Онлайн чтение книги Королевское высочество Königliche Hoheit
ИММА

Сведения фрейлейн фон Изеншниббе вполне подтвердились. Вечером того самого дня, когда она принесла княгине цу Рид свою сногсшибательную новость, в «Курьере» появилось сообщение о предстоящем в ближайшем будущем прибытии Самуэля Шпельмана, знаменитого на весь мир Шпельмана, а недели через полторы, в начале октября (это был октябрь того года, когда великому герцогу Альбрехту пошел тридцать второй, а принцу Клаусу-Генриху двадцать шестой год) — то есть в самый разгар всеобщего любопытства, — знаменательное событие стало реальным фактом; свершилось оно в пасмурный, осенний день, в самый прозаический, ничем не примечательный день, которому, однако, предстояло в дальнейшем стать достопамятной датой.

Шпельманы прибыли экстренным поездом — пока что помпа их появления ограничилась только этим, ибо всем было известно, что «княжеские покои» гостиницы «Целебные воды» совсем не поражают ослепительной роскошью. У выхода на перрон собралась толпа зевак, порядок поддерживался небольшим нарядом жандармов; представители прессы были налицо. Но тем, кто ждал чего-либо необычного, пришлось разочароваться. Шпельмана даже не сразу признали, ничего потрясающего в нем не было. Сперва за Шпельмана приняли его домашнего врача, доктора Ватерклуза, — такая, говорили, у него фамилия, — долговязого американца в сдвинутой на затылок шляпе, с седыми бачками, который непрестанно растягивал рот в кроткой улыбке, закрывая при этом глаза. Только в последнюю минуту стало известно, что подлинный Шпельман — не он, а другой, тот низенький, бритый, в выгоревшем пальто, который, наоборот, надвинул шляпу по самые брови, и все присутствующие сошлись на одном: в нем нет ничего особенного. О Шпельмане ходили самые невероятные рассказы. Какой-то шутник пустил слух, и кое-кто ему поверил, будто у Шпельмана передние зубы все сплошь золотые и в каждый из этих золотых зубов

179 вставлен бриллиант. И хотя, правильно или неправильно это утверждение, выяснить не удалось, ибо Шпельман своих зубов не демонстрировал, — он не смеялся, а, наоборот, казался сердитым, раздраженным и больным, — все же никто уже не сомневался, что это ложь. Что же касается его дочери, мисс Шпельман, то она засунула руки в карманы и подняла воротник своего мехового жакета, так что ее лица вообще почти не было видно, если не считать необыкновенно больших темно-карих глаз, которые серьезно глядели на толпу и говорили красноречивым, но не общепонятным языком. Рядом с ней шла особа, в которой сразу признали ее компаньонку, графиню Левенюль, — это была тридцатипятилетняя скромно одетая женщина, значительно более высокого роста, чем отец и дочь Шпельманы, она задумчиво склонила набок свою маленькую голову с гладко причесанными жидкими волосами и с какой-то тупой кротостью смотрела себе под ноги. Наибольшую сенсацию, несомненно, произвела шотландская овчарка, которую держал на поводке слуга с рабски покорным выражением лица, — необыкновенно красивая, но, по — видимому, ужасно нервная собака, она дрожала всем телом, приплясывала и оглашала вокзал возбужденным лаем.

В толпе говорили, что прислуга Шпельманов, мужская и женская, приехала в «Целебные воды» уже раньше. Во всяком случае, забота о багаже была всецело возложена на слугу с собакой; и пока он хлопотал, господа сели в две самые обыкновенные извозчичьи пролетки — господин Шпельман с доктором Ватерклузом, мисс Шпельман со своей графиней — и поехали в курортный парк. Там они вышли и там прожили полтора месяца, как можно было бы прожить и не располагая их средствами.

Им повезло: погода была хорошая, осень выдалась ясная, солнечные дни, стоявшие в октябре, стояли и в ноябре, и мисс Шпельман со своей статс — дамой ежедневно каталась верхом — это была единственная роскошь ее здешнего пребывания — на лошадях, кстати сказать, взятых понедельно напрокат в манеже. Господин Шпельман верхом не катался, хотя «Курьер» поместил, явно имея в виду господина Шпельмана, заметку своего сотрудника, освещающего вопросы медицины; согласно этой заметке верховая езда оказывает хорошее действие на больных почками, ибо тряска способствует выходу камней. Но через служащих гостиницы стало известно, что знаменитый гость занимается у себя в четырех стенах искусственной верховой ездой на механической лошади — укрепленном велосипеде, седло которого при нажатии педалей трясется.

Господин Шпельман усердно пил лечебную минеральную воду из Дитлиндинского источника, на которую он, по-видимому, возлагал большие надежды… Ежедневно он приходил рано утром в бювет в сопровождении дочери, которая, впрочем, была совершенно здорова и пила воду только за компанию, а затем, надвинув шляпу на лоб, медленно прогуливался в своем выгоревшем пальтишке по парку и галерее, потягивая воду через стеклянную трубочку из голубоватой стеклянной кружки, — а стоя в некотором отдалении, за ним наблюдали два американских репортера, которых их газеты обязали ежедневно телеграфировать тысячу слов о пребывании Шпельмана на отдыхе, посему-то они и охотились за материалом.

Вообще же Шпельман мало бывал на людях, вероятно из-за болезни, — как говорили, чрезвычайно мучительных приступов почечных колик, — он почти не выходил из номера, а то и не вставал с постели, и в то время как мисс Шпельман с графиней Левенюль два-три раза посетила придворный театр (где мисс Шпельман была в черном бархатном платье и в чудесной золотисто-желтой индийской шелковой шали, накинутой на детские плечики, что при ее жемчужно-матовом нежном личике и больших черных красноречиво говорящих глазах произвело пленительное впечатление), отца ее ни разу не видели с ней в ложе. Правда, он несколько раз прошелся в ее обществе по улицам столицы, купил разные мелочи, осмотрел город, посетил местные достопримечательности; он гулял с ней также и по городскому саду и два раза осматривал дворец Дельфиненорт — во второй раз один, причем он настолько им заинтересовался, что вытащил из кармана своего выгоревшего пальто самый обыкновенный желтый метр и стал измерять стены… Он не появлялся даже за табльдотом, то ли потому, что был посажен на строгую диету, почти без мяса, то ли по каким другим причинам, но он и его домашние кушали у себя в номере, и любопытство публики удовлетворялось весьма скудно.

Поэтому-то и вышло так, что приезд Шпельманов вначале не принес курорту той выгоды, какую ожидала фрейлейн фон Изеншниббе, а с ней и многие другие. Спрос на бутылки с минеральной водой, правда, повысился, это несомненно; он очень быстро вырос почти в полтора раза против прежнего и долго держался на этом уровне. А вот число приезжих нельзя сказать, чтобы заметно увеличилось; те, что приехали, дабы насладиться созерцанием этой из ряда вон выходящей личности, вскоре уехали обратно, удовлетворенные или разочарованные, да к тому же его присутствие привлекло далеко не самые желательные элементы. На улицах замелькали странные личности — лохматые головы, блуждающие взгляды — изобретатели, прожектеры, маньяки, мечтающие осчастливить человечество, люди, надеявшиеся заинтересовать своими бреднями Шпельмана. Но миллиардер ни в коей мере не поощрял их, и, когда в городском саду один из этих чудаков попытался с ним заговорить, Шпельман побагровел от гнева и так на него рявкнул, что тот не знал, как унести ноги; уверяли также, что поток писем с просьбами о помощи, ежедневно стекавшихся к нему, — писем, на которых часто были налеплены такие марки, каких почтовые чиновники великого герцогства и в глаза не видывали, — попадал прямым трактом в чрезвычайно объемистую корзину для бумаг.

Надо полагать, что Шпельман запретил докучать себе какими бы то ни было делами, решил основательно использовать отдых и посвятить поездку по Европе исключительно своему здоровью — или своей болезни. «Курьеру репортеры которого поспешили свести знакомство со своими американскими коллегами, сообщил, что за морем господина Шпельмана замещает так называемый chief manager, главный управляющий. Далее сообщалось, что яхта Шпельманов, роскошно оборудованное судно, ожидает могущественного мужа в Венеции и что, окончив курс лечения, он намерен отправиться со своими домочадцами на юг. Идя навстречу-настоятельному желанию читателей, «Курьер» сообщал также о поистине чудесном происхождении шпельмановского богатства, начало которому было положено в штате Виктория, куда отец Шпельмана, до того корпевший в какой-то немецкой конторе, приехал еще совсем молодым и бедным, не имея ничего за душой, кроме кирки, лопаты и оловянной тарелки. Там он начал работать поденщиком, подручным у золотоискателя, трудясь в поте лица своего. Потом привалило счастье. Некоему человеку, владельцу крошечного прииска, так не повезло, что он не мог даже купить кусок хлеба и помидоров себе на обед, и, теснимый нуждой, он решил продать свой прииск. Шпельман-старший приобрел его. Он рискнул всем скопленным капиталом, составлявшим пять фунтов стерлингов, и приобрел «Райское поле», участок с наносной почвой, клочок земли, величиной в сорок квадратных футов. А на следующий день он извлек на поверхность из-под слоя в полторы ладони толщиной слиток чистого золота, десятый по своим размерам слиток в мире, «Paradise Nugget»,[10]Райский слиток {англ.). в девятьсот восемьдесят унций весом и в пять тысяч фунтов стоимостью.

Вот с чего, сообщал «Курьер», началось. Реализовав свою находку, отец Шпельмана перебрался в Южную Америку, в страну Боливию и в качестве золотоискателя, владельца амальгамовой мельницы и горнозаводчика продолжал там извлекать желтый металл непосредственно из рек и недр земли. Именно тогда и именно там Шпельман-старший и женился — и «Курьер» не преминул упомянуть, что сделал он это наперекор всему и не считаясь с местными предрассудками. Но таким образом он удвоил нажитой капитал и пустил его в оборот. Он переселился на Север в город Филадельфию штата Пенсильвания. Случилось это в пятидесятые годы, в пору небывалого оживления железнодорожного строительства, и Шпельма'н вложил капитал в акции Балтиморской и Огайской железных дорог. Кроме того, ему принадлежали на западе штата каменноугольные копи, приносившие значительный доход. А самое главное, он оказался в числе тех благословенных богом счастливчиков, которые за несколько тысяч фунтов приобрели знаменитую Blockheadfarm — небольшое именьице, цена которого благодаря открывшимся там нефтяным источникам вскоре возросла во много сотен раз… Теперь Шпельман-старший был богачом, но он и не помышлял уйти на покой, наоборот — он продолжал совершенствоваться в искусстве с помощью денег добывать все больше и больше денег, пока наконец не стал добывать непомерно много. Он строил сталелитейные заводы, учреждал акционерные общества, которые занимались массовым превращением железа в сталь и строительством железнодорожных мостов. Он был держателем большей части акций четырех или пяти солидных железнодорожных компаний и в пожилом возрасте сделался президентом, вице-президентом, уполномоченным или директором этих обществ. Когда был основан стальной трест, сообщал далее «Курьер», он вступил в члены этого объединения с таким пакетом акций, который сам по себе уже обеспечивал ему ежегодный доход в двенадцать миллионов долларов. Но Шпельман был также главным пайщиком и членом наблюдательного совета нефтяного концерна и благодаря своей доле акций заправлял делами трех или четырех других объединений. Он оставил после себя капитал, который при переводе на нашу валюту составляет миллиард.

Самуэль, его единственный сын, рожденный от того своевременно и наперекор местным предрассудкам заключенного брака, был его единственным наследником, — и «Курьер» со свойственной ему чуткостью, пустился в рассуждения о том, как грустно становится при мысли, что человек не по своей воле и не по своей вине оказывается в таком положении. Самуэль унаследовал от отца дворец в Нью-Йорке на Пятом авеню, загородные виллы и все акции, ценные бумаги и дивиденды; он унаследовал также обособленное положение и мировую известность своего отца, а заодно и ненависть обездоленных против власти денег, всю ту ненависть, для умиротворения которой Шпельман ежегодно жертвовал крупные суммы учебным заведениям, консерваториям, библиотекам, благотворительным учреждениям и тому университету, который был основан его отцом и назван в его честь.

Самуэль Шпельман безвинно терпел ненависть обездоленных, за это «Курьер» ручался. Он рано был приобщен к делам, уже в последние годы жизни отца один распоряжался головокружительно огромным капиталом фирмы. Но хорошо известно, что торговые сделки никогда не захватывали его целиком. Его подлинной страстью всегда была музыка, главным образом орган, — и это сообщение «Курьера» нетрудно проверить, ибо и тут в номере мистера Шпельмана есть фисгармония, мехи которой приводит в движение дворник гостиницы, и каждый день в курортном парке слышно, как мистер Шпельман музицирует в течение часа.

Он женился, сообщал «Курьер», по любви, не по расчету, на бедной и красивой девушке наполовину немецкого, наполовину англосаксонского происхождения. Она умерла, но после нее осталась дочка, и сейчас эта девятнадцатилетняя девушка, чудесный плод смешанного брака, также гостит на нашем курорте. Зовут ее Имма — это, как сообщил «Курьер», исконно германское имя, просто более старая форма дл" я «Эммы», и обиходным языком в доме Шпельманов по-ггрежнему остается немецкий, хотя время от времени Шпельманы и вставляют в свою речь английские словечки. А как привязаны друг к другу отец и дочь! Если прийти рано утром в парк, то можно быть свидетелем того, что фрейлейн Шпельман, обыкновенно несколько позже отца появляющаяся в бювете, здороваясь с ним, нежно сжимает ладонями его голову и целует его в губы и в обе щеки, а он тем временем ласково похлопывает ее по спине. А затем они под руку прохаживаются по галерее и потягивают воду через стеклянные трубочки.

Вот что рассказывала хорошо осведомленная газета, давая пищу общественному любопытству. Она также весьма обстоятельно описывала любезные посещения мисс Иммой, сопровождаемой компаньонкой, различных городских благотворительных учреждений. Вчера она внимательно осмотрела общественную столовую. Сегодня не спеша обошла женскую богадельню «Во имя святого духа». Кроме того, она два раза присутствовала в университете на лекциях по теоретической математике тайного советника Клингхаммера, сидела вместе с прочими студентами на деревянной скамье и прилежно писала своим вечным пером, ибо известно, что она девушка образованная и занимается алгеброй. Да, такие сведения читались с захватывающим интересом и давали богатую пищу для разговоров. А вот о ком говорили без всякого поощрения со стороны «Курьера», так это, во-первых, о собаке, о породистом черном с белыми подпалпнами колли, привезенном Шпельманом, и, во-вторых, правда, на иной лад, о компаньонке — графине Левенюль.

Собака, которую звали Персеваль, — так на английский манер произносилась эта кличка, — или попросту Перси, была такая возбудимая, такая нервная, что и сказать нельзя. В гостинице Перси лежал в благородной позе на коврике перед шпельмановскими покоями и вел себя безупречно. Но на прогулках на него нападали приступы неистовства, возбуждавшие страх, а иной раз и нарушавшие уличное движение. С взмыленной мордой, яростно лая, носился он, как шальной, по улицам, скакал словно угорелый перед самым трамваем, налетал на извозчичьих лошадей, два раза опрокинул лоток с пирогами стоявшей у ратуши вдовы Класен, да так, что сладкие пирожки докатились до середины рыночной площади, — а на почтительном расстоянии за ним следовала, злобно тявкая, свора местных собак, простых дворняжек, взбудораженных его поведением, но Перси не обращал на них ни малейшего внимания. Каждый раз, как случалась какая-либо катастрофа, господин Шиельман или его дочь тут же платили за ущерб, и значительно больше, чем полагалось; кроме того, скоро выяснилось, что неистовство Персеваля, в сущности, не опасно, что он не кусается, не бросается на людей, а, наоборот, презирает их и просто дурит, поэтому он очень скоро завоевал симпатии населения, особенно радовались его выходкам дети.

Графиня Левенюль своим поведением, правда, не столь шумным, но не менее странным, тоже давала повод для толков. Вначале, пока и она сама и занимаемое ею положение не были еще известны в городе, мальчишки преследовали ее насмешками, когда она, идя одна по улице, с кротким и глубокомысленным видом разговаривала сама с собой, сопровождая свои монологи оживленными жестами и мимикой, впрочем не лишенными приятности и изящества. Но она с такой лаской и добротой поглядела на озорников, которые бежали за ней и дергали ее за платье, с такой любовью и достоинством поговорила с ними, что преследователи в смущении отстали, а позднее, когда стало известно, кто она, к ней не приставали из уважения к знаменитым приезжим, с которыми она была связана. Но потихоньку о ней рассказывали непонятные истории. Один человек утверждал, что графиня собственноручно дала ему золотой, велев отхлестать по щекам какую-то старуху, которая будто бы сделала ей гнусные предложения* Он взял золотой, но данного ему поручения не выполнил. Другие божились, что Левенюльша заговорила с солдатом, стоявшим на часах перед казармой гвардейских стрелков, и приказала сию же минуту, арестовать за безнравственное поведение жену фельдфебеля такой-то роты. А командиру того же полка отправила письмо, в котором сообщала, что в казарме творится всякое непотребство. Бог знает в чем тут было дело. Некоторые пришли к тому выводу, что у графини не все дома. Но докопаться до сути не успели, так как полтора месяца незаметно промелькнули, и миллионер Самуэль Н. Шпельман отбыл из великого герцогства.

Он отбыл, предварительно заказав свой портрет профессору фон Линдеману, и, подарив этот дорогостоящий шедевр на память хозяину гостиницы «Целебные воды», отбыл вместе с дочерью, графиней Левенюль и доктором Ватерклузом, с Персевалем, комнатным велосипедом и прислугой, отбыл экстренным поездом на юг, чтобы провести зиму на Ривьере, куда заранее поспешили оба нью-йоркских корреспондента, а затем вернуться домой за океан. Все кончилось. «Курьер» послал вдогонку господину Шпельману сердечное прости и выразил пожелание, чтобы лечение пошло ему на пользу. Итак, можно было считать, что это чрезвычайное событие закончено и исчерпано. Новый день вступил в свои права. Господина Шпельмана начали забывать.

Зима подходила к концу. В эту зиму ее великогерцогское высочество, княгиня цу Рид-Гогенрид, разрешилась от бремени дочкой. Наступила весна, и его королевское высочество великий герцог Альбрехт отбыл, по своему обыкновению, в Голлербрунн. И вдруг и в печати и среди публики промелькнул слух, который людьми благоразумными был встречен сперва с недоверчивой усмешкой, но затем слух этот оформился, окреп, оброс всевозможными подробностями и занял доминирующее место в повседневных разговорах.

— В чем дело? — Один из великогерцогских замков будет продан. — Что за ерунда! Какой же замок? — Дельфиненорт. Замок Дельфиненорт в северной части городского сада. — Глупая болтовня. Будет продан? Кому? — Шпельману. — Смешно. Зачем он Шпельману? Не собирается же он отремонтировать замок и поселиться там? — Очень просто. Но, возможно, наш ландтаг будет возражать. — А какое до этого дело ландтагу? Разве государство обязалось содержать в порядке Дельфиненорт? Будь это так, надо думать, прекрасное здание не было бы так запущено. Значит, ландтаг возражать не может. Переговоры, вероятно, уже сильно продвинулись? — Конечно. Они уже закончены. — Да ну? В таком случае, наверно, можно уже назвать точную цифру? — Еще бы! Два миллиона и ни пфеннига меньше. — Не может быть! Имение принадлежит правящей династии! — Ну что ж что династии? Ведь это не Гримбург! И не Старый замок! Это загородный дворец, спокон веков никому не нужный, загородный дворец, из-за недостатка средств пришедший в полный упадок. — Шпельман, значит, собирается каждый год приезжать к нам и проводить месяц-другой в Дельфиненорте? — Нет. Он собирается совсем переселиться сюда. Он устал от Америки, хочет с ней распрощаться, и его первый приезд к нам был не что иное, как рекогносцировка. Он болен, хочет уйти от дел. В душе он всегда оставался немцем. Отец эмигрировал, а сын хочет вернуться на родину. Он хочет жить размеренной жизнью, пользоваться духовными благами нашей столицы и провести остаток своих дней в непосредственной близости от Дитлиндинского источника!

Удивление, шум, бесконечные споры. Однако после кратковременного колебания общественное мнение, если не считать голосов нескольких вечно недовольных ворчунов, приветствовало проект продажи замка, и если бы не общее одобрение, проект этот, разумеется, не осуществился бы. Министр двора фон Кнобельсдорф первый пустил в газеты осторожную заметку о шпельмановском предложении. Он выжидал, тянул, пока определится воля народа. И после первого замешательства выяснилось, что есть много веских доводов в пользу этого проекта. Деловой мир восхищала мысль на длительный срок завладеть таким крупным покупателем. Людей с эстетическим вкусом окрыляла надежда, что восстановят и будут поддерживать Дельфиненорт, что этому великолепному зданию таким непредвиденным, таким, можно сказать, чудесным образом будут возвращены почет и молодость. А люди с государственным умом приводили цифры, которые при нынешнем хозяйственном положении страны не могли не произвести потрясающего впечатления. Поселившись у нас, Самуэль Н. Шпельман станет нашим налогоплательщиком, будет обязан платить налоги со своих доходов нам. Не стоит ли немножко внимательнее разобраться в значении этого факта? Конечно, господину Шпельману будет предоставлено право самому определить свои доходы; но, судя по тому, что известно- #9632; известно только приблизительно, — господин Шпельман в качестве местного жителя будет представлять источник налогов, равный двум с половиной миллионам ежегодно, и это принимая во внимание только государственные налоги и не считая общинных. Стоит над этим подумать или нет? И вопрос этот задавался непосредственно господину министру финансов, доктору Криппенрейтеру. Ежели этот чиновник не сделает все от него зависящее, чтобы добиться согласия высочайшей особы на продажу дворца, он не выполнит своего долга. Ибо любовь к родине повелевает согласиться на предложение Шпельмана, чтобы тот мог устроиться у нас как можно удобнее. Перед таким серьезным доводом отступают все сомнения.

Его превосходительство господин фон Кнобельсдорф явился к великому герцогу. Он доложил своему повелителю, каково общественное мнение; прибавил, что два миллиона — цена, значительно превышающая реальную стоимость замка при том состоянии, в котором он сейчас находится; заметил, что эти деньги были бы настоящим даром небес для дворцового финансового управления, и сумел ввернуть словцо о центральном отоплении для Старого замка, которое, буде продажа осуществится, станет вполне возможным. Короче, беспристрастный старик министр употребил все свое влияние, чтобы склонить великого герцога к продаже дворца, и рекомендовал поставить этот вопрос на обсуждение семейного совета. Альбрехт втянул верхнюю губу и созвал семейный совет. Совет состоялся в Рыцарском зале, где был сервирован чай с печеньем. Только две участницы совета — принцессы Катарина и Дитлинда — высказались против продажи, высказались из соображений достоинства.

— Тебя осудят, Альбрехт! — сказала Дитлинда. — Упрекнут в том, что ты пренебрег родовой честью, а это неверно, у тебя чувство чести, наоборот, слишком развито, ты так горд, Альбрехт, что тебе все безразлично. Я высказываюсь против. Я не хочу, чтобы в одном из твоих дворцов поселилась эта птица Рох, это неприлично, достаточно и того, что при нем состоит лейб-медик и что он занимал «княжеские покои» в «Целебных водах». «Курьер» все время говорит о нем, как об объекте для налогов, а для меня он никакой не объект, а просто некий субъект. А твое мнение, Клаус-Генрих?

Но Клаус-Генрих высказался за продажу. Во-первых, у Альбрехта будет центральное отопление, а затем Шпельман не бог знает кто, он не какой-нибудь мыловар Уншлит, он исключительный случай, и нет ничего зазорного в том, чтобы уступить ему Дельфиненорт. В конце концов Альбрехт, ни на кого не глядя, заявил, что, в сущности, семейный совет просто комедия. Народ уже давно высказался, министры настаивают на продаже, и ему опять остается только одно: пойти на вокзал и…

Заседание семейного совета состоялось весной. И теперь переговоры о продаже, которые с одной стороны вел Шпельман, а с другой — обергофмаршал господин фон Бюль цу Бюль, быстро подвинулись вперед, и уже в начале лета дворец Дельфиненорт с парком и службами перешел в законную собственность господина Шпельмана.

И тут внутри замка и вокруг него закипела работа, ежедневно привлекавшая в северную часть городского сада много любопытных. Дельфиненорт отделали заново, внутри частично перестроили и, надо сказать, для ремонта потребовалось очень много рабочей силы, чтобы не было никакой задержки, — такова была воля Шпельмана, он дал только пять месяцев сроку, по истечении которых все должно было быть готово к его приезду. И вокруг великолепного обветшалого здания, как по мановению волшебной палочки, выросли леса, на них засуетились иностранные рабочие, из-за океана прибыл для общего руководства архитектор, снабженный всеми полномочиями, Но особенно усердно и плодотворно потрудились этим летом и осенью наши столичные мастеровые: каменщики, кровельщики, столяры, позолотчики, обойщики, стекольщики, паркетчики, садовники, печники и монтеры. Когда в Эрмитаже бывали открыты окна, шум и суетня долетали до ампирных апартаментов его королевского высочества Клауса-Генриха, и не раз, выезжая на прогулку в своей коляске, он приказывал прокатиться мимо дворца Дельфиненорт, чтобы лично видеть, как идут работы. Домик садовника отделали заново, конюшни и каретные сараи, в которых надлежало разместить шпельмановокие экипажи и автомобили, были расширены; а в октябре у ворот дворца Дельфиненорт выгрузили видимо-невидимо мебели и ковров, сундуков и ящиков с драпировками и домашней утварью, а среди публики, глазевшей на это зрелище, распространился слух, что в самом доме искусные мастера прилаживают электрический механизм к шпельмановскому органу, переправленному через океан. Всех разбирало любопытство — будет ли отделена от городского сада стеной или забором та часть парка, которая принадлежит к дворцу и теперь расчищена и приведена в образцовый порядок. Но этого не случилось. Шпельмановское владение было по — прежнему доступно для публики, населению столицы не возбранялось гулять по парку — таково было желание Шпельмана. По воскресеньям гуляющие могли невозбранно доходить вплоть до самого дворца, до подстриженной живой изгороди вокруг большого бассейна, — и это не преминуло произвести самое лучшее впечатление на столичных жителей, мало того: «Курьер» даже напечатал специальную статью, в которой воздавал должное господину Шпельману за такой либерализм.

И что же: когда снова начали опадать листья, ровно через год после своего первого приезда Самуэль Шпельман вторично прибыл на наш вокзал. На сей раз публика проявила к этому событию куда больше интереса, чем в прошлом году, и достоверно известно, что в момент появления на подножке салон — вагона господина Шпельмана в знакомом уже нам выцветшем пальтишке и в надвинутой на лоб шляпе толпа приветствовала его громким «ура!» — такая встреча, по-видимому, вызвала скорее недовольство господина Шпельмана, ибо благодарил за нее не он, а доктор Ватерклуз, растягивая рот в широкой ласковой улыбке и закрывая глаза. Когда из вагона вышла мисс Шпельман, воздух снова огласился приветственными кликами, а несколько шутников прокричали «ура!» и Перси, шотландскому колли, когда он, дрожа всем телом и приплясывая, появился на платформе и принялся неистовствовать. Кроме врача и графини Левенюль, к свите господ Шпельманов прибавились две неизвестных публике личности, два гладко выбритых господина с решительным взглядом и в неимоверно широких пальто. Выяснилось, что это секретари господина Шпельмана — господа Флебс и Слипперс, как оповестил в своем отчете «Курьер».

Дельфиненорт был еще далеко не готов, и пока что Шпельманы заняли первый этаж Столичной гостиницы, где для них было приготовлено помещение заранее прибывшим шпельмановским дворецким, иначе говоря butler'oM, дородным, пузатым и спесивым мужчиной в черном, он же собственноручно водворил на место и комнатный велосипед. Ежедневно, пока Имма с графиней и Перси каталась верхом или осматривала благотворительные учреждения, господин Шпельман проводил время в своем доме, где следил за работой и делал указания; и еот, когда год подходил к концу, вскоре же после того, как выпал первый снег, — событие совершилось: Шпельманы переехали во дворец Дельфиненорт. Два автомобиля (всего несколько дней как они прибыли — роскошные машины колоссальной мощности, нежно шуршавшие на ходу, вели их шоферы в кожаных пальто, а рядом, скрестив на груди руки, сидели лакеи в белоснежных меховых шубах), два автомобиля за несколько минут доставили всех шестерых-во второй машине ехали Флебс и Слипперс — из Столичной гостиницы через Городской сад к замку, а высокие фонари, стоявшие по четырем углам большого бассейна, были облеплены мальчишками, они махали шапками и громкими криками встречали машины, мчавшиеся по величественной каштановой аллее к въезду в Дельфиненорт.

Так Самуэль Шпельман и его домочадцы приобщились к местному населению, и жители быстро привыкли к их присутствию. Шпельмановские белые с золотом ливреи стали столь же популярны в городе, как великогерцогские коричневые с золотом; негр — привратник в красном плюшевом фраке, охранявший въезд в Дельфиненорт, вскоре стал восприниматься как национальная фигура; а когда из замка доносились приглушенные звуки шпельмановского органа, прохожие останавливались, подымали палец и говорили: «Слышите, играет. Значит, колики его отпустили». Ежедневно мисс Имма с графиней Левенюль в сопровождении грума и яростно лающего Перси выезжала на прогулку верхом или в роскошном, запряженном четверкой легком экипаже, которым правила собственноручно, причем слуга, сидевший на задней скамейке, время от времени приподымался, доставал из кожаного футляра длинную серебряную трубу и громко дудел, возвещая о приближении выезда, а кто рано вставал, мог каждое утро видеть, как отец с дочерью в темно-красной лакированной карете, а когда стояла хорошая погода, то и пешком отправлялись через парк, примыкавший сзади к Эрмитажу, в курортный парк к источнику. Что касается Иммы, то она, как уже упоминалось, снова стала посещать городские благотворительные заведения, не запуская, однако, из-за этого научных занятий, ибо с начала второго учебного полугодия регулярно присутствовала в университете на лекциях тайного советника Клингхаммера — ежедневно сидела в аудитории вместе со студенческой молодежью, одетая в простое черное платье с белыми манжетами и отложным воротником и, согнув крючком указательный палец, — это была ее манера держать ручку, — записывала лекцию вечным пером.

Шпельманы вели замкнутый образ жизни, не были знакомы домами ни с кем из городских жителей; это объяснялось болезнью господина Шпельмана, а также исключительностью его общественного положения. Ну, к какой общественной группе мог он примкнуть? Никому и в голову не пришло бы, что он станет водить компанию с мыловаром Уншлитом или директором банка Вольфсмильхом. Зато вскоре к нему прибегли как к благотворителю и отказа не встретили. Дело в том, что господин Шпельман, который, как было известно, раньше чем покинуть Америку, передал министерству просвещения в Соединенных Штатах внушительную сумму и подтвердил свое обещание и впредь не прекращать ежегодных пожертвований университету имени Шпельмана и прочим учебным заведениям, — ив данном случае, вскоре после того как он водворился в Дельфиненорте, тоже пожертвовал десять тысяч марок на Доротеинскую детскую больницу, на которую как раз собирали деньги, — поступок, великодушие коего по достоинству оценил «Курьер», а также и прочая пресса. Да, хотя Шпельманы жили очень замкнуто, можно сказать, что их пребыванию у нас с первого же часа сопутствовала известная гласность, во всяком случае местные газеты следили за каждым их шагом не менее внимательно, чем за жизнью членов велико герцогской фамилии. До сведения читателей доводилось, что мисс Имма с графиней и господами Флебсом и Слипперсом сыграла партию в теннис в Дельфиненортском парке, читатели были в курсе того, что она посетила придворный оперный театр, что ее отец тоже прослушал полтора действия, и хотя господин Шпельман избегал любопытных взглядов, во время антрактов не выходил из своей ложи и почти никогда не показывался пешком на улице, все же он, несомненно, сознавал, что его исключительное положение налагает на него обязанность представительствовать, а посему удовлетворял присущую людям потребность в зрелищах. Как известно, Дельфиненортский парк не был отгорожен от городского сада, дворец не отделялся от прочего мира стеной. С задней стороны можно было через лужайки подойти чуть не к самой террасе, которую пристроил Шпельман, а если набраться храбрости, то и заглянуть через большую стеклянную дверь вовнутрь — в белую с позолотой боскетную, где господин Шпельман с домашними кушал в пять часов чай. Мало того, когда наступило лето, чаепитие перенесли на воздух на террасу, и господин Шпельман, фрейлейн Шпельман, госпожа Левенюль и доктор Ватерклуз, расположившись в плетеных креслах новомодной формы, чувствовали себя вроде как на сцене и, так сказать, пили чай при публике, на почтительном расстоянии наслаждавшейся этим зрелищем. Публики бывало больше, чем достаточно, во всяком случае по воскресеньям. Люди глазели на большой серебряный самовар, который — что здесь было новостью — нагревался электричеством, на подававших чашки и варенье двух лакеев в невиданных ливреях: белые, доверху застегнутые фраки, обшитые золотым галуном и шнурами и отороченные по вороту, обшлагам и краю фрака лебяжьим пухом. Прислушивались к английско-немецкому говору и, разинув рот, следили за каждым движением знаменитой семьи, восседавшей на террасе. Затем шли на другую сторону к въезду во дворец и на местном наречии отпускали шуточки по адресу темно-красного плюшевого негра, а он отвечал на них, скаля свои белые зубы.

Клаус-Генрих впервые увидел Имму Шпельман в погожий зимний день, около двенадцати часов. Правда, ему и раньше случалось встречать ее в театре, на улице, в городском саду. Но то не в счет. Впервые он увидел ее в этот полдень, и вдобавок при несколько скандальных обстоятельствах.

До половины двенадцатого у него была общедоступная аудиенция в старом замке, и по окончании он не сразу возвратился к себе в Эрмитаж, а приказал, чтобы кучер дожидался с каретой в одном из дворов, сам же пошел в кордегардию выкурить сигарету с дежурными офицерами лейб-гренадерского полка. Ввиду того, что он носил мундир этого полка и его личным адъютантом тоже был лейб-гренадер, он старался создать видимость товарищеских отношений с офицерами, нередко обедал у них в собрании, время от времени проводил с ними полчасика в кордегардии, хотя и подозревал втихомолку, что мешает им, не дает перекинуться в карты и рассказать непристойный анекдот. Заложив за спину левую руку, с выпуклой серебряной звездой Гримбургского грифа первой степени на груди, стоял он теперь с господином фон Браунбарт-Шеллендорфом, успевшим предупредить о его приходе, в офицерской караульне, которая помещалась в нижнем этаже замка у самых Альбрехтовских ворот, и беседовал на безразличные темы с двумя-тремя офицерами посреди комнаты, остальные же болтали между собой и глубокой оконной нише. Солнце пригревало, а потому окно было открыто, и со стороны казармы по Альбрехтсштрассе под звуки марша и барабанную дробь приближалась смена караула. На колокольне дворцовой церкви пробило двенадцать. Послышался хриплый окрик унтер-офицера: «Стройсь!» — и топот гренадеров в караулке, бросившихся разбирать оружие. На площади стояли зрители. Лейтенант, командир караула, торопливо надел саблю, щелкнул каблуками перед Клаусом-Генрихом и вышел во двор. Но вдруг лейтенант фон Штурмхан, смотревший в окно, крик — пул тоном чуть наигранной развязности, который был принят между Клаусом-Генрихом и офицерами:

— Эх, черт! Хотите получить удовольствие, ваше королевское высочество? Взгляните, вон идет дочка Шпельмана с алгеброй под мышкой…

Клаус-Генрих подошел к окну. Мисс Имма приближалась справа, пешком, одна. Спрятав обе руки в большую, похожую на папку муфту с висячим верхом, усаженным меховыми хвостиками, она зажала под мышкой курс лекций. На ней был длинный жакет из блестящей черно-бурой лисы, а на темной, своеобразной головке — шапочка из того же пушистого меха. Очевидно, она шла из Дельфиненорта и спешила в университет. Перед кордегардией она очутилась в тот момент, когда новый караул разворачивался на мостовой напротив сменяющегося, который выстроился двумя шеренгами с ружьями к ноге во всю ширину панели. Ей ничего не оставалось как повернуть обратно и обойти оркестр и толпу зрителей, а чтобы избежать площади с трамвайным движением, она могла сделать крюк по огибающему всю площадь тротуару или же обождать, пока закончится смена караула. Но ее явно не устраивало ни то, ни другое. Она вознамерилась пройти мимо замка через двойную шеренгу солдат. Хриплый унтер-офицер выскочил навстречу.

— Прохода нет! — рявкнул он, загородив ей путь ружейным прикладом. — Нет прохода! Назад! Обождите!

Но тут вспылила мисс Шпельман.

— Это что такое! — крикнула она. — Я спешу! — Слова были ничто по сравнению с тем искренним, страстным и сокрушительным негодованием, которое прозвучало в ее выкрике. А сама какая маленькая и необыкновенная! Белокурые солдаты перед ней были на две головы выше ее. В эту минуту личико ее стало белым, как воск, а черные брови тяжелой и внушительной складкой гнева сошлись над переносицей, ноздри неопределенной формы носика раздулись во всю ширь, а глаза, ставшие огромными и совсем черными от волнения, смотрели так красноречиво, так неотразимо убедительно, что никто не посмел бы перечить ей.

— Это что такое! Я спешу! — крикнула она. Левой рукой она отстранила приклад вместе с огорошенным унтер-офицером и, пройдя через самую середину шеренги, пошла своей дорогой, свернула влево на Университетскую улицу и скрылась из виду.

— Вот это да! — воскликнул лейтенант фон Штурмхан. — Здорово нас отделали!

Офицеры у окна смеялись. И на площади зрители пересмеивались с явным одобрением. Клаус-Генрих присоединился ко всеобщему веселью. Смена караула завершилась под слова команды и отрывочные звуки марша. Клаус-Генрих возвратился в Эрмитаж.

Он позавтракал совсем один, днем проехался верхом на своем коне Флориане, а вечер провел в большом обществе у министра финансов доктора Криппенрейтера. Многим из присутствующих он с веселым возбуждением рассказал о сценке перед замковой караульной, и каждый проявлял живейший интерес, хотя эта история успела уже всех облететь. На следующий день ему пришлось уехать, так как брат просил заменить его на торжестве освящения новой ратуши в близлежащем городе. По непонятным причинам он неохотно, через силу расстался со столицей.: Казалось, будто что-то очень важное, радостное и волнующее требует здесь его присутствия. Однако важнее всего должны быть его высокие обязанности. Но когда он в блестящем мундире восседал на почетном месте в ратуше, а бургомистр держал торжественную речь, Клаус-Генрих думал не только о том, что на него обращены все взоры, в глубине души он был поглощен тем новым, что смутило его покой. Вскользь вспомнил он о мимолетном знакомстве много лет назад с фрейлейн Уншлит, дочерью мыловара, и S)to воспоминание тоже было связано с тем, что не давало ему покоя.

Имма Шпельман гневно отстранила хриплого унтер-офицера и прошла совсем одна, с алгеброй под мышкой, сквозь двойную шеренгу рослых русых гренадеров. Какой контраст между жемчужно-матовым личиком и черными кудрями под меховой шапочкой, п как выразительны были ее глаза! Такой, как она, больше нет. Ее отец был болен от избытка богатства и запросто купил один из великогерцогских дворцов. Как это «Курьер» писал об унаследованной им мировой известности и «обособленном положении»? «Он безвинно терпел ненависть обездоленных», — кажется, так говорилось в статье? А ноздри у нее раздулись во всю ширь от негодования. Такой, как она, больше нет, сколько ни ищи. Она — исключительный случай. Что, если бы она оказалась тогда на балу в гостинице? У него была бы спутница, и он не совершил бы оплошности, и вечер не кончился бы стыдом и срамом. «Долой, долой, долой его!» Брр! Еще бы раз увидеть, как она, бледная, черноволосая и такая своеобразная, прошла между двумя рядами белокурых солдат.

Все ближайшие дни Клаус-Генрих был поглощен только этими мыслями, этими немногими впечатлен ниями. И удивительно — он вполне довольствовался ими и не ощущал потребности в других. И все сводилось к тому, что ему очень хочется и даже необходимо поскорее, если можно, так сегодня же, увидеть опять жемчужно-матовое личико.

Вечером он поехал в Придворный театр, где давали оперу «Волшебная флейта». И когда он из своей ложи увидел фрейлейн Шпельман и графиню Левенюль, сидевших в бенуаре возле самой сцены, у него от испуга оборвалось сердце. Во время действия он из темноты видел ее в бинокль, потому что на нее падал свет рампы. Она подперла головку узкой рукой без колец, обнаженный локоть непринужденно поставила на бархатный барьер, и вид у нее был уже совсем не негодующий. На ней было платье из блестящего шелка цвета морской волны, покрытое прозрачной тканью в пестрых букетах, вокруг шеи и на груди — длинная цепочка из сверкающих бриллиантов. «И вовсе она не такая маленькая, как представляется на первый взгляд», — подумал Клаус — Генрих, когда она встала после окончания действия. Она только кажется девочкой, потому что у нее детская головка, а смуглые плечи такие узенькие. Руки вполне развитые, — видно, что она занимается спортом и правит лошадьми. Но кисти рук совсем ребяческие.

Когда на сцене раздались слова диалога: «Он — государь, он более, нежели государь», — Клауса-Генриха потянуло поговорить с доктором Юбербейном. Случайно, на другой же день доктор Юбербейн явился в Эрмитаж — в черном сюртуке и белом галстуке, как всегда, когда посещал Клауса-Генриха. Клаус — Генрих спросил, слышал ли он уже о происшествии во время смены караула? Да, ответил доктор Юбербейн, слышал и не раз. Но если Клаус-Генрих хочет рассказать…

— Нет, зачем же, если вы знаете, — разочарованно протянул Клаус-Генрих.

Тут доктор Юбербейн перешел совсем на другую Тему: он заговорил о биноклях и подчеркнул, что бинокль — замечательное изобретение. Ведь правда же, он приближает то, что, к несчастью, далеко от нас? Он перекидывает мосты к заманчивым целям. Что думает на этот счет Клаус-Генрих? Клаус-Генрих был склонен с этим в известной мере согласиться. По слухам, он не далее как вчера широко воспользовался этим прекрасным изобретением, заметил доктор Юбербейн. Клаус-Генрих выразил недоумение.

— Ну вот что, Клаус-Генрих. Это никуда не годится. С вас не спускают глаз, и с крошки Иммы не спускают глаз. Казалось бы, довольно. Но если и вы станете, не спуская глаз, смотреть на крошку Имму — это, согласитесь, уже слишком.

— Ах, доктор Юбербейн, об этом я не подумал.

— Обычно вы очень даже думаете о таких вещах.

— Последние дни я что-то сам не свой, — признался Клаус-Генрих.

Доктор Юбербейн откинулся на спинку кресла, ухватил свою рыжую бороду под самым подбородком и несколько раз качнул головой и всем корпусом.

— Вот как? Сам не свой? — переспросил он. И продолжал раскачиваться.

— Вы не поверите, как мне не хотелось ехать на освящение ратуши, — сказал Клаус-Генрих. — А завтра я должен принимать присягу рекрутов в лейб-гренадерском полку. А потом собирается капитул нашего фамильного ордена. Все это мне опостылело. У меня пропал всякий вкус к представительству. И к моему пресловутому высокому призванию.

— Мне все это очень не нравится! — отрезал доктор Юбербейн.

— Я так и думал, что вы рассердитесь, скажете, что это мягкотелость, заговорите, по своему обыкновению, про «удел и выдержку». Но вчера в опере, в одном определенном месте, я подумал о вас и решил, что не во всем вы безоговорочно правы.

— Послушайте, Клаус-Генрих, если память мне не изменяет, я однажды уже был вынужден встряхнуть и привести в чувство ваше королевское высочество…

— Тогда было совсем не то! Поймите же, доктор Юбербейн, совсем, совсем не то! То, что случилось в Парковой гостинице, отошло в далекое прошлое, и к тому меня больше не тянет, нет. А она ведь и сама… Вспомните, вы не раз объясняли мне, что вы понимаете под высоким. Оно трогает душу, к нему надо относиться нежно и бережно. Это ваши собственные слова. Так неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, должна трогать душу и вызывать бережную нежность?

— Возможно, — промолвил доктор Юбербейн. — Возможно.

— Вы часто говорили, что исключительные случаи существуют, и отрицать их — значит проявить мягкотелость и подлое разгильдяйство. Неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, тоже исключительный случай?

Доктор Юбербейн молчал.

— Так что ж, прикажете мне, — взревел он вдруг, — способствовать тому, чтобы из двух исключительных случаев получился, против всякого вероятия, один обыденнейший? — С этими словами доктор Юбербейн встал. Он сослался на то, что его ждет работа, особо упирая на слово «работа», и попросил разрешения удалиться. Откланялся он в высшей степени церемонно и неласково.

После этого Клаус-Генрих не видел его дней десять — двенадцать. Однажды он пригласил его к завтраку, но доктор Юбербейн просил всемилостивейше извинить его, так как в данное время он всецело занят работой.

В конце концов он явился без приглашения. Вид у него был веселый, а лицо зеленее, чем всегда. Поболтав о том, о сем, он перешел на Шпельманов, глядя в потолок и схватив себя за бороду.

Что ни говори, начал он, но Самуэль Шпельман пользуется необычайной симпатией и популярностью в городе. Прежде всего, разумеется, как налогоплательщик, но и не только. Всем слоям населения нравится и его игра на органе и выгоревшее пальтишко и почечные колики. Каждый сапожный подмастерье гордится им, и не будь он таким неприступным и хмурым, ему не преминули бы выразить все эти теплые чувства. Пожертвование десяти тысяч марок на Доротеинскую больницу, понятно, произвело благоприятнейшее впечатление. Его приятель, Плюш, рассказывал ему, Юбербейну, что на эти деньги в больнице осуществлены важные усовершенствования. Да, кстати, он вспомнил! Плюш говорил, что крошка Имма собирается завтра в первую половину дня приехать взглянуть на эти усовершенствования. Она прислала одного из отороченных лебяжьим пухом лаг кеев спросить, не помешает ли своим посещением. Непонятно, какого черта ей нужны детские недуги, вставил Юбербейн, разве только она хочет чему-нибудь поучиться. Если память ему не изменяет, это будет завтра в одиннадцать утра. Затем он переменил разговор. А перед уходом заметил:

— Великому герцогу не мешало бы хоть чуточку позаботиться о Доротеинской больнице. Как же — такое богоугодное заведение. Словом, кому-нибудь следует заехать. Проявить высочайшее внимание. Впрочем, я не хочу вмешиваться… Всего наилучшего.

Однако он вернулся с порога, и на щеках у него проступили красные пятна, неправдоподобные при его зеленовато-бледном лице.

— Если мне еще раз доведется увидеть у вас на голове крышку от крюшонницы, так и знайте, я даже не подумаю выручать вас, Клаус-Генрих.

И, поджав губы, он поспешно удалился.

На следующее утро, около одиннадцати часов, Клаус-Генрих вместе со своим адъютантом господином фон Браунбарт-Шеллендорфом выехал из Эрмитажа по заснеженной березовой аллее, проследовал по ухабистым уличкам предместья между убогими домишками и остановился у простого белого здания, над дверьми которого крупными черными буквами было написано «Доротеинская детская больница». Об его приезде было сообщено заранее. Главный врач больницы, во фраке, при Альбрехтовском кресте третьей степени, встретил его в вестибюле с двумя младшими врачами и со всем штатом сестер милосердия. Принц и его спутник были в касках и шинелях на меху.

— Дорогой господин доктор, — сказал Клаус-Генрих, — я вторично возобновляю старое знакомство. Вы присутствовали при моем появлении на свет. А затем находились у смертного одра моего отца. Кроме того, вы друг моего учителя Юбербейна. Искренне рад!

Доктор Плюш, поседевший в деятельной доброте, поклонился, как всегда, вбок, одной рукой теребя цепочку часов и крепко прижав локоть к телу. Он представил принцу двух других врачей и старшую сестру, а затем сказал:

— Считаю своим долгом уведомить ваше королевское высочество, что всемилостивейшее посещение вашего королевского высочества совпадает с другим визитом. Да. Мы ожидаем фрейлейн Шпельман. Ее отец проявил такую великодушную заботу о нашем учреждении… Мы никак не могли отменить ее визит. Дочери мистера Шпельмана покажет больницу старшая сестра.

Клаус-Генрих благосклонно выслушал известие об этом совпадении. Затем обратил внимание на одежду сестер милосердия, назвав ее изящной, после чего сказал, что горит желанием посмотреть богоугодное заведение. Обход начался. Старшая сестра с тремя помощницами осталась в вестибюле.

Все стены в больнице покрыты белой масляной краской, так что их можно мыть. Да. Водопроводные краны очень большие, чтобы их, из соображений гигиены, можно было отвернуть локтем. Кроме того* имеются приспособления для выполаскивания бутылок из-под молока сильно бьющей струей. Сперва прошли через приемную, там стояли только запасные кровати и велосипеды медицинского персонала. Рядом, во врачебном кабинете, кроме письменного стола и вешалки с белыми докторскими халатами, посетители увидели еще особый пеленальный стол с клеенчатыми подушками, операционный стол, шкаф с питательными средствами и детские весы в форме корытца. Клаус-Генрих остановился перед шкафом с питательными средствами и полюбопытствовал, из чего состоит каждый препарат. Если и дальше осмотр будет столь же обстоятельным, пропадет:‹ря много времени, посетовал про себя доктор Плюш.

Вдруг на улице послышался шум. Перед домом дал гудок и затормозил автомобиль. Раздались крики «ура!», явственно долетевшие до врачебного кабинета, хотя кричали только детские голоса. Клаус — Генрих, по-видимому, не интересовался этой суетой. Он разглядывал банку с молочным сахаром; впрочем, примечательного в ней было мало.

— Кажется, приехали посетители, — сказал он. — Да, в самом деле! Вы говорили, что кто-то должен приехать. Пойдем дальше?

Дальше отправились в кухню, в молочную кухню, большое, выложенное кафелем помещение, где препарировали молоко и где хранилось цельное молоко, отвары и сыворотка. Дневные порции стояли в маленьких бутылочках на опрятных белых столах. Здесь пахло чем-то сладковато-кислым.

Клаус-Генрих уделил много внимания и этому помещению. Он дошел до того, что попробовал сыворотку, и очень одобрил ее вкус. Мудрено, чтобы дети не поправлялись при такой сыворотке, подчеркнул он. Во время этого обследования дверь распахнулась, и появились мисс Шпельман посередине, старшая сестра и графиня Левенюль по бокам, три сестры милосердия позади.

Сегодня жакет, шапочка и муфта у нее были из великолепнейшего соболя, муфта висела на золотой цепочке с разноцветными каменьями. Ее черные волосы норовили выбиться на лоб прямыми прядками. Она одним взглядом окинула всю комнату; глаза в самом деле были до неприличия велики для такого личика; они заполонили его, как глаза котенка, но только эти были черные и блестящие, словно уголь, и говорили таким красноречивым языком… Графиня Левенюль в шляпке из перьев на маленькой голове, вообще же одетая скромно, строго и не без элегантности, рассеянно улыбалась, как всегда.

— Это молочная кухня, здесь готовят молоко для детей, — пояснила старшая сестра.

— Так и следовало предположить, — ответила фрейлейн Шпельман. Она бросила эту реплику отрывисто и вскользь, впрочем без малейшего английского акцента, выпятив губы и надменно покрутив головкой. У нее был какой-то двойственный голос, очень низкий и очень высокий, ломавшийся в среднем регистре.

Старшая сестра растерялась.

— Конечно, это сразу видно, — сказала она, и лицо ее страдальчески передернулось.

Положение было довольно щекотливое. Доктор Плюш старался прочесть по лицу Клауса-Генриха, как поступить дальше; но Клаус-Генрих привык исполнять свои обязанности в пределах строго установленных норм, а не разбираться в непривычных и сложных ситуациях, и потому возникла заминка.

Господин фон Браунбарт вознамерился вмешаться, а фрейлейн Шпельман со своей стороны собралась уйти из молочной кухни, но тут принц сделал правой рукой легкий связующий жест между собой и девушкой. Доктор Плюш понял это как знак подойти к Имме Шпельман.

— Доктор Плюш. Да. — Он почтет за честь, если ему будет дозволено представить фрейлейн Шпельман его королевскому высочеству. — Фрейлейн Шпельман, ваше королевское высочество, дочь мистера Шпельмана, который так много сделал для нашей больницы.

Клаус-Генрих щелкнул каблуками и протянул ей руку в белой офицерской перчатке, она же тряхнула ее своей узкой, затянутой в коричневую замшу ручкой, превратив рукопожатие в английский shakehands, и одновременно с небрежной грацией пажа изобразила нечто вроде придворного реверанса, но при этом не отвела своего лучистого взгляда от лица Клауса — Генриха.

Стараясь проявить находчивость, он спросил:

— Значит, вы тоже решили осмотреть больницу, мадемуазель?

Так же, как в первый раз, она выпятила губьи, надменно покрутила головкой и отрывисто ответила своим ломающимся голосом:

— Отрицать нельзя, все свидетельствует об этом.

Господин фон Браунбарт инстинктивно, как бы предостерегая, поднял руку.

Доктор Плюш молча уставился на свою цепочку, п один из молодых врачей фыркнул самым неподобающим образом. Теперь страдальчески передернулось лицо Клауса-Генриха.

— Понятно… — заговорил он, — раз вы приехали… я могу продолжать осмотр больницы вместе с вами, мадемуазель… Капитан фон Браунбарт, мой адъютант, — торопливо добавил он, понимая, что и это замечание заслуживает такого же ответа.

— Графиня Левенюль, — представила она в свою очередь.

Графиня церемонно присела с загадочной улыбкой и устремленным куда-то вкось странно-манящим взглядом. Когда она выпрямилась и обратила свой непонятный ускользающий взгляд на Клауса-Генриха, который стоял перед ней, весь подобравшись и вытянувшись в струнку, улыбка сразу сошла с ее лица, оно выразило разочарование и скорбь, и в тот же миг что — то похожее на ненависть вспыхнуло в ее серых глазах, из-за чуть припухших век… Но это было лишь мимолетное впечатление. Клаус-Генрих не успел задержаться на нем и тут же об этом забыл. Когда оба молодых врача тоже удостоились чести быть представленными Имме Шпельман, Клаус-Генрих высказался за то, чтобы продолжать обход.

Шествие направилось по лестнице во второй этаж: впереди Клаус-Генрих с Иммой Шпельман, за ними доктор Плюш, дальше графиня Левенюль с господином фон Браунбартом и наконец оба молодых врача. Здесь помещались дети постарше, — да, до четырнадцати лет. Прихожая с бельевыми шкафами по стенам разделяла палаты для девочек и для мальчиков. На белых решетчатых кроватках с дощечкой, где было проставлено имя больного, в головах и застекленной рамкой в ногах, в которую вкладывались таблицы с кривыми веса и температуры, окруженные заботой сестер в белых чепцах, в атмосфере порядка и чистоты лежали больные дети, и кашель наполнял палату, в то время как Клаус Генрих и Имма Шпельман проходили между рядами кроваток.

Соблюдая правила вежливости, он шел по левую ее руку и улыбался так же, как в тех случаях, когда его водили по выставкам или когда он делал смотр ветеранам, членам гимнастических обществ или проходил по фронту почетного караула. Но всякий раз, поворачиваясь вправо, он видел, что Имма Шпельман его рассматривает, и встречал испытующий взгляд ее больших черных глаз, блестевших вопросительно, вдумчиво и строго. Это было так поразительно, что Клаусу — Генриху казалось — ничто в жизни не поражало его сильнее, чем ее манера, не обращая внимания ни на него, ни на окружающих, не беспокоясь о том, замечает ли это кто-нибудь, открыто и смело рассматривать его своими огромными глазами. Когда доктор Плюш задерживался у какой-нибудь кроватки и давал пояснения, как, например, в случае с маленькой девочкой, чья сломанная и забинтованная ножка была подвешена перпендикулярно, видно было, что фрейлейн Шпельман внимательно слушает; однако и тут она не смотрела на говорившего, а переводила взгляд с Клауса-Генриха на худенькую и тихонькую девочку, которая поглядывала на них, лежа неподвижно со скрещенными на груди ручками, — переводила взгляд с принца на больного ребенка, чье состояние объясняли им обоим, переводила с одного на другого, трудно сказать, с какой целью, то ли стараясь подсмотреть у Клауса-Генриха жалость, то ли уловить, какое впечатление производят на него слова доктора Плюша. Особенно заметно это было у постели мальчика с простреленным плечом и другого, которого вытащили из воды, — двух прискорбных случаев, как выразился доктор Плюш.

— Сестра, хирургические ножницы, — потребовал он и показал им двойную рану в предплечье мальчика, вход и выход револьверной пули.

— Ранение нанес ему родной отец, да, — вполголоса объяснил доктор Плюш высоким посетителям, повернувшись спиной к кроватке. — Этот хоть сравни nvibiio легко отделался. А жену, остальных трех детей и себя самого он застрелил насмерть. Только тут промахнулся…

Клаус-Генрих посмотрел на двойную рану и боязливо спросил:

— Почему он это сделал?

— С отчаяния, ваше королевское высочество; чтобы уйти от нищеты и позора. Да.

Больше он ничего не добавил, ограничившись этой краткой констатацией; так же поступил он и в случае с десятилетним мальчуганом, которого вытащили из йоды.

— Еще хрипит, не вся вода вышла из легких, — заметил доктор Плюш. — Его сегодня утром выудили из реки, да. Кстати, мало вероятно, чтобы он случайно упал в воду. Очень многое говорит против этого. Он убежал из дому, да.

Доктор умолк. А Клаус-Генрих снова заметил, что фрейлейн Шпельман смотрит на него большими черными строго блестящими глазами и ловит его взгляд, настойчиво приглашая продумать вместе с ней эти «прискорбные случаи», мысленно восполнить намеки доктора Плюша и добраться до страшной правды, сгусток который являют эти страждущие детские тела… Какая-то маленькая девочка горько заплакала, когда к ее кроватке поднесли дымящий и шипящий ингалятор и с ним картонную книжку-картинку. Фрейлейн Шпельман нагнулась к девочке.

— Это совсем не больно, — сказала она, подражая детскому говору. — Ну, ни чуточки. Плакать нельзя. — А когда выпрямилась, отрывисто бросила, надув губки: — Следует полагать, она плакала не только лишь от ингалятора, но и от картинок.

Все рассмеялись. Один из ассистентов поднял книжку и, перелистав картинки, захохотал еще громче. Шествие направилось в лабораторию. По дороге Клаус-Генрих думал о том, как своеобразно острит фрейлейн Шпельман. Она употребляет такие выражения, как «следует полагать», «не только лишь». Кажется, будто она высмеивает не одни картинки, но и те язвительно изысканные обороты речи, которые подбирает так быстро и ловко. А это, пожалуй, самая безжалостная насмешка, какую можно вообразить…

Под лабораторию было занято самое большое помещение в больнице. На полках были расставлены склянки, колбьп, воронки и химикалии, тут же стояли и препараты в спирту, о которых доктор Плюш рассказал посетителям в четких и бесстрастных выражениях.

Какой-то ребенок задохся по непонятным причинам, здесь в спирту его гортань с грибовидными разращениями вместо голосовых связок. Да. Вот ненормально увеличенная детская почка. А вот изуродованные вырождением кости. Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман рассматривали все, вместе заглядывали в склянки, которые доктор Плюш подносил к окну, и у обоих в глазах был почтительный интерес, а губы чуть заметно протестующе кривились.

Друг за другом смотрели они в микроскоп; приложив глаз к линзе, разглядывали злокачественное выделение, окрашенный в голубой цвет мазок на стеклышке, где рядом с большими пятнами виднелись маленькие точечки — бациллы. Клаус-Генрих хотел, чтобы фрейлейн Шпельман раньше него посмотрела в микроскоп, но она уклонилась, вздернув брови и сделав такую гримаску, будто хотела нарочито подчеркнуть: «Ни в коем случае!» Тогда он подошел первым, решив, что, право же, безразлично, кто скорее увидит такую нешуточную и страшную вещь, как бациллы. После этого гостей повели на третий этаж, к грудным младенцам.

Оба засмеялись, когда их уже на лестнице встретил многоголосый крик. А потом они со своей свитой ходили по палате между кроватками, вместе нагибались над лысенькими малышами, которые спали, стиснув кулачки, или орали во всю мочь, показывая беззубые десны, оба зажимали уши и опять смеялись. В некоем подобии печи, где поддерживалось равномерное тепло, лежал недоношенный ребенок. Доктор Плюш показал высоким гостям жуткое, похожее на трупик существо, — дитя бедняков с большими уродливыми руками, признаком низкого происхождения и трудной жизни ряда поколений. Он вынул из постели какого-то кричащего ребенка, и тот мигом умолк, умелым движением положил себе на ладонь мотающуюся головку и показал красное, сморщенное личико и судорожно дергающееся тельце им обоим — Клаусу — Генриху и Имме Шпельман, которые вместе остановились посмотреть на младенца. Клаус-Генрих, сдвинув каблуки, наблюдал, как доктор Плюш снова кладет ребенка в постельку, а обернувшись, как и ожидал, встретился взглядом с испытующе блестевшими глазами Иммы Шпельман.

Под конец они подошли к одному из трех окон палаты и увидели бедные домишки предместья, а внизу на мостовой, — стоящие друг за другом и окруженные кольцом ребятишек, коричневую придворную карету и великолепный, крытый темно-красным лаком автомобиль Иммы. Шпельмановский шофер сидел, развалясь в своей бесформенной мохнатой дохе, и, положив руку на руль мощной машины, наблюдал, как его сотоварищ, белоснежный лакей, вертится возле кареты и пытается вступить в разговор с кучером Клауса-Генриха.

— Наши соседи — они же и родители наших питомцев, — пояснил доктор Плюш, отведя белую тюлевую гардину. — В субботу вечером пьяные отцы проходят мимо больницы и горланят под окнами. Да.

Они стояли и слушали; но доктор Плюш ничего больше не сказал об отцах, и они собрались уезжать, так как все уже было осмотрено.

Клаус-Генрих с Иммой Шпельман впереди, остальные следом двинулись вниз по лестницам, а в вестибюле снова собрался весь штат сестер милосердия. Здесь началось прощание — щелкали каблуками, отдавали честь, кланялись, приседали. Стоя в официальной позе перед доктором Плюшем, который слушал, склонив голову набок и теребя цепочку часов, Клаус — Генрих в штампованных выражениях весьма одобрительно отозвался обо всем виденном и при этом чувствовал, что Имма Шпельман не спускает с него своих больших глаз. После прощания с врачами и сестрами он и господин фон Браунбарт проводили дам до автомобиля. Проходя по тротуару между рядами детей и женщин с детьми на руках, и даже у широкой подножки автомобиля, Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман не переставали беседовать.

— Мне было очень приятно встретиться с вами, мадемуазель, — сказал он.

Она ничего не ответила на это, только выпятила губы и чуть-чуть покрутила головкой.

— Крайне интересный осмотр, — начал он снова. — Столько узнаешь нового.

Она взглянула на него большими черными глазами. Потом отрывисто и вскользь бросила своим ломающимся голосом.

— Да, конечно, до известной степени…

Он надумал спросить:

— Надеюсь, мадемуазель, вам нравится дворец Дельфиненорт?

— Ничего себе. Вполне сносное жилье.

— Вам больше нравится здесь, чем в Нью — Йорке? — спросил он.

И она ответила:

— Не больше и не меньше. Почти одно и то же. Собственно, всюду одно и то же.

Вот и все. Клаус-Генрих и на шаг позади него господин фон Браунбарт стояли, приложив руку к каске, пока шофер запустил мотор и автомобиль, сотрясаясь, тронулся с места.

Само собой разумеется, такая встреча не могла остаться событием внутренней жизни Доротеинской больницы — нет, в тот же день весь город только о ней и толковал.

«Курьер» напечатал под лирическим заголовком подробный отчет об этом свидании, хотя и не во всем совпадающий с истиной, однако настолько взволновавший умы и возбудивший такую живую любознательность читателей, что предприимчивая газета почла своей обязанностью бдительно следить за дальнейшим сближением между домами Гримбург и Шпельман. Правда, материал для сообщений у «Курьера» был довольно скудный. Раза два он отметил, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих по окончании представления в Придворном театре, проходя по коридору бенуара, изволил остановиться у шпельмановской ложи и поздороваться с дамами. А в сообщении о костюмированном благотворительном базаре, который состоялся в середине января в большом зале ратуши, — мисс Шпельман, по настоянию комитета, согласилась участвовать в этом великосветском начинании, — немалое внимание было уделено тому моменту, когда принц Клаус-Генрих, совершая вместе с двором обход зала, остановился у киоска, где продавала фрейлейн Шпельман, купил у нее одну вещь — стеклянную вазу художественной работы, ибо фрейлейн Шпельман продавала художественные изделия из фарфора и стекла, и минут восемь, а то и все десять провел в беседе у прилавка. Содержание беседы не сообщалось, однако же она имела существенные последствия.

Весь двор, за исключением Альбрехта, появился в большом зале ратуши около полудня. А когда Клаус — Генрих возвращался в карете к себе в Эрмитаж, держа на коленях завернутую в папиросную бумагу стеклянную вазу, он успел сговориться о посещении Дельфиненорта, успел выразить желание взглянуть, как обновлен дворец, и заодно осмотреть коллекцию художественных изделий из стекла, собранную господином Шпельманом. Дело в том, что среди вещей, которые продавала мисс Шпельман, было три или четыре старинных бокала, пожертвованных ее отцом из его собственной коллекции, и как раз одну из этих вещей приобрел на благотворительном базаре Клаус — Генрих.

Он снова представлял себе, как стоит один на один с Иммой Шпельман, их разделяет прилавок, уставленный бокалами, графинами и статуэтками из бисквита и фарфора, а люди обступили их полукругом и смотрят на них. Он снова видел ее в фантастическом красном наряде из цельного куска ткани, который окутывал ее гармонично развитую и все же детскую фигурку, оставляя обнаженными смуглые плечи и руки, округлые и упругие, но по-детски тоненькие у запястья. Он видел золотое украшение, не то венок, не то диадему, в ее черных волосах, норовивших выбиться ей на лоб прямыми прядями, ее огромные черные, вопросительно блестевшие глаза на жемчужно — матовом личике и полные, мягкие губы, которые она точно балованное дитя презрительно выпячивала, когда говорила, — а кругом в большом сводчатом зале стоял запах хвои, несвязный гул: звуки музыки, удары гонга, смех и возгласы великосветских продавцов.

Он залюбовался предложенным ею благородным бокалом из старинного стекла с орнаментом в виде серебряных листьев, и она сказала, что этот бокал из коллекции ее отца.

— Значит, у вашего отца много таких великолепных вещей? — Разумеется. И, по всей вероятности, отец пожертвовал для базара не самые первоклассные экземпляры. Она позволяет себе утверждать, что у него есть бокалы значительно красивее этих. — Как бы он, Клаус-Генрих, хотел посмотреть их! — Ну что ж, это не трудно осуществить при подходящем случае, — ответила фрейлейн Шпельман своим ломающимся голосом, выпятив губы и покрутив головкой. Отец, несомненно, не будет возражать против того, чтобы настоящий знаток по достоинству оценил плоды его коллекционерских трудов. Они всегда пьют чай ровно в пять.

Она восприняла высочайшее намерение попросту, самым непринужденным образом обратив его в приглашение. А на вопрос Клауса-Генриха, какой день можно иметь в виду, ответила:

— Какой вам угодно, принц. Мы в любое время будем несказанно счастливы…

«Будем несказанно счастливы» — в этих ее словах было такое язвительно-насмешливое преувеличение, что от них становилось даже больно и трудно сохранить невозмутимый вид. Ведь как она тогда, в больнице, озадачила и обидела бедняжку старшую сестру! Но при этом в ее говоре было что-то детское, некоторые буквы звучали совсем как у детей, — и не только в тот раз, когда она утешала маленькую девочку, испугавшуюся ингалятора. И какие у нее были изумительные глаза, когда речь шла об отцах и всяких прискорбных случаях…

На следующий день Клаус-Генрих пил чай во дворце Дельфиненорт — на другой же день, назавтра. При подходящем случае, сказала Инна Шпельман. Л как раз следующий день был для него самым подходящим, да и дело представлялось ему настолько важным, что он решил не откладывать его в долгий ящик.

Около пяти часов — уже смеркалось — проехал он в своей карете по оттаявшим дорогам городского сада, оголенного и безлюдного, и вот уже карета катит через Шпельмановские владения, дуговые фонари освещают парк, большой, четырехугольный бассейн с фонтаном тускло мерцает между деревьями, а позади виднеется белеющая громада дворца, колонны портала, широкий пандус, оба крыла которого плавно поднимаются между флигелями вплоть до бельэтажа, высокие окна с частыми переплетами оконных рам, римские бюсты в нишах, — и когда Клаус-Генрих подъехал по главной аллее из гигантских каштанов, он увидел у самой нижней ступени темно-красного плюшевого негра, который стоял на страже, опираясь на булаву.

Клаус-Генрих вступил в облицованный камнем, ярко освещенный, тепло натопленный вестибюль с отливающим золотом мозаичным полом и белыми статуями богов вдоль стен и направился прямо к мраморной парадной лестнице с широкими перилами, устланной красным ковром, по которой навстречу гостю, откинув плечи и держа руки по швам, спускался пузатый и спесивый шпельмановский дворецкий во всей красе своего бритого двойного подбородка.

Он провел гостя в верхнюю аванзалу, увешанную гобеленами и украшенную мраморным камином, там два бело-золотых, отороченных лебяжьим пухом лакея взяли у принца фуражку и шинель, а дворецкий тем временем отправился самолично докладывать о нем господам… Между обоими лакеями, которые придерживали портьеры, Клаус-Генрих прошел в дверь и спустился на две-три ступени.

Навстречу ему повеял аромат растений и послышался мелодичный плеск воды; но в тот миг, когда за ним упали портьеры, внезапно раздался такой неистовый лай, что Клаус-Генрих, почти оглушенный, задержался на мгновение у нижней ступеньки. Персеваль, пес из породы колли, ринулся наперерез гостю. Казалось, ярость его не имеет пределов, он брызгал слюной, он задыхался, не знал, как дать выход разрывавшему его на части возбуждению, весь извивался, бил себя хвостом по бокам, упершись передними ногами в пол, в слепом бешенстве вертелся вокруг самого себя и словно стремился весь изойти в неистовстве и диком лае. Чей-то голос — не похожий на голос Иммы — отозвал его, и Клаус-Генрих, оглядевшись, увидел, что находится в зимнем саду, помещении, где стеклянный сводчатый потолок опирался на стройные мраморные колонны, а пол был выложен квадратными плитами из полированного мрамора. Сад был заполнен пальмами разных видов, у многих стволы и веерообразные листья подходили под самый стеклянный купол. Цветник, расположенный в форме клумбы и составленный наподобие мозаики из бесчисленных цветочных горшков, расстилался под лунньим светом дуговых ламп и насыщал воздух благоуханием. Фонтан струил серебряные ключи в мраморный водоем, и особой породы утки с редкостным оперением плавали по пронизанной светом водной глади. Задний план был занят каменной галереей с колонками и нишами.

Встретила гостя графиня Левенюль и с улыбкой склонилась перед ним.

— Благоволите простить нас, ваше королевское высочество, — сказала она. — Наш Перси такой раздражительный. А тут еще он отвык от общества. Но он никогда не причиняет зла. Осмелюсь просить ваше королевское высочество… Фрейлейн Шпельман сейчас возвратится. Она только что была здесь. Ее позвали. Отец прислал за ней. Мистер Шпельман будет очень счастлив…

И она направилась с Клаусом-Генрихом к гарнитуру плетеной мебели с вышитыми полотняными подушками, расставленному перед группой пальм. Графиня говорила громко и оживленно, склонив набок небольшую голову с жиденькими пепельными волосами, расчесанными на пробор, и показывая в улыбке белые зубы. У графини был положительно элегантный вид в этом облегающем фигуру коричневом платье, а когда она, весело потирая руки, подвела Клауса-Генриха к плетеным креслам, у нее явно проявились энергичные и изящные повадки полковой дамы. Только» глазах, из-за прищуренных век, мерцало что-то загадочное, не то коварство, не то недоверие.

Они уселись друг против друга перед круглым садовым столиком, на котором лежали книги. Истомленный только что перенесенным приступом ярости, Персеваль свернулся как улитка на узком, переливчатом ковре блеклых тонов, на котором была расставлена мебель. Шерсть у Перси была черная, шелковистая, только лапы, грудь и морда — белые. И вокруг шеи белое жабо, глаза золотистые и пробор вдоль всей спины. Клаус-Генрих начал разговаривать разговора ради, поддерживать светскую, бессодержательную беседу, ибо иначе он не умел.

— Надеюсь, графиня, я не помешал. Во всяком случае, я счастлив, что имею оправдание для своего г. торжения. Не знаю, говорила ли вам фрейлейн Шпельман… Ее любезное приглашение придало мне смелости. Между нами зашла речь о прекрасных бокалах, которые господин Шпельман с присущей ему щедростью пожертвовал для вчерашнего базара. Фрейлейн Шпельман высказалась в том смысле, что ее отец согласится показать мне свою коллекцию. Вот я и пришел…

Графиня оставила открытым вопрос о том, говорила ли ей что-нибудь Имма, и сказала:

— В это время мы всегда пьем чай. И вы, ваше королевское высочество, никак не могли помешать нам. Даже в том случае, если бы, паче чаяния, самочувствие не позволило мистеру Шпельману спуститься…

— Ах, вот как! Он нездоров? — В сущности, Клаус — Генрих даже предпочел бы, чтобы мистер Шпельман не мог спуститься. Он ждал этой встречи с неопределенным беспокойством.

— Сегодня он, к сожалению, с самого утра нездоров, ваше королевское высочество. Его знобило, у него был жар и даже легкий приступ дурноты.

Доктор Ватерклуз долго пробыл у него и сделал ему впрыскивание морфия. Говорят, что, пожалуй, придется прибегнуть к операции.

— Я очень сочувствую ему, — искренне сказал Клаус-Генрих. — Как это страшно — операция.

А графиня, рассеянно глядя куда-то вдаль, ответила:

— О да. Но в жизни есть и кое-что пострашнее — многое в жизни страшнее этого.

— Бесспорно, — сказал Клаус-Генрих. — Не сомневаюсь. — Слова графини породили в его уме какие-то обобщенные, неоформленные представления.

Графиня посмотрела на него, склонив голову набок, и лицо ее выразило презрение. А затем устремила свои серые глаза с чуть припухшими веками куда-то в сторону, неизвестно куда, и на губах ее появилась уже знакомая Клаусу-Генриху загадочная улыбка, в которой было что-то странно манящее.

Он почувствовал, что необходимо возобновить разговор.

— Давно вы уже живете в семействе Шпельман, графиня? — спросил он.

— Порядочно, — ответила она, и видно было, что она пытается подсчитать. — Порядочно. Я столько пережила, столько выстрадала, что не могу, разумеется, сказать совершенно точно. Но это было вскоре после благодати, после того как меня осенила благодать.

— Благодать? — переспросил Клаус-Генрих.

— Ну, да, — уверенно и даже с раздражением подтвердила она. — Благодать снизошла на меня, когда мера испытания достигла предела и, говоря иносказательно, тетива вот-вот могла порваться. Вы так еще молодьг, — продолжала она, по рассеянности забыв даже титуловать его, — так неискушены в горестях и пороках нашего мира, что даже и вообразить себе не можете, сколько я перестрадала. В Америке у меня был судебный процесс, на который вызвали многих генералов. Тут обнаружились такие дела, что моей философии на это не хватило. Мне пришлось наводить порядок во всех казармах и все-таки не удалось до конца очистить их от распутных баб. Те и по шкафам попрятались, некоторые даже под пол забрались, и потому-то они каждую ночь нещадно терзают меня. Я бы без промедления удалилась в мои бургундские замки, если бы там не протекали крыши. Шпельманы об этом знали и были так любезны, что временно приютили меня, причем единственная моя обязанность — предупреждать против козней света совершенно неискушенную Имму. Разумеется, здоровье мое терпит большой ущерб оттого, что эти распутницы садятся по ночам мне на грудь и я вынуждена наблюдать их непристойные гримасы. Вот причина, по которой я и прошу называть меня просто фрау Мейер, — шепотом добавила она, нагнувшись к Клаусу-Генриху и дотронувшись рукой до его рукава. — У стен есть уши, и я поневоле вынуждена была принять инкогнито и хранить его, чтобы избавиться от преследования этих развратных тварей. Скажите, вы ведь исполните мою просьбу? Ну, смотрите на это как на шутку… на безобидную игру… Право же…

Она замолчала.

Клаус-Генрих сидел прямо, в чопорной позе, на плетеном стуле и не спускал глаз с графини. Прежде чем покинуть свои строгие ампирные апартаменты, он при помощи камердинера Неймана совершил туалет с той тщательностью, какой требовало его протекавшее у всех на виду существование. Пробор начинался над левым глазом и шел наискось до самой макушки, так что там наверху не только что прядка, даже волосок не топорщился, а справа волосы были зачесаны над лбом компактной волной. В плотно прилегающем форменном сюртуке с высоким стоячим воротником, что способствовало строгой выправке, с майорскими эполетами из серебряной канители на узких плечах, сидел он, слегка прислонясь к спинке стула, но не позволяя себе ни малейшей поблажки, весь собранный, подтянутый, одна нога чуть выдвинута вперед, а левая рука прикрыта правой на эфесе сабли. На его юном лице бессодержательная, одинокая, строгая и трудная жизнь оставила следы усталости; однако он смотрел в лицо графине с приветливым, ясным и неуклонно сдержанным выражением.

Она замолчала. Разочарование и скорбь отразились на ее лице, в утомленных бессонницей серых глазах промелькнуло что-то похожее на ненависть, и в окраске лица произошла удивительная перемена, одна половина его вспыхнула, другая побледнела. Опустив ресницы, графиня ответила:

— Я живу в семействе Шпельман три года, ваше королевское высочество.

Персеваль вдруг так и взвился. Приплясывая, виляя, пружинящей рысью устремился он навстречу своей хозяйке, величаво встал на задние лапы, когда Имма Шпельман вошла в зимний сад, и в знак приветствия положил передние лапы ей на грудь. Пасть его была открыта, между крепкими белыми зубами высовывался кроваво-красный язык. В такой позе он напоминал геральдического зверя.

Она была чудесно одета: в домашнем платье из кирпичного шелка-сырца, рукава свободно свисающие, разрезные, и во всю грудь вставка из тяжелой золотой вышивки. Большой яйцевидный драгоценный камень на жемчужной цепочке украшал ее обнаженную шею, по цвету схожую с обкуренной морской пенкой. Иссиня-черные волосы, зачесанные на косой пробор и закрученные простым узлом, норовили упасть прямыми прядями на лоб и на виски. Обхватив седовласую голову Персеваля своими красивыми по-детски тоненькими пальчиками без колец, она сказала, наклонившись к самой его морде:

— Ну… ну… здравствуй, дружок. Что за встреча! Мы истосковались оба, изныли в разлуке. Здравствуй, здравствуй! А теперь ступай на свое место. — Она сняла его лапы с золотой вышивки на своей груди и отступила в сторону, чтобы он стал на все четыре ноги.

— Ах, принц! Добро пожаловать в Дельфиненорт, — сказала она. — Я вижу, вам претит нарушать слово. Посидим тут. Нас позовут к чайному столу… Должно быть, я поступила против всяких правил, заставив себя ждать. Но меня позвал отец, а вас пока что занимали беседой. — Ее блестящие глаза с некоторым сомнением поглядывали попеременно на Клауса — Генриха и на графиню.

— Да, мы побеседовали, — ответил он, затем задал вопрос о самочувствии мистера Шпельмана и получил удовлетворительный ответ. Мистер Шпельман будет иметь удовольствие познакомиться с Клаусом — Генрихом за чаем, а пока просит извинить его… Что это за прелестная пара лошадей запряжена в карету Клауса-Генриха?

И они заговорили о своих любимых лошадях, о добродушном гнедом Флориане Клауса-Генриха, выращенном на Голлербруниском конном заводе удельного ведомства, об Имминой арабской кобыле Фатьме, белой, как кипень, которую мистер Шпельман получил в подарок от одного восточного властителя, о резвых венгерских рыжих, которых для фрейлейн Шпельман запрягали четверкой…

— Ас окрестностями вы познакомились? — спросил Клаус-Генрих. — Побывали уже в великогерцогском охотничьем заповеднике? В саду Фазанника? Тут много приятных прогулок.

Нет, фрейлейн Шпельман на редкость не способна находить новые места, а о графине и говорить нечего, — ей по натуре чужда всякая предприимчивость. Потому-то они и облюбовали для верховых прогулок все те же дорожки городского сада. Пожалуй, это скучновато, но фрейлейн Шпельман вообще не избалована новизной и занимательными приключениями. Тогда он сказал, — что им следует как-нибудь в хорошую погоду проехаться в охотничий заповедник или в замок Фазанник, на что она, выпятив губки, ответила, что это, пожалуй, можно на всякий случай иметь в виду. Но тут появился дворецкий и торжественно возвестил, что чай подан.

Они прошли через увешанную гобеленами аванзалу с мраморным камином, впереди важно выступал butler, рядом, приплясывая, бежал Перси, а замыкала шествие графиня Левенюль.

— Графиня, должно быть, наболтала вам невесть чего? — на ходу спросила Имма, даже не понижая голоса.

Клаус-Генрих испуганно опустил глаза.

— Ведь она может услышать! — шепотом проговорил он.

— Нет, она не слушает, — ответила Имма, — я научилась читать по ее лицу. Когда она так вот наклоняет голову и щурит глаза — значит, она вне жизни и поглощена своими мыслями. Но все-таки она успела вам наболтать?

— Слегка, — признался Клаус-Генрих. — У меня создалось впечатление, что графиня по временам дает волю свой фантазии.

— Она очень много выстрадала. — При этом Имма посмотрела на него испытующим взглядом больших черных глаз, как смотрела на каждом шагу в Доротеинской больнице. — Я расскажу вам в другой раз. Это целая история.

— Да, — подхватил он. — В другой раз. В следующий раз. Скажем, по дороге.

— По дороге?

— Ну да, по дороге в охотничий заповедник или в Фазанник.

— Ах, я и забыла, как добросовестно выполняете вы то, о чем уговариваетесь. Хорошо, пусть будет по дороге. Здесь ступеньки вниз.

Они очутились в задней части дворца. Из галереи, сплошь завешанной большими картинами, несколько устланных ковром ступенек вели вниз, в белую с позолотой боскетную, высокая стеклянная дверь которой выходила на террасу. Все здесь — и большая хрустальная люстра, висевшая посреди белого лепного потолка, и симметрично расставленные золоченые кресла с затканной цветами обивкой, и белые шелковые драпировки, падающие тяжелыми складками; и помпезные стоячие часы, и вазы, и золоченые-шандалы на белой мраморной доске камина перед высоким стенным зеркалом; и огромные позолоченные канделябры на львиных лапах, возвышавшиеся по обе стороны входной двери, — словом, все напоминало Клаусу-Генриху парадные покои Старого замка, где он с детских лет привык нести службу, только здесь свечи были поддельные с излучающими золотистый свет электрическими лампочками вместо фитилей, и все у Шпельманов во дворце Дельфиненорт было в прекрасном состоянии и блистало новизной. Отороченный лебяжьим пухом лакей заканчивал в одном из углов комнаты сервировку чайного стола; Клаус-Генрих остановил взгляд на самоваре, нагревавшемся электричеством, о котором прочел в «Курьере».

— Господину Шпельману доложили? — спросила молодая хозяйка дома.

Дворецкий утвердительно склонил голову.

— Значит, ничто не мешает нам сесть за стол и приступить к чаепитию без отца, — с нарочитой высокопарностью заявила она. — Идемте, графиня! А вам, принц, я бы посоветовала снять оружие, если только этому не препятствуют причины, не доступные моему пониманию…

— Благодарю, — ответил Клаус-Генрих. — Этому ничто не препятствует. — У него сжалось сердце от досады на неумение найти более меткий ответ.

Лакей взял у него саблю и унес куда-то через галерею. Они уселись за чайный стол при содействии дворецкого, который придерживал кресла за спинки и пододвигал их. А затем отошел и в декоративной позе замер на самой верхней ступеньке.

— Надо вам сказать, принц, — начала фрейлейн Шпельман, наливая кипяток из самовара, — что отец пьет чай только, когда я сама приготовляю его. Он относится недоверчиво к чаю, который подают разлитым по чашкам. У нас это возбраняется. И вам придется примириться с этим.

— О, так еще приятнее, — возразил Клаус-Генрих, — так вот за семейным столом чувствуешь себя гораздо уютнее и непринужденнее… — Он оборвал фразу, недоумевая, почему графиня Левенюль искоса метнула на него враждебный взгляд. — Смею осведомиться, как идут ваши занятия, мадемуазель? — спросил он. — Я слышал, вы изучаете математику? Вы не устаете? Ведь это ужасно утомительно для головы?

— Ничуть, — ответила она. — Самое очаровательное занятие на свете. Можно сказать, паришь в воздухе или даже в безвоздушном пространстве. Никакой пыли там нет. И веет свежестью, как в Адирондаксе…

— Где?

— В Адирондаксе. Это из области географии, принц. Лесистые холмы и очаровательные озера там, за океаном. У нас в Адирондаксе вилла, где мы проводили май месяц. На лето мы всегда уезжали к морю.

— Как бы то ни было, я могу засвидетельствовать, сколь ревностно вы относитесь к науке, — сказал он. — Вы не терпите помех на своем пути, когда спешите на лекцию. Кстати, я не спросил, поспели вы тогда вовремя?

— Когда?

— Ну, несколько недель назад. После задержки у кордегардии.

— Ах, господи, и вы о том же, принц! Об этой истории, по-видимому, толкуют и во дворце и в хижине. Знай я, какой из-за этого поднимут шум, я бы лучше три раза обошла вокруг Замковой площади. Говорят, об этом даже в газете писали. Немудрено, если весь город считает меня теперь каким-то исчадием ада, не знающим удержу. А в действительности я самое миролюбивое существо на свете и только не люблю, когда мною командуют. Графиня, скажите прямо — я, по-вашему, исчадие ада?

— Нет, вы добрая, — ответила графиня Левенюль.

— Ну — добрая, слишком сильно сказано, это уже перегиб в другую сторону…

— Нет, поспешил вставить "Клаус-Генрих, — нет, не перегиб. Я твердо верю графине…

— Весьма лестно. А как же вы, ваше высочество, узнали об этом приключении? Из газеты?

— Я сам был очевидцем, — ответил Клаус — Генрих.

— Очевидцем?

— Да, мадемуазель. Я случайно очутился у окна офицерской караульни и собственными глазами видел все от начала до конца.

Фрейлейн Шпельман покраснела. Да, ошибки быть не могло жемчужная белизна ее своеобразного личика приняла более яркую окраску.


— Что ж, готова допустить, что у вас в ту минуту не было лучшего занятия, принц, — сказала она.

— Лучшего? — воскликнул он. — Да ведь это было чудесное зрелище! Клянусь, мадемуазель, никогда в жизни я не…

Персеваль все время лежал подле фрейлейн Шпельман, грациозно скрестив передние лапы, а тут вдруг он поднял голову с напряженно сосредоточенным видом и принялся бить хвостом по ковру. В тот же миг зашевелился и дворецкий. Стремительно, насколько позволяла ему дородность, сбежал он по ступенькам, направился к высокой боковой двери, напротив чайного стола, и быстро подхватил шелковую драпировку, величественно вздернув при этом свой двойной подбородок. В гостиную вошел Самуэль Шпельман, миллиардер.

У него была пропорциональная фигура и необычный склад лица. Между гладко выбритыми щеками, на которых горели лихорадочные пятна, выдавался крупный и очень прямой нос, а близко посаженные круглые глазки неопределенного цвета, но очень блестящие, как у маленьких детей или животных, глядели рассеянно и сердито. Со лба шла большая лысина, но на затылке и на висках росло еще много седых волос, которые господин Шпельман носил не по-нашему, ие короткими и не длинными, а пышно зачесанными вверх; только сзади они были подстрижены! и выбриты вокруг ушей. Рот у него был небольшой, изящно очерченный. Одет он был в черный долгополый сюртук с бархатным жилетом, на котором змеилась длинная тонкая старомодная цепочка, на маленьких ножках — мягкие кожаные башмаки; озабоченно насупившись, быстро направился он к чайному столу, но лицо у него радостно просветлело и смягчилось, как только он увидел дочь. Имма пошла ему навстречу.

— Здравствуй, достопочтенный папочка, — сказала она и, обвив его шею смуглыми полудетскими руками, выступавшими из разрезных кирпичных шелковых рукавов, она поцеловала его в лысину, которую он подставил ей, пригнув голову.

— Надо надеяться, ты осведомлен, что сегодня с нами пьет чай принц Клаус-Генрих? — продолжала она.

— Нет, рад, очень рад, — скороговоркой скрипучим голосом произнес господин Шпельман. — Прошу вас, не беспокойтесь! — так же скороговоркой добавил он.

Пожимая своей худощавой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой рукой руку принцу, который стоял в строго официальной позе у стола, господин Шпельман несколько раз мотнул головой куда-то вбок. Вот каким образом приветствовал он Клауса-Генриха. Но он был иностранец, человек больной и поставленный в особое положение своим богатством. Все чудачества надо прощать ему заранее — Клаус-Генрих это понимал и добросовестно старался совладать с собственной растерянностью.

— …должны по праву чувствовать себя почти дома, — добавил господин Шпельман, проглотив титул, и на его бритых губах мелькнула злобная усмешка. Затем он сел за стол, чем подал пример остальным. Дворецкий подвинул ему стул между Иммой и Клаусом-Генрихом напротив графини и дверей на террасу.

Так как господин Шпельман явно не собирался извиняться за свое опоздание, Клаус-Генрих сказал:

— Я с сожалением услышал, что вам сегодня было нехорошо, господин Шпельман. Надеюсь, сейчас вам лучше?

— Спасибо, лучше, но не вполне хорошо, — скрипучим голосом ответил господин Шпельман. — Сколько ложек ты насыпала? — спросил он у дочери; он имел в виду, сколько ложек чаю она заварила.

Она успела налить ему чай.

— Четыре, — ответила она. — По одной на каждого. Никто не посмеет сказать, что я держу своего старенького папочку в черном теле.

— Что такое? Вовсе я не старый, — возразил господин Шпельман. — Не худо бы тебе подрезать язычок. — И он взял из серебряной вазочки какое-то печенье, по-видимому приготовленное специально для него, отломил кусочек и сердито окунул его в золотистый чай, а чай он пил, как и дочь, без сливок и сахара.

Клаус-Генрих возобновил разговор:

— Я предвкушаю удовольствие от осмотра вашей коллекции, господин Шпельман.

— Да, верно, — ответил Шпельман. — Интересуеюсь бокалами. Тоже любитель? А может, и коллекционер?

— Нет, до коллекционерства при всем своем интересе я еще не дошел, — сказал Клаус-Генрих.

— Времени нет? — спросил господин Шпельман. — Разве офицерская служба отнимает много времени?

— Я больше не несу службы, господин Шпельман. Я оставлен при моем полку и сохранил его мундир, вот и все.

— Ну да, для виду, — скрипуче протянул Шпельман. — А что ж вы делаете целый день?

Клаус-Генрих перестал пить чай и отодвинул чашку, потому что этот разговор требовал от него сугубого внимания. Он сидел выпрямившись и держал ответ, чувствуя на себе испытующий взгляд больших черных глаз Иммы Шпельман.

— Я исполняю определенные обязанности при дворе во время торжеств и церемоний. Я представительствую также в военном ведомстве при приведении к присяге рекрутов и освещении знамени. Затем я заменяю моего брата, великого герцога, на приемах. Добавьте к этому обязательные поездки в ближние города нашей страны на открытия, освящения и прочие общественные празднества.

— Так, так, — подхватил господин Шпельман. — Церемонии, празднества. Все для зевак. Я в этом смысла не вижу. И скажу вам once for all,[11]Раз навсегда (англ.). ваши занятия я ни во что не ставлю. That's my standpoint, sir.[12]Такова моя точка зрения, сэр (англ.).

— Я вас вполне понимаю, — сказал Клаус-Генрих. Он сидел выпрямившись в узком майорском сюртуке и страдальчески улыбался.

— Впрочем, даже и это, верно, требует сноровки, — несколько смягчившись, продолжал господин Шпельман. — Да, должно быть, и сноровки и обучения. Я вот, кажется, до конца дней не перестану злиться, когда из меня делают редкостного зверя.

— Надеюсь, наш народ выказывает вам должное уважение, — заметил Клаус-Генрих.

— Благодарю, жаловаться не на что, — ответил господин Шпельман. — Люди тут хоть добродушные; по крайней мере не видно, что они жаждут вашей крови, когда глазеют на вас.

— Вообще мне будет приятно услышать, господин Шпельман, — Клаус-Генрих почувствовал себя снова в своей тарелке с тех пор, как по ходу разговора вопросы стал задавать он, — что, несмотря на непривычную обстановку, вы освоились у нас.

— Благодарю, я здесь at ease[13]Чувствую себя хорошо (англ.). — ответил господин Шпельман. — Главное, здешняя вода — единственная, которая мне помогает.

— Вам не тяжело было расставаться с Америкой?

Клаус-Генрих поймал взгляд, не понятный ему, быстрый, недоверчивый взгляд исподлобья.

— Нет, — отрезал господин Шпельман скрипучим голосом. Вот и все, что он ответил на вопрос, тяжело ли ему далась разлука с Америкой.

Наступило молчание. Графиня Левенюль склонила набок свою гладко причесанную на пробор голову и улыбалась мечтательной ангельской улыбкой. Фрейлейн Шпельман не спускала с Клауса-Генриха своих блестящих черных глаз, словно допытывалась, какоэ впечатление производит на гостя подчеркнутая резкость отца, — Клаусу-Генриху казалось даже, что она спокойно, как чего-то естественного, ждет, чтобы он встал и распрощался навсегда. Он встретился с ней взглядом и остался. А господин Шпельман вынул из золотого портсигара плоскую сигарету, и, когда закурил, от нее пошел тонкий аромат.

— Угодно курить? — только после этого спросил он.

И Клаус-Генрих, решив, что теперь уже все равно, вынул после Шпельмана сигарету из протянутого ему портсигара.

Затем, до того как приступить к осмотру стекла, поговорили еще на разные темы, главным образом Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман, — графиня куда — то унеслась мыслями, а господин Шпельман лишь время от времени бросал скрипучую реплику; речь зашла о местном Придворном театре и об океанском пароходе, на котором Шпельманы совершили путешествие в Европу. Нет, не на собственной яхте. Она служила главным образом для того, чтобы в летний зной, когда Имма с графиней жили в Ныопорте, а дела удерживали господина Шпельмана в городе, он мог вечером выходить в море и даже ночевать на палубе. Теперь яхта опять стоит на якоре в Венеции. Океан же они пересекли на пароходе-гиганте, плавучем отеле с концертными залами и спортивными площадками. У него было пять этажей, сказала фрейлейн Шпельман.

— Считая снизу? — спросил Клаус-Генрих.

— Разумеется. Сверху их было шесть, — ответила она, не задумываясь.

Он был сбит с толку, ничего уже не соображал и долго не мог понять, что над ним смеются, Потом попытался объяснить и оправдать свой нелепый вопрос, уверял, что хотел узнать, считает ли она и помещения под водой, если можно так выразиться, подвальные помещения, — словом, силился доказать, что он не так уж глуп, а под конец и сам засмеялся над своими несостоятельными попытками. По поводу придворных спектаклей фрейлейн Шпельман, выпятив губы и покрутив головкой, заметила, что актрисе на роли инженю следует настоятельно рекомендовать курс лечения в Мариенбаде, а также уроки танцев и хороших манер, актеру же на главные роли не мешает внушить, что таким благозвучным голосом, как у него, надо пользоваться с величайшей осмотрительностью даже в частной жизни… не в ущерб ее, фрейлейн Шпельман, уважению к этому храму искусства будь сказано.

Клаус-Генрих смеялся и дивился такой находчивости, а сердце у него чуточку щемило. Как она хорошо говорит, какие меткие и яркие подбирает выражения!

В разговоре коснулись также оперных и драматических спектаклей, идущих в этот сезон, и фрейлейн Шпельман противоречила каждому суждению Клауса — Генриха, наобум, лишь бы противоречить, словно ей казалось унизительным не противоречить ему, и своим острым и резвым язычком в один миг расправлялась с ним; ее большие черные глаза сияли на жемчужно — матовом личике от удачно подобранного словечка, а господин Шпельман, откинувшись на спинку кресла и повернувшись боком, с зажатой между бритыми губами плоской сигаретой, щурился от дьша и поглядывал на дочку нежно и одобрительно.

Клаус-Генрих не раз чувствовал, что лицо у него так же страдальчески передергивается, как у бедняжки старшей сестрьв в Доротеинской больнице, и все-таки он почти не сомневался, что у Иммы Шпельман нет намерения обидеть, что она не считает собеседника униженным оттого, что он не способен дать ей отпор, и даже наоборот старается выставить в лучшем свете его убогие возражения и делает вид, будто он может обойтись без помощи колкого словца, а она — нет.

Но как это получалось, почему? Некоторые ее остроты приводили ему на ум Юбербейна, краснобая и задиру Юбербейна, обездоленного от рождения и выросшего в условиях, которые сам он считал благоприятными. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников. От этого не раздобреешь, не разнежишься, а твердо и ясно знаешь, что рассчитывать можешь только на собственную смекалку, такое положение дает бесспорное преимущество перед теми, кому «это не нужно». Но Имма Шпельман в красном с золотом платье удобно сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без проницательности, настороженности и беспощадной «к-1 роты ума не проживешь. Почему же? Клаус-Генрих и ю всех сил старался до этого додуматься, в то время #9632;vjiK речь шла об океанских пароходах и театральных представлениях. Выпрямившись, храня безупречную «поправку и не позволяя себе ни малейшей поблажки, ‹ идел он за столом, прятал левую руку и временами ловил искоса брошенный на него ненавидящий взгляд графини Левенюль.

Появился лакей и на серебряном подносе подал юсподину Шпельману телеграмму. Шпельман сердито нскрыл ее, проглядел, щурясь и зажав в уголке рта окурок сигареты, бросил ее обратно на поднос и кратко распорядился: «Мистеру Флебсу». После чтого он с недовольной миной закурил новую сигарету.

— Наперекор строгому предписанию врача, это уже будет пятая сигарета за сегодняшний день, — заметила фрейлейн Шпельман, — не скрою от тебя, что твоим сединам не пристало с такой необузданной страстью предаваться этому пороку.

Видно было, что господин Шпельман сделал попытку засмеяться, но эга попытка ему не удалась, он не мог стерпеть резкий и язвительный тон дочери, и кровь прилила у него к голове.

— Замолчи! — злобно проскрипел он. — Ты считаешь, что в шутку можно все сказать. Но я запрещаю тебе дерзить, болтунья!

Клаус-Генрих в смятении посмотрел на Имму, а она большими испуганными глазами уставилась на злое лицо отца, а потом печально опустила черноволосую головку. Должно быть, ей самой нравилось шутливо оперировать такими грозными, громкими и непривычными словами, она рассчитывала вызвать смех, но попала неудачно.

— Ну, папочка, маленький мой папочка! — просительно сказала она и, обойдя вокруг стола, погладила разгоряченную щеку Шпельмана.

— Подумаешь, сама ты очень большая, — все еще не сдаваясь, проворчал он. Но потом позволил, чтобы она приласкала его, подставил лысину для поцелуя и совсем растаял. Когда мир был восстановлен, Клаус — Генрих напомнил о стекле, и все, за исключением графини Левенюль, которая удалилась с глубоким реверансом, встали из-за стола и направились в соседний зал, где была размещена коллекция. Господин Шпельман мимоходом зажег электрические свечи в люстрах.

Прекрасные витрины в стиле всего дворца, пузатые, с выпуклыми застекленными дверцами, были расставлены вдоль всех четырех стен, а в промежутках стояли нарядные стульчики. В витринах помещалась коллекция господина Шпельмана. Да, это было явно самое полное собрание в старом и новом свете, и бокал, купленный Клаусом-Генрихом, представлял собой только скромный его образчик. Начиналось оно в одном из углов зала с древнейших предметов роскоши такого рода, с варварски расписанных находок эпохи первобытных культур, далее шли художественные изделия востока и запада последовательно всех времен; тут были разнообразные по форме, отделанные гирляндами, вычурные вазы и кубки работы венецианских стеклодувов и драгоценные экземпляры богемских заводов, немецкие кружки, щедро украшенные эмблемами цехов и курфюрстов, вперемежку с карикатурными звериными рожами и юмористическими картинками; большие хрустальные кубки, напоминающие «Счастье Иденхолла» из народной баллады, в чьих гранях искрился, преломляясь, свет; чаши рубинового стекла, пылающие подобно святому Граалю и, наконец, благородные образы современного искусства, свидетельствующие о его расцвете в наши дни, венчики цветов из тончайшего стекла на хрупких стеблях и художественные вещицы модной причудливой формы, которые были покрыты парами благородных металлов, что придало им переливчатый цвет. Втроем, сопутствуемые Персевалем, который тоже принимал участие в осмотре, медленно проходили они по коврам; вокруг зала, и господин Шпельман скрипучим голосом рассказывал историю отдельных предметов, и, при этом бережно брал их с обитых бархатом полоviioefi худощавой рукой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой, и поднимал к электрическому ногу.

Клаус-Генрих так был приучен обозревать, расспрашивать и высказывать лестные похвалы, что мог, и силу своего богатого опыта, в то же время думать о способе выражаться Иммы Шпельман, странном способе, который болезненно задевал его. Чего только она не говорила, выпятив губки! Какие слова походя срывались у нее с языка! «Страсть», «порок» — где она узнала их, чтобы так смело оперировать ими? Ведь графиня Левенюль, хоть и сама сбивчиво лепетала о чем-то подобном и, очевидно, немало испытала страшного, однако же говорила, что Имма ровно ничего не знает о жизни. И это, безусловно, иерпо, потому что она, подобно ему, Клаусу-Генриху, была исключительным случаем от рождения, тоже росла в «святой простоте», отгороженная от мирской суеты, непричастная всем мерзостям, которые в обычной жизни определяются этими громкими и грозными словами. Она усвоила только слова и забавы ради вставляла их в свои искусно отшлифованные фразы. У la, конечно, это колючее и нежное создание в красно- молотом платье жонглирует фразами, о жизни оно не знает ничего, кроме слов, оно играет самым серьезным и страшным, как разноцветными камешками, и не понимает, что может кого-нибудь огорчить! Когда Клаус-Генрих до этого додумался, сердце его преисполнилось жалости.

Только около семи часов он попросил послать за его каретой, несколько обеспокоившись, как посмотрят двор и общество на столь продолжительный визит. Когда он собрался уйти, Персеваль снова впал и дикую ярость. Благородный пес породы колли терял душевное равновесие от малейшей помехи или перемены в существующем положении вещей. Дрожа всем телом, заливаясь бешеным лаем, носился он по комнатам, по аванзале, вверх и вниз по лестнице, так что слова прощания тонули в неистовом гаме, и ничто не могло его усмирить. Дворецкий проводил принца через весь вестибюль со статуями богов.

Господин Шпельман не тронулся с места. Фрейлейн Шпельман удалось вставить фразу:

— Не сомневаюсь, что вы, принц, восхищены пребыванием в лоне нашей семьи. — И неясно было, то ли она смеется над выражением «в лоне семьи», то ли над сутью сказанного. Так или иначе, Клаус-Генрих не нашел, что ответить.

Он забился в угол кареты и, травмированный, разбитый, но и освеженный столь непривычным обращением, ехал через темный городской сад домой, в Эрмитаж, в свои неуютные ампирные апартаменты, где и отужинал с господами фон Шуленбург-Трессеном и Браунбарт-Шеллендорфом. На следующий день он прочел заметку в «Курьере». В ней кратко сообщалось, что его королевское высочество принц Клаус — Генрих изволил вчера откушать чай во дворце Дельфиненорт и осмотреть знаменитую коллекцию художественного стекла, собранную господином Шпельманом.

И Клаус-Генрих продолжал вести свою бессодержательную жизнь и осуществлять свое высокое назначение. Он произносил милостивые слова, делал положенные жесты, представительствовал при дворе и на балу у председателя государственного совета, давал общедоступные аудиенции, завтракал в офицерском собрании лейб-гренадеров, показывался в Придворном театре и удостаивал тот или иной город своим высоким присутствием. Улыбаясь и сдвинув каблуки, соблюдал он все правила этикета и с безупречной выдержкой выполнял свой тяжелый долг, хотя ему в ту пору было о чем поразмыслить: о вспыльчивом господине Шпельмане, о повредившейся в уме графине Левенюль, о неистовом Перси и особенно о хозяйской дочери Имме. На многие вопросы, вставшие перед ним после первого визита в Дельфиненорт, он пока еще не находил ответа и уяснил себе многое лишь из дальнейшего общения с домом Шпельманов, которое усиленно поддерживал, возбуждая напряженный, впоследствии даже лихорадочный интерес публики, а начал он с того, что однажды ранним утром, неожиданно для господ, я ля прислуги и для самого себя, в известной мере помимо собственной воли, так сказать покорствуя судьбе, прибыл один, верхом, в Дельфиненорт, чтобы пригласить на прогулку фрейлейн Имму, чем вдобавок помешал ее занятиям математикой.

В этот достопамятный год власть зимы была сломлена очень рано. После январской оттепели уже в середине февраля яркое солнце, птичий щебет и мягкий иетерок возвестили начало весны, и когда в первый такой благодатный денек Клаус-Генрих проснулся утром у себя в Эрмитаже на своей старинной широкой кровати красного дерева, где с верхушки одной из колонок давно исчез точеный шар, его словно коснулась властная рука и подвигла на решительные поступки. Он дернул шнурок (в Эрмитаже водились только старинные сонетки) и, когда на звонок явился Нейман, приказал, чтобы через час оседлали Флориана. А для лакея тоже приготовить лошадь? Нет, ни к чему. Клаус-Генрих заявил, что поедет один. Затем отдался для утреннего туалета в добросовестные неймановские руки, торопливо позавтракал внизу, в боскетной, и у ступенек небольшой террасы вскочил в седло, вставил ботфорты со шпорами в стремена, взял в правую руку, обтянутую коричневой перчаткой, желтый ременный повод, подбоченился левой под распахнутой шинелью и шагом выехал навстречу ясному утру, отыскивая в голых еще ветвях звонко щебетавших птиц. Он проехал открытую для публики часть своего парка, проехал городской сад и территорию Дельфиненорта. В половине десятого он прибыл, возбудив всеобщее изумление.

У главного портала он передал Флориана на попечение английского грума. Дворецкий как раз шел по хозяйственным делам через вестибюль с мозаичным полом, но, увидев Клауса-Генриха, застыл на месте от потрясения. Когда принц звонким и даже задорным голосом осведомился о дамах, дворецкий ничего не ответил, а растерянно повернулся к мраморной лестнице и молча переводил взгляд с Клауса-Генриха на верхнюю площадку, ибо там стоял господин Шпельман.

Он, по-видимому, недавно позавтракал и был в благодушном настроении. Руки он засунул в карманы брюк, скомкав полы теплой домашней куртки, надетой поверх бархатного жилета, и щурился от голубоватого дыма собственной сигареты.

— А, молодой принц! — промолвил он и посмотрел вниз.

Клаус-Генрих, приложив руку к козырьку, взбежал на лестницу по красной ковровой дорожке: У него было такое чувство, будто всю несообразность! положения можно одолеть только стремительным натиском.

— Вы, должно быть, удивлены, господин Шпельман, — заговорил он, — в такой ранний час… — Он запыхался и сам испугался — это было ему совсем непривычно.

Господин Шпельман мимикой и пожатием плеч показал, что приучен ничему не удивляться, однако настоятельно желает получить объяснение.

— Дело в том, что мы условились… — сказал; Клаус-Генрих. Он стоял двумя ступенями ниже миллиардера и смотрел на него снизу, вверх. — Мы cгoворились с фрейлейн Иммой покататься верхом. Я обещал показать дамам Фазанник или охотничий заповедник. Фрейлейн Имма говорила мне, что почти совсем не знает окрестностей. Мы условились, в первый же хороший день… А сегодня так хорошо… Конечно, без вашего согласия…

Господин Шпельман пожал плечами и сделал такую гримасу, будто хотел сказать: «Моего согласия — вот как?»

— Дочь уже взрослая, и я обычно в ее дела не вмешиваюсь. Хочет ехать, пусть едет. Но, по-моему, у нее времени нет. Узнайте сами. Вон она там. — И господин Шпельман, отойдя в сторону, мотнул подбородком на дверь, завешанную портьерами, в которую Клаус-Генрих, уже входил однажды.

— Благодарю! — ответил Клаус-Генрих. — Да, лучше я пойду сам, — и он поднялся наверх, решительным жестом раздвинул гобеленные портьеры и спустился по ступенькам в залитый солнцем, напоенный запахом растений зимний сад.

Перед журчащим фонтаном и водоемом, где плакали утки в художественном оперении, спиной к входящим за маленьким столиком сидела Имма Шпельман. Волосы у нее были распущены. Иссиня-черными блестящими прядями ниспадали они на обе стороны, разделенные посередине пробором, закрывали плечи, так что из-за них только смутно виднелась четвертушка по-детски округлого личика, бледного, как слоновая кость, на фоне темных, как ночь, волос. Окутанная этой мантией, прижавшись губами к тыльной части узенькой левой руки и согнув крючком указательный палец правой она вечным пером исправляла записи лекций в лежащей перед ней тетради.

Здесь же находилась и графиня и тоже что-то писала. Только сидела она поодаль под группой пальм, где Клаус-Генрих впервые беседовал с ней, и строчила, не сгибаясь, склонив голову набок, а целая пачка густо исписанной почтовой бумаги лежала рядом.

Услышав звон шпор, она подняла взгляд. Держа длинную ручку на весу, она несколько секунд сощуренными глазами смотрела на Клауса-Генриха, потом встала и сделала реверанс.

— Имма, здесь его королевское высочество принц Клаус-Генрих, — объявила она.

Фрейлейн Имма круто повернулась в плетеном кресле, откинула волосы на спину и молча изумленным, испуганным взглядом смотрела па незваного гостя, пока Клаус-Генрих не отдал честь и не пожелал дамам доброго утра. Тогда она сказала своим ломающимся голоском:

— Доброго утра и вам, принц. Только вы опоздали к первому завтраку. Мы давно кончили.

Клаус-Генрих засмеялся.

— Вот и хорошо, что оба мы позавтракали. Значит, можно сразу же ехать кататься.

— Кататься?

— Ну да, как мы уговаривались.

— Уговаривались?

— Неужели вы могли об этом забыть? — с трепе» том сказал он. — Помните, я обещал показать вам окрестности? И мы собирались проехаться вместе верхом в погожий день? Ну вот, погода чудесная! Взгляните сами…

— Погода недурная, — признала она, — но вы-то, принц, по-моему, ведете себя черезчур бурно. Помнится, правда, в перспективе предполагалась верховая прогулка, но так скоро? Не мешало бы хоть уведомить или, не в обиду вашему высочеству будь сказано, спросить предварительно. Согласитесь, что в таком виде я не могу скакать верхом по окрестностям?

И она встала, чтобы продемонстрировать свой утренний наряд — волны переливчатого шелка, не прилегающие в талии, и накинутое сверху зеленое бархатное фигаро.

— Увы, нет, — согласился он, — так ехать вы не можете. Но я подожду здесь, пока дамы переоденутся. Сейчас еще ведь рано…

— Даже весьма рано. Но, кроме того, я, как вы видели, собралась было мирно позаниматься. В одиннадцать у меня лекция.

— Нет, нет, фрейлейн Имма, — запротестовал он. — На сегодня оставьте вашу алгебру или парение в безвоздушном пространстве, как вы это называете. Посмотрите, как светит солнце… Разрешите? — Он подошел к столику и взял в руки тетрадь. От того, что он увидел, голова могла пойти кругом. По-детски неровно, жирно, от своеобразной манеры Иммы держать перо, все страницы сплошь были испещрены головокружительной абракадаброй, колдовским хороводом переплетенных между собой рунических письмен. Греческие буквы перемежались латинскими и цифрами на различной высоте, среди них были вкраплены крестики и черточки, и все это было вписано над или под горизонтальной линией, наподобие дробей, перекрыто стрелками и домиками из других линий, приравнено друг к другу двойными штришками, круглыми скобками соединено в целые громады формул. Отдельные буквы, выдвинутые, точно часовые, были проставлены справа выше замкнутых и скобки групп. Каббалистические знаки, непостижимые для профана, обхватывали своими щупальцами буквы и цифры, им предшествовали числовые дроби, и цифры и буквы витали у них в головах и в ногах. Повсюду были рассеяны непонятные слоги, сокращения загадочных слов, а между столбцами магических заклинаний шли целые фразы и заметки на обыкновенном языке, однако их смысл тоже был настолько выше нормальных человеческих понятий, что уразуметь их было не легче, чем волшебные наговоры.

Клаус-Генрих поднял взгляд на стоявшую возле него миниатюрную фигурку, окутанную переливчатым шелком и завесой черных волос. Подумать только, что в ее своеобразной головке все это приобретает смысл и жизнь и дает пищу для высокой игры ума!

— И ради этой черной магии вы готовы упустить такое прекрасное утро?

Несколько мгновений она недоуменно смотрела на него своими большими красноречивыми глазами. И наконец ответила, выпятив губки:

— По-видимому, вашему высочеству угодно взять реванш за недостаточное уважение к вашим собственным занятиям, высказанное здесь в прошлый раз.

— Нет, нет, ни в коем случае! — запротестовал он. — Даю вам слово, я благоговею перед вашей наукой. Только она пугает меня, потому что, каюсь, мне она всегда была недоступна. А сегодня, должен покаяться, она даже злит меня как помеха нашей прогулке.

— Да ведь вы не меня одну отрываете от дела, принц. Тут есть еще третье лицо-графиня. Она работала. Она записывает свои воспоминания, не для света, а для самого тесного круга. И ручаюсь вам, что в итоге получится произведение, из которого мы с вами, принц, почерпнем много для нас нового.

— Не сомневаюсь. Но я не сомневаюсь также, что графиня ни в чем не может отказать вам, фрейлейн Имма.

— А мой отец? Вот вам четвертый довод. Вы успели узнать зверский нрав моего отца. Даст ли рн согласие?

— Дал уже. Хотите ехать — поезжайте. Это его подлинные слова…

— Вы успели заручиться его согласием? Дивлюсь вашей предусмотрительности, принц. Вы действовали прямо как полководец, хотя, по вашим же словам, пы не настоящий солдат, а только для видимости.! Кстати, есть еще и пятое возражение, и самое убедительное. Дождь будет.

— Ну, нет, это очень слабый довод. Небо луче-1 зарное…

— Дождь будет. Слишком уж тепло. Я это по-* няла, когда мы до завтрака ходили к источнику. Не верите-пойдемте посмотрим на барометр. Он висит в аванзале.

Они и в самом деле направились в завешанную гобеленами аванзалу, где рядом с мраморным камином висел большой барометр. Графиня тоже пошла с ними.

— Поднимается, — сказал Клаус-Генрих.

— Ваше высочество, вы изволите заблуждаться, — возразила фрейлейн Шпельман. — Вас обманывает параллакс.

— Что вы сказали?

— Вас вводит в заблуждение параллакс.

— Фрейлейн Имма, я не знаю, что это такое. Так же как и Адирондаке. Из-за моего образа жизни мне не пришлось много учиться. Вы должны быть снисходительны ко мне.

— О, прошу всемилостивейше простить меня. Как я могла забыть, что для вашего высочества надо выражаться популярнее. Вы стоите сбоку от стрелки, потому вам и кажется, что она идет вверх. Если бы вы соблаговолили стать прямо перед ней, то увидели бы, что черная стрелка ничуть не выдвинулась над золотой, а даже чуть-чуть опустилась.

— В самом деле, вы, кажется, правы, — с грустью признал Клаус-Генрих. — Значит, давление воздуха выше, чем я предполагал?


— Нет, ниже, чем вы предполагали.

— Но ведь ртуть опустилась?

— Ртуть опускается при низком давлении, а не при высоком.

— Теперь я совсем запутался.

— Мне кажется, принц, вы в шутку преувеличиваете свое невежество, чтобы затушевать его пределы. Но раз давление воздуха так повысилось, что ртуть падает, хоть это и указывает на серьезные неполадки в природе, все-таки поедем кататься. Ваше мнение, графиня? Я не беру на себя смелости отослать принца домой, раз уж он приехал. Попросим его высочество посидеть в зимнем саду и подождать, пока мы оденемся…

Имма Шпельман и графиня вернулись в костюмах для верховой езды: Имма в наглухо закрытой черной шерстяной амазонке с прорезными карманами на груди и в черной фетровой треуголке, а графиня в амазонке из черного сукна с крахмальной мужской манишкой и в цилиндре. Все трое спустились с лестницы и через мозаичный вестибюль вышли на воздух, где между колоннадой портала и большим бассейном два грума ждали с лошадьми. Но не успели все усесться в седло, как из дверей, заливаясь оглушительным визгливым лаем, признаком высшей степени возбуждения, с яростной стремительностью урагана выскочил, брызгая слюной, пес Персеваль и закружился в буйной пляске вокруг лошадей, которые беспокойно вскидывали головы.

— Этого еще недоставало, — сквозь неистовый гам выговорила Имма и похлопала испуганную Фатьму по шее. — От него не скроешься. В последнюю минуту все пронюхал. А теперь он отправится с нами и поднимет вокруг всего этого дела ненужный шум. Не отложить ли нашу затею, принц?

Хотя Клаус-Генрих понимал, что с таким же успехом можно было прихватить с собой форейтора, который дул бы в серебряную трубу и привлекал внимание публики к их эскападе, однако он упрямо и весело заявил, что не возражает против Персеваля/, пусть как член семьи тоже познакомится с окрестностями.

— Так куда же? — спросила Имма, когда они шагом тронулись по широкой каштановой аллее. Она ехала между Клаусом-Генрихом и графиней. Персеваль бесновался впереди. Грум англичанин, с кокардой на шляпе и желтыми отворотами на сапогах, следовал, как положено, поодаль.

— Охотничий заповедник очень живописен, — ответил Клаус-Генрих, — но до Фазанника немного дальше, а у нас достаточно времени, успеем к завтраку. Мне хочется показать вам замок. Я прожил в нем мальчиком три года. Там, понимаете, был устроен интернат с учителями и другими воспитанниками. Я там познакомился с моим другом Юбербейном, с доктором Юбербейном, моим любимым учителем.

— У вас есть друг? — чуть не с изумлением спросила фрейлейн Шпельман и посмотрела на Клауса — Генриха. — Расскажите мне как-нибудь о нем. Значит, вы воспитывались в замке Фазанник? Тогда нужно его посмотреть, я вижу, таково и ваше мнение. Рысью! — скомандовала она, когда они свернули на немощеную дорожку. — А вот и ваша обитель, принц… У вас в пруду сколько угодно корма для уток… Если можно, хорошо бы оставить в стороне курортный парк.

Клаус-Генрих ничего не имел против этого, а потому они выехали из района парков и напрямик, полями, направились в сторону проезжей дороги, которая вела на северо-запад к намеченной ими цели. В городском саду немногие гуляющие провожали их изумленными взглядами и приветствиями, в ответ Клаус-Генрих прикладывал руку к козырьку, а Имма Шпельман серьезно и чуть смущенно наклоняла свою темную головку в треуголке. Теперь они были за городом, и новых встреч не предвиделось. Кое-где по шоссе тащилась крестьянская телега или, пригнувшись, работал педалями велосипедист. Но наши всадники держались луговых тропок по обочине, где лошадям мягче и вольнее было ступать. Персеваль выплясывал перед лошадьми в непрерывном лихорадочном ожидании, в непрерывном движении, прыгал, вилял, вертелся волчком — задыхаясь, высунув язык по всю длину, брызгая слюной и время от времени и отрывистых повизгиваниях, похожих на стоны, давал выход бессмысленному терзанию своих нервов, А дальше он стал носиться по полям, насторожив›ши, короткими и резкими скачками бросался вдогонку какой-нибудь живности или ожесточенно преследовал промелькнувшего зайца и оглашал окрестный воздух заливчатым лаем.

Разговор шел о Фатьме, Клаус-Генрих впервые видел ее вблизи и непритворно восхищался ею. Скосив огненные глаза, она высокомерно кивала своей изящной головой, сидящей на длинной мускулистой шее. Как полагается коням арабской породы, у Фатьмы были стройные ноги и серебристый развевающийся хвост. Сама белая, как лунный луч, она ходила под белым седлом с белыми подпругами и уздечкой из белой кожи. Флориан, довольно вялый гнедой с короткой спиной, подстриженной гривой и желтыми ногавками, казался рядом со знатной чужестранкой каким — то простецким ослом, хотя и был достаточно выхолен. Под графиней Левенюль была рослая буланая кобыла Изабо. Графиня превосходно сидела в седле, чему способствовала ее высокая статная фигура, хотя непропорционально маленькая голова в мужском цилиндре была наклонена вбок, а глаза сощурены так, что веки почти сходились. Клаус-Генрих обратился к ней, перегнувшись в седле за спиной фрейлейн Шпельман; но она не ответила, уставившись полуприкрытыми глазами в одну точку, с ангельским выражением лица.

— Оставим графиню в покое, принц, она поглощена своими думами, — сказала Имма.

— Мне было бы от души жаль, если бы графиня поехала с нами неохотно, — сказал он и был искренне изумлен, когда Имма Шпельман равнодушно ответила:

— Правду говоря, так оно и есть.

— Из-за своих записок? — спросил он.

— Что там записки! Это дело неспешное, вернее просто времяпрепровождение, хотя, между нами, я надеюсь извлечь из них много назидательного. Но должна сознаться, принц, что графиня отзывается о вас не слишком благожелательно. По крайней мере мне она говорила о вас именно в таком духе. По ее мнению, вы сухи и суровы и прямо-таки обдали ее холодом.

Клаус-Генрих покраснел.

— Я и сам знаю, фрейлейн Имма, — вполголоса начал он, опустив глаза на поводья, — что во мне нет ничего такого, что бы согревало, разве только издалека. Это тоже связано с особенностями моей жизни, как я уже говорил. Но не помню, чтобы я был сух и суров с графиней.

— Вероятно, не на словах, — возразила Имма, — но вы не дали ей пофантазировать, не оказали ей милости поболтать с ней, потому она и в обиде на вас. Ясно вижу, как это у вас вышло, как больно вы сделали бедняжке, как обдали ее холодом, — мне все это ясно, — повторила она и отвернулась.

Клаус-Генрих молчал. Левой рукой он упирался в бедро, и глаза его выражали усталость.

— Вам это ясно, фрейлейн Имма? — спросил он наконец. — Значит, и на вас я действую расхолаживающе?

— Рекомендую вам, принц, ни в малейшей степени не переоценивать действие, которое вы на меня производите, — не задумавшись ни на миг, проговорила она своим ломающимся голосом и при этом выпятила губы и покрутила головкой. Затем сразу перевела Фатьму на галоп и с такой быстротой помчалась полем к темневшей вдали полосе соснового бора, что ни графиня, ни Клаус-Генрих не могли догнать ее. Только на опушке леса, через который пролегало шоссе, она остановилась, повернула лошадь и с насмешливой гримаской стала поджидать поспешавших за ней спутников.

Графиня Левенюль на своей рослой Изабо первая очутилась возле беглянки. Затем подоспел храпящий и озадаченный таким непривычным аллюром Флориан. Смеясь и с трудом переводя дух, все трое въехали под гулкие своды леса. Графиня совсем очнулась и оживленно болтала, энергично и изящно жестикулируя и показывая свои белые зубы. Она шутливо принялась увещевать Персеваля, который снова зашелся после стремительного бега и в неистовстве вертелся перед лошадьми среди высоких стволов.

— Вы бы посмотрели, ваше королевское высочество, как он прыгает… как вольтижирует… Он с такой грацией и легкостью берет овраги и ручьи в шесть метров шириною, что любо-дорого смотреть. Но исключительно по собственной охоте, добровольно. Мне кажется, он скорее дал бы себя растерзать, чем подчинился дрессировке и стал делать фокусы по заказу. У него есть, так сказать, внутренняя, врожденная дрессировка и дисциплина, он может сколько угодно буйствовать, но грубым не бывает никогда. Это аристократ, дворянин благородных кровей и строгого нрава. О да, он — гордец, он представляется бешеным, но отлично умеет себя обуздывать. Никто ни разу не слышал, чтобы он визжал от боли, когда ему случалось пораниться или когда его наказывали. И пищу он принимает только если голоден, а иначе отвергает самые лакомые куски. По утрам ему дают сливки… его надо хорошо питать. Его пожирает внутренний огонь, он ужасно худ, под шелковистой шерстью у него можно пересчитать все ребра, и, к несчастью, надо опасаться, что он не доживет до старости, а преждевременно погибнет от чахотки… Чернь его преследует, окружает, дразнит по всем переулкам; он же брезгливо отстраняется, но никогда не позволит себе грубости; только если дойдет до открытого насилия, он так укусит своими великолепными зубами, что эти плебеи долго будут его помнить. Такая рыцарственность в сочетании с таким целомудрием поистине достойна любви.

Имма горячо поддержала графиню — более искренних и непритворно серьезных слов Клаус-Генрих еще не слышал из ее уст.

— Да, Перси, ты мне верный друг, я никогда не оставлю тебя. Один специалист нашел его душевно больным, это будто бы не редкость среди породистых собак, и посоветовал умертвить его, потому что он невыносим и не даст нам ни дня покоя. Но я ни за что не расстанусь с моим Перси. Да, правда, он бывает несносен, и с ним иногда нелегко; но тем не менее он трогательный, добрый, и я всей душой расположена к нему.

После этого графиня опять заговорила о свойствах Персеваля, но вскоре речь ее стала сбивчива и непонятна, перешла на монолог с оживленной и изящной жестикуляцией; под конец, взглянув на Клауса — Генриха прищуренными глазами, она впала в свою обычную задумчивость.

Клаус-Генрих повеселел и утешился, то ли от бодрого галопа, — впрочем, ему пришлось порядком напрячь силы, потому что в седле он имел красивый, импозантный вид, но из-за левой руки ездил верхом не очень уверенно, — то ли по другой причине. Когда они выбрались из хвойного леса и шагом ехали по безлюдной дороге, между лугами и распаханными полями, среди которых редко-редко попадался крестьянский хутор или деревенский трактир, а впереди маячила новая роща, Клаус-Генрих, понизив голос, сказал:

— Может быть, вы исполните свое обещание, фрейлейн Имма, и расскажете про графиню? Каким образом она стала вашей компаньонкой?

— Она моя подруга и в известном смысле моя наставница, хотя она появилась у нас, когда я была уже взрослой. Это произошло три года назад в Нью — Йорке, графиня была тогда в отчаянном положении. Она умирала с голоду, — сказала Имма Шпельман и, говоря это, посмотрела на Клауса-Генриха своими большими черными испытующими глазами, в которых теперь выражался ужас.

— Неужели умирала с голоду? — переспросил он, отвечая ей таким же взглядом. — Пожалуйста, рассказывайте дальше!

— Я тоже не могла этому поверить, когда она впервые пришла к нам, и хотя я, конечно, видела, что голова у нее не в порядке, она произвела на меня такое сильное впечатление, что я упросила отца взять ее ко мне в компаньонки.

— Как она попала в Америку? Она по рождению графиня? — спросил Клаус-Генрих.

— Не графиня, но дворянского рода, выросла в благополучной и мирной обстановке, по ее словам, на нее ветерку не давали подуть, потому что она с детских лет была болезненно чувствительна и нуждалась в особо бережном отношении. Но потом она вышла замуж за графа Левенюля, он был кавалерийский офицер, ротмистр, — но, по ее рассказам, аристократ довольно сомнительный, мягко выражаясь, отнюдь не образцовый.

— Что ж он был за человек? — спросил Клаус — Генрих.

— Этого я не могу вам точно сказать, принц. Примите во внимание, что графиня выражается несколько туманно. Но, судя по намекам, это был такой необузданный и бессовестный человек, что даже и вообразить себе нельзя… Ну, знаете, бывают такие распущенные люди…

— Знаю, знаю, — подхватил Клаус-Генрих, — что называется гуляка, жуир, кутила.

— Хорошо, назовем его кутилой, но самым что ни на есть разнузданным. Из намеков графини можно заключить, что для этого вообще нет предела…

— Мне кажется тоже, что нет, — подтвердил Клаус-Генрих. — Мне встречались люди такого типа, — как говорится, отчаянные головы. Об одном я слышал, что он, в своем автомобиле и притом на полном ходу, заводит романы.

— Вы это слышали от своего друга Юбербейна?

— Нет, из другого источника. Юбербейн нашел бы, что мне не подобает знать о таких похождениях.

— Значит, он никому не нужный друг.

— Когда я побольше расскажу вам о нем, фрейлейн Имма, вы оцените его. Но, пожалуйста, продолжайте.

— Ну, словом, я не знаю, поступал ли Левенюль так, как ваш жуир… Но вел он себя ужасно…

— Представляю себе — играл, пил.

— По всей вероятности, и это. Но, кроме того, он еще, как вы выражаетесь, заводил романы с безнравственными особами, — они ведь встречаются повсюду, — обманывал графиню, сначала тайком, но потом даже и не тайком, а нагло, открыто, ничуть не щадя и не жалея ее.

— Но объясните мне, зачем она вышла за него замуж?

— Потому что влюбилась в него; вышла против воли родителей, так она мне сказала. Во-первых, когда они познакомились, он был красавец, потом-то он опустился и внешне. А во-вторых, за ним установилась репутация жуира, и это, по ее словам, оказало на нее особо притягательное действие. Недаром же она после того, как ее так опекали и оберегали, во что бы то ни стало решила соединить с ним свою судьбу, и разубедить ее не было возможности. Если подумать, это можно понять.

— Да, — подтвердил он. — Мне это понятно. Ей как бы хотелось отправиться на разведки, хотелось все испытать. Вот она и прошла огонь и воду и медные трубы.

— Конечно, можно сказать и так. Только выражение это чересчур фривольно для того, что ей довелось испытать. Муж бесчеловечно обращался с ней.

— Неужели бил?

— Да, поднимал на нее руку. Но то, что я расскажу вам сейчас, об этом даже вы, принц, никогда не слыхали. Она намеками дала мне понять, что он бил ее не только в гневе, не только в пылу раздражения, в разгар ссоры, но и без таких поводов, просто ради собственного удовольствия. Как это ни омерзительно, но побои были у него чем-то вроде любовных ласк.

Клаус-Генрих молчал. У обоих был очень серьезный вид. Наконец он спросил:

— Были у графини дети?

— Да, двое. Они умерли совсем маленькими, оба прожили несколько недель, и это, пожалуй, самое тяжелое из всего, что выпало на ее долю. Она намекала, что дети не могли жить по вине тех безнравственных особ, с которыми муж ее обманывал.

Оии снова замолчали. Глаза их выражали глубокое раздумье.

— Вдобавок он растратил на карты и женщин ее приданое, — продолжала Имма. — Приданое было довольно значительное, а после смерти ее родителей туда же пошло и все, что они ей оставили. Родственники графини еще раз выручили его, когда ему из-за долгов чуть не пришлось выйти в отставку. Но тут случилась какая-то совсем уж вопиющая позорная история и окончательно его погубила.

— Что же это за история? — спросил Клаус-Генрих.

— Точно не могу вам сказать, принц, но из отдельных слов графини можно заключить, что это было нечто в высшей степени постыдное, — мы ведь с вами уже установили, что для этого вообще нет предела.

— Тут-то он и уехал в Америку?

— Угадали, принц. Не могу не отдать должного вашей проницательности.

— Ах, фрейлейн Имма, лучше рассказывайте дальше. Я никогда не слышал ничего похожего на то, что случилось с графиней…

— И я тоже. А потому можете судить, какое она на меня произвела впечатление, когда явилась к нам. Итак, граф Левенюль, спасаясь от преследования полиции, бежал в Америку, но, разумеется, оставил большие долги. Графиня поехала с ним.

— Поехала с ним? Зачем?

— Затем, что она все еще любила его и любит до сих пор, несмотря ни на что, и непременно желала разделить его участь. Он же, надо полагать, взял ее с собой только потому, что, пока она была с ним, он скорее мог рассчитывать на помощь ее родственников. Родные действительно один раз послали им за океан какую-то сумму, но потом окончательно отступились от них, и когда граф Левенюль увидел, что жена ничем ему не может быть полезна, он, не долго думая, бросил ее совершенно одну в нищете, а сам скрылся.

— Так я и знал, — сказал Клаус-Генрих. — Я так и предполагал. Так это и бывает.

Но Имма Шпельман продолжала рассказывать:

— И вот она очутилась без всяких средств, без помощи, а так как ее не научили зарабатывать себе на пропитание, она была безжалостно отдана во власть нужды и голода. А жизнь за океаном, как видно, еще суровее и беспощадней, чем здесь у вас, главное же надо принять во внимание, что графиня всегда была болезненно чувствительна, и вдобавок над ней столько лет подряд жестоко издевалась судьба. Словом, ей не под силу было выдержать те испытания, которым ее непрерывно подвергала жизнь. Вот тут-то ее и осенила благодать.

— Да, что это за благодать? Она и мне говорила о ней. Что она понимает под благодатью, фрейлейн Имма?

— Благодать заключалась в том, что у нее помутился ум, когда горе ее дошло до предела, в ней что-то надорвалось, — так она сама рассказывала мне, — и ей больше не надо было трезвым рассудком держать себя в узде и противостоять жизни. Она, так сказать, получила право давать себе иногда волю, сделать передышку и немножко поболтать. Словом, благодать заключалась в том, что она стала чудаковатой.

— У меня было такое впечатление, что графиня дает себе волю, когда начинает болтать.

— Так оно и есть, принц. Она это отлично понимает и, болтая, тут же улыбается или старается ввернуть, что никому ведь этим не вредит. Ее чудачество — это своего рода благодетельное помрачение рассудка, и она в известной мере по собственному произволу может допускать себя до него или нет. Если хотите это недостаток…

— Выдержки… — подсказал Клаус-Генрих и опустил глаза на поводья.

— Пусть будет выдержки, — согласилась она и посмотрела на него. — По-видимому, вы, принц, не одобряете вышеупомянутого недостатка.

— Да, я считаю, что давать себе волю и распугнаться никак нельзя, — тихо ответил он, — наоборот, при всех обстоятельствах обязательно сохранять выдержку.

— Ваше высочество изволит прокламировать похвальную строгость нравов, — заметила она. И, выпятив губы, покрутив темной головкой в треуголке, добавила своим ломающимся голосом:-А теперь пот что я вам скажу, ваше высочество, и прошу припять мои слова во внимание. Если вашей высокой особе не благоугодно будет проявлять впредь хоть каплю сострадания, снисхождения и жалости, то мне с прискорбием придется раз навсегда лишить себя нашего августейшего присутствия.

Он опустил голову, и они некоторое время ехали молча.

— А вы не хотите досказать, как графиня попала к вам? — спросил он наконец.

— Нет, не хочу, — ответила она, не глядя на него.

Но он так просил и молил, что она согласилась докончить свой рассказ.

— Это вышло очень просто. Графиня явилась к нам на Пятую авеню, так как услышала, что для меня ищут компаньонку немку. И хотя, кроме нее, явилось еще пятьдесят дам, я сразу же выбрала ее, — ведь выбор был предоставлен мне, — настолько сна покорила меня после первого же разговора. Я сразу заметила, что она какая-то чудаковатая, но она стала такой оттого, что слишком хорошо узнала, как много на свете горя и какие бывают гадкие люди. Это чувствовалось в каждом ее слове, а дело в том, что я-то с детства была почти одинока, изолирована от жизни и ни о чем представления не имела. Университетские занятия не в счет!

— Ну да, вы с детства были почти одиноки и изолированы от жизни! — повторил Клаус-Генрих, и в голосе его прозвучала радость.

— Так я и сказала. Я вела довольно скучную и нелепую жизнь, да и сейчас продолжаю вести, ведь, в сущности, почти ничего не изменилось. Везде одно и то же. Там бывали балы и вечера со знаменитыми артистами, а иногда меня отвозили в закрытом автомобиле в оперу, где мне была оставлена открытая ложа над самым партером, чтобы я была видна вся целиком, и я сидела for show, как говорят за океаном. Этого требовало мое положение.

— For show?

— Да, for show. Это обязательство выставлять себя напоказ, не воздвигать стен между собой и людьми, а, наоборот, допускать их в сады, чтобы они смотрели через лужайку на террасу, где мы сидим и пьем чай. Моему отцу, мистеру Шпельману, это было в высшей степени противно. Но этого требовало наше положение.

— А как вы жили остальное время, фрейлейн Имма?

— Что ж, весной уезжали в Адирондаке на свою виллу, а летом в Ньюпорт у моря на свою виллу. Там, разумеется, устраивались пикники, и цветочные корсо, и теннисные состязания, там катались верхом и в шарабане, запряженном четверкой, или в автомобиле, а люди останавливались и глазели на дочку Самуэля Шпельмана. А некоторые ругались мне вслед.

— Ругались?

— Да, надо полагать, у них были на это причины. Словом, мы жили какой-то ненастоящей, рассчитанной на гласность жизнью.

— А в промежутках, — подхватил он, — не правда ли, парили в безвоздушном пространстве, где нет пыли.

— Верно. Ваше высочество отличается поразительной сметкой. После всего этого вы поймете, как я обрадовалась появлению графини у нас на Пятой авеню. Она и вообще выражается довольно туманно, скорее даже загадочно, так что не всегда можно уловить момент, когда она начинает заговариваться. Но для меня именно это важно и поучительно, потому что дает мне верное представление о том, сколько на свете горя и как много в нем гадкого. Сознайтесь, вы мне завидуете, что у меня есть графиня?

— Ну уж и завидую… По-видимому, вы считаете, фрейлейн Имма, что я совсем ничего не знаю о жизни.

— А вы что-нибудь знаете?

— Пожалуй, кое-что. Например, я слышал о наших лакеях такое, что вам даже и не грезилось.

— Неужели лакеи такие дурные люди?

— Дурные? Они негодяи, иначе их не назовешь. Во-первых, они плутуют, пускаются на всякие хитрости, берут деньги от поставщиков…

— Ну, принц, это еще пустяки.

— Конечно, с тем, что довелось узнать графине, это не сравнится…

Они перешли на рысь, около путевого столба покинули пересекавшее лес шоссе с пологими подъемами и спусками и свернули на песчаный, похожий на ложбину проселок, поросший по высоким обочинам ежевикой и упирающийся в угодья замка Фазанник, — окруженные кустарником луговины и полянки.

Здесь Клаус-Генрих был как дома; он поминутно на что-нибудь указывал своим спутницам правой рукой, стараясь ничего не упустить, хотя ничего достопримечательного, собственно, не было. Вон там на опушке леса виднеются гонтовая крыша и громоотводы замка, сейчас запертого и безмолвствующего. А вон там сбоку фазаний питомник, по которому названо все поместье, а тут садик при Штафенютеровском трактире, где они нередко сиживали с Раулем Юбербейном. Над непросохшими лугами мягко светило солнце, как оно светит только ранней весной, и бросало нежный перламутровый отблеск на обступившие горизонт дальние леса.

Не слезая с лошадей, они остановились рядом у трактирного садика, и Имма Шпельман внимательно оглядывала замок, иначе говоря скромный загородный дом, именовавшийся замком Фазанник.

— Судя по всему, ваши юные годы протекали отнюдь не в умопомрачительной роскоши, — проронила она, выпятив губки.

— Да, этот замок ничем не замечателен, — рассмеялся он. — И внутри не лучше, чем снаружи. Никакого сравнения с Дельфиненортом, даже до того, как вы его реставрировали.

— А теперь сделаем привал, — сказала она. — Не правда ли, графиня, во время прогулок всегда делают привал? Спешимся, принц! Мне пить хочется, посмотрим, чем нас может угостить ваш Штафенютер.

Господин Штафенютер в зеленом фартуке с нагрудником, в штанах, заправленных в смазные сапоги, был уже тут как тут, обеими руками прижимал к груди вышитую ермолку и смеялся от умиления, обнажая беззубые десны.

— Ваше королевское высочество! — захлебываясь от восторга, говорил он. — Неужто в самом деле ваше королевское высочество изволили еще раз осчастливить меня? И барышня тоже! — благоговейно добавил он; Штафенютер отлично знал дочь Самуэля Шпельмана, и не менее усердно, чем прочие обитатели великого герцогства, читал газетную хронику, в которой имена принца Клауса-Генриха и фрейлейн Иммы стояли рядом. Он помог графине, так как Клаус-Генрих, соскочив с седла, всецело посвятил себя заботам о барышне Шпельман, затем Штафенютер кликнул работника и тот вместе с шпельмановским грумом занялся лошадьми. Но после этого Клаус-Генрих не преминул выполнить весь привычный ему ритуал приветствий и аудиенций. Приняв официальную позу, он задал несколько трафаретных вопросов раболепно склоненному Штафенютеру, милостиво осведомился о его здоровье и положении дел, а выслушивая ответы, энергично кивал головой, дабы показать видимость внимания и участия. Имма Шпельман обеими руками держала хлыст, сгибая и разгибая его, и серьезным, испытующе блестевшим взглядом созерцала эту мастерски и бесстрастно разыгранную сцену.

— Позволю себе напомнить, что я погибаю от жажды, — сказала она наконец язвительно и раздраженно, и только после этого все проследовали в сад и стали совещаться, входить ли в трактирную залу, или нет. По мнению Клауса-Генриха, под деревьями было еще слишком сыро, но Имма настояла на том, чтобы расположиться на свежем воздухе, и сама выбрала один из узких, длинных трактирных столов со скамьями по обе стороны, а господин Штафенютер иоспешил накрыть его белой скатертью.

— Лимонад! — предложил он. — Лучше нет от жажды, и товар доброкачественный! Смею заверить ваше королевское высочество и вас, милостивые государыни, это не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, самый пользительный налиток.

Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик, и пока высокие гости пробовали лимонад, господин Штафенютер не отходил от стола, считая своим долгом поддержать беседу.

Он давно овдовел, а его дети, те самые, которые когда-то здесь под навесом из листвы пели: «Все мы люди, только люди», — и при этом сморкались в руку, все трое разлетелись из дому — сын в городе служил в солдатах, из дочерей одна вышла замуж за фермера тут же по соседству, а другой такая низкая доля была не по нутру, и она пошла в услужение к господам. И господин Штафенютер один хозяйничал в своем уединенном уголке, исполняя при этом тройные обязанности, — он был арендатором принадлежащего к замку трактира, управителем замка и надзирателем при фазаньем питомнике, но на судьбу отнюдь не роптал. Если такая погода продержится, скоро начнется сезон велосипедистов и гуляющих, по воскресеньям их в садике бывает полным-полно. И торговля пойдет на славу. Не угодно ли высоким посетителям осмотреть фазаний питомник?

Да, конечно, только попозже; после этого господин Штафенютер, как человек, сведущий в приличиях, временно удалился, не забыв поставить около стола миску с молоком для Персеваля.

Перси успел по дороге угодить в болото и был похож на черта. Ноги от мокроты казались совсем тонкими, а белые пятна на взлохмаченной шерсти были перепачканы глиной. Открытая пасть была черна до самой глотки, потому что он рыл ею землю в поисках полевок, а из пасти свисал черно-красный, треугольный на конце, как у грифа, увлажненный слюной язык. Он торопливо вылакал молоко и растянулся на боку у ног своей хозяйки, прерывисто дыша и в изнеможении запрокинув голову.

Клаус-Генрих находил недопустимым, чтобы Имма после верховой езды ничего на себя не накинула, когда весенний воздух так обманчив.

— Возьмите хоть мою шинель! — уговаривал он. — Мне она, ей-богу, не нужна, мне и так тепло, у меня грудь мундира выложена ватой!

Она и слышать об этом не желала, но, так как он настаивал и упрашивал, она согласилась, чтобы он накинул ей на плечи серую военную шинель с майорскими эполетами. Закутавшись в нее, она подперла ладонью свою темную головку в треуголке и смотрела на него, когда он, протянув руку в направлении замка, рассказывал про свою прежнюю жизнь здесь.

Вон там в нижнем этаже, где высокие окна, была столовая, тут классная, а там наверху комната Клауса-Генриха с гипсовым торсом на кафельной печи. Он рассказал о профессоре Кюртхене, с его тактичным методом спрашивания уроков, о капитанше Амелунг, об аристократических «фазанах», которые все обзывали «свинством», главное же, о Рауле Юбербейне, своем друге, тем более что Имма все время возвращалась к нему. Клаус-Генрих поведал о сомнительном происхождении доктора, о том, что он был отдан чужим людям, которым за это заплатили, о ребенке в болоте или омуте, о медали за спасение утопающих, о том, сколько мужества и честолюбия потребовалось ему, чтобы пробиться в жизни при тех суровых условиях, где все зависит только от самого себя и которые он называл благоприятными условиями; о его тесной дружбе с доктором Плюшем, с которым Имма познакомилась. Он обрисовал малопривлекательную наружность Юбербейна и нашел особенно радостные слова, чтобы объяснить, почему его все-таки сразу же потянуло к этому учителю, описал отношение Юбербейна к нему, Клаусу-Генриху, — такого отеческого и добродушно непринужденного товарищеского тона не позволял себе никто другой, — постарался по мере сил дать представление об юбербейновских взглядах на жизнь и в итоге посетовал на то, что доктор не снискал себе настоящей симпатии своих сограждан.

— Я в этом и не сомневалась, — заметила Имма.

Он удивился и спросил, почему, собственно, она не сомневалась.

— Потому что я уверена, что этот Юбербейн, при всей своей задорной болтовне, нехороший человек, — ответила она, покрутив головкой. — Он много разглагольствует, но устоев у него никаких нет, и потому он дурно кончит, принц.

Клаус-Генрих некоторое время не мог опомниться, озадаченный ее словами. Затем обратился к графине, которая улыбалась, очнувшись от задумчивости, и сделал ей комплимент по поводу ее умения ездить верхом, за что она выразила благодарность учтиво и оживленно. Сразу видно, заметил он, что она с юных лет сидела в седле, и графиня подтвердила, что уроки в манеже составляли существенную часть ее воспитания. Она говорила разумно и весело, но постепенно, почти неприметно, уклонилась с проторенного пути и начала плести что-то несусветное о своей удали в качестве корнета-кавалериста в последнем походе и совершенно неожиданно свернула на невообразимо развратную жену фельдфебеля лейб-гренадерского полка, которая сегодня ночью явилась к ней в спальню, жестоко исцарапала ей грудь и при этом говорила нечто такое, что она даже повторить не может. Клаус-Генрих осторожно спросил, были ли заперты окна и двери.

— Конечно, были, но на что же форточка! — торопливо ответила она. Так как у нее при этом одна половина лица побледнела, а другая покраснела, Клаус-Генрих поспешно закивал, постарался успокоить ее ласковыми словами и даже предложил, опустив глаза, называть ее некоторое время «фрау Мейер», на что она тотчас же с жаром согласилась, но при этом продолжала улыбатйся загадочной улыбкой и смотреть куда-то в сторону странно манящим взглядом.

Когда они направились осматривать питомник, Клаус-Генрих получил обратно свою шинель, а, выходя из сада, Имма Шпельман сказала:

— Одобряю. Так и надо было, принц. Вы делаете успехи.

Он вспыхнул от этой похвалы, доставившей ему куда больше удовольствия, чем один из тех помпезных газетных отчетов об окрыляющем воздействии его августейшей особы, которые приносил ему для прочтения тайный советник Шустерман.

Господин Штафенютер проводил своих гостей в обнесенные оградой лужайки и заросли кустарника, где шесть или семь фазаньих семейств жили в довольстве, как обеспеченные рантье; они понаблюдали за повадками пестрых красноглазых птиц с торчащими хвостами, осмотрели помещение для выводки птенцов и присутствовали при кормлении, которое господин Штафенютер специально для их удовольствия устроил под пушистой елью, стоявшей поодаль от других; в итоге Клаус-Генрих весьма одобрительно отозвался обо всем виденном. Пока он исполнял эту формальность, Имма Шпельман не сводила с него испытующего взгляда своих больших темных глаз. Подле трактира они снова сели в седло и тронулись в обратный путь, а Персеваль с яростным воем извивался под ногами у лошадей.

И тут-то на обратном пути Клаусу-Генриху по ходу беседы открылись еще кое-какие немаловажные черты характера и натуры Иммы Шпельман, дающие ключ к пониманию ее личности и послужившие ему поводом для длительных размышлений.

А именно: вскоре после того, как ложбина, поросшая по краям ежевикой, осталась позади и они выехали на шоссе с плавными подъемами и спусками, Клаус-Генрих навел разговор на тему, которая была затронута за чайным столом в первое его посещение Дельфиненорта и тут же резко оборвана, но не переставала смутно беспокоить его.

— Кстати, разрешите задать вам один вопрос, фрейлейн Имма, — сказал он. — Вы можете не ответить на него, если не захотите.


— Там видно будет, — ответила она.

— Месяц назад, — начал он, — когда я имел удовольствие впервые беседовать с вашим отцом, господином Шпельманом, я задал ему вопрос, на который он ответил так скупо и уклончиво, что я боюсь, не совершил ли я промаха или неделикатности.

— О чем же вы спросили?

— Я спросил, тяжело ли ему было расставаться с Америкой?

— Ну конечно, принц, это был один из характерных для вас вопросов, чисто княжеский вопрос. Будь у вас больше привычки мыслить логически, вы бы про себя сделали вывод, что если бы моему отцу не было легко и приятно расставаться с Америкой, он ни в коем случае не расстался бы с ней.

— Пожалуй, вы правы, фрейлейн Имма, простите меня, я не умею так уж четко мыслить. Но если я своим вопросом погрешил только против логики, это еще полбеды. Можете вы меня хоть в этом успокоить?

— Увы, принц, даже и в этом не могу, — ответила она и вскинула на него свои блестящие черные глаза.

— Так я и знал! Так и знал! Но в чем же дело? Откройте мне эту тайну, если тут есть тайна. Вы это должны сделать во имя нашей дружбы.

— Разве мы друзья?

— Я думал, что — да, — с мольбой произнес он.

— Ну, хорошо, не унывайте! Я этого не знала. Однако всегда приятно услышать что-то новое. Но вернемся к моему отцу, его в самом деле раздражил ваш вопрос, он вообще очень раздражителен, и, надо сказать, у него в жизни было исключительно много поводов для развития этого качества. Дело в том, что американское общественное мнение было расположено отнюдь не в нашу пользу. Там большую роль играют всякие интриги и происки… предупреждаю, я не в курсе всех подробностей, знаю только, что там ведется деятельная политическая агитация с целью восстановить против нас большинство, ну, знаете, всех тех, кому не повезло. Из-за этого постоянно возникали какие-то тяжбы и неприятности, и все это отравляло моему отцу жизнь за океаном. Вы ведь знаете, принц, что не он создал наше благосостояние, а мой гадкий дед своим Paradise Nugget и своей Blockhead Farm. Отец тут ни при чем, он унаследовал свою участь и уживается с ней нелегко, от природы он человек застенчивый, с нежной душой и предпочел бы всю жизнь только играть на органе и коллекционировать стекло. Я даже думаю, что ненависть, среди которой мы в последнее время жили из — за всех этих происков, — доходило до того, что люди выкрикивали мне вслед ругательства, когда я ехала в автомобиле, — так вот я говорю, именно их ненависть довела его до почечных камней. Это очень может быть.

— Я всей душой почитаю вашего батюшку, — с горячностью заявил Клаус-Генрих.

— Без этого я и не мыслю себе нашей дружбы, принц, но было и нечто другое, что осложняло нам жизнь в Америке. Это связано с нашим происхождением.

— С вашим происхождением?

— Да, принц, мы отнюдь не аристократические фазаны и, к сожалению, ведем свой род не от Вашингтона и не от первых поселенцев…

— Конечно, вы ведь немцы.

— Это верно, и все-таки не все тут благополучно. Снизойдите разок до того, чтобы внимательно приглядеться ко мне. По-вашему, такие черные космы, которые вечно падают куда не следует, — признак благородного рода?

— Боже ты мой, да у вас удивительно красивые волосы, фрейлейн Имма! — воскликнул Клаус-Генрих. — И я знаю, что в вас есть южноамериканская кровь, ваш почтенный дедушка вывез себе жену не то из Боливии, не то откуда-то еще, словом, из тех мест, я сам читал в газетах.

— Это-то верно. Но в этом и вся суть. Я, принц, квинтеронка.

— Как вы сказали?

— Квинтеронка.

— Это из области Адирондаксов и параллаксов. Я не знаю, что это такое, фрейлейн Имма. Ведь я же говорил вам, что меня мало чему учили.

— Сейчас объясню. Дедушка, по своему обычаю, поступил необдуманно и женился на особе, в которой текла индейская кровь!

— Индейская?

— Да, да. Дело в том, что вышеупомянутая особа в третьем поколении происходила от индейцев, ее отец был белый, а мать наполовину индианка, — значит, сама она была терцеронка, — так их зовут, — говорят, красавица поразительная! Это и была моя бабушка. Внуки таких бабушек называются квинтеронами. Вот как обстоит дело.

— Да, это очень интересно. Но вы как будто говорили, что это влияло на отношение к вам?

— Ах, ничего-то вы не знаете, принц! Так знайте же, что в Америке индейская кровь считается позором. Таким страшным позором, что дружеские и любовные союзы разрываются без всякой пощады, если только на одной из сторон обнаружится это позорное клеймо. Ну, правда, с нами дело обстоит не так уж плохо, даже и квартероны, слава тебе господи, считаются не совсем отверженными, а квинтероноп можно почти причислить к незапятнанным. Но мы были слишком на виду, и к нам, естественно, относились по-иному. Когда мне вслед выкрикивали ругательства, меня не раз обзывали цветной. Как-никак, а эта неполноценность, это осложнение разобщало нас даже с теми немногими, кто во всем прочем занимал примерно равное с нами положение. Нам всегда приходилось что-то либо утаивать, либо отстаивать. Дед, тот умел за себя постоять, он знал, что делал; да и сам-то он был человек чистой крови — клеймо лежало только на его красавице жене. А мой отец был ее сын, и, при его раздражительном и вспыльчивом нраве, ему с молодых лет трудно было терпеть раболепство, ненависть и презрение, в одно и то же время быть, как он сам выражался, не то восьмым чудом света, не то отбросом, — словом, Америка ему во всех смыслах опостылел^. Вог и вся история, принц, и теперь, надеюсь, вам понятно, почему на моего отца так раздражающе подействовал ваш тонкий вопрос, — закончила Имма.

Клаус-Генрих поблагодарил ее за разъяснение, — мало того, когда он, приложив руку к козырьку фуражки прощался с дамами перед порталом Дельфиненорта — время подошло ко второму завтраку, — поблагодарил ее еще раз и шагом поехал домой, чтобы продумать события этого утра.

Имма Шпельман в красном с золотом платье сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без проницательности, настороженности и беспощадной остроты ума не проживешь. Почему же? Теперь Клаус-Генрих понимал это, по целым дням старался лучше постичь это сердцем. Она жила среди раболепства, ненависти и презрения, не то восьмым чудом света, не то отбросом — вот отчего речь ее стала колючей: язвительностью и насмешливой проницательностью она оборонялась, хотя и казалось, что она нападает, вызывая страдальческое подергивание на лицах у тех, кто не нуждался в остроте ума, как в оружии. Она просила его жалостливо и бережно относиться к бедняжке графине, когда та «давала себе волю», но сама-то она тоже нуждалась в жалостливом и бережном отношении, потому что она была одинока и жилось ей нелегко… как и ему. Параллельно с этими мыслями ему не давало покоя одно воспоминание, давнее, тягостное воспоминание, местом действия которого был буфет в Парковой гостинице, а финалом — крышка от крюшонницы… «Сестричка!» — сказал он про себя, торопливо отмахиваясь от этого воспоминания. «Сестричка!» Но главной его заботой было, как бы в ближайшее время снова увидеться с Иммой Шпельман.

Они увиделись скоро и виделись часто при различных обстоятельствах. Подошел к концу февраль, наступил многообещающий март, за ним переменчивый апрель и ласковый май. И все это время Клаус-Генрих бывал во дворце Дельфиненорт не меньше раза в неделю, утром или днем, но неизменно в таком же невменяемом состоянии, в каком явился к Шпельманам в то февральское утро, так сказать помимо собственной воли, словно покорствуя судьбе. Свиданиям способствовало и соседство обоих дворцов, короткий путь от Эрмитажа до Дельфиненорта можно было проехать аллеями парка верхом или в догкарте, не слишком привлекая к себе внимание; но чем становилось теплее, тем в парке бывало многолюднее и тем труднее было держать в секрете от публики совместное катание верхом, однако к этому времени у принца сложилось такое душевное состояние, которое нельзя назвать иначе как полнейшим безразличием и слепым пренебрежением к мнению света, двора, города и страны. Лишь позднее отношение общества стало играть роль в его помыслах и намерениях, но тогда уж это была весьма значительная и благотворная роль.

Прощаясь с дамами после первой прогулки верхом, он не преминул заговорить о новой, на что Имма хоть и выпятила губы и покрутила головкой, но не нашла убедительных возражений. Поэтому он приехал снова, и они вместе отправились в охотничий заповедник, принадлежащий к удельному ведомству лесной участок на северной окраине городского сада; он приехал еще раз, и они придумали такую цель для прогулки, до которой можно было добраться минуя город. А когда с весной жителей столицы потянуло за город и деревенские трактиры всегда бывали полны, для верховых прогулок была облюбована уединенная и живописная дорога, собственно даже не дорога, а довольно длинная дамба или луговая тропинка вдоль поросшего цветами откоса над быстрым рукавом реки. Она была расположена в северном направлении, и спокойней всего туда можно было попасть, если проехать по парку позади Эрмитажа, затем заливными лугами вдоль северной границы городского сада вплоть до охотничьего заповедника и там возле шлюза не перебираться на тот берег по деревянному мосту, а ехать этим берегом по течению реки. Справа оставались строения заповедника, и всю дорогу тянулся молодой лес, слева луга белели и пестрели болиголовом, одуванчиками, колокольчиками, клевером, ромашкой и даже незабудками; из-за пашен виднелась церковная колокольня, а вдалеке проходило шоссе с оживленным движением, от которого они чувствовали себя в безопасности. А с левой руки к откосу тоже, вплотную подступал ивняк и орешник, заслоняя перспективу и полностью отгораживая их от мира, а так как тропа тут сужалась, они большей частью ехали вдвоем, впереди графини, ехали, беседуя и умолкая, меж тем как Персеваль, поджав передние лапы, прыгал туда и назад через реку или бежал к воде, купался и, громко лакая, наспех утолял жажду. Возвращались они той же дорогой.

Если же по причине низкого давления барометр падал и, следовательно, шел дождь, а Клаусу — Генриху тем не менее необходимо было повидаться с Иммой, он в своем догкарте приезжал к чаю в Дельфиненорт, и они проводили время дома.

Господин Шпельман всего два-три раза являлся пить чай в боскетную. Болезнь его как раз в эту пору обострилась, и он бывал даже принужден целый день лежать в постели с горячими припарками. Когда же приходил к чаю, он неизменно говорил: «А, молодой принц?» — и своей худощавой, выглядывающей из-под мягкой манжеты рукой окунал в чай диетический сухарик, время от времени вставлял в разговор скрипучую реплику, под конец протягивал гостю золотой портсигар, а затем вместе с доктором Ватерклузом, который все время сидел за столом, не произнося ни слова и улыбаясь, удалялся из боскетной. Впрочем, и в солнечную погоду они иногда предпочитали остаться в парке и поиграть в теннис на плотно утрамбованной и разделенной сеткой пополам площадке перед террасой. А как-то раз они даже прокатились в одном из шпельмановских автомобилей далеко за пределы замка Фазанник.

Однажды Клаус-Генрих спросил:

— Я читал, будто ваш батюшка каждый день получает ужасно много писем с просьбой о помощи.:-)то правда, фрейлейн Имма?

Тогда она рассказала, что в Дельфиненорт непрерывным потоком идут прошения и подписные листы (о сбором пожертвований и по возможности встречают отклик, что с каждой почтой поступает кипа писем от разных попрошаек Европы и Америки, госиода Флебс и Слипперс сортируют их и, произведя отбор, представляют господину Шпельману. Иногда и она, для развлечения, просматривает эту грандиозную почту и прочитывает адреса, которые зачастую иосят фантастический характер. Неимущие или предприимчивые отправители далее на конвертах стараются перещеголять друг друга витиеватостью и низкопоклонством, присваивая адресату всевозможные титулы и чины в самых невероятных сочетаниях. Но недавно один проситель побил рекорд: он адресовал письмо «Его королевскому высочеству господину Самуэлю Шпельману». Кстати, получил он не больше остальных…

В другой раз Клаус-Генрих приглушенным голосом заговорил о «Совиной комнате» в старом замке и по секрету поведал Имме, что недавно там опять слышали шум, предвещающий важные события в его, Клауса-Генриха, семье. Имма высмеяла его и, выпятив губы, покрутив головкой, научно объяснила ему эти явления, как в свое время объяснила тайны барометра. Все это вздор, сказала она, по всей вероятности часть чулана имеет форму элипсоида, а вторая элипсоидовидная поверхность аналогичной кривизны, с источником звуков в ее фокусе, находится где-то вовне, отчего шумы раздаются в «Совиной комнате», а по соседству ничего не слышно. Клаус-Генрих был немало удручен этим разъяснением, ему очень не хотелось отказаться от всеобщей веры, что между грохотом и судьбами его рода существует исконная связь.

Так они беседовали между собой, и графиня тоже вставляла замечания, то разумные, то путаные, ибо Клаус-Генрих усердно старался не впасть в свой обычный тон, чтобы не отрезвить и не расхолодить ее, и даже называл ее «фрау Мейер», когда ей казалось нужным обезопасить себя от преследования распутных баб. Он рассказывал обеим дамам о своей бессодержательной жизни, о пирушках корпорантов, о товарищеских обедах в офицерском собрании, о путешествии, которое он совершил с образовательной целью, о своих близких, о матери, в прошлом горделивой красавице, которую он изредка навещал в Зегенхаузе, где она создала себе грустную пародию на придворный церемониал. Рассказывал об Альбрехте и Дитлинде; Имма Шпельман в ответ восполняла картину своей блистательной и обособленной юности, а графиня время от времени роняла туманные намеки на жестокие тайны жизни, и оба слушали ее с серьезностью чуть ли не благоговейной.

У них была излюбленная игра: в меру своих познаний они старались угадать, что собой представляет жизнь случайно встреченных жителей столицы, к какому сословию те принадлежат, — с любопытством сторонних наблюдателей, издалека, с лошади или с шпельмановской террасы смотрели они на прохожих. Кто такие эти молодые люди? Чем занимаются? Из какой они среды? Непохоже, чтобы они учились в коммерческом училище, скорее это будущие техники или лесничие, а может быть, и студенты сельскохозяйственного института, немного грубоватые, но дельные юноши и конечно уж сумеют честным трудом проложить себе путь в жизни. А вот та маленькая вертлявая, которая часто болтается здесь, — наверно, фабричная работница или швейка. У таких девушек обычно бывают кавалеры из их же круга, которые по воскресеньям водят их в кофейню. Они делились своими сведениями о жизни простых людей, одобряли друг в друге такую осведомленность, и это занятие больше согревало их, чем беготня за теннисным мячом.

Что же касается прогулки в автомобиле, то Имма, по ее словам, пригласила Клауса-Генриха лишь затем, чтобы показать ему шофера, который вез их, молодого американца в коричневом кожаном пальто, она находила большое сходство между ним и принцем. Клаус-Генрих, смеясь, отвечал, что со спины ему трудно судить, права ли она, и попросил графиню иысказать свое мнение. Сперва она с негодованием отвергла такую святотатственную идею, но затем, под давлением Иммы, искоса прищурясь, посмотрела на Клауса-Генриха и признала, что сходство все-таки есть. Имма рассказала, что первоначально этот положительный, непьющий и умелый молодой человек ^ыл личным шофером ее отца и ежедневно возил его с Пятой авеню на Бродвей и вообще куда угодно. Однако господин Шпельман любил ездить с необычайной скоростью, почти равной курьерскому поезду, л при нью-йоркской сутолоке для этого требуется огромная затрата нервной энергии, и шоферу она оказалась не под силу. Правда, несчастных случаев у него не бывало, молодой человек не сплоховал ни разу и, предельно напрягая внимание, выполнял свои опасные для жизни обязанности. Но в результате он, доехав до места, раз-другой лишился чувств, и тут-то обнаружилось, какого непомерного напряжения стоил ему день такой езды. Господину Шпельману не хотелось его увольнять, и тогда он назначил его лейб — шофером к своей дочери, и эту службу, куда более легкую, он продолжает нести и здесь. Имма заметила сходство между ним и принцем в первый же раз, как увидела Клауса-Генриха. Похожи они, понятно, не чертами лица, а выражением. Графиня тоже это признала… Клаус-Генрих уверил, что его ничуть не шокирует такое сходство, наоборот — добросовестный и мужественный молодой человек внушает ему искреннюю симпатию. Они поговорили еще, какая трудная, изматывающая нервы жизнь у шоферов, но графиня Левенюль больше не принимала участия в беседе. Вообще она не заговаривалась во время этой поездки и только под конец высказала несколько справедливых и здравых суждений, сопровождая их энергичными жестами.

Кстати, дочь господина Шпельмана отчасти унаследовала отцовскую страсть к быстрому передвижению — при каждом удобном случае Имма переходила на буйный галоп, как в первую их совместную прогулку; а Клаус-Генрих, раззадоренный ее насмешкой, чтобы не отстать, требовал от озадаченного и негодующего Флориана почти невозможного, и потому этот форсированный аллюр приобретал всякий раз характер состязания, причем Имма начинала скачку внезапно, по собственной прихоти. Чаще всего состязания происходили на уединенном луговом откосе, что тянется вдоль реки, и одно из них было особенно длительным и ожесточенным. Оно началось непосредственно после разговора о популярности Клауса-Генриха, который Имма неожиданно начала и так же неожиданно оборвала.

— Я слышала, будто вы пользуетесь в народе огромной любовью, — ни с того ни с сего сказала она. — Будто вы покоряете все сердца. Это верно, принц?

— Так говорят, — ответил он. — Возможно, это объясняется кой-какими свойствами моей натуры, я не скажу — достоинствами. Я и сам не знаю, надо ли этому верить, а тем более радоваться. Боюсь, что это не свидетельствует в мою пользу. Великий герцог, мой брат, презирает популярность, считает ее чем-то низменным.

— Да, должно быть, великий герцог гордый человек. Я глубоко уважаю его. А вас, значит, все превозносят, вы общий любимец. Go on![14]Вперед! (англ.). — неожиданно крикнула она, больно хлестнула Фатьму, та вздрогнула, и началась скачка.

Скакали они долго. Еще ни разу они не забирались так далеко по течению реки. Слева деревья давно уже заслонили перспективу. Из-под копыт летели комья глины и пучки травы. Графиня скоро отстала. Когда они наконец сдержали коней, Флориаи дрожал, выбившись из сил, да и сами они были бледны и с трудом переводили дух. На обратном пути оба молчали.

Накануне дня рождения Клауса-Генриха к нему в Эрмитаж под вечер пожаловал Рауль Юбербейн.

Доктор пришел поздравить принца, так как завтра он весь день будет занят. Они прогуливались по усыпанным гравием дорожкам позади Эрмитажа, старший преподаватель в сюртуке и белом галстуке, Клаус-Генрих в форменной тужурке. Косые лучи предвечернего солнца золотили высокую траву, поспевшую для косьбы, липы стояли в полном цвету. И левом углу парка, у самой изгороди, отделявшей его от неказистых пригородных пустырей, стояла обветшалая берестяная беседка. Клаус-Генрих говорил ча самую важную для него тему — о своих посещениях Дельфиненорта; рассказывал он очень образно, но ничего нового сообщить доктору не мог: тот явно был в курсе дела. Каким образом? Из самых различных источников. И он, Юбербейн, осведомлен не больше других.

— Значит, в столице интересуются этим вопросом?

— Избави боже. Что вы, Клаус-Генрих! Никому до этого нет ни малейшего дела. Ни до верховых прогулок, ни до чаепитий, ни до поездок в автомобиле. О таких пустяках никто слова не говорит.

— Но мы ведь так осторожны.

— Чего стоит это «мы»! Да и слова об осторожности тоже! Имейте в виду, что его превосходительство господин фон Кнобельсдорф получает точные донесения о каждом вашем подвиге, Клаус-Генрих.

— Кнобельсдорф?

— Кнобельсдорф.

Клаус-Генрих помолчал.

— А как относится барон Кнобельсдорф к этим донесениям? — спросил он немного погодя.

— Ну, у старика пока не было повода вмешаться в ход событий.

— А общество, публика?

— Ну, публика, та, понятно, затаила дыхание.

— А вы, вы сами, дорогой доктор Юбербейн?!

— Я жду новой крышки от крюшонницы, — ответил Юбербейн.

— Нет! — радостно воскликнул Клаус-Генрих. — Нет, нет, доктор Юбербейн, крышки от крюшонницы не будет — я счастлив, понимаете, счастлив и ни о чем думать не хочу. Вы внушали мне, что счастье не для меня, а когда я все-таки сделал неудачную попытку, вы встряхнули меня и привели в чувство, и я был вам несказанно благодарен, потому что это было ужасно, забыть нельзя, как ужасно. Но теперь это уже не вылазка в общественный танцевальный зал, о которой тошно вспомнить, это не самообман, не срыв, не унижение. Неужели же вам не понятно, что она, та, кого мы подразумеваем, что она далека и от общественного бала, и от аристократических фазанов, и от всего на свете. Она близка мне, только мне, — она настоящая принцесса, да, да, доктор Юбербейн, она мне ровня, и, значит, ни о каких крюшонницах даже говорить нечего! Вы внушали мне, что непозволительно говорить «все мы люди», и руководствоваться этой максимой для меня — значит искать запретного счастья, которое ни к чему не ведет и может кончиться позором. Но то, что происходит теперь, — это не запретное счастье. Нет, это наконец-то внутренне оправданное, многообещающее блаженное счастье, и я смело отдаюсь ему, а там..* будь что будет.

— Прощайте, принц Клаус-Генрих, — сказал доктор Юбербейн, но сам и не думал уходить. Заложив руки за спину и упершись рыжей бородой в грудь, он по-прежнему шагал по левую руку от Клауса-Генриха.

— Нет, — ответил Клаус-Генрих — нет, что вы! Я не прощаюсь с вами, доктор Юбербейн. Теперь, как никогда, хочу я быть вашим другом, потому что вам всегда тяжело жилось и вы так гордо, с такой выдержкой переносили свою участь. И я был горд тем, что вы обращаетесь со мной как с товарищем. Нет, теперь, когда я обрел свое счастье, я вовсе не хочу распускаться, я хочу остаться верен вам и моему высокому назначению…

— Этого не дано, — по-латыни сказал доктор Юбербейн и покачал своей некрасивой головой с оттопыренными, кверху заостренными ушами.

— Неправда, доктор Юбербейн, теперь я твердо убежден, что может быть дано то и другое вместе. А вы-то? Ну, зачем вы так равнодушно говорите со мной и порицаете меня, когда я так счастлив, а завтра к тому же день моего рождения! Вы столько всего насмотрелись в жизни, вы сами говорите, что прошли огонь, воду и медные трубы, — неужели же с вами никогда не случалось ничего такого… Ну, вы понимаете… Неужели вы ни разу не были захвачены одним чувством, как я сейчас?..

— Гм, — промычал доктор Юбербейн и так сжал губы, что рыжая борода его встала торчком, а на щеках проступили желваки. — Между нами говоря, один раз такое происшествие в самом деле имело место.

— Видите! Видите! Расскажите, доктор Юбербейн! Именно сегодня вы должны мне это рассказать!

И тут в этот благолепно тихий час, озаренный предзакатным солнцем, напитанный запахом липы, Рауль Юбербейн поведал о некоем событии в своей жизни, которого ни разу не касался в прежних рассказах, хотя оно, пожалуй, оказало решающее влияние на всю его судьбу. Случилось это в те давние времена, когда Юбербейн обучал своих озорников и одновременно совершенствовал собственное образование, туже стягивал пояс и давал частные уроки упитанным бюргерским сынкам, чтобы иметь возможность покупать книги. Все так же заложив руки за спину и упершись в грудь рыжей бородой, доктор отрывистым, резким тоном рассказывал об этом, а между фразами плотно сжимал губы.

В ту пору судьба невыразимо крепкими узами связала его с одной женщиной, белокурой красавицей, женой благородного, глубоко порядочного человека и матерью троих детей. Попал он к ним в дом в качестве репетитора, но потом стал у них частым гостем и другом семьи, и с мужем у него был глубокий душевный контакт. Чувство, возникшее между молодым учителем и белокурой женщиной, долго было неосознанным, еще дольше они его не высказывали, ибо не находили для него слов, но оно окрепло в молчании, всецело заполонило обоих, и однажды в вечерний час, когда супруга задержали дела, в знойный, сладостный, коварный час оно вспыхнуло жгучим пламенем и чуть не спалило их. Голос страсти властно звал их познать счастье, великое счастье слияния; однако и в нашем мире, заметил доктор Юбербейн, люди, хоть и не часто, но все-таки поступают порядочно. Слишком уж недостойным показалось им вступить на пошлый, гаденький путь обмана, а пойти к доверчивому супругу, «открыться» ему, как принято говорить, и загубить его жизнь, во имя страсти потребовав у него свободы, такой выход тоже не вполне улыбался им. Словом, ради детей, ради доброго и благородного человека — ее мужа, — которого оба глубоко уважали, они пожертвовали счастьем и отказались друг от друга. Да, бывает и такое, но только тут приходится порядком стиснуть зубы. Юбербейн и теперь изредка навещает эту семью; когда позволяет время, ужинает с ними, играет в карты, целует руку хозяйке дома и желает друзьям покойной ночи!.. Но, кончив свое повествование, он напоследок высказал самое заветное, и тон у него был еще отрывистее и резче, а по углам губ еще явственнее обозначились желваки. В тот день, когда сни с белокурой женщиной отказались друг от друга, тогда он, Юбербейн, навсегда сказал «прости» счастью, «уделу бездельников», как он стал обзывать это с тех пор. Раз он не мог или не хотел обладать белокурой женщиной, он дал себе слово быть достойным ее и того, что их связывало, достичь многого, сделаться крупной величиной на ученом поприще, — всю свою жизнь он посвятил работе, ей одной, и стал тем, что он есть. Вот в чем была тайна или, во всяком случае, частичная разгадка юбербейновской неуживчивости, заносчивости и честолюбия! Клаус-Генрих со страхом увидел, что лицо у него стало бледнее, зеленее обыкновенного, когда он на прощание низко поклонился и произнес:

— Передайте привет крошке Имме, Клаус-Генрих!

На следующее утро Клаус-Генрих принял в желтой комнате поздравления дворцового персонала, а позднее господ Брауибарт-Шеллендорфа и Шулеибург-Трессена.

В первую половину дня Эрмитаж посетили члены великогерцогской фамилии, а ровно в час Клаус-Генрих в своей карете отправился на семейный завтрак к князю и княгине цу Рид-Гогенрид, и встречные прохожие особенно горячо приветствовали его по пути. Все здравствующие представители Гримбургской династии в полном составе собрались в изящном дворце на Альбрехтсштрассе. Прибыл и великий герцог, как всегда, в штатском сюртуке и, посасывая нижней губой верхнюю, слегка наклонив свою сдавленную на висках голову, поздоровался с присутствующими; все кушанья он запивал молоком пополам с минеральной водой. Почти сразу после завтрака он удалился. Принц Ламберт приехал без своей супруги. У старого балетомана были крашеные волосы, он весь трясся и говорил замогильным голосом. Родственники проявляли к нему явную холодность.

За столом сперва беседовали о придворных делах, затем порадовались, какой здоровенькой растет принцесса Филиппика, и наконец отдали должное крупному размаху промышленных начинаний князя Филиппа. Щуплый невысокий князь рассказывал о своих пивоваренных заводах, фабриках, мельницах, а главное, о торфоразработках, перечислял, какие ввел усовершенствования, называл цифры капиталовложений и прибылей, при этом щеки у него раскраснелись, а родственники жены слушали его с любопытством, благожелательством или иронией.

Когда кушали кофе в большой гостиной, наполненной цветами, княгиня, держа в руках золоченую чашку, подошла к брату и сказала:

— Ты совсем перестал бывать у нас последнее время.

Лицо Дитлинды с остреньким подбородком и типичными для Гримбургов выдающимися скулами с рождением дочки утратило прежнюю прозрачность, порозовело, и голова, казалось, уже не клонится под тяжестью пепельных кос.

— Неужели я давно у вас не был? — удивился он. — Да, прости, Дитлинда, пожалуй, ты права. Но я был ужасно занят и знал, что ты тоже занята. Теперь ведь ты нянчишься не только с цветами.

— Да, цветы теперь уже не на первом месте, главная моя забота не о них. Я занята более прекрасным одушевленным цветком, от этого у меня, верно, и щеки разрумянились, как у моего доброго Филиппа от торфа. Ведь он весь завтрак проговорил о торфе, я этого не одобряю, но это его страсть. Только потому, что я была так занята и озабочена, я и не обижалась на тебя за то, что ты не показываешься и идешь своим путем, хотя, на мой взгляд, это довольно сомнительный путь…

— Откуда ты знаешь, Дитлинда, по какому пути я иду?

— К сожалению, не от тебя. Спасибо Иеттхен Изеншниббе, она держала меня в курсе дел, ведь ей все известно. Вначале, не скрою от тебя, я ужасно испугалась. Но в конце концов живут они в Дельфиненорте, при нем состоит лейб-медик, и Филипп тоже считает, что они по-своему нам ровня. Если память мне не изменяет, я раньше отрицательно высказывалась на их счет, что-то такое говорила о «птице Рох» и даже скаламбурила по поводу «объекта для налогов». Но раз ты считаешь этих людей достойными твоей дружбы, значит я ошибалась и охотно возьму назад свои слова и попытаюсь впредь по — иному относиться к ним. Это я тебе твердо обещаю… Ты всегда любил отправляться на разведки, — продолжала она, после того как Клаус-Генрих с улыбкой поцеловал ей руку, — меня тоже таскал за собой, и больше всего страдало мое платье (помнишь? — красное бархатное). Теперь ты один ходишь на разведки, и дай бог, чтобы ничего скверного не встретилось на твоем пути, Клаус-Генрих.

— Мне кажется, Дитлинда, в сущности, интересно все, что узнаешь, будь то хорошее или дурное. Но то, что я на этот раз узнал, — по-настоящему хорошо…

В половине пятого принц опять выехал из Эрмитажа, на этот раз в догкарте, и сам правил, сидя спиной к спине с лакеем. Погода стояла теплая, и на Клаусе-Генрихе были белые брюки и двубортный форменный сюртук. Раскланиваясь на обе стороны, он вторично направился к городу, вернее к Старому замку, но въехал за ограду замка не через Альбрехтовские, а через боковые ворота, миновал два двора и остановился в третьем, где рос розовый куст.

Куда ни посмотришь-всюду камень и тишина; по углам высятся башни со стрельчатыми окнами, с балюстрадами кованого железа и прекрасными скульптурами, разностильные части здания прячутся в тени или купаются в лучах солнца, одни серые, обветшалые, другие поновее, с фронтонами и топорными выступами, с глубокими лоджиями; сквозь высокие окна виднеются сводчатые залы и приземистые колоннады. А посреди двора, на обнесенной решеткой клумбе стоит розовый куст уже в цвету — так благоприятствовала ему теплая весна этого года.

Клаус-Генрих отдал вожжи слуге и подошел к клумбе посмотреть на темно-пунцовые розы. Они были на редкость прекрасны — пышноцветные, точно бархатные, с изящно изогнутыми лепестками, — подлинное чудо природы. Многие уже совсем распустились.

— Пожалуйста, позовите Иезекииля, — обратился Клаус-Генрих к усатому привратнику, который подошел, приложив руку к треуголке.

Явился Иезекииль, сторож при розовом кусте. Это был семидесятилетний старик, сгорбленный, со слезящимися глазами, в фартуке садовника.

— Ножницы при вас, Иезекииль? — спросил Клаус-Генрих, стараясь говорить погромче. — Мне нужно срезать одну розу.

Иезекииль вытащил садовые ножницы из огромного, как кошель, кармана.

— Вот эту, самую красивую. — И старик дрожащими руками перерезал колючий стебель.

— Пойду сбрызну ее, ваше королевское высочество, — сказал он и, волоча ноги, направился к водопроводному крану в углу двора. Когда он вернулся капли сверкали на листьях розы, как на оперении морских птиц.

— Спасибо, Иезекииль, — сказал Клаус-Генрих. — Все еще молодцом? Вот возьмите! — Он протянул старику монету, вспрыгнул в догкарт, положил розу рядом с собой на сидение, миновал все три двора и, как полагали те, кто его видел, прямо из Старого замка, где, должно быть, имел беседу с великим герцогом, отправился к себе домой в Эрмитаж.

На самом деле он проехал через городской сад в Дельфиненорт. Небо заволокло, крупные капли уже падали на листву, и вдали рокотал гром.

Дамы сидели за чайным столом, когда Клаус-Генрих, предшествуемый дородным дворецким, появился в галерее и по ступенькам спустился в боскетную. Господин Шпельман, как и все последнее время, отсутствовал. Он лежал в постели, обложенный припарками. Персеваль, который свернулся клубком на ковре у ног Иммы, приветственно помахал хвостов. Позолота на мебели померкла, потому что парк, за стеклянной дверью, был объят предгрозовым сумраком.

Клаус-Генрих обменялся рукопожатием с молодой хозяйкой, поцеловал руку графине и ласково помог ей подняться после придворного реверанса, очень глубокого, по ее обыкновению.

— Вот и лето настало, — обратился он к Имме и протянул ей розу. Он ни разу еще не подносил ей цветов.

— Поистине рыцарская учтивость! — сказала фрейлейн Шпельман. — Спасибо, принц! А она и в самом деле прекрасна! — добавила Имма с искренним восхищением, хотя не в ее обычае было что-нибудь хвалить, и обхватила своими тонкими без колец пальцами пышную головку цветка, чьи бездушные лепестки грациозно закручивались на концах. — Никак не ожидала, что здесь бывают такие чудесные розы! Где вы ее добыли? — И она жадно прильнула к цветку своим бледным личиком.

Глаза ее выражали испуг, когда она подняла голову.

— Она не пахнет! — воскликнула Имма, и ее губы гадливо передернулись. — Постойте… нет, она пахнет тлением! Что вы мне принесли, принц! — И ее огромные черные глаза на жемчужно-матовом личике, казалось, горят недоуменным ужасом.

— Да, — вымолвил он. — Простите меня, таковы наши розы. Она с того куста, который растет во дворе Старого замка. Вы ничего об этом не слыхали? Это особенные розы. В народе говорят, что настанет такой день, когда они начнут благоухать.

Она как будто не слушала его.

— Кажется, у нее нет души, — сказала она, глядя па розу. — Но красива она безупречно, этого у нее не отнимешь… В общем, это любопытная игра природы, иринц. Как бы то ни было, благодарю вас за внимание. И раз она происходит из замка ваших предков, надо отнестись к ней с должным почтением.

Имма поставила розу в бокал рядом со своим прибором. Отороченный лебяжьим пухом лакей принес принцу чашку и тарелку. За чаем они сперва поговорили о заколдованном розовом кусте, потом перешли на обыкновенные темы, о придворном театре, об их любимых лошадях, поспорили о каких-то пустяках, Имма отстаивала свою точку зрения безупречно отшлифованными фразами, но при этом как бы ставила их в кавычки, словно сама смеялась над ними, побивала Клауса-Генриха изысканными книжными оборотами, выпаливая их своим ломающимся голосом и капризно крутя головкой. К концу чая принесли увесистый пакет в белой бумаге, присланный фрейлейн Шпельман от переплетчика, которому она заказала сделать красивые и прочные переплеты на целый ряд книг. Она развернула пакет, и все трое принялись рассматривать, хорошо ли мастер выполнил заказ.

Книги были почти сплошь научные, либо заполненные такими же таинственными письменами, как тетради Иммы, либо ученые труды по психологии, проникающие в самую суть душевных процессов; все они были роскошно переплетены в пергамент и тисненную золотом кожу, с обложками из лучших сортов бумаги и шелковыми закладками. Имма Шпельман не вполне одобрила работу, а Клаус-Генрих, впервые видевший так богато переплетенные книги, не находил достаточно хвалебных слов.

— А теперь вы их поставите рядом с другими? У вас наверху, должно быть, много книг? И все такие же красивые? — спрашивал он. — Позвольте мне посмотреть, как вы будете их расставлять. Уехать я не могу, дождь льет и грозит загубить мои белые брюки. А я ведь совсем не знаю, как вы устроились в Дельфиненорте. Я ни разу не был у вас в рабочем кабинете. Ну, покажите мне свои книги.

— Все зависит от графини, — ответила она, не отрываясь от своего занятия — она складывала новые книги в стопки. — Графиня, принц хочет посмотреть мои книги. Благоволите высказать ваше мнение по этому поводу.

Графиня Левенюль сидела с отсутствующим видом. Склонив маленькую голову набок и прищурившись, она метнула колкий, почти злобный взгляд на Клауса-Генриха, потом перевела глаза на Имму, и лицо ее приняло совсем другое, мягкое, сострадательное и озабоченное выражение. Она совсем очнулась и с улыбкой достала часики из-за пояса коричневого, тесно прилегающего платья.

— В семь часов вы должны быть у мистера Шпельмана, чтобы почитать ему, — с живостью произнесла она. — У вас полчаса времени, чтобы исполнить желание его королевского высочества.

— Ну, так пойдемте, принц, осматривать мой кабинет! — сказала Имма. — Заодно вы поможете перенести книги, если только это допускает ваш высокий сан. Я возьму половину.

Но Клаус-Генрих взял все книги. Он обхватил их обеими руками, хотя от левой пользы было мало, и кипа книг подпирала ему подбородок. Откинувшись назад и осторожно ступая, чтобы ничего не уронить, шел он следом за Иммой в расположенное напротив главной аллеи крыло здания, где весь бельэтаж был отведен фрейлейн Шпельман и графине.

В большой уютной комнате, куда вела тяжелая дверь, он опустил свою ношу на шестиугольный столик черного дерева перед широким диваном, обитым золотой парчой. Кабинет Иммы Шпельман не был выдержан в традиционном старинном стиле всего дворца. Он был обставлен на современный лад, но без всякого жеманства, а по-мужски, с целесообразной роскошью широкого размаха. Панели из ценной породы дерева доходили почти доверху, и на карнизах под самым потолком блестели старинные изделия из разноцветной майолики, вся комната была устлана восточными коврами, на черном мраморном камине стояли изящной формы вазы и позолоченные часы* Просторные бархатные кресла были окаймлены шнуром, а драпировки на окнах и дверях — из той же парчи, что и обивка на диване. Большой письменный стол стоял у сводчатого окна, откуда открывался вид на бассейн перед фасадом дворца. Целую стену занимали книги, но основная библиотека помещалась в соседней, меньшей комнате, тоже устланной коврами; в открытую раздвижную дверь было видно, что все стены там, вплоть до самого потолка, заставлены книжными полками.

— Ну вот, принц, это моя обитель, — заметила Имма Шпельман. — Надеюсь, она вам нравится?

— Еще бы, она великолепна, — ответил он. Впрочем, он ни разу не взглянул по сторонам, а неотступно смотрел на нее, она стояла около шестиугольного стола, опершись на валик дивана. На ней, как всегда, было очаровательное домашнее платье, на этот раз летнее, белое с цветами, заложенное в складку, а рукава разрезные и на груди желтая вышивка. По сравнению с белизной платья, обнаженные руки и шея казались смуглыми, цвета обкуренной морской пенки, огромные глаза, строго блестевшие на своеобразном детском личике, красноречиво и неудержимо говорили свое, а прямая прядка иссиня-черных волос выбилась сбоку на лоб. В руке Имма держала розу — подарок Клауса-Генриха.

— Она великолепна, — сказал он, стоя перед ней, и сам не знал, что имел в виду. Его голубые глаза, узкие из-за выступающих по-простонародному скул, затуманились как от боли.

— У вас столько же книг, сколько у моей сестры Дитлинды цветов.

— У княгини много цветов?

— Да, но последнее время она охладела к ним.

— Ну, давайте убирать, — сказала Имма и взялась за книги.

— Нет, погодите, — еле вымолвил он, так у него стеснило грудь. — Мне столько надо вам сказать, а у нас очень мало времени. Прежде всего, сегодня день моего рождения, потому я и приехал и привез вам розу.

— О, — протянула она, — это примечательный факт! Так сегодня ваш день рождения? Не сомневаюсь, что вы принимали все поздравления с присущей вам учтивостью. Примите заодно и мои! Очень мило, что вы именно сегодня привезли мне розу, хотя с ней и не все благополучно… — И она еще раз с боязливой гримаской понюхала отдающий тлением цветок. — Сколько же лет вам исполнилось сегодня, принц?

— Двадцать семь, — ответил он. — Двадцать семь лет назад я появился на свет в замке Гримбург. С тех пор я жил очень суровой и одинокой жизнью.

Она молчала. И вдруг он увидел, что брови ее чуть насупились, а взгляд что-то ищет у него слева, — да, хотя он, по давней привычке, стоял немного боком, повернувшись к ней правым плечом, но все его старания оказались тщетными, ее взгляд с молчаливым вопросом остановился на его левой руке, которую он прятал за спиной, упираясь ею в бедро.

— Это у вас от рождения? — шепотом спросила она.

Он побледнел. Но тут же с возгласом, похожим на крик избавления, упал на колени и обеими руками обхватил хрупкую фигурку этого удивительного создания.

Он лежал, простертый перед ней, в белых брюках и в синем с красным форменном сюртуке с майорскими эполетами на узких плечах.

— Сестричка… — лепетал он. — Сестричка…

Она ответила, выпятив губки:

— А где же ваша выдержка, принц? Я считаю, что распускаться непозволительно. При всех обстоятельствах нужно сохранять самообладание.

Но, не помня себя, ничего перед собой не видя, он твердил, подняв к ней лицо:

— Имма… крошка Имма…

Тогда она взяла его руку, левую, увечную, досадный для его высокого назначения изъян, который он всегда, с отроческих лет, искусно и тщательно скрывал, — взяла эту сухонькую руку и поцеловала.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть