1. У костра

Онлайн чтение книги Каменный фундамент
1. У костра

Осенью тысяча девятьсот тридцать пятого года, обильной затяжными и проливными дождями, мне пришлось побывать по служебным делам в городе Н-ске. В гостинице, куда я с вокзала доехал на случайной подводе, свободных мест не оказалось.

— Где же в таком случае можно переночевать?

Директор только вздернул плечами.

— К знакомым идите, — снисходительно разъяснил он.

— Да нет у меня знакомых, первый раз я в этом городе.

— Очень жаль. У знакомых лучше, — сухо заметил директор, вставая и всем своим видом показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.

Кляня судьбу, которая заранее не обеспечила меня знакомыми в Н-ске, я в раздумье стоял на крыльце. Не спеша мимо меня проходили горожане. Доски ветхого тротуара прогибались и хлопали под их ногами. Асфальтовым блеском сияла грязь, затопившая всю середину улицы. По дороге тащился обоз, телеги пронзительно скрипели на каждом ухабе.

Размышлять было некогда: близился вечер. Я подхватил чемодан и без определенной цели зашагал по тротуару, разбрызгивая жидкую грязь.

Так я добрался до угла. Здесь было настоящее «черное море». Я нерешительно стал погружать в него ногу, не надеясь нащупать дно.

— Боишься? Грязь — что надо.

Я повернулся. Передо мной стоял смуглый черноволосый парень лет двадцати пяти. Пряди жестких волос выбивались из-под камасовой шапки. Подстриженные усы топорщились над красиво очерченным ртом. Крупный, прямой нос. Под смелым разлетом густых бровей горели добродушием и смешливостью темно-карие глаза. Легкие морщинки у глаз усиливали это впечатление. Мне как-то сразу и безотчетно понравился этот незнакомец.

— Видать, ты нездешний, — приглядываясь ко мне, сказал он.

— Угадали, — ответил я. — Приехал сегодня в командировку и вот брожу по улицам.

— А-а! Ну, дело, гуляй. Только что же ты в эту сторону идешь — здесь вроде и учреждений никаких нету.

— Какие тут учреждения! Не до них. Приехал, а ночевать негде. В гостинице места все заняты.

— Худо. И знакомых нет?

— То-то, что нет.

— Худо, — повторил парень. — Куда же ты направился?

— Иду куда глаза глядят. Надо к кому-нибудь проситься на ночевку.

— Ну так что? Пойдем ко мне.

— К вам? Можно? Ну, большое спасибо. Только… как же это получается сразу? Мне, знаете, даже неловко…

— А чего там неловко, если ночевать негде. Пошли. Эх, да тебе и улицу не перейти, — посмотрел он на мои ботинки. — Ты вот что, постой здесь, а я в момент вернусь.

И парень решительно зашагал поперек улицы, разбрасывая сгустки черной грязи. Я стоял в недоумении: зачем он оставил меня торчать на углу? Но прошло не более десяти минут, и мой знакомец появился, размахивая на ходу ичигами.

— Ну вот, давай теперь переобувайся, — заявил он, бросая ичиги на тротуар.

— Как тебя звать-то? — спросил парень, отворяя небольшую тугую калитку.

Я сказал.

— А меня Алехой, — отрекомендовался он. — Алехой Худоноговым. Из рубахинских чалдонов я. Там почти все Худоноговы.

Избенка Алексея была небольшая, но удивительно опрятная. Жена его, молоденькая и, как ребенок, круглощекая, румяная, сидела на сундуке, накрытом новым половичком, и расчесывала пышные золотистые волосы. Скосив голубые глаза, она наблюдала, как рассыпались под гребешком волнистые пряди. В комнате пахло полынью, на полу была постлана трава. Алексей подошел к жене, откинул ей волосы с лица, потрепал ладонью по щеке и ласково сказал:

— Моя старуха. Катюшей звать. По отцу — Катериной Федоровной.

Катюша застыдилась и убежала на кухню, отгороженную крашеной дощатой переборкой, но тотчас появилась снова, успев повязать голову беленьким платочком. Проворно разостлав на столе чистую скатерть, она расставила чайную посуду с зелеными полосками, тарелку сметаны, свежие пшеничные калачи, в фарфоровой миске заварила душистую молотую черемуху. Потом притащила кипящий самовар и пригласила нас к столу.

— Получайте сметану, получайте сахар, — потчевала она меня, забыв недавнее смущение. — Не пейте простой чай, пейте с калачами. Черемушка свежая. Да макайте, макайте, куском прямо. Поддевайте больше.

— Еще чашечку, — упрашивала она, наливая четвертую.

Так я познакомился с Алексеем и его женой.

Впоследствии, приезжая в Н-ск, в любое время дня и ночи я прямо с поезда шел к ним и всегда находил радушный прием.

Алексей работал на лесопильном заводе, что находился примерно в трех километрах от города. Возвратившись с работы, он умывался. Размахивая намыленными руками, воодушевленно рассказывал, сколько сегодня обтесал шпал, сколько сдал первым сортом и сколько он думает сделать завтра. Это была его страсть: прежде всего доложить, как идут дела на заводе, кто и почему отстает. Сам он всегда выполнял двойную, а то и тройную норму.

— Вот погоди: на днях к раме переведут, — радостно сообщал он, — там я еще не такое покажу! Терпеть не могу на работе слюнтяев. Я так считаю: ежели пришел на завод — работай! А отдыху время — отдыхай…

Между тем Катя собирала на стол всякую снедь, и мы садились пить чай. Пили основательно, по-сибирски. Начинались разговоры о последних новинках науки и техники. Но больше, пожалуй, Алексей любил слушать приключенческие рассказы. Нетерпеливо перебивал меня, выражал сомнение в правдивости происшествия и тогда сам начинал какую-нибудь побывальщину.

Себя в шутку Алексей называл «боталом» — погремушкой, которую вешают на шею лошадям, чтобы они не затерялись в тайге. Любил поговорить, порассуждать, прикинуться немного простачком. Особенно удавались ему таежные побывальщины, уже слегка подернутые дымкой минувшего времени. Рассказывая, он увлекался, вскакивал с места и бегал по избе. Для наглядности городил из скамеек заплот, изображая непроходимый лесной бурелом, вытаскивал из-под печи ухват и действовал им смотря по обстоятельствам, то как огнестрельным оружием, то как рыбацким шестом. И тогда мне казалось, что дороже и милее тайги для Алексея нет ничего. Понятно, с каким интересом я всегда собирался в очередную поездку в Н-ск.

Однажды зимой Алексей предложил мне:

— Вот что, возьми-ка ты отпуск пораньше весной, вместе на глухариный точок сходим. Интересная вещь! Сам я тоже так подгоню свой отпуск. Давно, понимаешь, с ружьишком не бегал, пятки чешутся.

В апреле я взял отпуск и приехал в Н-ск.

Не теряя времени, со случайным попутчиком мы заехали на лошадях километров тридцать вверх по реке, а там — котомки на плечи и по последней ледовой дорожке ушли на правый берег Чуны.

Каждый лужок, каждый ключик, каждый бор и прогалину Алексей называл собственными именами. У меня в голове все перепуталось: и расположение этих ключей, борков и «улочек», и все их хитрые названия. Помню только, что мы сперва прошли Забкарай, пересекли Мургун, потом Волчью улицу, потом Гольяновские озера, потом перешли через Муксут — речку в два метра шириной — и, поднявшись на Лысую гору, вышли на Хингуйскую тропу. Ночевать мы остановились в бору на Ныретах. Где-то впереди нас струилась речка Аин, направо поднималась отлогая возвышенность Семилужки, а влево осталось Колурайское болото.

Ныретовский бор тянулся широкой полосой с востока на запад, а потом вдруг круто сворачивал на север, образуя глаголь километра в четыре длиной. По бокам его обрамляли сочные ельники, а вторым ярусом опоясывали болота. А там снова — бор, болото, ельник. Ельник, бор, болото…

Снег растаял давно. Прошлогодняя опавшая хвоя и мелкие сучья шуршали под ногами. Вернее, только под моими ногами: Алексей двигался удивительно легко и бесшумно.

Всю ночь мы не спали, балагурили. Я объяснял Алексею строение молекулы воды, потом перешел на закон всемирного тяготения, а под конец попытался вкратце пересказать «Угрюм-реку» Вячеслава Шишкова.

— Выдумка, видать, славная, только… — поморщился Алексей, — как у тебя получается — ни складу ни ладу… Весь интерес пропадает. Хочешь, я расскажу, как меня, парнишкой еще, в тайге балаганом давило?.. Занятная произошла история.

Да…

Поехали мы в тайгу кедровый орех добывать. Собралось нас пятеро: два брата и две сестры из одной семьи, а я, пятый, чужой к ним примазался. Все молодежь, один Афонька малость постарше.

Лошади у меня не было, зато Афонька своих две взял, ну и вышло, что добычу на семь частей делить надо. Мне плевать на это — первый раз ехал орех добывать, больше интерес заманивал, чем доходы, а вот Афонька обрадовался такому случаю: «У меня, говорит, арифметика простая: шесть седьмых теперь получаю, а была бы у тебя лошадь, мне только шесть восьмых досталось бы. А лошадям все равно, что пять, что шесть раз в тайгу сходить — хвост не отвалится». Потом всю дорогу дразнил меня «пешеходом». И смешного-то в этом ничего не было: все мы, после того как колесная дорога кончилась, шли пешком, а на лошадей только харчи и всякий инструмент таежный вьючили. Да уж такой язык был у парня, — как зацепит какое-нибудь слово, потом полгода не спускает.

Выехали мы поздно; как ни старались пораньше выбраться, а только-только в паужин со двора тронулись. То потничок у седла худой окажется — подлатать надо, то подпруга не дотягивается — ремешок натачиваешь, или вдруг туесок со сметаной потечет — переливать в другой приходится. Сборы в тайгу — дело серьезное. Вот забудешь, к слову, ложку взять, ну и приходится после чумачком из бересты суп хлебать. А по осени и бересту-то отодрать не скоро удастся.

Да…

Не доверял нам Афонька, сам все проверил.

«Ну ладно, говорит, кажись, ничего не забыли, складай на телегу».

До Уватчика доехали еще засветло. Свернули с дороги, в распадочек заехали и на ночевку устроились. Разожгли костер и спать вокруг улеглись. Вдруг Афонька пошарил в кармане и говорит:

«Ах, пятнай тебя, забыл ведь трубку-то! На опечек, видно, положил, когда веревку подвивал, там она и осталась».

Нам смешно, а ему хоть плачь: очень к трубке привык. Полежал, повздыхал наш Афонька, глядим, натянул обутки и подался. И что же ты думаешь? Тридцать километров за ночь взад и вперед отмахал, а на заре с трубкой обратно вернулся.

Отправились дальше. Встречается нам на пути объездчик, узнал Афоньку, спрашивает:

«В какую тайгу, Афоня, идешь?» — «В Чепкыр».

Удивился я. Сперва промолчал, а как стали на хребтик подыматься, я и говорю Афоньке:

«Да ведь в Чепкыре всегда народу полно, бабы из города пешие ходят. Мы же в Черный хотели идти?»

Афонька мне: «Дурак ты, Алешка, да мы ни в Чепкыр, ни в Черный не пойдем, а в Красном шишковать будем. Объездчик-то, Иван Терентьевич, знает, что я в худую тайгу не пойду. Спросит кто-нибудь его: «Куда, дескать, Афонька пошел?» Он и скажет: «В Чепкыр». Ну и пускай себе на здоровье в Чепкыре шишкуют, нам зато в Красном будет хорошо. Там у меня добрый ключик спрятан».

— Как это: ключик спрятан? — перебил я Алексея.

— Ну-у? Будто ты не знаешь, как в тайге воду прячут? — недоверчиво спросил Алексей.

— Нет, не знаю, — признался я.

— То-то! — лукаво подмигнул Алексей. — Погоди, дойдет дело — скажу.

От Уватчика до Красного километров двадцать пять, больше не будет. Тропа до сворота на Мангулай хорошая, торная. Ну, а там половину этого расстояния пришлось без дороги пробираться. Проволынились мы тут порядочно. В пади бурелом такой, что пешой не пробьшься.

К вечеру только кое-как дошли до Красного. Глядим: шишки — черно, как вороньем кедры залеплены. Афонька прямо скачет от радости.

«Видал, говорит, какая рясная шишка? И ни души нет. Тайга-то сухой слывет, никто в нее и не заходит. Куда человек без питья? Теперь пойдем воду искать».

Петька с девчатами остался сумы разбирать, а я потащился с Афонькой. Пехотинку с собой захватил. Одно ружье и было на всех.

Отошли мы от табора шагов триста, остановился Афоня, пошевелил ногой мох и говорит:

«Будто как здесь. Два года в Красном не был. Запамятовал. А ну, поковыряй…»

Взял я сук, стал мох разворачивать. Слышу, и вправду вода под мохом журчит. Маленький ключик. Да ведь что: прямо из-под земли бьет. И тут же опять в землю уходит, бот ты его и найди!

«Это хорошо, — радуется Афонька, — а я думал, что не сыщу. Теперь смотри, Алеха, чтобы одной дорогой к воде не ходить, не то тропа промнется. Будем уезжать, опять завалим».

Пошли обратно. Только отвернулись от ключа, Афонька цап меня за плечо и шепчет: «Стреляй, стреляй! Медведь».

Сдернул я пехотинку с плеча, заложил боевой патрон, а сам дрожу: что греха таить, перепугался. Расстанавливаю сошки, а сам как есть ничего не вижу.

«Ну, смотри, Алеха, — гудит мне на ухо Афоня, — промахнешь — не уйти. Задерет».

И нож из-за пояса тащит. В жар меня бросило.

«Да не вижу я, Афоня. На-ка, стреляй сам», — бормочу и сую приклад ему в руки.

«Эх, милый, — говорит Афонька и пальцем вперед тычет. — Вот же он, на колодине».

Стоит на выворотне бурундук на задних лапках и стручок какой-то лущит. Афонька прямо со смеху лопнул.

«Ну, герой!» — говорит.

Ночевали под открытым небом. Замерзли, как тараканы. Чуть рассвело, принялись балаган себе ладить.

Накололи из сушняка пластин штук двенадцать. Натаскали. А там просто: забили в землю две березовые рогули, на них слегу положили, односкатником, пластины поставили, а сверху четверти на три моху навалили. Грунт в тайге, надо тебе сказать, прямо пакостный. По колено мох, а под мохом щебенка. Земли вовсе нет. Били, били мы с Афонькой рогули, никак не лезут — хрустит камень, а не раздается. Так мало-мало заткнули, одно что пластинником нажало здорово — с мохом пудов сто будет. И готово.

Выспались в ту ночь как следует. Тепло в балагане: кругом защита, а спереди костер горит. Даже однорядками не закрывались. Раненько утречком, пока похлебка варилась, Афонька пару киев сделал.

— Что это за кий? — спросил я Алексея, представляя себе бильярдный кий.

— Совсем простой инструмент: лиственничный чурбан на пуд и больше весом, а в него на шпонку черен врублен, метра два-три длиной. Вроде молотка получается, — объяснил Алексей. — Да, так вот, вышли мы из табора, Афонька и говорит: «Ты, Алеха, поздоровее, бить будешь со мной, а остальные шишку собирать». — «Ладно, мне все равно», — отвечаю, а сам едва кий на плече держу.

Подвел меня Афонька к кедрине. Не толстая — сантиметров на двадцать пять. «Теперь, говорит, воткни черен в мох поглубже, положи чурбан на плечо да с размаху и чкни в дерево. Только смотри не промахнись».

Ну, думаю, держи карман — промахнусь! Первым рыбаком был, на бегу харюза острогой закалывал.

Надулся, отвел чурбан подальше, чтобы разгон был сильнее, и долбанул по кедрине. И что бы ты думал? В самом деле промахнулся! Да что получилось-то: чурбан с размаху вниз потянул, черен из мха вырвался да концом в правое ухо мне и въехал. Я, понятно, с ног долой. Афонька хохочет, заливается: «Ну как?» — спрашивает. «Ухо, кажись, оторвало». — «Нет, говорит, два у тебя на месте, а третьего и не было».

Поднялся я с земли, гудит голова, будто толще стала впятеро.

«Ну ничего, — уговаривает Афонька, — у меня первый раз еще хуже было. Давай я теперь ударю, а ты гляди, куда шишки падать будут. А то в мох влипнут — не найдешь».

Стукнул Афоня по кедрине, а я кверху смотрю, шуршит где-то по веткам, будто птица летит, а ничего не видно. Только вдруг как вырвется шишка из хвои да прямо в лицо мне, даже слезы выступили. А плакать стыдно; чувствую: проверку мне делает.

«Видел, куда шишка упала?» — спрашивает Афоня.

«На нос. Да отскочила», — говорю, а сам схватил ее с земли, да и пустил Афоньке в спину.

«Молодец, пятнай тебя! — похвалил Афонька. — Злости много, добрый таежник будешь».

— Но дереву это вредит? — спросил я. — Бить по живому стволу таким тяжелым чурбаном.

— Вредит, конечно, — отозвался Алексей. — И теперь с этим борются. А я же тебе, как было, рассказываю.

Да…

Попривык я, попадать научился. Афонька бил по толстому кедрачу, а я молодняк околачивал. Девчата с Петькой шишку собирали.

Вот уже чего бы проще, шишку подбирать, а тяжелое это дело. Весь день согнувшись ходишь, сбоку на лямочке котомка привешена, вниз тянет. Наберешь в нее ведра два-три — в большой мешок ссыпаешь. Набьешь мешки доверху, а вечерком к табору в сусек стаскивать надо. Первые дни было хорошо: близко, а потом с полкилометра и далее таскать приходилось. Шишка тяжелая, вроде картошки, а главное, дорога по тайге плохая: бурелом, ноги в мох по колено уходят и холку сквозь мешок режет здорово.

Поработали мы так недели две, холоднее стало, утренники каждый день падали. Зато шишка легче пошла. Чуть стукнешь, так и сыплется. И серы меньше на шишке: орех суше. Все бы хорошо, да случилось кряду две беды.

Облюбовали мы с вечера таежку. Кедрач в ней тонкий, а шишка крупная. Выносить, правда, круто, да что поделаешь, — на то и тайга! Стали поутру подниматься на хребтик. Слышим, бьют чужие нашу таежку. Да в три кия колотят, только стон стоит. Бросились мы бегом туда, давай отбивать навстречу. А в тайге обычай такой: кто отбил себе уголок, ну, наподобие просеки, что ли, другой в него не лезь. Бились, бились мы с Афонькой, взмокли, как налимы, устали, а и половины таежки не отбили. Успели у нас отрезать остальную.

Уселись мы отдыхать. Подошли новенькие, поздоровались. Тоже сели. Афоньку, вижу, злость разбирает.

«Откуда черт принес?»

«Абалаковские. А вы чем не черти? Вы откуда?»

«Мы подгородние, — отвечает Афонька. — Что ж вы так поздно в тайгу пришли?»

«А мы в Мангараше промышляли, да проклятая кедровка налетела: весь орех в два дня спустила. Ну, мы обратным ходом и завернули сюда. А как у вас с водой?»

«Нет воды, — говорит Афоня. — Замучились вовсе, в туесках из Красной речки носим».

А от Красной речки до табора семь километров.

«Ах, ясное море, — покрутили головами абалаковские, — хороша таежка, да сухая. Ну, думай не думай, а, видно, и нам в Красную речку ходить придется».

Расстались мы с абалаковцами, отправились они свой табор устраивать, а меня Афонька послал ключ спрятать. Не ровен час, не нашли бы.

— Как же вы за водой ходили? Абалаковцы-то вас увидеть могли? — перебил я Алексея.

— Не за водой, — деловито поправил он меня, — а по воду. За водой знаешь куда можно уйти? В океан.

— И вообще это постыдное дело, Алеша, — от людей воду прятать.

— Так ведь тогда так не думали, — вздохнул Алексей. — Теперь бы я сам первый не то что ключ мохом заваливать, столбик бы с указателем врыл, со стрелкой, как пройти к воде.

А эти, абалаковцы, отаборились в другом распадке, поближе к Красной речке. Но все-таки мы береглись, каждый раз мохом ключик закрывали, а для отвода глаз иногда сами с туесками, будто в Красную речку, мимо них ездили.

Побили мы после этого недолго свою таежку. Осталось так еще на недельку. И вот просыпаюсь утречком, гляжу. Афоня сидит, онучки вертит и всех чертей собирает.

«Ты что, Афоня?» — спрашиваю.

«А вот что, послушай».

Прислушался я: живет вся тайга! Не то сороки, не то грачи кричат, и не похоже — голос какой-то противный: кирр, кирр! — будто с натурой выдавливают. Перелетают с дерева на дерево пестренькие птицы, круглые, как мячики, а носы у них, как у ворон, большие да тяжелые. И много их до чего, как мошки вьются!

«Дошла-таки проклятая кедровка и сюда!» — говорит Афоня.

Растолкали мы остальных да скорее в тайгу. И что ты думаешь? Ведь к вечеру кедровка всю шишку спустила. Да как чисто обделывает! Сбросит шишку наземь, обдерет ее и все до одного ядрышка вылущит, только кочерыжка остается. А жрет целый день без отдыха. И что за птица? Как через мясорубку прогоняет.

Делать нечего. Кончился наш промысел. Начали тереть шишку. Это хуже, чем бить. Выберешь ямку, перекинешь через нее бревешко отесанное, а на бревешке зубцы нарезаны, как на рубеле, чем бабы катают белье, и разбиваешь на нем шишки таким же рифленым вальком. Посидишь так от зари до зари, поколотишь вальком, ну и не разогнешься, спина, как у старика, ноет. А потом решетить. Из досок ящичек сколачивают, вместо дна — железный лист, а в нем круглые дырки, чуток побольше ореха. Ну, орех и всякая мелочь проваливается, вниз идет, а крупная шелуха в решете остается.

Кончишь решетить — надо ситить. Это вовсе дело хитрое. Устройство ящика такое же, только вместо круглых дыр в железном листе длинные щели прорезаны. Орех в щель не проходит, а плоская мелочь торчмя задирается и вниз летит. Тут надо знать, когда сито вдоль качать, когда поперек. Я пробовал: вдвое больше времени у меня уходит, и сор остается. Афонька же так отделает, как руками отберет. Да…

Стали у нас харчи к концу подходить. Остались сухари да крупа, а мяса и в помине нет. А работа тяжелая. Натерли мы ореха на два вьюка и решили Маньку за харчами отправить. Девчонке тринадцати лет еще не было, но в тайге она хорошо разбиралась. Проводил ее Афоня немного, а там пустил одну: сама дойдет. Вьюки заделаны хорошо, чего ей, с двумя лошадьми не управиться? На зверя только бы не наскочила.

Остались мы вчетвером. И что ты скажешь? Вдруг морок заносить начало. И то спасибо, — все время погода держалась. Пообедали — дождик пошел, нельзя тереть шишку: сгорит орех. Что делать? Все отдыхать легли, а я взял пехотинку и за рябчиками пошел.

Были у меня на этот случай легонькие заряды с круглыми самодельными пулями. Ничего себе: шагов на сорок в спичечную коробку попадал. В кедрачах рябчики редко встречались: спустился я в падь, в ельник, к Красной речке. Иду, иду — насквозь промок, а нет ничего. Дождь все пуще и пуще. В тайге осенний дождь не такой, как в городе — в косую линейку, в тайге дождь идет мелконький-мелконький, как пыль, а густой — в один момент промочит. И сверху вниз идет, и снизу вверх, и справа налево, и слева направо, и просто кругом вертит.

Тут уж вдаль ничего не видать. Туман сплошной.

Ну, думаю, и рябчик в дождь, видно, здорово хоронится, не выгонишь. И повернул обратно. Вдруг из-под колодины срывается копалуха и тут же на листвень присела. Что ты скажешь! У меня в казне патрон с круглой пулькой, а боевой перекладывать некогда. Расставил я сошки, приложился, выстрелил. Смотрю, летит кувырком моя копалуха. На землю упала — и бежать. Крыло ей перешиб, а далее пуля не вошла, заряд был легонький. Я за ней, но, хоть ты лопни, не могу догнать. Переложу на ходу патрон, выстрелю, да все мимо: с руки я стрелять непривычен. С полчаса гнал, сам задохся, а загнал-таки. Пришиб прикладом, встряхнул — добрая копалуха. Только поглядел кругом, темнеть уже начинает, а куда идти — ничего не понимаю. Туман еще плотнее повис, даже вершин у елок не видать.

Пошел я наугад. Сперва всё следы свои смотрел: на бегу мох-то здорово одавливается; ну, а как стемнело — нет мне ходу. Заколел, спичек с собой нет, весь мокрый, зуб на зуб не попадает, и не знаю, табор в какой стороне.

Прижался под выворотень да так всю ночь грибом и просидел. Уж перед утром слышу — далеко, где-то за хребтом, в два кия по сушняку стучат. Афонька знаки мне дает, понял, что я заблудился. Выстрелил я боевым, пуще застучали. Ну, значит, выйду теперь. К рассвету добрался до табора. Здорово смеялись, а за копалуху похвалили: очень всем пустая похлебка надоела.

А дождь все идет да идет, балаган протекать начинает.

«Давай, ребята, — говорит Афонька, — шелухи насыпем потолще».

Ладно. Насыпали поверх моху еще четверти на три. Не балаган, а утес какой-то получился. Лежим, жареные шишки едим. Ты, поди, ни разу жареных шишек не едал? — обратился ко мне Алексей.

— Нет, — ответил я. — Каленые орехи люблю.

— Ну, каленые — это не то. Ты попробуй шишку брось в костер, прокипит она хорошенько в своем соку, а как начнет сверху обгорать — доставай. Вот тогда узнаешь, какой вкус в кедровом орехе.

Пролежали мы до вечера. Нет Маньки. Значит, непогода задержала. Последнюю крупу Секлетинья сварила. Поели, а все есть хочется. Без хлеба и похлебка не впрок. Смеется Афонька:

«Видно, придется тебе, Алеха, еще раз за копалухой сходить».

«Шалишь, — думаю, — у меня еще с давешнего спина не просохла».

«Нет, говорю, я сегодня жареные шишки есть буду, мне мясо что-то во вред идет. Хочешь, сходи сам».

Сижу, обуток латаю, пробил его где-то на суку. Афонька мне постегонки крутит, а Петька с Секлетиньей дрова пошли таскать.

Кедровый сушняк поблизости мы давно вырубили. Погода мокрая, им, видно, лень было вниз, в распадок, сходить, нарубили они пихтачу. Наложили к ночи костер; трещит, искры так и летят, того и гляди одежду прожжет. Пришлось костер подальше отодвинуть. Опять беда: холодно. Крутишься все время, а путем не заснешь.

Снег пошел, да крупный, хлопьями. Через час какой-нибудь более чем на полметра нападал. Лежит Афонька и скулит:

«Не найдет нас Манька. Дорогу завалило, заблудится, да еще с двумя лошадьми. Придется поутру навстречу ей выйти».

Смотрим. Таково интересно: все кругом бело, только кострище на проталине чернеет, над огнем снежок вьется, потихоньку спускается, красные сполохи от огня по сугробам бегают. Пихтач ветки вниз опустил. Снег на ветках мокрый, тяжелый. А кругом ночь, темень, будто варом тайга залита. Где-то дерево захрястело, упало, не выдержало тяжести. Филин загукал, даже жутко сделалось.

«А, — думаю. — уснуть надо. Ночь скорее пройдет».

Повернулся я ничком — люблю спать в таком виде, — руки вытянул. В головах у меня пехотинка лежала, — пощупать вздумал, не замокла ли. И только я руками за ствол взялся, вдруг что-то треснуло надо мной. Треснуло и, чувствую, жмет меня к земле. Так жмет, что кости врозь расходятся. Встать хочу — куда тебе! — шевельнуться даже невозможно, только кончиками пальцев по земле скребу, а вес остальное зажато.

Хоть бы крикнуть — нельзя. Воздуху нет, все из груди выдавило, да и голову в землю втиснуло. Одна ноздря снаружи осталась, и в ту не дышится.

А сверху жмет все сильней и сильней. Еще момент, и ребра лопнут. Больно, страшно. Кричать хочется, а нечем кричать. Чувствую, из носу кровь пошла. Раздавило. И тут потерял я сознание.

Очнулся. Секлетинья с Петькой трясут меня.

«Скорей, скорей! — кричат. — Помоги балаган разбросать, Афоньку задавило!»

Встаю. Разворочали мы пластинник. Лежит Афонька на спине, под самой серединой балагана он оказался, — почернел, и руки плетьми повисли. Давай его снегом оттирать. Смотрим: вздохнул, поднялся. Сел на пенек, дрожит, а сам хохочет. Так хохочет, что страшно делается. И вдруг, — что со мной стало, не знаю, — я тоже захохотал. Ну, хоть ты лопни, не могу удержаться. Все внутри болит, колотится, а смеюсь, и слезы, чувствую, по щекам текут. Взглянул, а Секлетинья с Петькой тоже заливаются.

С полчаса нас потрясло, а потом отошли, ничего. Стали опять балаган налаживать. Стойки-то не поломало, а только из камней выворотило. Еще бы: снежище такой…

— Да как же вы спаслись? — спросил я, воспользовавшись минутным молчанием Алексея.

— А Секлетинья с краю лежала. Не сильно ее придавило, сама вылезла. Только руку сучком проткнула, дрова потом рубить не могла.

— А Манька?

— Пришла к вечеру. Снегом тропу завалило, ну, поплутала немного, а потом все же нашла дорогу.

Костер весело выбрасывал желтые языки пламени. Черное, как грудь косача, ночное небо низко прижималось к земле, а над костром вдруг выгибалось и узким зевом уходило ввысь: туда летели сверкающие искры. Вершины сосен растворялись во мраке, только ближние к костру ветви резко вырисовывались в отблесках огня, как вышивка красным и зеленым шелком на черном бархате.

Я посмотрел на часы, они стояли. Алексей поймал мое движение и скосил губы:

— Сколько же настукало… на твоих?

— Не знаю, Алеша, остановились часы, забыл завести. По-моему, скоро рассвет.

— По-твоему… А по-настоящему?

— Ну, я и говорю, что скоро.

Алексей встал, поправил опояску, взял меня за рукав и отвел от костра. На черном небе светлыми точками мерцали звездочки.

— Вот гляди: видишь, три звезды, яркие такие. Три Зорьки они называются, — Алексей указал на блещущий Пояс Ориона.

Затмевая своим великолепием все остальные созвездия, Орион гордо подымался из-за горизонта.

— Вижу, Алеша, только в астрономии эти звездочки не Три Зорьки называются, а Три Волхва или, правильнее, Пояс Ориона. А вот та яркая звезда, что повыше, — это голова Ориона. Видишь, в руке (справа две звездочки) он держит…

— Ничего он не держит, и ничего я не вижу… Если по-научному Пояс Лариона, пусть себе будет Лариона, я спорить не буду, а руки ты мне лучше и не показывай — никаких рук у него нету. Так вот, как подымутся Три Зорь… Пояс Лариона, над лесом, значит, скоро будет рассвет. Понял?

— Понял.

Мы вернулись к костру.

— Пора выходить, — предупредил Алексей.

Распустив красную кумачовую опояску, он плотнее запахнул свою однорядку и вновь затянулся так туго, что с трудом подоткнул свободные концы опояски. Нагнулся и так же сосредоточенно перетянул ремешки на ичигах.

— Ну, а ты чего стоишь? — обратился он ко мне и засмеялся. — В твоей бы курточке да с сетями ночью рыбачить. Всех чертей помянул бы. Нитки за пуговицы поймаются, и думай впотьмах, что делать: сеть порвать или пуговицу выкрутить.

— То на рыбалке, а мы на охоте.

— Не в этом сила. И на охоте проклянешь. Ну, давай забирай ружье, и пойдем.

Я вынул из чехла двустволку и вскинул на плечо. Алексей опять улыбнулся.

— Чего еще? — спросил я, оглядывая себя. Все было в порядке. — Ну, чего ты смеешься? — повторил я недовольно.

— Так, — уклонился Алексей. — К чему у тебя сумочка эта? — не вытерпел он, указывая на ягдташ. — Добычу складывать? Так в нее только один глухарь и войдет. Да и к чему его с собой таскать? Никуда убитый глухарь и с земли не денется. А потом еще: чудно ты ружье носишь — стволами вверх. У нас так не принято. Пойдем.

С этими словами Алексей вытащил топор, воткнутый в ствол гигантской сосны, и засунул его за спину, под опояску. Потом деловито осмотрел свою пехотинку и забросил ее на правое плечо стволом вниз так, что она удивительно ловко легла вдоль спины. Только щелкнули сошки, привязанные ремешком к винтовке.

Еще с вечера мы с Алексеем ходили слушать, много ли прилетело глухарей. Глухарь ночует на току, и, когда в сумерках, прилетая, садится на дерево, хлопанье мощных его крыльев далеко разносится по лесу. Мы насчитали не менее пятнадцати глухарей. Алексей радостно потирал руки: ток был на редкость большой.

Теперь, отходя от костра, он шепотом делал последние наставления:

— Смотри, ясное море: твоя будет левая сторона, моя — правая. На земле случится стрелять — поглядывай, в меня бы не угодить. Подходи под песню осторожно: прыгнул три раза — замри. Два рядом играют — стреляй нижнего глухаря под песню верхнего. Чшш!.. — вдруг приложил он палец к губам.

Справа, где-то далеко, слышалось редкое пощелкивание. Казалось, ветер стучит отставшей корой по сучьям — настолько нежен и безжизнен был этот звук. Щелчки стали повторяться чаще, сливаться по два вместе, перекатились короткой трелью и перешли в слюнявое сюсюканье. Не верилось, что такие слабенькие звуки издает этакий верзила — царь лесных птиц, глухарь.

Было еще совсем темно. Лишь восточная часть небосвода слегка посветлела, но в глубине боры властвовала ночь. Алексей махнул рукой и сразу исчез, будто растворился между деревьями. Я двинулся влево. Сучья гулко ломались у меня под ногами, как лед на реке в морозную ночь. Мысленно проклиная свою косолапость, я спускался в ложбину. Алексей был откровеннее: сообразуясь с песней глухаря, откуда-то из темноты вслух отпускал чертей по моему адресу. Я знал, что он ругается беззлобно, следуя охотничьей привычке; знал, что все наши сегодняшние похождения он со временем обратит в занимательный рассказ и мне же его передаст, заменив имена и место действия, и я заранее страдал, чувствуя себя печальным героем какой-нибудь каверзной истории.

Путаясь в зарослях ольховника, я тихонько пересек лощину. Часто останавливался, прислушивался. Бор молчал. Только на Алексеевой стороне, замирая в отдалении, пощелкивал глухарь. Прошло две-три минуты, глухарь засюсюкал и смолк, не закончив песни: ее оборвал выстрел из пехотинки. Алексей стрелял самодельной круглой пулькой. Еще немного, и птица гулко шлепнулась на землю. Я невольно позавидовал ему: попасть ночью в глухаря из винтовки было выше моих способностей.

Вдруг сзади меня, в кустарнике, что-то зашелестело. Я быстро повернулся и сдернул двустволку с плеча. Мне померещилось, что там, высунув из ольховника рогатую голову, замер какой-то диковинный зверь: не то изюбр, не то сохатый. Было видно, как он шевелил ушами. Сердце сразу покатилось вниз, как будто разделилось надвое, и остановилось в пятках — дальше не пускали сапоги! Двустволка сама поднялась к плечу, пальцы инстинктивно взвели курки, и безмолвие ночи разорвал дуплет моей двенадцатикалиберной «зауэровки». Картечь, ломая мелкие ветки, шаркнула по кустам. Зверь немного отпрянул назад, но тут же остановился. Дрожащими от волнения руками я переложил патроны и снова ударил дуплетом. Зверь на этот раз даже не шелохнулся. В третий раз зарядив ружье, я стал нерешительно подходить к чудовищу. Оно стояло, не трогаясь с места. Оно и не могло тронуться или упасть, так как это было… упавшее дерево, вывороченное с корнями ураганом! Среди сплетения корней пальцы нащупали тепленькую тушку бурундука, в клочья разорванного картечью…

Стало немного светлее… Я шел косогором, круша только мелкие сучья: большие я старательно обходил. И тут донеслась до меня глухариная песня. Трели рассыпались впереди. Бесспорно, глухарь был мой, а не Алексея.

Затаив дыхание, я прислушался. Едва глухарь кончил пощелкивание и перешел в зудящее шипение, я сжался, как тигр, и в три прыжка очутился в самой чаще молоденьких сосенок, сбивая с них хвою и не щадя своей охотничьей куртки. И сразу замер.

Когда я начинал свои гимнастические упражнения, мне казалось, что глухарь играет чуть ли не на соседней сосне: так четко слышалось его шипение. Но я сделал по крайней мере сотню прыжков, а глухарь оставался таким же далеким.

Рассвет врывался в тайгу: сперва стали видны верхушки деревьев, потом обрисовались лапчатые сучья сосен, и наконец, как бы вставая с постели, поднялись заросли ольховника и хвойного молодняка.

Справа, с короткими промежутками, пискнули три выстрела пехотинки.

«Вот черт, везет человеку», — подумал я, готовясь к новой перебежке.

«Тэк… тэк… тэк… тентеррек, чиричжи… чиричжи… чи-ричжи», — пронеслось по лесу.

Глухарь, не пугаясь Алексеевых выстрелов, продолжал свою песню. Я сделал еще три перебежки и — о ужас! — явственно услышал, что глухариные трели рассыпаются где-то позади меня. Я проскочил под деревом, на котором сидел глухарь!

Тогда я резко повернулся, прыгнул обратно и… не закончил прыжка: плетеный ягдташ от толчка подскочил кверху и накрепко запутался — с одной стороны в цепких ветках молодой лиственнички, а с другой — оплел сразу две пуговицы на тужурке. И тут я заметил глухаря! Он сидел на самом нижнем суку невысокой сосны и критически рассматривал меня. Я стоял на одной ноге, раскинув в стороны руки, и только исподлобья поглядывал на птицу. Глухарь, опустив хвост, стал тихонько прогуливаться по сучку, не спуская с меня испытующего взгляда.

Красные брови четко выделялись на его черной голове. Результатом своего обзора он, видимо, остался доволен. Хвост медленно поднялся, крылья отвисли, и, в такт подрагиваниям нбрьен, глухарь защёлкал: «Тэк… тэк… тэк…» Однако, не переходя в спасительную для меня трель, остановился и снова подозрительно скосил голову. Я окаменел.

Глухарь еще постоял неподвижно, потом враз ощерился воронеными перьями, развернул веером потрепанный хвост и, дрожа от сладострастного волнения, вытянул шею, завертел головой и быстро закончил свою песню: «Тэк… тэк… тэк… тентеррек, чиричжи, чиричжи, чиричжи…»

Пока он пел свою песню, я успел сделать многое: встать правой ногой на землю, оборвать пуговицы, отломить упрямую ветку и поднять ружье к плечу. Не дожидаясь новых осложнений, я спустил оба курка. Правый ствол неожиданно дал осечку, а левый ударил как-то чересчур мягко и протяжно. Глухарь покачнулся, тяжело спрыгнул на землю и, волоча перешибленное крыло, быстро побежал под откос. Я мгновенно вспомнил рассказ Алексея о его погоне за копалухой.

Сшибая каблуками комья замерзшей земли, облепленной темнолистным брусничником, переломанные сучья и клочья слипшейся прошлогодней хвои, я кубарем скатился вниз и заскакал на четвереньках. Тяжелые сапоги продавили пушистые глыбы мха, и я увяз в нем. Руки вцепились в кусты багульника. Глухарь, мелькая красными бровями среди зарослей таволожника, пересекал ельник и выбегал в бесконечный «мар» — чахлый болотный соснячок. Бесполезно было преследовать его. Оставалось переложить патроны и послать вдогонку прощальный дуплет.

Я долго потом поднимался обратно по крутому склону. Ноги скользили. Тогда я цеплялся руками за плети распластавшейся по земле толокнянки и медленно подтягивался вверх. Алексей, похлопывая по туго натянутым голенищам ичигов, дожидался меня, сидя на обгорелом пне.

— Что, две парочки добыл? — весело спросил он меня и, не дожидаясь ответа, добавил: — Я ведь считал: ты четыре раза выстрелил.

Я был до конца откровенен. Алексей заливисто хохотал, слушая мои признания.

— Ничего, завтра наверстаешь, — утешил он меня, — ток богатый. Глухарей двадцать, однако, будет. Пойдем собирать моих.

— А ты много убил?

— Пойдем, увидишь.

Через час мы сидели на таборе; в котелке варилась душистая похлебка из глухариных потрохов. Из надрубленного ствола березы в берестяной чуманчик капал сок, разогретый утренним солнцем. На Ныретском болоте гундосили журавли. Черный дятел сосредоточенно стучал тяжелым носом по гнилой лиственнице, выгоняя из-под коры какую-то живность. На Семилужках, распаленный утренним боем, никак не мог успокоиться косач.

«Чиушш!» — разносилось в ясном морозном воздухе. Ответа не было.

«Чувши!» — еще яростнее надувался косач. Он был один, его соперники давно уже мирно клевали в болоте прошлогоднюю клюкву.

Я сидел у костра, любовался весенним пейзажем и разглаживал угольно-черные перья убитых Алексеем глухарей. Они лежали рядком, вытянув сильные лапы со скрюченными когтями. Крылья, стертые на концах, бессильно оттопырились. Глухарей было шесть. Все они были убиты выстрелом в голову.


Читать далее

1. У костра

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть