Онлайн чтение книги Клер
II

Я вырастил в Шармоне дивные розы, редчайшие ирисы и магнолии, на которых весной, среди темных еще обнаженных веток, распускаются громадные, точно белые птицы, цветы. Я не уверен, что Клер по вкусу вся эта роскошь, возможно даже, куст красных гвоздик или резеды понравился бы ей не меньше, чем прихотливые, отливающие множеством оттенков георгины, которое каждый год нужно высаживать заново. Просто я устраиваю для нее своеобразные спектакли.

Осень — время прожектов. Надо сменить землю под куртинами роз, часть сада спланировать иначе. Увы, я плохо владею этим искусством и могу судить о своей деятельности только по наглядным результатам. А потому я постоянно обращаюсь за советами, кому-то подражаю, переделываю, подправляю.

Солнечным чуть припудренным дымкой осенним днем ярко сверкают подернутые первой желтизной листья, обрамляя золотыми отсветами пышные клумбы. В уже поредевшей сиреневой роще виден высокий вольер с попугаями, откуда доносится их визгливое сытое щебетание. Когда к ним подходишь, они вспархивают пестрой тучей, а затем рассаживаются на решетке, обернув к вам курносые головы с выпуклыми лбами — этакие болтливые ученые в цветистых мундирах.

Иду поговорить с рабочими, они сносят стену, отделявшую нас от соседнего сада, который я купил. Весной здесь под цветущими вишнями раскинется скатерть розовых гиацинтов.

Когда я возвращаюсь к Клер, она спрашивает, уеду ли я сегодня в Париж. Я стараюсь прочесть на ее лице, что скрывается за этим вопросом: сожаление или укор. Она выглядит всегда столь безмятежно счастливой, что угадать ее мысли непросто.

— Уеду после ужина, — я пытаюсь поймать ее взгляд, но она отводит глаза. — Почему ты спрашиваешь? Тебе не хочется, чтобы я уезжал? Стоит мне остаться сегодня, я не покину тебя и завтра. Понимаешь, в конце концов мы вовсе перестанем расставаться. Мы приняли разумные решения, и надо их придерживаться.

— Я все прекрасно понимаю. Я только хотела попросить тебя привезти мне книг.

Мы проходим в гостиную. После полдника Клер садится на пол, прислонившись спиной к креслу, и принимается ткать ковер из обрывков шерсти, которые она завязывает и обрезает на берберский лад. Это каторжное бедняцкое занятие доставляет ей удовольствие.

Возле кресла на столе стоит лампа, освещая ее маленькие мягкие руки, а по временам и лицо, когда она, подтягивая на колени толстое бурое полотнище, поглядывает на меня.

Я смотрю на нее, и сердце мое сжимается. В самые прекрасные минуты я ощущаю затаенную угрозу жизни, страшной, как смерть. Жизнь выбирает сначала все лучшее из человека и в первую очередь сияние юности, недолго украшающее женские лица.

Клер поднимается, идет справиться об ужине, а возвратившись, выглядит усталой; исходившее от нее очарование рассеялось.

Прежде я не замечал в ней этих перемен — смертных судорог красоты, которую каждый час то гасит, то озаряет патетическим светом… Я силюсь вспомнить Клер, какой она была во время наших первых встреч, и не могу. Настоящее наступает на прошлое, стирает его. Все поглощает последний лик, сегодняшний, живой и недолговечный.

Именно тогда, когда я острее всего ощущаю любовь к ней, мне сильнее всего хочется уехать. Дома я лелею иной образ Клер, спокойный, защищенный от воздействия времени, сердечно более близкий.

О любви говорить неловко, это все равно что говорить о себе самом. Любовь у каждого своя, мы приписываем ей свойства нашей собственной натуры. Если верить книгам, я вовсе и не влюблен. Я здоров, уравновешен; в Париже мне случается, занявшись делами, даже забыть о Клер. Когда я еду к ней, меня не лихорадит от нетерпения. Я нисколько не сомневаюсь ни в ней, ни в наших чувствах; я не вспыльчив, не ревнив, не страдаю от непонимания. Меня мучит лишь сознание того, что время постепенно отнимет у меня горячо любимую женщину.

* * *

В Шармоне я бывал почти ежедневно, но я не знаю, как протекает жизнь Клер в мое отсутствие. На мои расспросы она отвечает, что не делает ничего. Как рассказать о кропотливом хождении из комнаты в комнату, о мечтаниях за шитьем, об извечных развлечениях затворниц и рабынь, убаюкивающих, помогающих женщинам сносить мужа, детей, одиночество.

Как-то утром мне вздумалось застать ее врасплох. Оставив автомобиль на дороге, я пешком прошел через сад. Входная дверь была раскрыта, новая горничная мыла каменный пол под наблюдением Матильды. Едва касаясь мокрых плит, перешагиваю через руку, через губку и оказываюсь в гостиной.

Клер сидит на полу возле дивана, на коленях у нее ковер, кончиком иглы она отсчитывает петли. Не поднимая головы, она замечает меня, и застывает, исполнившись вдруг холодка — так у нее обычно проявляется удивление, — однако лицо, точно краской, заливается радостным светом.

Я беру ее за руку и привлекаю к себе; в первое мгновение мы робеем и молчим: происходит узнавание образа, уже чуть подзабытого, такого знакомого и все же неожиданного.

Клер не спрашивает меня, почему я так рано. Она находит естественными мои приезды и отъезды. Она никогда не задает вопросов о моей жизни, ни о моем прошлом, ей как будто и в голову не приходит, что я мог бы заинтересоваться другой женщиной. Любви подлинной и взаимной не свойственно беспокойство, ибо она уверена в своей силе. Ревность в большинстве случаев не более чем дурная привычка. Я у Клер первый мужчина, и она мне доверяет. Мои посещения непродолжительны, мы оба стараемся ничем их не замутить. Иные чувства не осознаются нами вовсе, если не представляется случая их выразить.

Беседы наши сохраняют налет принужденности и кокетства. Мне случается подметить у Клер не совсем естественное движение, интонацию, реплику. От парижского одиночества и безмятежной праздности у меня напрочь пропали вспыльчивость и горячность, свойственные мне в годы былой кипучей деятельности. Тишина и досуг смягчили мой нрав. Мой сегодняшний утонченный облик можно было бы счесть напускным, а ведь именно он наиболее подлинный. Таким я и являюсь в Шармон. Истина требует сдержанности и даже толики притворства.

В вестибюле я оставил книгу об английских парках, которую хочу показать Клер; выхожу снять пальто и прихватываю книгу.

Мы рассматриваем фотографии через лупу, любуясь кружевным узором цветов на фоне густой зеленой травы, гигантским деревом, увитой розами стеной, бассейнами и дивными аллеями. Клер переворачивает страницу, а я останавливаю ее, чтобы рассмотреть в лупу очаровательный домишко среди рассаженных с изысканно-замысловатой простотой восхитительных, как готический собор, деревьев.

— Целой жизни не хватит, чтоб их вырастить, — говорю я. — И какое море цветов! Ведь это же надо постоянно о них думать…

— Видно, хозяева скучали в доме.

Она произносит эти слова с улыбкой, и я угадываю в них намек на недавно прочитанный нами роман. Когда порой Клер жалуется на одиночество, какого не испытывала раньше, до знакомства со мной, я упрекаю ее за то, что она не ценит нежданно выпавшего на нашу долю счастья и желает слишком многого.

Вместе перевертываем страницу. Реплика Клер осталась без ответа. Так у нас бывает нередко: мы понимаем друг друга без слов.

Она пальчиком указывает мне гравюру, а я целую ее гибкую руку. Безмолвный спор завершается искренним гармоничным примирением. Наше согласие рождается из размышлений, принятых доводов и еще чего-то неуловимого, исходящего ото всей ее грациозной фигуры.

Почерневший от прогулки по подвалу белый котенок — кошечка — прыгает к нам на диван и кладет лапку на книгу, не давая перевернуть страницу. А вот она уже на сундуке, теперь скользнула позади хрустальной вазы на окно и подстерегает мух на занавеске. До чего занятное, веселое создание. Для нее не существует ничего серьезного, полезного, опасного или запрещенного. Во всяком нашем движении ей видится игра, а любой предмет представляется забавой либо местом для сна. Как завораживающе таинственна ее грациозная резвость, юность, не знающая слез, органическое забвение темной наследственности, прерванной на мгновение, как если бы жизнь возрождалась в радости.

Иду поговорить с садовником и выношу котенка на террасу. Это ее первый выход. Она мчится ошалелыми скачками, забивается в рулон проволочной сетки, чувствительной лапкой ощупывает краешек лейки, а потом стрелой несется по аллеям, взъерошенная ветром, и, весело подпрыгивая, старается ухватить невидимого и коварного врага, объемлющего ее своим дыханием.

Клер с улыбкой наблюдает за кошечкой из окна гостиной. Я подхожу к закрытому окну, приближаюсь вплотную к ее расширившимся за стеклом глазам и зову ее в сад. Она прислушивается, а затем кивает: мол, сейчас выйдет.

Пока ее нет, подзываю садовника: он снова не вспомнил моих указаний. Этот малый знает свое дело, но удивительно бестолков. Без него мне не обойтись, но он-то и мешает мне осуществить мои замыслы. У всякого человека непременно находятся достоинства, в силу которых мы вынуждены его терпеть.

Наш славный садовник слушает меня с таким почтением, что невольно возникает иллюзия, будто он в точности исполнит все распоряжения. Когда я заговариваю с ним, он обнажает бледный череп, согнув локоть, прижимает фуражку к груди и чуть пошмыгивает носом. Его добрые глаза, удлиненные бахромой черной пыли, улыбаются. Интересно, что думает он о моем присутствии в этом доме и обо всем, что видел здесь за пятнадцать лет. Скорее всего, ничего не думает. Он из той несохранившейся породы воспитанных слуг, для которых загадочная и почитаемая раса господ не подлежит суду. Возможно, впрочем, он имеет о нас определенное раз и навсегда установленное мнение, столь же неколебимое, как и мнение о необходимой высоте розового куста.

Указывая ему место, отведенное под азалии, я вспоминаю английскую книгу, и мне вдруг открывается все убожество нашего сада. Обычно я не сужу о нем, поскольку люблю его. Предметы, занимающие наш ум, видятся нам несоразмерно большими, и все, непосредственно касающееся нас, не терпит сравнения. Мысленно все еще вижу глаза Клер за стеклом. Стараюсь покрепче запечатлеть в памяти ее лицо, дабы потом вспоминать, как она была красива. Я воображаю, что отчетливый образ за стеклом уже не сотрется, и в любую минуту я смогу его восстановить. Но когда мы встречаемся, Клер оказывается уже совсем другой. Вот и пропала картина, которую я мечтал сохранить навсегда, лишь оттого, что она надела пальто и вязаную шапочку.

Клер неизменно уклоняется от поездок в Париж. Дорога, поселок, лес — прогулки наши этим ограничиваются. Осень уже разорила отцветшие сады. Разом обнажились низкие деревья, беседка, старые деревянные изгороди, опавшие листья стерли краски пестрых клумб. Дома словно бы выступили на дорогу, они почти одинаковые и все же каждый обладает своим собственным лицом.

В поселке мы здороваемся с одними и теми же людьми, старухи узнают нас, когда мы проходим мимо их участков. Клер пользуется любовью в округе.

Дальше тянутся обширные сады, обнесенные высокими стенами. За узорчатыми решетками запертых ворот видны опустевшие террасы, аккуратные парковые массивы, сквозь ветви которых белеют фасады заколоченных домов.

Идем через поле по изрытой колдобинами дороге, которую развезло так, что ступить невозможно. Осторожно пробираемся по самому краешку. Затем я беру Клер под руку и снимаю шляпу. Мы входим в лес.

* * *

Выйдя от Фернана, я заглянул в книжный магазин и по чистой случайности купил «Рафаэля» и «Грациэллу». Садясь за книгу, я неизменно вооружаюсь черепаховым ножичком, который привез из Шармона. Мне приятно держать в руках предмет, так долго служивший Клер. Самый кончик у него обкусан, и видны следы зубов. Сколько в этой отметинке одиночества, нетерпения и бог весть чего другого…

Не будь «Рафаэль» романом Ламартина, мне бы и в голову не пришло его купить, да никто б его и не продавал. Понятно, почему всякий автор старается создать, себе громкое имя. Имя налагает обязательства на потомков.

Язык Ламартина не устарел, и «Грациэлла» — вещь вполне приятная, а вот «Рафаэля» сегодня читать трудно. В нем автор слишком раскрылся, он вложил в эту книгу свою душу и веру, но произносимые его устами слова «любовь» или «свобода» сегодня звучат устарело. Наши страдания, наши сокровенные чувства, все самое живое и пылкое в нас наиболее подвержено моде и потому в один прекрасный день начинает выглядеть искусственным. А между тем долговечно лишь то, что идет от сердца.

В наши дни создается впечатление, что любовь скоро вовсе исчезнет из мира. Во Франции о ней вспоминают лишь несколько специалистов. Свет ее озарил мои зрелые годы, и я благодарю небо за то, что оно послало мне любимую женщину.

Я прекрасно чувствую: мое счастье случайно. Случай предоставил мне его, случай может и отнять. Я оказался предрасположенным к тому, чтобы его оценить, но могло этого и не произойти. Счастье и горе, и все, что выпадает нам на долю, ничем не обусловлены. Однако мелочи эти определяют наше настроение, а порой и философию, и веру.

* * *

Бывает, встретишь на улице человека: идет, как помешанный, бурчит себе под нос, сам с собой разговаривает. Он очень одинок, но не догадывается об этом, настолько увлечен своими размышлениями. Я тоже человек одинокий, но более жизнерадостный, полный внутренних слов и глубокой мечтательности.

Мечтательность приходит с возрастом. В юности мы вынашиваем планы, поскольку будущее требует от нас действий; будущее слишком оживлено и суетливо и глубоко не затрагивает душу. Только мимолетные образы прошлого с его неопределенными перспективами навевают мечты.

Я собирался выйти пораньше, но открыл «Грациэллу» и до полудня пролежал полуодетый на диване. Я ничего не прочитал. Думал сам не знаю о чем. Подобные грезы не имеют ничего общего с барочным миром сновидений. Этой ночью я видел во сне свою мать, а также мельком Лорну. Люди в моих снах всегда юны, словно бы по исполнении двадцати лет я перестал запечатлевать лица.

Лежа на диване я вспоминал свой отъезд на Борнео. Почему я уехал? Быть может, потому, что испытывал ужас перед бедностью, олицетворенной особами, жившими у нас на пансионе, за счет которых существовали мы сами. Быть может, на меня воздействовало проклятие дедушки Филиппара: он считал меня никчемным, нерадивым человеком, и я решил доказать ему, что он заблуждается. Позднее я хотел было напомнить ему его предсказания, но он, как выяснилось, думать о них позабыл и находил вполне естественным, что я преуспел. В самом деле, все получилось естественно.

Я, собственно, не вижу никаких реальных объяснений моему отъезду, а те, что привожу сегодня, выдуманы задним числом. Почему-то я тогда ощущал уверенность, что жизнь моя сложится именно так, как она и сложилась. Между тем вся она соткана из прямо-таки сверхъестественных удач. Я плыл в Новую Зеландию, и случайное знакомство на судне, точно ветром, отбросило меня в страну каучуковых деревьев. У меня обнаружились способности к нелегкому ремеслу плантатора, требующему как призвания, так и совершенно особых данных. Эти необходимые и чрезвычайно редкие качества выявляются только на месте, их трудно было предугадать в моих наклонностях и характере. Однако я нисколько не удивился, скажу больше: я именно того и ожидал. Среди нелепостей и жестокостей жизни я всегда ощущал в ней толику волшебства и потому любил ее.

Удачная спекуляция на акциях «Валломброзы» позволила мне обзавестись плантацией и сохранить ее. Расширять владений я не стал, предпочитая усовершенствовать имеющиеся. Подлинное величие — в совершенстве. Я не люблю размаха, размах несовместим с законченностью.

По истечении двадцати лет я обнаружил, что чаяния мои сбылись: я владел образцовой маленькой плантацией. Достижение цели вызывает леденящее чувство. Остановка в пути равносильна смерти. Человек не создан для успеха и снести его может лишь в том случае, когда не знает о нем и не снижает требований к себе. Осуществленное желание обескураживает. Начинаешь чувствовать себя лишним. Жизнь ускользает.

Дабы не пришла скука, я возвратился во Францию. О прошлом вспоминаю с удовольствием. Я пожил, говорю я себе, а это главное.

Случается, человек переживает свое детище. Из всего, чем мы кичимся, наиболее горькие разочарования приносит работа. Посаженные мною деревья, возможно, уже не нужны. Я любил их и гордился ими. Я много думал о том, как добывать больше латекса, не раня их. Теперь им спокойно. Производится слишком много каучука.

Нашу привязанность к работе, к плодам своих трудов не объяснишь соображениями пользы: мы недостаточно прозорливы и не в состоянии различить, что действительно полезно, а что нет. В любви к тому, что нами создано, кроется тайна.

Мне приятно сознавать, что я оставил свой след на клочке земли в Борнео, и радость моя сильнее от того, что я добился всего исключительно своим трудом, но я не мог бы сказать, почему это доставляет мне удовольствие, как невозможно объяснить, отчего у цветка такие краски. Все окутано тайной мироздания.

Мне кажется, я доволен своей жизнью, хотя я в этом и не уверен. Мои ощущения непоследовательны и меняются в зависимости от настроения. Я многим обязан Борнео, но тамошний климат погубил мою дочь.

Я был в отчаянии, а жена сочла мою реакцию слишком холодной и оттого прониклась ко мне отвращением. Она сделалась сама не своя: экзальтированная, подозрительная, грубая. Человек сломался у меня на глазах. Горе, восточная атмосфера и еще какой-то неведомый яд убили в ней все, что нравилось мне когда-то. Для меня она умерла намного раньше, чем бросилась в воду с сампана в сингапурской бухте.

Ее медленное умирание — сильнейшее из пережитых мною потрясений. Я работал плантатором и понимал толк в своем деле, мои знания ценились, я двадцать лет прожил в стране, до крайности не похожей на мою. Весь этот долгий и тяжкий опыт никак не повлиял на мою натуру. Годы пролетели, как сон. Лишь только я привык к зимним холодам и благодаря Клер полюбил наши леса, от бывшего плантатора ровным счетов ничего не осталось. Мне куда ближе ленивый мальчонка, мечтавший писать книги.

Однако след тяжелого удара не изгладился во мне до сих пор. Воспоминанием о жене пронизана моя плоть. Я ощущаю от него рану в сердце, узнаю его в случайно ли вырвавшемся слове, в обдуманном ли поступке, в логике своих рассуждений; я чувствую его в отношениях с Клер. Если я опасаюсь слишком тесной близости, если я страшусь жениться, так это потому, что я уже видел однажды, как жизнь коверкает человека.

В молодости представление о любви не соотнесено с конкретной личностью. А надобно научиться любить человека таким, каков он есть; столкновение с реальностью рано или поздно сотрясает любую юную чету. Мы с Клер уже не дети и связаны отнюдь не выдуманными чувствами. Но люди меняются, и в каждом из нас может проявиться больной, сумасшедший, идиот.

По правде говоря, я даже не боюсь, что какое-нибудь несчастье преобразит Клер, я опасаюсь за себя. Я слишком ее люблю, чтобы смириться с малейшим несовершенством. Я лишусь покоя, забью тревогу, сочту ее погибшей для меня, лишь только подмечу в ней хоть тень недостатка. И тем предопределю ее потерю.

Клер считает меня пессимистом. Она говорит, что я недоверчив в силу дурного воспитания. Тот отголосок прошлого, то свойство моего ума, за которое она меня упрекает, не определяет полностью моей натуры. Нет, я не пессимист, и мне ненавистна всякая мысль принижающая жизнь; жизнь нравилась мне почти всегда.

* * *

Люди были бы счастливее, если бы им меньше толковали о счастье. Человек по природе своей удовлетворяется немногим и не желает расставаться с жизнью. Но вот его начинают терзать всевозможными идейками и очень скоро убеждают, что он несчастен, что его существование пусто и неподлинно, а радость низменна и призрачна.

Всякое определение счастья наивно и грубо. Мы любим жизнь, но сами не знаем, за что. Главное для человека — возможность самовыражения. Несчастен тот, в ком все внутри мертво. Подавить дурные порывы и низменные желания, которыми мы напичканы, не составляет большого труда, но иные наши влечения укоренены до такой степени глубоко, что непременно требуют выхода. Мы жаждем просто-напросто существовать такими, какие мы есть.

Мне казалось, я пишу эти строки о себе. На самом деле я думал о Клер. Не так легко различить, что в твоих размышлениях относится к тебе самому, а что к близкому человеку. Предмет любви, как и ненависти, неизменно присутствует в нас.

Я подметил в Клер тайную, но неизбывную грусть, болезненную точку в душе, к которой мы оба старались не прикасаться даже словом. Какая-то часть ее умерла, и оттого она уже никогда не будет полностью счастливой. В ней умерла музыкантша. У нее были настоящие способности, но в детстве ее не учили музыке.

Ее мучит и другое, связанное с первым разве только тем, что тоже воплощает протест ущемленной природы: ей хотелось бы иметь ребенка. Мы не поженились в основном из-за Клер. Однако жизнь не считается с личными мотивами, пренебрегает нашими привычками и душевным покоем; заглушенные желания находят выход в задумчивом взгляде, тоске, беспричинном вздохе.

Я не хочу иметь ребенка от Клер, потому что люблю ее. Ребенок — это новая привязанность, причем совсем иного рода. Ребенок отвечает потребности в блаженстве, стремлению продолжить свою жизнь, которого я уже не испытываю. После меня останутся мои дела. Таково, разумеется, мое личное ощущение. Мужчина сохраняет в любви особенности своего характера. Женщин любовь меняет. Любящие женщины все похожи одна на другую.

Верно ли я угадываю чувства Клер, существует ли реально та грусть, о которой я говорил? Я хорошо знаю Клер, однако ее предельно отчетливый образ словно бы слагается из неуловимых элементов. Только сию минуту я понял, в чем тут дело: она совсем еще девушка. Ни возраст, ни наши отношения не изменили ее. Она осталась в прежней обстановке, вне жизни, у нее нет ярко выраженных пристрастий, она не знала внутренних разрывов; отсюда и неопределенность, похожая на совершенство.

* * *

Сорвало грозой пожелтевшие листья, они легли на землю и растворились в ней; за оголенными деревьями открылась ширь лугов, зазеленевшихся после дождя.

Мы бродили по лесу, возвращались полем мимо фермы Риго. Уже смеркалось, когда мы подошли к свежевыкрашенной решетке ворот, белые прутья которой сверкали в отсветах заката. На изгибе садовой аллеи что-то белое метнулось мне под ноги. Это кошечка, она нас уже поджидала. Она привязана к людям, ищет нашего общества, но никого не выделяет и не узнает. Когда я ловлю ее, норовит ускользнуть. Она не породиста, но очаровательна. Жаль, я не умею выразить ей мою любовь, ласки мои пугают ее или утомляют.

Я несу ее в дом, и в полумраке гостиной она с радостью избавляется от моих объятий. Подхожу к окну полюбоваться небом: сквозь желтоватую дымку просвечивают черные, подстать вечеру и осени линии горизонта.

Зажигается лампа, меркнет пейзаж вдали, а у самого окна высвечивается нежный радужный куст георгинов. Обернувшись, вижу под лампой лучащиеся руки Клер.

Вот они скользнули на колени и растворились во тьме, снова блеснули и исчезли, точно золотая рыбка, играющая в воде. В ней все мимолетно и всякий раз ново: и это движение рукой — воплощение грации, и то, как она прилегла на диван, и изменчивое, то оживленное, то бледное лицо.

Неожиданно на нем появляется озабоченное выражение, избегая моих взглядов, она поднимается к себе; я следую за ней. На кровати разложено платье, она аккуратно приподнимает его и убирает в шкаф.

У нее множество нарядов на разные случаи, и строгих, и роскошных, она следит за модой. Иногда она достает платье, раскладывает на постели, выбирает подходящие туфли и чулки, будто собирается на бал или на прогулку по Парижу; потом одевается перед зеркалом, что-то проверяет, поправляет, окидывая взглядом дамочку в вечернем туалете или в мехах, которая через минуту снова облачится в простенький будничный костюм, единственно нужный в ее затворнической жизни.

Я полагаю, ей лучше передохнуть после прогулки, не обращая внимания на беспорядок. Мне чудится, что всякое движение утомляет ее, истощает силы, отнимает крупицу юности. Я был бы рад законсервировать ее, остановить в ней жизнь.

Этот мой пунктик ей известен, и потому, не слушая меня, она снова открывает шкаф, снимает с вешалки платье из белого тюля, и, приложив к себе, подходит к зеркалу. Переводит взгляд с лица на сверкающий серебряными нитями наряд.

Я раскрываю бумажник, где между письмами и никчемным паспортом вложен билет на сегодняшний концерт.

— Ты не хочешь поехать со мной в Париж послушать Байловского? — говорю я небрежно, не поднимая глаз. — Мы еще нигде не были вместе.

Она отходит от зеркала, и, не сводя глаз с платья, отвечает тихо, будто бы себе самой:

— Нет, что-то не хочется, — а затем, испугавшись, что огорчила меня, добавляет с улыбкой: — Я надену это платье к ужину.

Она выходит в туалетную комнату, перекинув через руку платье, свисающее серебристым шарфом.

Я беру на камине гребенку, причесываюсь, разглядывая в ярко освещенном зеркале свое лицо: никто не может видеть его таким, каким вижу я; затем достаю из бумажника старые письма, проглядываю их, рву на клочки и бросаю в огонь.

В комнату, плавно ступая, входит Клер, чуть расставив оголенные руки. Я потрясен появлением ослепительной статуи с хрупкими плечами, затянутой в шелковистый чехол. Аллегория величия и света, призрак, сотканный из небывалой субстанции, сравнимый только с лучезарным ореолом цветущей вишни в лунную ночь.

Она садится в низенькое кресло, а я придвигаю стул, будто бы для интимной беседы с гостьей в новом праздничном наряде, для меня одного заполнившей комнату своим сиянием.

Матильда стучит в дверь, приглашая к ужину; Клер проворно достает из шкатулки носовой платочек и углубляется в полумрак лестницы, где тускло светит старинный металлический фонарь.

Садясь за стол, я замечаю, что уже поздно, ем наспех, отстраняя Матильду, когда она подносит мне новые блюда, но не забываю подвинуть лампу, чтобы лучше видеть Клер. Ее глаза и целомудренно оголенные шея и плечи озарены бархатистым отсветом какого-то призрачного пожара. Мне хотелось бы перенести ее во всей ослепительно пламенеющей красоте в гущу толпы.

— Брайловский — выдающийся пианист. Ты в самом деле не желаешь поехать со мной? Ты одета, готова к выходу…

Она молча глядит на меня, в глазах ее застыли слезы. Ее неизъяснимая мука причиняет мне такую боль, что я, резко встав из-за стола, выхожу в гостиную.

Некоторое время мы сидим в темноте. Клер смотрит куда-то сквозь застекленную дверь. Мне видно только ее белое платье.

— Нет, поверь, — произносит она, — мне сегодня никуда не хочется.

За всем этим я чувствую гнетущую думу, печаль, ожидание. Я улавливаю робкий зов в ночи, дверь, открытую в душевные глубины, которые мы всегда обходили стороной, а потому теперь я уже не решаюсь к ним подступиться.

Резкий свет выводит нас из забытья, Клер улыбается, как ни в чем не бывало. Я охотно бы остался в этот вечер у нее, но она настаивает на моем отъезде и как будто искренне за меня радуется.

Фары прорезают темный лес, обращая в бегство деревья, застывающие по сторонам сплошной неподвижной массой, и от пролитого света ночь становится ощутимей. За время этого почти неземного пути, действительность странным образом преображается. Город и театр, представшие в наших разговорах далеким легко устранимым вымыслом, проникают в меня вместе с дыханием ночи и становятся неотвратимо реальными прежде, чем я вижу их наяву.

В пустое фойе я вхожу завсегдатаем, иду безмолвным коридором, толкаю дверь, и на меня обрушивается гром аплодисментов. Антракт. Билетерша отводит меня на место, осматриваю зал. Я много лет не был в театре, и это сборище занимает меня. Ослепленный сверкающим мраком и пульсирующим светом, я вижу лишь драгоценности, оголенные плечи, фраки, не понимая поначалу, то ли лампы слепят мне глаза, то ли в самом деле надобно привыкнуть к сумеречному полумраку, чтобы различить лица. Вглядевшись в них, обнаруживаю, что все они стары, однако женщины в первую минуту поражают волнующей красотой, яркой, как клеймо, запечатлевшее образ угасшей молодости.

Я воображаю, что Клер сидит рядом со мной, и вдруг она представляется мне такой, какая она, вероятно, на самом деле; наполовину увядшая, подобно всем женщинам ее возраста. Свою неповторимую красоту она для меня одного сохраняет при мягком свете лампы, словно нам одним известный секрет.


Читать далее

Жак Шардон. Клер
I 14.04.13
II 14.04.13
III 14.04.13
IV 14.04.13
V 14.04.13
VI 14.04.13
VII 14.04.13
VIII 14.04.13
IX 14.04.13
Эпилог 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть