттуда он уж наверное найдет дорогу, И вдруг, — они как раз завернули за угол коридора, — вдруг случилось что-то страшное. Они оцепенели.

Нет, они услышали не отзвук собственных шагов; это другие, чужие шаги, тяжелее, чем у них, шаги приближались им навстречу, то быстрые, то неуверенные, и одновременно слышалось какое-то сопение и бормотание, от которого стыла кровь в жилах. Дитлинда чуть не убежала со страха, но Клаус-Генрих крепко держал ее за руку, и они остановились, широко открыв испуганные глаза, и ждали, когда надвинется то, что надвигалось.

Оказалось, что это человек, его уже было видно, хоть и стемнело, и, собственно говоря, в нем не было ничего страшного: коренастый человек, одетый как отставной служака в праздничный день, в сюртуке старомодного покроя, с шерстяным шарфом на шее и медалью на груди. В одной руке он держал цилиндр с загнутыми полями, в другой кое-как свернутый зонт с костяной ручкой, равномерный стук которого о каменные плиты вторил его шагам. Редкие седые волосы были зачесаны от уха вверх и наискось и слипшимися косицами шли через всю лысину, У него были черные брови дугой, желтовато-белая борода, которая росла так же, как у великого герцога, тяжелые веки и голубые выцветшие глаза с дряблыми мешками под ними, у него были типичные для жителей здешних мест скулы, а его раскрасневшееся морщинистое лицо, казалось, было все в трещинах. Он, должно быть, узнал детей, потому что, подойдя ближе, прижался к стене, стал во фронт и принялся отвешивать один за одним низкие поклоны, каждый раз быстро выбрасывая вперед весь корпус, и при этом он почтительно улыбался, а цилиндр держал перед собой, тулией вниз. Клаус-Генрих хотел пройти мимо, кивнув головой, но в удивлении остановился, ибо отставной служака вдруг заговорил.

— Прошу прощения! — громко выпалил он, а затем продолжал уже спокойнее: — Покорнейше прошу прощения, молодые господа! Не прогневайтесь, что я взял на себя смелость обратиться к вам с нижайшей просьбой: ежели будет на то ваша милость, укажите мне ближайшую дорогу к ближайшему выходу. Не обязательно к выходу на Альбрехтсплац, — все равно куда, пусть не на Альбрехтсплац. Любой выход из замка, ежели только вы не сочтете для себя за обиду, что я осмеливаюсь докучать вам.

Клаус-Генрих подбоченился левой рукой, так что ее почти не было видно, и стоял, опустив глаза, С ним заговорили так просто, взяли и заговорили, в неподобающей форме задали напрямик вопрос; он вспомнил отца и сдвинул брови. Он напряженно думал, как выйти из такого неловкого и непредусмотренного положения. Альбрехт, тот сделал бы обычную гримаску, выпятил нижнюю, короткую и пухлую губу, втянул верхнюю и молча пошел бы своей дорогой, — это уж наверняка. Но ежели ты хочешь с надменным и обиженным видом пройти мимо первого же серьезного приключения, то незачем тогда было отправляться на разведки! А человек это честный и ничего дурного не замышляет, это Клаус-Генрих увидел, когда заставил себя посмотреть на него. И тогда он просто сказал:

— Пойдемте с нами, так будет лучше всего. Я охотно покажу вам, где надо свернуть к выходу.

И они пошли вместе.

— Благодарствуйте! — сказал человек. — От всей души благодарю за любезность! Мне и не снилось это уж как бог свят, что доведется гулять по Старому замку с великогерцогскими детками. А ведь вот же — довелось, и когда — когда я чуть не лопнул со злости, а обозлился я здорово, что греха таить… да, чуть не лопнул со злости… и вдруг такая мне честь, такая радость.

Клаусу-Генриху очень хотелось спросить, что так разозлило старика. Но тот уже сам продолжал и при этом стучал зонтом по плитам в такт своим словам.

— Хоть здесь в коридорах и темновато, я сейчас же признал в вас деток нашего герцога, небось не раз видел, как вы катались в коляске, и всегда на вас радовался, у меня ведь у самого тоже двое таких клопов растет, я хотел сказать, что это у меня клопы-то, что мои… и мальчишку тоже Клаусом-Генрихом зовут.

— Совсем как меня, обрадовался Клаус-Генрих. — Вот приятное совпадение!

— Совпадение?! — Нет! В вашу честь назвали! — сказал старик. — Какое тут совпадение, раз он в вашу честь назван, ведь мой-то всего на несколько месяцев вас моложе, в нашем городе и во всем государстве многих так зовут, и все в вашу честь названы. Какое уж там совпадение. Совпадение тут ни при чем…

Клаус-Генрих спрятал руку и промолчал.

— Да, сразу признал, — сказал старик. — И подумал: слава богу, думаю, вот это называется — не везло, не везло, да вдруг повезло, залез старый дурак в мышеловку, а они тебя выручат, теперь можешь радоваться, думаю, не ты первый так влопался. Многих эти стервецы облапошили, да только не всем такое счастье, как мне…

«Стервецы»? — повторил про себя Клаус-Генрих. — «Облапошили»?» Он уставился в одну точку и не решался задать вопрос. Страх и надежда охватили его… Он тихонько спросил:

— Кто вас облапошил?

— Прямо сказать, одурачили! — подхватил старик. — Одурачили, да еще как ловко! Одно скажу — хоть вы и молоды, а мои слова вам на пользу пойдут, — одно скажу: очень здесь народ испоганился. Приходишь и сдаешь заказ, со всем, можно сказать, нашим уважением… Господи помилуй! — вдруг крикнул старик и хлопнул себя цилиндром по лбу. — Да ведь я вам не представился, не объяснил кто я? Гинлерке! — сказал он. — Хозяин башмачной мастерской Гиннерке, поставщик двора, служил в армии, имею награды. — Он ткнул указательным пальцем своей большой, заскорузлой, в желтоватых пятнах руки себе в грудь, где висела медаль. — Дело в том, что ого королевское высочество, ваш папаша, соизволили заказать мне сапоги, ботфорты с крепким задником для шпор, лакированные ботфорты, и чтоб кожа — первый сорт. Вот я их и сшил, собственными руками, никому не доверил, чтоб все в аккурате было; сегодня я их закончил, страсть как блестят. Ну, думаю, надо самому снести… у меня по заказчикам мальчик ходит, но тут, думаю, надо самому снести, сапоги-то не для кого-нибудь, а для великого герцога. Ну, одеваюсь, сапоги под мышку и — в замок. «Хорошо», — говорят лакеи и хотят взять сапоги. «Ну, нет», — говорю, потому у меня к ним доверия нет. Я, изволите видеть, звание придворного поставщика и заказы потому получил, что обо мне в городе хорошая слава идет, а не потому, что я дворцовым лакеям деньги давал. Да уж очень их поставщики чаевыми набаловали, ну и с меня захотели комиссионные получить. «Ну, нет, — говорю, потому я плутней и всякого шахер-махерства не люблю, — я хочу передать сапоги лично, и уж если не в собственные руки великому герцогу, так его камердинеру, господину Пралю». Они обозлились, но говорят: «Тогда вам надо наверх подняться!» Поднялся. А там наверху опять лакеи. «Хорошо!»-говорят и хотят взять сапоги, но я стою на своем, требую господина Праля. Они говорят: «Господин Праль пьет кофе», но я не сдаюсь, — в таком случае, говорю, обождем, пока он напьется. И только я это сказал — глядь, кто это там в башмаках с пряжками идет? Так и есть — сам камердинер Праль. Увидел меня, я отдал ему сапоги, ну, сказал там все, что полагается; он говорит: «Хорошо», — да еще прибавил: «Отличные сапожки!» Кивнул головой и понес сапоги. Теперь я был спокоен, — на Праля положиться можно, — и уже хотел идти. «Эй, господин Гиннерке, — крикнул мне вдогонку один из лакеев, — вы не туда пошли!» — «Ах ты черт», — говорю, повернулся и пошел в другую сторону. Вот тут-то я и свалял дурака, они надо мной подшутили, а я попер куда не надо. Прошел немного, опять, вижу, лакей стоит, спрашиваю, где выход на Альбрехтсплац. Да только он сразу смекнул, в чем тут дело, и говорит: «Сперва подымитесь наверх, а потом идите все влево, а потом спуститесь вниз, так вам будет много ближе!» Я поверил, что это он из любезности, и все, как он сказал, так и сделал, да только пуще запутался, а потом и совсем сбился с панталыку. Тут-то я и понял, что не моя в том вина, а всему эти стервецы причиной, и вспомнил, что люди рассказывали, будто они всегда так делают: если какой поставщик им на чай не даст, они его до седьмого пота загоняют. От злости мне последний ум отшибло, в такие я места забрел, где ни одной живой души нет, и туда и сюда тыкаюсь, никак не найду выхода, просто жуть берет. И вдруг повстречал деток нашего герцога. Да, вот как оно с сапогами-то вышло! — закончил башмачник Гиннерке и обтер лоб рукою.

Клаус-Генрих сжимал ручку Дитлинды. Сердце его так сильно колотилось в груди, что он совсем позабыл о левой руке. Вот оно! Вот наконец «то», пускай еще не все «то», пускай только немного, только одна черточка! Да, конечно, это и есть кусочек того, что скрыто от него, Клауса-Генриха, его «высоким назначением», кусочек жизни, жизни повседневной, без прикрас! Лакеи… Он молчал, не мог выговорить ни слова.

— Вот вы и приумолкли, господа, — сказал башмачник Гиннерке, Несмотря на его простодушную речь, в голосе его звучало беспокойство. — Напрасно я вам рассказал, не для ваших это ушей, незачем вам такие пакости знать. А может быть, и не напрасно, — прибавил он, склонив голову набок и прищелкнув пальцами, — может быть, это вам и пригодится, может быть, очень даже пригодится позднее, в дальнейшем…

— Лакеи… — начал Клаус-Генрих и вдруг решительно выпалил: — Лакеи очень плохие люди? Могу себе представить…

— Плохие? — подхватил башмачник. — Мерзавцы, вот они кто. Самое для них подходящее слово. Знаете, что они делают? Если им мало на чай дать, они задержат товары, в срок, точно в срок доставленные во дворец, и отдадут их с большим опозданием, а виноватым останется поставщик. Их королевские высочества сочтут его неисполнительным и передадут заказы другому. Вот как лакеи делают, они и не так еще своевольничают, и всему городу это известно…

— Да, это очень плохо! — сказал Клаус-Генрих.; Он слушал и слушал, сам еще не осознав, как он потрясен. — Должно быть, они много такого делают? Я уверен, они и не то еще делают…

— Будьте покойны! — усмехнулся старик. — Нет, они своего не упустят, совести у них нет. Взять хотя бы фокус с дверьми… вот что они проделывают: скажем, допустят кого к вашему папаше, а нашему всемилостивейшему герцогу, на аудиенцию, а проситель-то новичок и никогда раньше при дворе не бывал. Ну, конечно, явится он во фраке, самого то в жар, то в холод бросает, — это ведь не шутка в первый раз предстать пред его королевским высочеством. Лакеи, конечно, ухмыляются, они-то здесь люди привычные, провожают его в приемную, а он от страха себя не помнит, ну и позабудет им на чай дать. Вот наконец пришла долгожданная минута, адъютант называет его фамилию, и лакеи впускают его в комнату, где изволит ожидать великий герцог. Новичок стоит перед герцогом и кланяется и отвечает на вопросы, а великий герцог милостиво подает ему руку; аудиенция закончена, и он отступает, лицом к герцогу, и думает — дверь у него за спиной уже открыта, как ему твердо было обещано. А дверь не открыта лакеи, изволите ли видеть, на него прогневались за то, что он им на чай не дал, стоят за дверью и в ус не дуют. А ему повернуться нельзя, никак нельзя, потому что нельзя ему к герцогу спиной стать, ведь это грубое нарушение этикета и оскорбление высочайшей особы. Вон он и шарит рукой за спиной, старается поймать ручку двери и никак ее не найдет, и так и этак пробует, и мнется у двери, а когда наконец с божьей помощью нащупает ручку, так оказывается ручка-то старомодного образца, он не умеет с ней обращаться, и вертит, и нажимает, и дергает, мука с ней мученическая, а сам от смущения все кланяется, иной раз всемилостивейшему государю собственноручно приходится его выпускать. Да, вот оно какой фокус с дверью бывает! Это еще что, вот я сейчас расскажу…

За разговором они не замечали дороги. Несколько раз спускались по лестницам и в конце концов очутились в нижнем этаже, недалеко от выхода на Альбрехтсплац. Тут они увидели шедшего им навстречу Эйермана, камер-лакея великой герцогини, того, что с бачками и в фиолетовом фраке. Эйермана послали на поиски их великогерцогских высочеств. Уже издали он с сокрушением качал головой и вытягивал губы трубочкой. Но, увидя башмачника Гиннерке, который шел вместе с детьми, постукивая зонтиком, он потерял контроль над своим лицом, оно сразу как-то обмякло и стало глупым.

Эйерман так быстро отстранил башмачника от их великогерцогских высочеств, что для благодарности и прощания не осталось времени. Он отвел детей, предвидевших грозу, наверх, в детскую, к их мадам.

Она подняла глаза к небу и всплеснула руками, что относилось и к их отлучке и к состоянию их платья. Затем последовало наихудшее: она «с укоризной смотрела на них». Но Клаус-Генрих не проявил особого сокрушения. Он думал: «Лакеи… они улыбаются: «Ах ты, святая простота!» — а сами берут взятки, и по их милости те поставщики, что не дали им денег, блуждают по коридорам или отвечают за то, что лакеи задерживают их товары, по их милости человек мучается, не зная, как ему выйти после аудиенции, потому что они не распахнули дверей. И это в замке, а что же делается кругом? Вне его стен, среди тех людей, что с благоговением, из отдаления смотрят на него, когда он, кланяясь, проезжает мимо… Но как же осмелился башмачник рассказать ему о подобных делах? Ни разу не назвал он его, Клауса-Генриха, «великогерцогским высочеством», он нанес грубый удар, оскорбил в нем «святую простоту». И почему так сладостно замирало сердце, когда он рассказывал о лакеях? Почему сердце забилось с такой безумной радостью, когда его коснулось то дикое и дерзновенное, что так далеко от его высокого сана?


Читать далее

БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть