2. Васильки

Онлайн чтение книги Каменный фундамент
2. Васильки

Этого события мы ждали все: и старики, и Ксения, и вошедшая в наш круг Зина, и я, и прежде всего сам Алексей. Мы все находились в одном месте, и от этого нам было легче, а вот Алексей мог только волноваться и слать бесконечные письма, не чая получить на них быстрый ответ: далеко отстоял город Н-ск от немецкого города, где при советской комендатуре еще продолжал свою службу Алексей. Из всех его писем было видно, что ему безумно хочется сообщить нам название города, в котором служил, но пятизначный номер полевой почты неизменно строго и предупреждающе поглядывал с армейских треугольников. Самым же тягостным ограничением для Алексея была невозможность пользоваться телеграфом: в адрес полевой почты телеграммы не шли.

«Ну, ты подумай, подумай, голова: как бы это схитрить, — писал он мне, — как бы сделать так, чтобы весть до меня дошла не через месяц, а тотчас же?..»

И выдвигал проект за проектом, один невыполнимее другого.

Все ждали скорого появления на свет маленького Худоногова. Катюша ходила торжественная и настороженная, слабо улыбаясь побелевшими от волнения губами.

Было давно решено, что родится именно мальчик. И ни малейшей тени сомнения в этом не возникало ни у Катюши, ни у Алексея. И когда я однажды в шутливой беседе с Катюшей пожелал ей не сына, а дочь, Катя вскинула на меня сразу потемневшие глаза:

— Да вы что это!

Она давно не называла меня на «вы», обращение это могло сорваться у ней лишь в крайней степени обиды и досады.



Событие совершилось незадолго до праздника Октябрьской революции. Субботними вечерами мы все собирались у Катюши. Это стало уже какой-то потребностью. Мы приходили запросто, без приглашения, как исстари принято в Сибири, «на огонек», но особенностью наших вечеров было то, что мы не сидели праздно. Дед Федор с Устиньей Григорьевной вязали бесконечные сети; казалось, их хватит не только перегородить Чуну, а и протянуть вдоль всей реки, от самых ее истоков до устья. Ксения и Катюша занимались шитьем. Первая все изобретала какие-то новые, замысловатые фасоны женских платьев, вторая готовила приданое будущему сыну. Пристроившись поближе к лампе, Зина копировала на кальку чертежи мебели. Как-то так получилось, что и я увлекся этой работой. Не оставался без дела и толстощекий, белокурый Василек. До тех пор пока сон не приклонял его головку к пушистой медвежьей шкуре, вывезенной дедом Федором из тайги, он копошился над детским «конструктором», сооружая то самолет, то подъемный кран, то самоходную пушку.

Работа нисколько не мешала нам разговаривать. А поговорить всегда находилось о чем…

Этот вечер был особенно веселым и оживленным. Во-первых, читалось вслух очередное письмо Алексея. Во-вторых, обсуждали, где и кем будет он работать, когда вернется домой. В-третьих, всех насмешил Василек, который погнался за котенком и вместе с ним запутался в тонкой сети деда Федора.

— Ой, вытащи, вытащи, деда, скорее вытащи, — бормотал, он испуганно, все больше накручивая себе на голову сеть. — Вытащи, а то задохнусь.

Катюша смеялась вместе со всеми и, может быть, от этого не могла попасть ниткой в игольное ушко. Она несколько раз откусывала нитку, и все без пользы. Наконец надумала опалить кончик над лампой. Встала, сделала шаг к столу и вдруг прерывисто вздохнула, побелела вся, и руки у нее опустились.

Я бросился было к двери, с тем чтобы где-нибудь раздобыть лошадь с кошевой, но Катя меня остановила:

— Не надо, не надо! Дойду сама. Недалечко.

Проводить себя она позволила только матери.

Василек испуганно замер с котенком на руках, не поняв, почему и куда так стремительно в ночь увела бабушка его маму, не поняв, почему с такой любовью и болью в лице поцеловала она его, прежде чем переступила через порог. Он стоял у двери, и белое облако морозного пара, ворвавшееся в дом, закрыло его до самых плеч. Василек отошел прочь, бережно посадил котенка на скамью и стал торопливо укладывать детали «конструктора» в ящик. Потом, как-то незаметно для всех, он очутился в кроватке и уже оттуда спросил нерешительно:

— Деда, а когда мама вернется?

Дед Федор ответил ему что-то невнятное. И вообще после ухода Катюши разговор не вязался. Мы посидели немного и пошли домой.

Мне плохо спалось в эту ночь, томило какое-то неясное ощущение тревоги. Я часто просыпался и думал, что если нам все станет известным через несколько часов, то Алексею придется томиться, может быть, две недели. И опять перебирал в уме все явно неосуществимые способы немедленной с ним связи. Нет. Не получалось решительно ничего…

Утром в кухне на столе я обнаружил записку: «Мы ушли навестить Катюшу. Чайник возьмите на плите».

Вот именно: чайник! Чайник мне нужен больше всего!.. Не знай я заранее, что эти слова продиктованы искренней заботой, я счел бы их за насмешку. Наскоро одевшись, я выскочил на улицу и тут вспомнил, что не припас для Катюши никакого подарка. Постоял на крыльце, соображая, чем бы я смог порадовать ее, и вспомнил: у меня на окне, словно как раз для этого случая, расцвела герань.

Тянул колючий западный ветерок, и, чтобы сберечь цветы от мороза, я обернул их газетами. Я шел еще безлюдными улицами, и мне казалось странным, что никто, кроме меня, не спешит с таким же букетом. В каждом из домиков, мимо которых я проходил, жизнь текла своим чередом. А для Катюши сегодня — вступление в новый мир, в мир особых радостей, особых волнений и забот.

Увлеченный своими мыслями, я не заметил, как прошел мимо того переулка, которым следовало свернуть к больнице. Я решил обойти квартал кругом. Здесь мне не приходилось бывать после того дня, когда мы бродили по улицам города с Ксенией и она меня привела в эту больницу и заставила выслушать рассказ возвращенного к творческой жизни художника-гравера о Светлане.

Я вышел на ту широкую открытую улицу, где строились новые дома. На месте запомнившегося мне фундамента стоял уже совсем готовый, застекленный, оштукатуренный и побеленный, под кровлей из волнистого шифера, трехэтажный дом. Построенный в Москве или где-нибудь в крупном промышленном центре, он, быть может, и не привлек бы внимания, но здесь, в старом таежном городе, он открывал собой новую эпоху. На улице стоял первый современный, красивый, удобный дом, сделанный с большой заботой о человеке. Ощутив это, я сразу разгадал, что за штакетной оградой двора посажен не простой кустарник, а фруктовые деревья и что широкая площадка перед домом, сейчас засыпанная толстым слоем снега, весной превратится в цветущие клумбы. Из парадной двери дома вышла женщина с кошелкой в руках, шагнула несколько раз, оглянулась и вернулась обратно. Тщательно вычистила рукавичкой снег, набившийся в щель порога, бережно прихлопнула дверь и тогда пошла по своим делам.

В следующем квартале возвышался еще один новый дом, и, конечно, будь этот день не воскресным, на стройке вовсю кипела бы работа. А еще дальше, почти на самом выходе из города, продолжая начатую линию, были расчищены строительные площадки — должно быть, еще под два таких дома… И это была окраинная улица Н-ска, который с первого дня моего знакомства с ним прочно вошел в память старым-престарым, врастающим в землю городком. И вот эти новые дома теперь поднимались над дряхлыми улицами города, как поднимаются в лесу юные крупнолистые березки над рассыпавшейся в прах валежиной…

В больнице меня встретила сиделка и провела каким-то кружным ходом во флигель, стоящий позади главного здания.

Белые стены приемной комнаты и ровный белый свет электрической лампочки, скрытой в матовом абажуре, делали все строгим и торжественным.

Комната была пуста. Видимо, я разминулся с Зиной и Ксенией.

Четко постукивали ходики на дощатой, крашенной белилами переборке. В открытой топке голландской печи трещали и брызгались золотыми искорками сухие лиственничные дрова.

— Садитесь, — сказала сиделка и скрылась за переборкой.

Освободив свой букет от бумаги, я потрогал лепестки цветов. Они очень настыли, но мороз, к счастью, пощадил их.

Вошла дежурная сестра. Молоденькая, с круглым, полным личиком, не тронутым еще ни одной, даже самой легкой морщинкой, она выглядела необыкновенно бледной, усталой. И когда она, медленно выговаривая слова, спросила: «Вы к Худоноговой?» — я понял, какая трудная и беспокойная сегодня досталась ей ночь.

— Да… Вот, пожалуйста, передайте ей…

Сестра нерешительно взяла у меня из рук букет герани и оглянулась, словно ища, куда бы его положить.

— Ей плохо? — с дрожью в голосе спросил я.

— Нет, ничего… — девушка запнулась на полуслове, так и не зная, что ей делать с цветами.

Пауза длилась, наверное, не больше двух-трех секунд, хотя мне она показалась невыносимо тяжелой и длинной.

— Конечно, ничего опасного пока нет, — говорила сестра, и слово «пока» больно отдалось у меня в ушах, — но вообще-то прошло не совсем благополучно. Поправится… Главное, что сын… Очень ей сына хотелось… Приходите… Навещайте…

Сестра проводила меня до двери, и в слабом пожатии ее руки я не нашел ободряющего ответа.

За недолгое время, пока я пробыл в больнице, погода переменилась. Ветер усилился, начался густой снегопад. Жесткие, плотные крупинки стремительно низвергались с потемневшего неба, стучали, биясь о заборы, о ставни домов. Все кругом стало однообразным, скучным, неуютным…

По засыпанным снегом ступеням я поднялся на широкое крыльцо городского почтамта. Надо известить Алексея. Но слова радости сейчас были бы ложью, а слова лжи не несли в себе радости, и составление письма к Алексею впервые в жизни представилось мне тяжелой обязанностью. Я написал сначала все, как есть, — и разорвал написанное. Ведь это первые часы, первые впечатления, и, может быть, действительно опасного нет ничего, а письмо пойдет, с полпути его не вернешь… И пока придут успокоительные вести, Алексей будет томиться, страдать и сидеть ночами без сна, сжимая в руке этот жгущий душу клочок бумаги. Искусственно строя фразы, я написал второй вариант, не пожалев восклицательных знаков, и сам не смог прочесть: фальшивые слова, без мысли, без души… Лучше не говорить вовсе, чем говорить так!.. На телеграфном бланке я набросал: «Алеша, поздравляю с сыном», сложил вчетверо, всунул в конверт и, чтобы избежать еще новых раздумий, поспешно бросил конверт в почтовый ящик.

Потянулись тревожные дни. Почти каждый час кто-нибудь из нас заходил в больницу и справлялся о здоровье Катюши. А вечером мы собирались вместе, чтобы в который раз сказать друг другу:

— Ничего…

Врачи, сестры, сиделки в больнице на вопрос: «Как Катя?» — тоже отвечали: «Ничего». В один из первых дней болезни и Катюша нам переслала записку: «Ничего. Все пройдет…» А температура уже и в то время грозно и неумолимо держалась у самых высоких делений термометра.

Приходили письма от Алексея. Больше скрывать от него было нельзя. Он писал коротко и часто, случалось, по два письма в один день. Письма были полны смятения, содержали десятки вопросов…

А что можно было ответить на них?

В тревогах наступил тот день, когда новорожденного собрались регистрировать в загсе. В это утро Катюше было особенно тяжело. Ей передали записку, сиделка вернулась с пустыми руками, — Катя ничего не ответила.

— Прочитала, закрыла глаза, — значит, согласна, — пояснила сиделка.

Об имени ребенка в свое время немало было разговоров. Назывались десятки красивых имен. Их складывали с именем отца: Константин Алексеевич, Евгений Алексеевич, Виктор Алексеевич, Алексей Алексеевич… И примеряли, как будет звучать уменьшительно: Костенька, Женечка, Витенька, Алешенька… Катя смеялась, и трудно было понять, какое имя нравится ей больше всего. Алексей всегда писал только о сыне, так, словно бы «сын» было имя ребенка. Дед Федор поговаривал, что не худо бы назвать и Федей: и родовая память останется, и Федор Алексеевич хоть кому подойдет — и инженеру и генералу… Устинья Григорьевна загадывать вперед не любила и сердилась, когда завязывался такой разговор.

— Дождитесь сначала, — ворчала она, — придумать имя недолго.

Все это прежде казалось забавным, теперь было не до шуток. Дается человеку имя, одно на всю жизнь, надо выбрать красивое. А выбирать предстояло не тем, кому следовало. Как отнять у матери счастье первой назвать своего ребенка? И мы все согласились, что по праву, вытекающему из крайней необходимости, это могла сделать только бабушка…

Устинья Григорьевна сама пошла в загс. Надела свое лучшее платье, приколола брошку — костяную ручку, державшую золотой брусочек с подвесками, — подарок мужа в давние-давние времена ее молодости, повязалась серым пуховым платком и пошла. Было немного наивно так наряжаться, в загсе снимать шубу не требовалось, никто не увидит ни платья, ни брошки, но Устинья Григорьевна на этот счет имела свои убеждения. Обычай. Очень хороший обычай. Торжественность такого события должна быть подчеркнута во всем.

— Нет имени — нет и человека, — твердила Устинья Григорьевна, собираясь в загс. — Родится дитя — для отца с матерью только; имя ему наречешь — народу дашь человека.

— А какое все-таки имя?..

— Рукавичкой не назову, — отмахнулась она, — и Винтервальтером тоже.

Она всегда отвергала имена, взятые от названий бездушных предметов или от вовсе отвлеченных понятий. Эдуарды, Альберты, Генрихи, Эммануилы тоже не нравились ей. Русский человек должен носить русское имя.

Устинья Григорьевна назвала внука Василием. Этому удивились все. А дед всерьез рассердился.

— Один Василий и другой Василий? Эх! Ну что это ты! Как же мы различать их будем?

— Различим. Не пятаки медные, — сказала Устинья Григорьевна. — Растерялась. Спросили меня — не поняла сама, как ответила. Вспомнилось, видно, о старшеньком.

В тот же вечер переслали записку Катюше.

Сиделка после рассказывала:

— Подумала она, вначале брови сдвинула — и вдруг озарилась. «Васильки», — говорит. Лето, что ли, ей вспомнилось? И тут же ее опять в забытье бросило…

Медленно тянулись дни. Мы почему-то все ждали перелома болезни на девятые сутки. Потом на одиннадцатые, на тринадцатые, на семнадцатые… Но каждый раз, словно нарочно, в эти дни температура поднималась еще на две-три десятых.

Перелом свершился внезапно.

Тот, кому не приходилось метаться ночами по углам своей комнаты в тревоге за жизнь близкого человека, не поймет, какой музыкой прозвучали нам два маленьких слова, произнесенные однажды утром дежурной сестрой: «Ей лучше…»

Не знаю, с каким торжеством сравнить тот день, когда мы перевезли Катюшу домой, могли сидеть рядом с ней, разговаривать и без конца глядеть на ее бледное лицо с темными кругами под глазами, нажженными высокой температурой.

Болезнь сильно изменила Катюшу. Она вся словно вытянулась, руки с иссохшими пальцами походили на руки ребенка, и глаза потеряли прежнюю голубизну. Безграничная усталость сквозила в ее взгляде, она готова была спать круглые сутки. Оживлялась Катюша только тогда, когда брала на руки маленького Василька.

Устинья Григорьевна сердито ворчала на нее:

— Не утруждай ты себя. Погляди, на кого ты сама стала похожа: не человек — тень бесплотная.

— Мне хорошо, мама! Сколько лет я этого ждала…

— Ну и еще подождешь! Тебе сейчас — никого другого, а только себя лелеять. О себе одной думать надо…

И отнимала у нее Василька.

Катюша ладонями закрывала глаза, медленно шевеля кончиками пальцев, разглаживала морщины на лбу — они недавно появились у нее — и потом, враз отнимая ладони, смотрела на мать непокорным взглядом.

— Нет, мама, о себе только думать я никак не могу, — говорила она и повторяла: — Нет, не могу…

Дед Федор обычно в эти споры не вмешивался, но по всему было видно, что он на стороне дочери. Старик подзывал к себе старшего Василька и назидательно говорил ему:

— Вот с вашим братом морока какая! Опять же и без вас никак невозможно. Самое в жизни вы дорогое, ради вас все отдашь. Ты мотай это на ус.

— Усов нету, деда, — виновато признавался мальчик. — Ты помотай пока себе…

— Эка, помотай! У меня не то на усы — и на бороду сколько хошь намотано.

Василек недоверчиво крутил головой: ничего у деда не намотано ни на усы, ни на бороду.

Старший Василек ревниво посматривал на младшего брата. Как ни старалась Катюша справедливо делить свою любовь меж ними, на долю младшего доставалось больше. Она корила себя за это, хотя — тоже по справедливости — корить было не за что: через большие страдания достался он ей, и сейчас не старший, а он нуждался в ней поминутно. Не знаю, было ли это заметно еще кому-нибудь, кроме нее самой и старшего Василька, но для меня неожиданным прозвучал вопрос Катюши, который она, оглядывая спящих детей, однажды задала нам всем сразу:

— Вся душа моя с маленьким. А прежде старшенького без памяти любила. Неужели оттого это, что маленький мне родной, а тот не родной?!

Кто мог бы ответить на такой вопрос? Каждому казалось, что большая любовь к родному — законная любовь. А вслух выговорить это было нелегко.

— Ну, как же вы думаете? — рука Катюши тревожно потянулась к морщинкам на лбу. Ее беспокоило наше молчание. — Скажите вы мне.

Нужно было что-то ответить, и мы свободно вздохнули, когда заговорил дед Федор:

— На весах, Катюша, любовь не развесишь. Как поделится, так тому и быть. На этом, на любви, вся жизнь наша построена. От того и складывается она, а бывает, и раскалывается. Только в этом деле ты сама себя зря запутала. Любовь — не вода, что из одной бочки черпай да на разные дела расходуй. Любовь ко всякому только своя: к отцу своя, к матери своя, к мужу своя и к детям своя. И никакими мерами тут не сравнишь, кого любишь больше и кого меньше. Разная любовь — разная ей и мера. Любишь ты сынка родного, не равняй на ту же любовь не родного. Тому своя любовь. А томишься ты потому, что сразу старшего не той любовью полюбила. Пришел второй и правильно свое место занял.

Но Ксения отрицательно покачала головой.

— В этом с вами я не согласная. И зря вы сбиваете Катерину. А я по себе знаю. И у меня было так: родился первенький — любила его без памяти, второй появился — вся любовь сразу к нему перешла. А потом выравнялась. И у всякой матери так бывает. Встанет само по себе на место и у Катерины! А сбивать ее, дуть ей в уши не надо: «Тот родной, а этот не родной».

Дед Федор сказал ворчливо:

— Я объяснил ей, как прежде это мы понимали…

— А теперь люди складу другого, — сердито возразила Ксения, — и незачем Катерину на старые понятия склонять.

Катюша поднялась, отошла к окну и долго стояла, так долго, что вовсе забылся этот трудный разговор. Ксения длинно начала рассказывать, как холодно сейчас работать на кладке каменных стен и как хорошо быть зимой штукатуром на отделочных работах: затопим железную печку — и пожалуйста, наслаждайся… Тут она сделала мне знак глазами. Я оглянулся. У кроватки, на которой спал старший Василек, стояла Катюша и подвертывала выбившееся из-под спящего мальчика одеяло. Особенного в этом, казалось, и не было ничего: она каждый вечер так укутывала Василька, но Ксения, видимо, заметила что-то другое. Я присмотрелся внимательно и увидел на лице Катюши особенно теплую и ласковую улыбку…

По дороге к дому Ксения объяснила:

— Катерина ведь какой человек? Очень чуткая сердцем. А старики, — может, долго с ней врозь они жили, — не могут понять, как она развилась; старики все на свой аршин меряют, как привыкли; весь свет для них в одном своем зимовье и любовь тоже вся в одной горсточке. Вот еще и насчет имен детей. Растерялась там не растерялась Устинья Григорьевна, ошиблась, назвала и второго Василием — и ладно, имя хорошее. А Федор нет-нет да и попеняет: дескать, не отделяется этим родной от неродного. Все на то же место каплю капает. А зачем это? Катерина и стариков своих чтит, и, видать, чувствует, что прежними путами связать ее хотят. Я об этом сказала — и видели, как она просияла? А Федор говорил — хмурилась. Значит, сами теперь понимаете, что в ее душе больше откликнулось, что ей ближе по характеру.

Вскоре после этого вечера мне пришлось уехать в Иркутск. Пробыл я там около месяца, а когда вернулся, меня как громом поразило сообщение Ксении: в семье Худоноговых с недавних пор пошли нелады. Что и как — Ксения и сама еще точно не знала, но ручалась со всей достоверностью: черная кошка пробежала между Катюшей и Устиньей Григорьевной. Ксения пыталась выспросить их, но Катюша, всегда с ней откровенная, на этот раз отвечала уклончиво, неохотно посмеивалась, говорила, что нет ничего, что Ксении померещилось. Устинья Григорьевна и вовсе молчала. Только ведь как ни таи, а трещина в семье сразу заметна…

— Вы бы сами поговорили с Катериной, — заключила свое нерадостное сообщение Ксения. — Она к вам как-то всегда без стеснения. Ей же сейчас вот как помощь, поддержка нужна! Даже если и Алексею она написала — когда еще от него ответ придет? Вы над этим подумайте. А то ведь дружная, дружная семья, а как пойдет разлад — шире, да глубже, да тягостнее, — и муж с женой расходятся, и дети, бывает, в родительском доме не могут жить. А Катерина что же? — в жизни она давно самостоятельный человек. Ей себя под стариков сейчас уж не подделать. А коли тупая пила да начнет пилить каждый день, какое хочешь бревно перегрызет.

— Не знаю, Ксения, но я не могу себе даже представить, чтобы в семье Худоноговых, — сказал я недоверчиво, — чтобы в этой семье возникли серьезные раздоры.

— Ну, может быть, там и поспорили из-за какого-нибудь пустяка…

— А если не пустяка? — сердито спросила Зина, появившаяся к концу нашего разговора, и я тотчас даже ие нашелся что ей ответить.

— Зиночка, простите меня, да что же может быть еще, кроме нестоящих пустяков! Женские споры о том, как кормить и как купать ребенка? Так пусть и посерчают немного…

— И это тоже не пустяки, — возразила Зина. — Как вырастить человека — это вы напрасно называете пустяком. Но, конечно, и мне так кажется, дело связано с чем-то более серьезным.

— Что же вы имеете в виду?

— Право, сама не скажу. Видите ли, размолвки бывают разными: и при взаимной ненависти, и при взаимной любви, от искреннего желания сделать доброе другому. Для меня сейчас ясно только одно, что этот конфликт имеет в основе любовь и…

— Любовь там или что другое, — вздохнула Ксения, не дав Зине закончить свою мысль, — а жизнь все-таки точит. Согласия нет. Отчего там у них все случилось, а сердце кровью и у той и другой обливается.

На другой же день я пошел к Худоноговым.

Катюши дома не оказалось. С первого взгляда я понял: да, серая тень размолвки действительно поселилась здесь. Войдите в знакомое вам жилище — и вы сразу увидите: счастливы сейчас его обитатели или нет. Если умолчат они сами, то за них расскажут предметы. Если не выметен пол, когда есть кому это сделать, если не прибрано на столе, хотя ужин давно уж закончен, если в квартире холодно, а принесенные дрова лежат возле печи, не оправдывайте это нехваткой времени. Опустились у людей руки, мысли заняты только своим «я», ибо в том-то и состоит пустейшая суть размолвки, что каждый замыкается в себе, любуется только собой — своим умом, своей непогрешимостью в суждениях — и отвергает все остальное.

Дверь мне открыла Устинья Григорьевна, коротко поздоровалась, отошла к столу и села на скамейку. Дед Федор лежал на кровати, лицом к стене. Возле него прикорнул в курточке Василек. Так рано обычно он спать не ложился…

— Устинья Григорьевна, а где же Катя?

Тут только я заметил, что а колыбельке нет и маленького Василька.

— Ушла… скоро придет, — как-то беззвучно ответила Устинья Григорьевна.

Чувство тяжелой неприязни шевельнулось у меня к этой маленькой, прежде такой милой старушке. Я все понял: да, это она, и только она, во всем виновата! Не буду спрашивать ее ни о чем, пусть сама мне все расскажет. И я прочно занял привычное мне место на сундуке у печи.

Диву даюсь, как это можно было так долго молчать. Я не отметил времени, но прошло, должно быть, около часа.

— Как живете? — наконец спросила Устинья Григорьевна.

— Хорошо. Живем хорошо, — сухо ответил я. — Как вы?

Устинья Григорьевна провела ладонью по столу, наткнулась на мокрое пятно на клеенке и брезгливо отдернула руку. Поднялась, сияла с гвоздя полотенце, перебросила через плечо и стала мыть, перетирать посуду.

— А у нас… — было видно, как трудно ей начать разговор. — Поссорилась вовсе сегодня я с Катей… Не знаю, как ты рассудишь, молодежь теперь все по-своему думает, а я понять не могу, я сердце свое слушаю…

Старушка закончила прибирать на столе, составила горкой посуду и прикрыла ее полотенцем.

— Слаба она стала после болезни, очень слаба… без кровинки… глядеть не могу — душу щемит. Лежать бы больше, тело нагуливать… Я с Федором на чем ни есть, а зарабатываем. «А ты, — говорила я ей, — шитьем занимайся, умение есть, пристанешь — отдохни. Никто тебя не осудит: войну исслужила. Станет жизнь легче — ну, тогда уж как знаешь…»

— Так вы чего же хотите от Кати? — досада во мне так и закипела.

— От Кати? — тихо переспросила Устинья Григорьевна. — От Кати я ничего не хочу. Для Кати хочу я… Ей хочу жизнь облегчить. Ну, война… И Катя, когда по суткам домой не ходила, на плотах работала или потом в госпиталях раны лечила, сама страдала, с других снимала страдание, — что я скажу? Так надо. Куда ни посмотри — все на войну жили, на войну работали… Вот и на фронт уехала она. Не плакала я тогда, хотя в голову всякое заползало. Небось не на праздник, на смерть люди ехали. И опять сказать мне нечего. И так думалось…

Она выжидающе посмотрела на меня — должно быть, ждала слов одобрения. Я молчал. Прежнее чувство досады еще не улеглось, но к нему теперь примешалось другое: жалость к матери, которая страдает за свою дочь и не понимает, чем и как ей помочь…

— Погибни Катенька тогда, кровь бы во мне, наверное, вся почернела от горя, а стерпела бы я. Так могу ли я сейчас своими руками Катеньку в землю закапывать? Нет, не могу, хоть прежде самой умереть. Ну, и стало так… Она: «Пойду на службу устраиваться», а я ей: «Нет, Катенька, будь лучше дома». Не поймем друг дружку, как стена поднялась меж нами. А сегодня сдуру я так и сказала…

— Устинья Григорьевна! — вскочив с сундука, закричал я. — Где Катя? Что она, вовсе от вас ушла?

— Нет, нет! Что ты, бог с тобой! — торопливо зашептала Устинья Григорьевна и даже испуганно оттолкнулась руками. — Как это можно: совсем?

— Куда ушла она? Почему она взяла с собой Василька? — беспокойство охватывало меня все больше и больше.

— Сказала я сгоряча: «На работу пойдешь — не буду с ним нянчиться», — тихо вымолвила Устинья Григорьевна. — Думала задержать ее этим, а она схватила ребенка — и прочь…

— Прости ты меня, — дед Федор приподнялся на кровати, широкой ладонью прикрыл плечи спящего Василька, — только по какому же такому праву ты кричишь на нее?

— По праву каждого человека, который всегда должен заботиться о другом человеке, — не замечая, как странно выглядит моя фраза, отрезал я. — А что я Кате посторонний — это вопрос второстепенный.

— Не о том я, — не повышая голоса, сказал Федор. — У нас с Устиньей был свой разговор. Я к тому, что во всяком деле начало знать надобно.

— Начало я знаю, — я все же сумел подавить в себе раздражение, — начало в том, что вы прежде всего думаете о себе, а Катю я, простите, Катю я лучше вас понимаю. Она за эти годы не о себе, а о людях думала. Ей люди ближе были, чем она сама себе…

Я наговорил бы им много резкого и обидного, если бы в этот момент не открылась дверь и не вошла Катюша. Она мельком глянула на наши возбужденные лица, — должно быть, все поняла, — прошла к своей кровати, положила на нее Василька, быстро разделась сама и потом осторожно развернула одеяло и перенесла Василька в колыбельку. Все это она проделала молча. Молчали и мы. Потом Катя села к столу, привычным жестом разгладила лоб и безвольно бросила руку.

— Мама, это ты у меня из сумки вынула паспорт? — вяло спросила она, превозмогая усталость.

Устинья Григорьевна прерывисто вздохнула и ничего не ответила.

— Ну зачем? Зачем это? — через силу усмехаясь, сказала Катюша. — Право, вовсе по-ребячьи получается… Разве этим ты удержишь меня? Сегодня не удалось оформиться — я завтра пойду. Ты пойми же… Ну, как ты не можешь понять!

— Я бы тебе, доченька, сказала: «Делай как знаешь», — волнуясь, проговорила Устинья Григорьевна, — если бы так могла я сказать. Буду говорить, а сердце мое кричит: «Удержи, удержи, не толкай на погибель!»

— На погибель? — Катя опять усмехнулась. — Вот и мирно мы с тобой говорили, и вздорили, а все то же. Да, вижу я, мне тебя не убедить. Ну что же, мама, и ты меня не сломишь. А как нам выйти из положения, я и не знаю. Давай еще раз поговорим, на всем, где надо, поставим точки, да уж и не будем потом к этому возвращаться. Тебе, — Катюша повернулась ко мне, и нотка надежды на помощь зазвучала в ее голосе, — тебе коли интересно послушать наш разговор, послушай. Да в лицо, в лицо мне скажи, что я неправильно делаю. Может, ты меня убедишь…

Доверие Катюши обязывало меня быть прямым, и я дал себе слово не защищать ее, если окажется она неправа.

— Боже мой! — заговорила Катюша, прижимаясь грудью к столу и подпирая щеки ладонями. — Зашла я сегодня в госпиталь. Все, что были при мне, давно уже выписались. А есть новые, такие… Для всех нас война кончилась, мы уже о ней забыли или забываем, а им… И что же? Работают, учатся. Раны залечены, а увечье — куда ж его денешь? А люди не думают о себе, о горе своем, не кричат: «Вот мы герои! Теперь кланяйтесь нам!» У них все мысли об одном: не жалости, не помощи требовать, а работать, как раньше работали. От всех никак отрываться нельзя. Оттого и страна наша не покорилась врагу, что не была врозь. А ты мне, мама, говоришь: «Думай только о себе…»

— И опять говорю тебе: была война, кровь народная лилась, а теперь греха нет и о себе подумать. — Устинья Григорьевна вся словно собралась, приготовилась к жестокому спору.

Дед Федор откинулся на подушку и не вмешивался в разговор.

— Нет, мама, сколько ты мне и чего ни говори, я знаю: человек всегда должен быть с народом. Мир ли, война ли, горе или радость…

— От народа я тебя не отнимаю, Катенька. Только выздоровей ты сначала…

— Мама, я же медицинская сестра, и я понимаю, что мне можно и чего мне нельзя. Работать у меня хватит сил, могу я работать… А вот когда так, мне это хуже…

— Катенька, — жалостные нотки звучали теперь в голосе Устиньи Григорьевны, — ну, работай, работай дома. Двое детей у тебя на руках. Кто тебя упрекнет?

— Перестань, мама! Слушать я не могу! — Катюша вышла из-за стола, сдвинула брови так, что острая и глубокая морщина рассекла ей лоб. Остановилась перед матерью. — Себе одной тепленькую жизнь я устраивать не буду. Ты, мама, не видела, какое горе там, откуда он, — Катюша показала на спящего старшего Василька, — какое горе там люди перенесли. И как они там сейчас живут, и в чем ходят, и что едят. Тебе говоришь, а ты не веришь, что на месте домов там угли, пепел, на полях не пшеница, а бурьяны растут, ступи ребенок ногой не туда — на мине проклятой фашистской подорвется. Ты этого своими глазами не видела и думаешь: война кончилась. Нет, мама, не кончилась война. Не тогда только война, когда вражеские пушки стреляют, война и тогда, когда в тебя пушки еще целятся, и тогда, когда уже перестали стрелять, а с поля еще не вывезены. У меня воинское звание, мама: я сержант медицинской службы, я хочу и я имею право оставаться в строю. Что же, что меня демобилизовали! Коли так, я снова рапорт подам. Бесполезным человеком я не буду…

Она остановилась, раскрасневшаяся, задохнувшись от быстрой и взволнованной речи.

— Конечно, правда твоя, у меня двое детей, — переведя дыхание, снова заговорила Катюша, — и мне теперь тяжелее, чем прежде. Да я думала, что есть у меня мать, которая дочь свою понимает, и есть у внучат бабушка… А ты мне сказала: «Пойдешь на работу — не стану с ними возиться…» Так я тебе тоже еще раз скажу: работать я буду, а детей — одного в детские ясли, другого — в детский сад на день отдавать буду. И в работе они меня не стеснят, и матерью им я останусь. Мама, ведь я для них работать буду, чтобы они счастливыми были… Вот… Ну, я не знаю, как тебе еще мысли мои передать. Может, ты и не виновата, что так рассуждаешь. Начни ты жизнь со мной вместе — и ты бы вместе со мной захотела пойти. Не делай для меня хуже, чем всякая мать для своей дочери сделала бы. Эх, поздно я жизнь поняла, лучше бы раньше, да все же не совсем и поздно — еще многое можно сделать, далеко можно уйти. Пойду. Вспять возвращаться не стану, — она говорила теперь редко, размеренно, видимо очень утомленная тяжелой душевной борьбой. — А ты, мама, поступай как хочешь. Если тягостно нам после этого будет вместе жить, я уйти могу, оставайтесь вы в доме Алексея, я уйду, мне легче уйти. А решения своего не переменю. Вот я все тебе повторила. Отдай мне паспорт. Завтра я пойду оформляться на работу, детей возьму с собой… — дальше она не могла говорить: голос ее зазвенел и осекся.

— Катя, — тихо сказал я, — переходи к нам, как-нибудь разместимся. Ксения, я думаю, возражать не станет…

И тогда с кровати поднялся дед Федор. Медведем надвинулся он на меня, и я невольно попятился, не выдержав его взгляда.

— Ты, — с гневом сказал он мне, — слова твои — как яд…

Он подошел к Катюше и крепко-крепко, по-отцовски, поцеловал ее. И, не вымолвив ни слова, шагнул за переборку, на кухню.

Пока говорила Катюша, Устинья Григорьевна сидела, все ниже и ниже клоня голову. Я видел, как крупные слезы капали на подол ее платья, как вздрагивали узкие острые плечи.

Заплакал маленький Василек. Устинья Григорьевна оказалась возле него прежде Катюши, трясущимися руками распустила свивальник, подняла ребенка, прижала к себе. Катюша с недоверчиво-радостным напряжением смотрела на нее.

— Васенька, миленький мой, — бормотала Устинья Григорьевна, — никому я тебя не отдам!

Катюша погладила пальцами лоб, оглянулась по сторонам.

— Боже, грязь-то у нас какая! — с отвращением сказала она, словно увидела горницу сегодня впервые. — Хоть бы кто пол подмел. Холодище, печка не топлена…

И потянулась к венику.

Я тихонько прошел за печку, на знакомом месте нащупал косарь и смолевое полено и стал щепать лучину. Отволгшие дрова в печке горели плохо, приходилось их раздувать, — в лицо мне летели хлопья пепла.

— Эх, ты! — услышал я над собой голос деда Федора. — Кто же так делает? Вот я сейчас…

Он снял с гвоздя шапку и, опустившись на колени, начал махать ею перед раскрытой дверцей. В самом деле, дрова скоро разгорелись, и тепло стало разливаться по комнате. А Катюша вымела пол, вытрясла на крыльце тканную из пестрых тряпок дорожку и расстелила ее от порога к столу. Я помогал отгибать закрутившиеся концы. Устинья Григорьевна, успокоив маленького Василька, взялась раздевать старшего. Только дед Федор по-прежнему неподвижно стоял перед печкой на коленях и не мигая смотрел, как вьется в ней беспокойное пламя.

— Давайте чайку, что ли, попьем… все вместе, — вдруг сказал он.

И засмеялся счастливым стариковским смехом.


Читать далее

2. Васильки

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть