ВЫСОКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

Онлайн чтение книги Королевское высочество Königliche Hoheit
ВЫСОКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

Здесь рассказывается, какую своеобразную жизнь вел Клаус-Генрих и как он выполнял свои высокие обязанности.

Он выходил где-нибудь из экипажа, перекинув через руку шинель, делал несколько шагов по застланному красным ковром тротуару между двумя стенами громко приветствующего его народа, проходил под балдахином, сооруженным над дверью с лавровыми деревьями по обеим сторонам, подымался по лестнице, вдоль которой стояли лакеи с подсвечниками… Он следовал по окончании торжественного обеда в сопровождении свиты, красуясь пышными майорскими эполетами и увешанной орденами грудью по готическому коридору ратуши. Два лакея бежали вперед и поспешно открывали старое расшатавшееся окно с свинцовыми переплетами, ибо внизу на небольшой базарной площади плечом к плечу стояли жители, — в дымном пламени факелов Клаус — Генрих видел наклонную плоскость обращенных кверху лиц. Люди кричали и пели, а он стоял у открытого окна и кланялся, на несколько минут являя свою особу восторженным взорам подданных, кланялся и благодарил…

Он не знал ни настоящих будней, ни настоящей действительности; жизнь его сплошь состояла из приподнятых, напряженных мгновений. Где бы он ни появился, всюду его ждали праздники и торжества, народ преображался, серенькая повседневность светлела и озарялась поэзией. Нищий превращался в скромного труженика, лачуга в мирную хижину, чумазые уличные ребятишки в читающих стихи благонравных мальчиков и девочек, разряженных, с приглаженными водой волосами, а затхлый мещанин надевал сюртук и цилиндр и проникался чувством собственного достоинства. Но не только он, Клаус — Генрих, видел мир в таком свете, — в его присутствии сам окружающий мир видел себя таким. Всюду, где он выполнял свои высокие обязанности, царили странная бутафория и пустая видимость. На определенное время, как по волшебству, создавалась переряженная, показная, радующая сердце действительность из картона и позолоченного дерева, гирлянд, лампионов, драпировок и флагов, действительность всегда в одинаковом, условном убранстве, и он стоял в центре этой мишурной пышности, на ковре, прикрывающем голую землю, среди двухцветных, раскрашенных, увитых гирляндами мачт; стоял, сдвинув каблуки, вдыхая запах краски и еловых веток, и улыбался, уперев левую руку в бок.

Он заложил фундамент нового здания ратуши. Магистрату удалось, прибегнув к некоторым финансовым операциям, собрать нужную сумму, проект здания был поручен столичному архитектору. Но камень в фундамент заложил Клаус-Генрих. Он подъехал под ликующие крики жителей к воздвигнутому на главной площади великолепному павильону, легко, сохраняя привычную выправку, вышел из коляски и ступил на укатанную и посыпанную тонким желтым песком землю, один, без сопровождения, прошел несколько шагов, которые отделяли его от ожидавших у входа членов магистрата во фраках и белых повязках. Ему был представлен архитектор, и Клаус-Генрих на виду у публики и обступивших его отцов города, на лице у которых застыла улыбка, в течение пяти минут беседовал с ним на весьма высокую и отвлеченную тему о преимуществах различных архитектурных стилей; затем он отпустил архитектора, произнеся несколько обдуманных во время беседы слов, и поднялся по дощатым ступенькам, застланным ковром, на среднюю трибуну к своему креслу, выдвинутому вперед. Он сидел там, при звезде и орденской цепи, выставив одну ногу, скрестив руки в белых перчатках на эфесе сабли, поставив на пол рядом с собой свою каску, со всех сторон видный собравшимся, и, не меняя официальной позы, слушал речь бургомистра. Затем, выполняя просьбу магистрата, встал, сошел, не проявляя заметной осторожности, не смотря себе под ноги, вниз по ступеням, ведущим к котловану, три раза не спеша ударил молотком по фундаменту из песчаника, сопроводив это действие небольшой, составленной господином фон Кнобельсдорфом речью, которую Клаус — Генрих произнес своим резковатым голосом. Потом школьники пели хором. И Клаус-Генрих отбыл.

Он прошел вдоль рядов ветеранов в день национального военного праздника. Старый инвалид крикнул голосом, казалось, охрипшим от порохового дыма: «Смирно! Шляпы долой! Равнение направо!» И они стояли, выпятив грудь с медалями и крестами, держа в опущенной руке твердый цилиндр, и глядели на него налитыми кровью собачьими глазами, а он с благосклонной улыбкой проходил вдоль рядов, задерживался то около одного, то около другого, расспрашивал, в каком полку он служил, в каком бою участвовал… Он посетил гимнастический праздник, осчастливил своим присутствием гимнастические состязания областных обществ и пожелал, чтобы ему были представлены победители для «беседы» с ними. Смелые, статные юноши, только что выполнявшие труднейшие упражнения, робели перед ним, а Клаус — Генрих, спрятав левую руку, быстро вставлял в разговор профессиональные выражения, которые помнил еще со времен господина Цотте и теперь произносил без запинки.

Он ездил в Фюнфгаузен на съезд рыболовов, он присутствовал на скачках в Гримбурге, где сидел на почетной трибуне, декорированной красными полотнищами, и вручал призы. Он был также почетным председателем на празднике стрелкового общества, покровителем которого состоял; он посетил призовую стрельбу великогерцогского привилегированного стрелкового общества. Он «осушил до дна» — как было сказано в отчете «Курьера» — «заздравную чашу», а именно — пригубил серебряный бокал, а затем, щелкнув каблуками, поднял его в честь стрелков. Потом он сделал несколько выстрелов в почетную мишень, причем о попаданиях в газетах ничего сказано не было. Затем согласно сообщению «Курьера» «имел весьма теплую беседу» с тремя господами подряд на одну и ту же тему — о преимуществах стрелкового дела и наконец уехал, крикнув на прощание «здорово!», что вызвало неописуемый восторг. Это приветствие в последнюю минуту подсказал ему на ухо предварительно сам осведомившийся генерал-адъютант фон Хюнеман; ведь если бы Клаус-Генрих пожелал стрелкам «в добрый час!», а шахтерам «здорово!», это, несомненно, произвело бы нежелательное впечатление и разрушило бы приятную иллюзию, что его королевское высочество знает предмет и обоснованно предпочитает данное занятие другому.

Для выполнения своих высоких обязанностей Клаусу-Генриху вообще требовалось кое-какое знание предмета, которое он время от времени и приобретал, а затем при случае удачно применял, Главным образом знание различных профессиональных оборотов, а также исторических дат, и Клаус-Генрих готовился у себя в Эрмитаже к каждому официальному выступлению, просматривая соответствующие материалы и слушая специальные доклады. Открывая в Кнюппельсдорфе от имени великого герцога, «моего всемилостивейшего государя и брата», памятник Иоганну-Альбрехту, он произнес сейчас же вслед за выступлением «Певческого кружка благонамеренных» на площади, где происходило торжество, речь, в которую было втиснуто все, что он записал себе о Кнюппельсдорфе, и речь эта произвела прекрасное впечатление, ибо можно было подумать, что он с детских лет только и делал, что изучал исторические судьбы этого центра вселенной. Прежде всего Клаус — Генрих трижды назвал Кнюппельсдорф городом, чем очень польстил жителям, затем он сказал, что город Кнюппельсдорф уже много столетий связан узами взаимной верности с родом Гримбургов. Ведь уже в четырнадцатом столетии ландграф Генрих XV, Рутенштейнер, выступил как особый покровитель Кшоппельсдорфа. Он, Рутенштейнер, построил на ближайшей скале, на Рутенштейне, замок, чьи «грозные башни и крепкие стены были видны далеко окрест». Потом Клаус-Генрих напомнил, как путем Краков Кнюппельсдорф стал наследственным владением той ветви рода, к которой принадлежат его браг и он сам. На протяжении веков над Кнюппельсдорфом разразилась не одна гроза, он пережил войны, пожары и моровую язву, но город преодолел все испытания, и в годины бедствий сохраняя верность своим исконным властителям. И сегодня Кнюппельсдорф отличается тем же настроением умов, ибо воздвигает памятник его, Клауса-Генриха, в бозе почившему родителю, и он, Клаус-Генрих, с особым удовольствием доведет до сведения своего всемилостивейшего государя и брата о торжественном и сердечном приеме, оказанном в его лице великому герцогу Альбрехту II. Холст упал, «Певческий кружок благонамеренных» еще раз проявил свое усердие. А Клаус-Генрих, чувствуя себя совершенно опустошенным, стоял под воздвигнутым в его честь театральным шатром и улыбался, радуясь, что теперь никто уже не осмелится предложить ему вопрос. Ибо теперь он, хоть убей, не мог бы прибавить ни одного словечка к сказанному им о Кнюппельсдорфе.

Какая у него была утомительная, какая напряженная жизнь! Иногда ему казалось, что он должен со страшной затратой сил поддерживать что-то, что, собственно, уже нельзя поддержать, а если можно, то лишь при особо благоприятных обстоятельствах. Иногда его жизненное назначение казалось ему печальным и жалким, хотя он любил и охотно выполнял свои связанные с представительством обязанности.

Он отбыл из столицы на сельскохозяйственную выставку, прибыл из Эрмитажа в своей коляске с плохими рессорами на вокзал, где для прощания с ним выстроились у салон-вагона губернатор, полицмейстер и железнодорожное начальство. Он пребывал в вагоне полтора часа, во время которых не без труда поддерживал разговор с приставленными к нему великогерцогскими адъютантами и с сопровождавшим его референтом по сельскохозяйственным вопросам, советником министерства Гекепфенгом, серьезным и почтительным господином. Затем он прибыл на вокзал того городка, где устраивалась сельскохозяйственная выставка. Бургомистр, с цепью на груди, ожидал его во главе шести или семи должностных лиц. Станция была декорирована елочками и гирляндами из листьев. В глубине, окруженные зеленью, стояли гипсовые бюсты Альбрехта и Клауса — Генриха. Публика за барьером три раза прокричала «ура!». Звонили во все колокола.

Бургомистр произнес приветственную речь. Он почтительнейше благодарит, — сказал бургомистр и потряс при этом цилиндром, который держал в руке, — от лица города за все милости, оказанные братом Клауса-Генриха и им самим, и выражает искренние пожелания дальнейшего благополучного царствования. Он повторил также просьбу к принцу завершить начинание, давшее такие хорошие результаты, под его высоким покровительством, и открыть выставку.

Бургомистр был в чине коммерции советника, о чем Клаус-Генрих был осведомлен заранее, и в ответной речи он трижды именовал его согласно этому чину. Его радует, сказал Клаус-Генрих, что под его покровительством это начинание дало такие хорошие результаты (по правде говоря, он забыл, что выставка пользовалась его высоким покровительством). Он приехал, чтобы завершить это полезное начинание и открыть выставку. Затем он поинтересовался четырьмя вопросами: хозяйственным положением города, приростом населения за последние годы, рынком труда (хотя сам хорошенько не знал, что такое рынок труда) и ценами на продукты. Если цены на продукты были высоки, он выслушивал это сообщение с «серьезным» видом, и, само собой разумеется, тем все и ограничивалось. Большего от него никто не ждал, все утешались уже тем, что он очень серьезно выслушал сообщение о высоких ценах.

Затем бургомистр представил ему местную интеллигенцию: судью, ближнего помещика из дворян, пастора, двух врачей, экспедитора; и Клаус-Генрих предложил каждому какой-нибудь вопрос, причем, пока один отвечал, Клаус-Генрих обдумывал, о чем спросить другого. Кроме них, были еще ветеринар и инспектор по животноводству. Наконец все сели и экипажи и под приветственные клики жителей проехали между выстроенными шпалерами школьниками, пожарными и членами различных обществ через раз- vKpanieHHbift город на выставочное поле. Но у заставы их остановили девушки в венках и белых платьях, одна из которых, дочь бургомистра, преподнесла принцу цветы в белом атласном портбукете, а сама получила на память об этой незабываемой минуте хорошенькую недорогую вещицу из тех, что Клаус — Генрих брал с собой во время поездок, — булавку, лежащую в не по чину богатом бархатном футляре, а потом эта булавка фигурировала в «Курьере» как золотая, усыпанная драгоценными камнями брошь.

На лугу были сооружены палатки, киоски и павильоны. На стоящих длинными рядами мачтах, соединенных гирляндами, развевались пестрые флажки. Клаус-Генрих взошел на деревянную трибуну, декорированную знаменами, и, стоя среди полотнищ, фестонов и двухцветных мачт с флагами, сказал короткую речь. Вслед за тем начался обход.

Тут рядами стоял привязанный к низким коновязям племенной породистый рогатый скот — пестрый, гладкий, откормленный, с нумерованными табличками на широких лбах. Тут били копытом землю и фыркали лошади, тяжеловозы с выгнутыми шеями и лохматыми бабками, а также породистые, нервные верховые кони. Тут были голые коротконогие свиньи, и местные, и породистые, на все вкусы; переваливаясь толстым брюхом и хрюкая, они рыли розовыми пятачками землю, а курчавые овцы громко блеяли, наполняя воздух нестройным хором низких и тоненьких детских голосов. Тут шумела птичья выставка, на которой были представлены всевозможные породы кур — от больших брамапутр до золотых карликовых курочек, — утки и голуби; различные корма и яйца в натуральном виде и в изделиях. Тут в отделе сельскохозяйственных продуктов были представлены все злаки, свекла и клевер, картофель, горох и лен. Тут были отборные овощи и фрукты, свежие и консервированные, ягоды, варенье и соки. И, наконец, тут была выставка сельскохозяйственных орудий и машин, экспонированных различными техническими фирмами, здесь было показано все, что нужно для обработки земли: от ручного плуга до огромных черных машин с трубами, павильон которых был похож на стойло слонов; от самых простых и вполне понятных предметов до таких, которые представляли собой путаницу колес, цепей, поршней, цилиндров, рычагов, зубцов — целый мир, целый мир таких умных и целесообразных предметов, что, глядя на них, становилось стыдно своего невежества.

Клаус-Генрих осмотрел все; продев руку в петлю сабли, ходил он вдоль рядов скота, клеток, мешков, чанов, банок и сельскохозяйственных орудий. Господин, шедший справа от него, указывал ему рукой в белой лайковой перчатке на отдельные экспонаты и позволял себе давать кое-какие объяснения, а Клаус-Генрих делал то, что предписывалось его положением. Он выражал свое удовольствие по поводу всего, что видел, он останавливался то тут, то там и беседовал с экспонентами, благосклонно осведомлялся, как они живут и задавал вопросы, на которые земледельцы отвечали, почесывая затылок. И на ходу раскланивался на обе стороны в ответ на приветствия жителей, выстроившихся вдоль его пути.

У выхода с выставочного поля, где ожидали экипажи, собралась толпа, чтобы посмотреть на его отъезд. Ему был оставлен проход, ведший прямо к подножке его ландо, и он бодро следовал по нему, приложив руку к каске, и непрестанно кланялся, — следовал в полном одиночестве, обособленный, отделенный от всех этих людей, которые приветствовали в нем свой идеал, свой подлинный образ, от людей, парадной эмблемой жизни, работы и усердия которых он являлся, хотя сам не принимал во всем этом никакого участия.

Легко и свободно ступил он на подножку ландо; с изяществом опустился на сидение и сразу принял приятную позу, столь безупречную, что в ней при всем желании ничего нельзя было бы исправить, и, раскланиваясь на обе стороны, поехал в клуб, где был сервирован завтрак. Начальник округа поднял — после второй смены — бокал за здоровье великого герцога и принца, вслед за тем Клаус-Генрих незамедлительно встал и выпил за благополучие округа и города. Однако по окончании банкета он удалился в покои, которые бургомистр отвел ему у себя в казенной квартире, и на часок прилег отдохнуть, ибо исполнение высоких обязанностей чрезвычайно его утомило, а ему предстояло еще в этот же день осмотреть в городе церковь, школу, различные заводы, главным образом сыроварню братьев Бенке, и высказать свое одобрение, а кроме того, продолжить поездку и побывать в пострадавшей от пожара деревне, чтобы выразить общине соболезнование от имени брата и от себя лично и поддержать дух погорельцев своим присутствием.

А по возвращении домой в Эрмитаж, в строгие ампирные апартаменты, он читал газетные отчеты о своих путешествиях. В Эрмитаж являлся тайный советник Шустерман из бюро печати при министерстве внутренних дел и приносил газетные вырезки, аккуратно наклеенные на листы белой бумаги, снабженные датой и названием газеты. И Клаус-Генрих читал о благотворном воздействии своей личности, о величии и приятности своего облика, читал, что он хорошо выполнил свое дело и завоевал сердца старых и малых, что он возвысил помыслы людей над повседневностью и увлек их к любви и радости.

А затем он давал общедоступные аудиенции в Старом замке, как это было договорено с братом.

Обычай общедоступных аудиенций был введен одним из предшественников Альбрехта II, радевшим о благе подданных, и укоренился в стране. Раз в неделю Альбрехт, а теперь замещавший его Клаус-Генрих был доступен любому подданному. Кто бы ни был проситель — знатный или простолюдин, какое бы ни было у него дело — общего или чисто личного порядка, ходатайство или жалоба, — достаточно было обратиться к господину фон Бюлю, а то и просто к дежурному адъютанту, и проситель получал возможность изложить свое дело в высшей инстанции. Прекрасный, человеколюбивый обычай. Проситель избегал бумажной волокиты, мог не бояться, что его дело будет положено под сукно, у него была приятная уверенность, что он будет выслушан непосредственно в высшей инстанции. Само собой разумеется, высшая инстанция — в данный момент Клаус-Генрих — не имела возможности рассмотреть вопрос по существу, детально во всем разобраться и вынести решение, она все равно передавала дело в канцелярии, где его неизбежно клали под сукно. Но все же польза от аудиенций была большая, хотя, конечно, не грубо практическая. Проситель любого звания обращался к господину фон Бюлю с ходатайством об аудиенции, и ему назначались день и час. Он ожидал их в радостном волнении, подготавливал в уме слова, в которых изложит свою просьбу, отдавал в утюжку фрак и цилиндр, выбирал лучшую сорочку — словом, готовился во всех смыслах. Эти торжественные предварительные действия отвлекали мысли просителя от того, чего он добивался, от чисто практических результатов, и теперь уже ему представлялось, что главное — сам прием, что это подлинная цель, что именно его он ждет с таким вожделением. Желанный час наступал, и обыватель, вопреки своему обыкновению, нанимал пролетку, чтобы не запылить свои до глянца начищенные сапоги. Он проезжал через Альбрехтовские ворота, мимо львов, и часовые, так же как и рослый привратник, беспрепятственно пропускали его. Он сходил с пролетки во дворе замка у колоннады, перед обветшалым порталом, и лакей в коричневой ливрее и гамашах песочного цвета сейчас же впускал его в расположенную слева в нижнем этаже приемную, где в углу стояли знамена и где в благоговейном трепете, чуть дыша, уже ожидало приема несколько человек. Адъютант со списком допущенных к аудиенции входил и выходил, приглашая того, чья очередь подошла, к сторонке и там шепотом наставлял его, как полагается себя держать, А в смежной комнате, называемой «комнатой общедоступных аудиенций», у круглого столика на трех ножках стоял Клаус-Генрих при звездах, в мундире с шитым серебром воротником и принимал просителей. Майор фон Платов сообщал ему краткие сведения о каждом из них, приглашал очередного и возвращался в перерывы, чтобы в нескольких словах рассказать принцу, кто следующий. И проситель входил; красный и потный стоял он перед Клаусом-Генрихом. Ему настойчиво внушали, чтобы он не подходил слишком близко к его королевскому высочеству, а остановился в некотором отдалении, чтобы не начинал говорить сам, пока не будет спрошен, а будучи спрошен, отвечал коротко и не выкладывал все зараз, дабы принцу осталось о чем его спрашивать; чтобы по окончании аудиенции он удалился, пятясь и не по- горачиваясь к принцу спиной. И внимание просителя было сосредоточено только на одном: не погрешить против правил, а наоборот, всеми силами способствовать, чтобы разговор прошел хорошо, гладко, ладно. Клаус-Генрих задавал вопросы, как привык задавать их ветеранам, членам стрелковых и гимнастических обществ, крестьянам и погорельцам; он стоял, уперев левую руку в бок, так, чтобы ее не было видно, и улыбался; и проситель невольно тоже улыбался, и на душе у него было так, словно эта улыбка возносит его над его обычными житейскими огорчениями. Этот простой человек с самыми обыденными помыслами, пренебрегавший всем, кроме практической пользы, в повседневной жизни пренебрегающий даже элементарной вежливостью и сюда-то пришедший ради практического дела, — вдруг чувствовал, что есть что-то более высокое, чем его дело и чем дела вообще, он чувствовал, что очистился, вознесся духом и уходил с затуманенным взором, сохраняя улыбку на раскрасневшемся лице.

Так Клаус-Генрих давал общедоступные аудиенции и так осуществлял свое высокое назначение. Он жил в Эрмитаже, в своих ампирных апартаментах, обставленных строго и скудно, с холодным пренебрежением к комфорту и уюту. Выцветший шелк покрывал белые, обшитые деревянной панелью стены; на простых, ничем не украшенных потолках висели хрустальные люстры, вдоль стен стояли диваны строгих линий, большей частью без столов перед ними, и тонконогие этажерки с часами, по обе стороны двустворчатых белых дверей были поставлены попарно белые лакированные стулья с овальными спинками и тонкой шелковой обивкой, а по углам белые лакированные консоли с подсвечниками в форме ваз. В такой обстановке жил Клаус-Генрих, и такая обстановка удовлетворяла его.

Он жил внутренне спокойно, не проявляя ни воодушевления, ни нетерпимости в вопросах, вызывающих общественные дебаты. Он открывал от лица своего брата ландтаг, но был равнодушен к тому, что там делалось, и в межпартийных спорах избегал говорить «да» или «нет» — он был равнодушен, не согрет убеждениями, стоял выше всех партий. Каждый понимал, что положение требует от него сдержанности, но многих такая безучастность сковывала и отдаляла от него. Многие из тех, кто соприкасался с ним, считали его «холодным»; доктор Юбербейн, правда, не жалея красноречия, отрицал эту «холодность», но кто его знает, так ли уж безошибочно мог судить об этом такой пристрастный и малоприятный человек, как Юбербейн. Случалось, конечно, что Клаус-Генрих встречал взгляды людей, вообще не признававших его, дерзкие, насмешливые, удивленно — ненавидящие взгляды, в которых было написано презрение и пренебрежение к его самоотверженному труду, но порой он замечал, что и доброжелательные, верноподданнически настроенные люди, всей душой готовые уважать и чтить его образ жизни, после недолгого общения с ним проявляют какую-то усталость, мало того — раздражение, словно они задыхаются, не могут долго оставаться в окружающей его атмосфере; Клаус-Генрих огорчался, но как предотвратить это, не знал.

Ему нечего было делать в повседневной жизни; удался ли ему поклон, милостивое слово, обаятельный и в то же время полный достоинства жест — вот что было важно, вот что имело решающее значение. Однажды он возвращался в шинели и фуражке с прогулки верхом, он медленно ехал на своем гнедом коне Флориане по березовой аллее, которая вела вдоль пустырей в парк и дворец Эрмитаж, а перед ним шагал бедно одетый молодой человек, на нем была мохнатая шапка, из-под которой нелепо торчали вихры, рукава и штаны были ему слишком коротки, косолапые ноги казались очень большими. Вероятно, это был ученик реального училища или кто-нибудь в этом роде, потому что под мышкой он нес чертежную доску с приколотым к ней чертежом, нанесенным красной и черной тушью, но Клаус-Генрих видел только путаницу рассчитанных линий. Он долго ехал сзади и рассматривал красный с черным чертеж на доске. Потом он иногда думал, как хорошо, если у тебя самая обыкновенная фамилия, скажем, если тебя зовут доктор Фишер и если ты занимаешься каким-нибудь серьезным делом.

Он представительствовал на придворных празднествах, на большом и малом бале, на парадном обеде, на концертах и большом приеме. Кроме того, осенью, следуя обычаю, он ездил на охоту вместе со своими рыжеголовыми кузенами и свитскими, хотя из-за левой руки ему было трудно стрелять. По вечерам его часто видели в придворном театре, в обитой красным плюшем великогерцогской ложе бенуара, где он сидел между двумя кариатидами со скрещенными руками и строгими, невыразительными лицами. Клаусу-Генриху нравился театр, его занимало смотреть на актеров, наблюдать, как они играют, выходят на сцену, уходят, как проводят свою роль. Обычно он находил, что играют они плохо, чтобы понравиться, прибегают к грубым, недостаточно умелым приемам, что они неестественны и ходульны. В общем, он отдавал предпочтение низкому жанру, простонародным сценам, а не высоким и торжественным. В столичном театре оперетты подвизалась на ролях субретки некая Мидци Мейер, которую газеты и публика называли не иначе, как «наша» Мейер, потому что ее боготворили все — и стар и млад. Она не была красива, ее даже нельзя было назвать хорошенькой, пела она визгливым голосом и, строго говоря, никакими особыми талантами не отличалась. Однако стоило ей выйти на сцену, и ее встречали несмолкаемой бурей аплодисментов и оваций; дело в том, что эта коренастая, голубоглазая блондинка с широкими чуть выдающимися скулами, здоровая, веселая, а иногда и немножко сентиментальная, была плотью от плоти, костью от кости народа. Когда она стояла перед публикой на подмостках, в костюме, в гриме, освещенная со всех сторон, она действительно являла собой идеализированный образ народа, — да, аплодируя ей, народ рукоплескал себе самому, только на этом и зиждилась власть Мицци Мейер над сердцами.

Клаус-Генрих в сопровождении господина фон Браунбарт-Шеллендорфа охотно посещал оперетту, когда пела Мицци Мейер, и тоже от всей души ей аплодировал.

Как-то у него была встреча, с одной стороны, давшая ему повод для размышления, а с другой — несколько его разочаровавшая. Встреча с господином Мартини, Акселем Мартини, тем самым, что выпустил два тома стихов: «Эвоэ!» и «Святая жизнь», весьма тепло принятых специалистами. Встреча произошла при следующих обстоятельствах.

В столице жил некий богатый старик, старший советник губернского правления по чину, который, оставив государственную службу и уйдя на покой, посвятил свою жизнь искусству, главным образом поэзии. Он был инициатором мероприятия, известного под названием «Майского турнира» — ежегодного весеннего поэтического конкурса, к участию в котором советник приглашал отечественных поэтов и поэтесс в циркулярных посланиях и публичных объявлениях. За самую сладостную любовную лирику, самое прочувствованное религиозное стихотворение, самую пламенную патриотическую песнь, за лучшие стихотворные произведения, воспевающие музыку, лес, весну, радость жизни, выдавались премии, в которые, кроме денежных сумм, входил еще и какой-нибудь символический дорогой подарок: золотое перо, золотой значок в форме лиры или цветка и другие вещицы в том же роде. Городской магистрат тоже учредил премию, а великий герцог пожертвовал серебряный кубок в награду за неоспоримо лучшее из всех представленных на конкурс стихотворений. В состав жюри наряду с самим учредителем «Майского турнира», первым просматривавшим огромное количество поступающего материала, входили два профессора университета и заведующие литературным отделом в «Курьере» и в «Народной газете». Произведения, удостоенные премии или похвального листа, регулярно печатались и издавались в виде ежегодника иждивением старшего советника.

В этом году в «Майском турнире» принял участие Аксель Мартини и вышел из состязания победителем. Представленное им стихотворение — вдохновенная песнь, восхваляющая радость жизни, вернее сама радость жизни, бурно рвущаяся наружу, пламенный гимн красоте и беспощадности жизни, — было выдержано в стиле его обеих книг и вызвало споры в жюри. Старший советник и профессор филологии хотели отделаться похвальным отзывом. Они находили стихотворение необузданным по экспрессии, страстность его грубой, а местами откровенно неприличной. Но профессор истории литературы вкупе с редакторами обеих газет переубедил их, оба противника признали произведение Мартини не только безусловно лучшим из стихотворений, воспевающих радость жизни, но и вообще лучшим из всех представленных на конкурс* В конце концов они сами не смогли устоять против воздействия этого кипучего, ошеломляющего потока слов.

Итак, Аксель Мартини получил триста марок, золотой значок в форме лиры, да сверх того еще серебряный кубок великого герцога, а его стихотворение было напечатано в «Ежегоднике» на первой странице и снабжено виньеткой, принадлежащей искусному карандашу профессора фон Линдемана. Кроме того, согласно установившемуся обычаю великий герцог назначал аудиенцию победителю или победительнице на «Майском турнире», а так как Альбрехт как раз чувствовал себя нехорошо, то и этот прием пришлось провести его брату.

Клаус-Генрих слегка робел перед господином Мартини.

— Господи боже мой, доктор Юбербейн, что я буду с ним делать, — сказал он, встретившись со своим учителем. — Уж конечно, это необузданный, дерзкий человек.

Но доктор Юбербейн возразил:

— Да что вы, Клаус-Генрих, не беспокойтесь, это вполне благонравный человечек, я его знаю, я изредка бываю в тех же кругах. Вы отлично с ним справитесь.

Итак, Клаус-Генрих принял певца радости жизни, он принял его в Эрмитаже для того, чтобы аудиенция носила менее официальный характер. «В желтой гостиной, дорогой Браунбарт. Для таких случаев она самая презентабельная», — сказал он. В этой комнате стояло три прекрасных кресла, вероятно, единственно ценные вещи из всей дворцовой мебели, — массивные ампирные кресла красного дерева с резными завитками на подлокотниках и тканой обивкой, желтой с голубовато-зелеными лирами. На этот раз Клаус-Генрих не стоял в традиционной позе, готовый к приему, он ждал, немного волнуясь, в соседней комнате, чтобы Аксель Мартини в свою очередь прождал его в желтой гостиной семь-восемь минут. Затем он быстро вошел, почти вбежал и направился к поэту, который отвесил ему низкий поклон.

— Я очень рад познакомиться с вами, — сказал он, — дорогой господин… господин доктор, не так ли?

— Нет, ваше королевское высочество, я не доктор. У меня нет диплома, — ответил Аксель Мартини хриплым голосом.

— Прошу прощения… я предполагал… Пожалуйста, садитесь, дорогой господин Мартини. Я, как уже говорил, очень рад возможности поздравить вас с большим успехом…

Углы рта господина Мартини судорожно опустились. Он сел на краешек кресла красного дерева у непокрытого скатертью стола, доска которого быля обрамлена золотым ободком, и скрестил ноги в потрескавшихся лакированных ботинках. Он был во фраке и пожелтевших лайковых перчатках. Воротничок сорочки обтрепался на уголках. У него были слегка выпученные глаза, впалые щеки и темно-русые усы, торчащие как щетина. Волосы на висках уже сильно поседели, хотя, судя по «Ежегоднику Майского турнира», он насчитывал не больше тридцати лет, а красные пятна на скулах свидетельствовали о неважном состоянии здоровья. На поздравление Клауса-Генриха он ответил:

— Вы, ваше королевское высочество, слишком добры. Победа эта не трудная. Пожалуй, с моей стороны было бестактным участвовать в конкурсе.

Клаус-Генрих не понял, но сказал:

— Я с большим удовольствием несколько раз перечел ваше стихотворение. Мне кажется, оно очень удачно, и в отношении размера, и в отношении рифмы. А кроме того, в нем прекрасно выражена радость жизни.

Господин Мартини, не вставая, поклонился.

— Вероятно, ваше искусство доставляет вам большое наслаждение, оно для вас лучший отдых… — продолжал Клаус-Генрих. — Чем вы вообше занимаетесь?

Господин Мартини изобразил из себя вопросительный знак, всем своим видом показывая, что не понял вопроса.

— Я подразумевал ваше основное занятие. Вы на государственной службе?

— Нет, ваше королевское высочество. У меня нет основного занятия. Я занимаюсь исключительно поэзией…

— Нет основного занятия… Да, да, понимаю. Такому незаурядному дарованию надо отдавать все силы.

— В этом я не уверен. Должен откровенно признаться, что у меня другого выбора не было. Я смолоду чувствовал себя абсолютно непригодным ко всякой иной деятельности. Мне кажется, именно такая несомненная и безусловная непригодность ко всему другому и есть признак и верный показатель поэтического призвания. Больше того: мне кажется, что занятие поэзией следует рассматривать не как призвание, а как доказательство вышеупомянутой непригодности, как единственно возможное прибежище.

Господин Мартини отличался одной особенностью — когда он говорил, на глаза ему набегали слезы, словно он попал с холода в теплую комнату* оттаял и с него закапало.

— Оригинальный взгляд, — сказал Клаус-Генрих.

— Да нет же, ваше королевское высочество. Прошу прощения. Нет, совсем не оригинальный. Этот взгляд разделяют многие. Я не сказал ничего нового.

— Ас каких пор вы живете исключительно для поэзии, господин Мартини? Вероятно, вы получили образование?

— Незаконченное, ваше королевское высочество. Непригодность, о которой я уже говорил, проявилась у меня очень рано. Я не доучился. Я ушел из школы до выпускных экзаменов. В университет я поступил, обещав сдать экзамены задним числом. Но обещание так и осталось обещанием. А потом, когда мой первый сборник стихов снискал одобрение публики, осмелюсь сказать, что мне как будто уже и не пристало держать экзамен.

— Конечно, конечно… Но ваши родители одобрили выбранную вами карьеру?

— Что вы, ваше королевское высочество. К чести моих родителей должен сказать, что они совсем ее не одобрили. Я из хорошей семьи; отец был прокурором. Он до самой смерти не мог примириться с выбранной мною карьерой и отказал мне во всякой поддержке. Мы были в ссоре, хотя я и очень уважаю его за такую строгость.

— Да, значит вам жилось очень трудно, господин Мартини, вам пришлось самому пробиваться. Думаю, что вы прошли огонь и воду и медные трубы..

— Нет, ваше королевское высочество. Нет, если бы мне пришлось так круто, я бы не вынес. Я сла «бого здоровья — сказать «к сожалению» я не решаюсь, я ведь убежден, что у меня талант тесно связан с физической слабостью. Голод и холод окончательно сломили бы и мой организм, и мой талант. Но по слабости характера мать давала мне за спиной отца средства к существованию, правда, скромные, но мне хватало. Только благодаря ей мой талант мог развернуться в сравнительно неплохих условиях.

— Результаты показали, дорогой господин Мартини, что условия были как раз подходящие… Хотя и трудно сказать, какие условия можно считать действительно благоприятными. Допустим, что ваша матушка была бы столь же строга, как и ваш отец, и вы остались бы на свете совсем один, без всякой поддержки, только со своим талантом… Вы не думаете, что в некотором отношении это пошло бы вам на пользу? Что вы могли бы, так сказать, приобрести житейский опыт, а вы упустили эту возможность?

— Ах, ваше королевское высочество, такие, как я, и без того приобретают житейский опыт, даже если и не голодают по-настоящему. Ведь это почти общий взгляд, что талант обусловлен… хе… хе… хе… не столько настоящим голодом, сколько голодом по настоящей жизни.

Господин Мартини усмехнулся своей игре слов. Затем он быстро поднес руку в желтоватой перчатке ко рту с щетинистыми усами и исправил свой смех, подменив его покашливанием. Клаус-Генрих смотрел па поэта приветливо и выжидающе.

— Разрешите сказать, ваше королевское высочество… широко распространен взгляд, что для нашего брата уход от жизни — питательная среда, на которой произрастает талант, источник вдохновения, мало того: это наша муза. Жить полной жизнью нам строго-настрого заказано, мы на этот счет не заблуждаемся, и под этим разумеют не только счастье, но и заботы и страдания, — словом, всякое серьезное соприкосновение с жизнью. Изображение жизни требует всех наших сил, особенно если этих сил отпущено не слишком много. — И господин Мартини закашлялся, сутулясь и втягивая грудь. — Наш союз с музой зиждется на отречении, в этом наша сила, наше достоинство, а жизнь для нас — запретный сад, великий соблазн, которому мы иногда поддаемся, но всегда не во благо себе.

Пока господин Мартини говорил, глаза его опять наполнились слезами. Он постарался сморгнуть их.

— Каждому из нас свойственны заблуждения, уклонения от прямого пути, соблазнительные экскурсы в пиршественные чертоги жизни. Но мы возвращаемся оттуда в свое уединение пристыженные, с тяжестью на сердце.

Господин Мартини замолчал. Подняв брови, он на мгновение тупо уставился в пространство, углы рта скорбно опустились, и теперь его впалые щеки, на которых пылал нездоровый румянец, казались еще худее. Это продолжалось всего один миг; он переменил позу и перевел взгляд.

— Но как же ваше стихотворение, воспевающее радость жизни, господин Мартини!.. — не без настойчивости допытывался Клаус-Генрих. — Я искренне вам благодарен за ваше произведение. Но скажите… ваше стихотворение — я внимательно прочитал его. Насколько я помню, в нем говорится о страданиях и ужасах, о вероломстве и жестокости жизни, и в то же время о наслаждении, которое дают красивые женщины и вино, не правда ли?

Господин Мартини улыбнулся и сейчас же потер большим и средним пальцами уголки рта, чтоб прогнать улыбку.

— Все это напечатано в виде монолога, от первого лица, не правда ли? — сказал Клаус-Генрих. — И тем не менее это написано не на основе собственного опыта? Вы ничего такого сами в действительности не пережили?

— Если и пережил, то очень немного, ваше королевское высочество. Разве только слабые намеки* Как раз наоборот, если бы я мог все это пережить, я бы не только не писал таких стихов, я бы до глубины души презирал себя за мое теперешнее существование. У меня есть друг, фамилия его Вебер, состоятельный молодой человек, пользующийся жизнью. Его любимое развлечение гонять на своем автомобиле с безумной скоростью по деревням и выбирать на улицах и полях девок, с которыми он дорогой… Но это к делу не относится. Словом, этого молодого человека, как только он завидит меня, разбирает смех, такими комичными кажемся ему я и моя поэзия. А вот я отлично понимаю его веселость и завидую ему. Я должен сказать, что в то же время немного презираю его, но не так искренне, как завидую ему и восхищаюсь…

— Вы восхищаетесь им?

— Разумеется, ваше королевское высочество. Я просто не могу не восхищаться. Он дает, расточает, он все время самым беззаботным и великодушным образом расходует себя, прожигает жизнь. А мой удел — экономить, робко и скупо копить, и главным образом из соображений здоровья. Ведь мне, да и вообще нашему брату, прежде всего не хватает здоровья — отсюда вся наша нравственность. А жизнь — это самая что ни на есть нездоровая штука…

— Так, значит, вы никогда не осушите до дна кубок великого герцога?

— Чтобы я пил из него вино? Нет, ваше королевское высочество. Хотя это и было бы очень красивым жестом. Но я не пью вина. Да, кроме того, я уже в десять часов ложусь спать и веду во всех смыслах очень умеренный образ жизни. Иначе я ни в коем случае не получил бы кубка.

— Вероятно, это так, господин Мартини. Издали, вероятно, неправильно представляешь себе жизнь поэта.

— Вполне понятно, ваше королевское высочество. Но, в общем, могу вас уверить, жизнь эта не очень-то роскошная. Тем более что не каждую минуту бываешь поэтом. Поверить трудно, сколько надо безделья и скуки и изводящей праздности, чтобы время от времени вышло такое вот стихотворение. Иногда за весь день только и напишешь, что открытку табачному торговцу. Много спишь, много шатаешься без всякого дела, в голове туман. Да, часто это совсем собачья жизнь…

Кто-то тихонько постучал в белую лакированную дверь. Это Нейман сигнализировал, что Клаусу-Генриху лора переодеваться и отдохнуть, вечером в Старом замке был раут-концерт.

Клаус-Генрих встал.

— Однако я заболтался, — сказал он.

В подобных случаях он всегда прибегал к этой фразе. Затем он отпустил господина Мартини, пожелал ему успеха на поэтическом поприще и проводил почтительно пятящегося поэта улыбкой и тем несколько театральным, милостивым жестом руки сверху вниз, который не всегда выходил одинаково удачно, но в котором он все же достиг высокого совершенства.

Вот какой разговор произошел у Клауса-Генриха с Акселем Мартини, автором «Эвоэ!» и «Святой жизни». Этот разговор навел его на размышления, которые не прекратились и по окончании аудиенции, Клаус-Генрих раздумывал над этим разговором и пока Нейман причесывал и облачал его в блестящий парадный мундир со звездами, и пока длился придворный раут-концерт, и даже несколько дней спустя, и старался связать слова поэта с прочим опытом, подаренным ему жизнью.

Этот самый господин Мартини, который, невзирая на нездоровый румянец на впалых щеках, непрестанно восклицал: «Как прекрасна жизнь, как могуча она!» — и все же благоразумно ложился спать в десять часов, из соображений здоровья отгораживался от жизни, избегая всякого серьезного соприкосновения с ней, этот самый поэт с обтрепанным воротничком и слезящимися глазами, завидующий ветрогону Веберу, который раскатывал на своей машине в обществе деревенских девок, — этот поэт возбуждал в нем двойственное ощущение, трудно было составить себе о нем твердое мнение. При встрече с сестрой Клаус-Генрих выразил свое чувство в следующих словах: «Живется ему неуютно и нелегко, это сразу видно, и это должно располагать в его пользу. Но я все же не знаю, доволен ли я, что познакомился с ним; в нем есть что-то отпугивающее; знаешь, Дитлинда, несмотря ни на что, он мне определенно внушает отвращение».


Читать далее

ВЫСОКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть