ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Клятва при гробе Господнем
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Там русский дух… там Русью пахнет!

И там я был, и мед я пил;

У моря видел дуб зеленый,

Под ним сидел, и кот ученый

Свои мне сказки говорил.

Одну я помню: сказку эту

Поведаю теперь я свету…


Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой…

А. Пушкин

Глава I

Поклоны — бой для царедворца,

Обряд пустой — и долг, и честь!

* **

Нам кажется, что совсем не худо придумали ныне рассказчики не только изображать одни главные действующие лица и пересказывать их речи, но и подробно говорить все: где было, как происходило, во что были одеты все действующие лица, что они пили, ели — даже все маленькие подробности требуют ныне описания. Зевнул ли один из действующих, когда другие смеялись, сидели ли двое, когда третий стоял, и проч. и проч. Все это оживляет действие, переносит в то время и в то место, где происходило то, что рассказывается. Часто одна черта, изображающая жилище или одежду действующих лиц, дополняет более, нежели длинный разговор. А притом, нет места мечтам читателя, нет места лоску, которым изображение наше покрывает предметы: все раскрыто, все сказано, как что было и как случилось. Так, например, теперь нам хотелось бы перенесть читателей наших в Кремль. Это легко; но иной из них в_о_о_б_р_а_з_и_т себе Кремль XV века таким же белокаменным и золотоглавым, каков он ныне — с высокими бойницами на стенах, с фигурными крашеными башнями, с часами на Спасских воротах; внутри с обширными площадями, огромными строениями, каменными, узорчатыми теремами, мрачными соборами и далеко в воздух улетевшею главою Ивана Великого; снаружи с зеленоцветными садами, чистым, светлым и всеми радужными цветами пестреющий. Кремль тогда был совсем не таков.

Ветхими, каменными стенами окружалось тогда пространство, Кремлем занимаемое; стены сии стояли с самого построения их Димитрием Донским и, выдержав несколько сильных пожаров, так уже были они дряхлы, что через пятьдесят лет, после времени рассказа, их вовсе разобрали и построили все вновь. Невысокие бойницы их сведены были низенькими кровлями сверху и покрыты старыми досками; видели тленность, думали строить их, но только починивали, пока они совсем развалились. Так обыкновенно бывает у людей: сломать старое и строить вновь они не любят, пока само не упадет, а только починивают, лечат и подлаживают. Кремлевских стен не только построить вновь было некогда от внутренних и внешних забот, но еще важное препятствие оказывалось, когда думали о перестройке. Снаружи окруженные тинистым рвом они обставлены были домами, дворами, даже церквами, рынками, амбарами, лавками. Изнутри к ним также прилеплено было множество строений, дворов, церквей. Надобно было все это очистить, разломать. Иоанн III грозно махнул рукою — люди посетовали на него и исполнили его приказ; но при юном Василии Васильевиче и старой матери его никто не смел и подумать о таком деле. Если бы надобно было только скинуть для этого платьемойные плоты и мостики, через Неглинную устроенные, с чего брали пошлины и мыты бояре и княжеская казна, то и тогда от крика и жалоб не знали бы куда деться. Пятьдесят лет, после того прошедших, перевернули все дело.

На месте нынешних теремов и дворцов стояли и тогда дворцы, терема, хоромы, избы брусяные, гридни и вышки княжеские, строения обширные, в разные времена воздвигнутые, неправильные, и все деревянные. Между ними, дворами житными, запасными и проч., Успенским собором, старинным и ветхим, церковью Иоанна Лествичника (где Годунов поставил потом Ивана Великого) и Архангельским собором была площадь, Красною называвшаяся, и единственная, если судить по нашему понятию о площадях. Но тогда называли площадями пространства весьма небольшие, и потому в Кремле считалось еще с десяток площадей, между коими вились кривые, грязные улицы. Места между улицами и площадями до самых стен кремлевских были загромождены строениями, которые, как уже мы сказали, льнули даже к самым стенам и как будто просились на волю. В самом деле — в Кремле было довольно тесно. Множество церквей (даже два монастыря: Чудовский и новый девичий, основанный вдовою Димитрия Донского, Вознесенский), домов княжеских, боярских, казарм для воинов, магазинов и запасных мест, на случай осады, домов, дворов и подворьев духовных, монастырских, гостиных, купеческих, больниц, княжеских кухонь, псарен, конюшень — заключалось в стенах Кремля; все это горело несколько раз и выстроивалось вновь еще теснее. В большой отдельной хоромине, соединенной с великокняжеским дворцом переходами, с набранными из маленьких стекол окончинами, собралось множество народа: это были князья и бояре, — а хоромина, где собрались они, называлась княжескою Писцовою палатою. Лавки были устроены кругом стен всей палаты. Большой стол, покрытый красным сукном, стоял посредине. Вокруг него поставлено было несколько скамеек, обшитых сверху подушками суконными, и на этих скамьях беспорядочно сидело множество народа. Внимание всех устремлено было на сухощавое, вытянутое, украшенное редкою, длинноватою бородкою человека, который держал в руке множество исписанных столбцов бумаги. Перед этим человеком стояла большая медная чернильница с узеньким горлышком, сделанная в виде кувшина, и огромная песочница. Белая бумага, разрезанная на столбцы, несколько старых рукописей, старинных грамот и книг лежали в беспорядке на столе. В главном месте, за столом, сидел старик, первый боярин Великого князя, князь Юрья Патрикеевич, женатый на тетке его, дочери покойного Великого князя, Марье Васильевне, и следственно, зять Софьи Витовтовны. Другие старики сидели от него по сторонам. Комната, как мы сказали, была наполнена народом. Одни теснились к столу, желая слушать чтение, другие шумели и разговаривали между собою, третьи сидели на лавках вокруг стен, говорили, дремали, спорили.

— От этого содома у меня голову разломило, — сказал наконец Юрья Патрикеевич. — Тише, князья, тише, бояре. Эдак мы во веки веков не кончим. Дьяк! закричи, чтобы молчали! Читай, господин Беда!

"Тише, князья и бояре, тише!" — закричал басом толстый дьяк.

— Нет, Юрья Патрикеевич, я не допущу далее читать, пока ты не скажешь мне: согласен ли со мною! — проговорил один из сидевших за столом.

"Да дайте ж кончить, Господи Владыко, — отвечал Юрья Патрикеевич. — Господин Беда! изволь сначала!"

Однообразным, приказным голосом, человек, с длинноватою, редкою бородкою, начал читать следующее:

"Чин брачному сочетанию Великого князя Василия Васильевича…" И далее, — примолвил Беда, — впишется, как следует".

Юрья Патрикеевич дал знак согласия. Беда вдохнул в себя сколько можно более воздуха, сухие щеки его раздулись, он откашлялся и продолжал:

"Лета 6941, февраля в… день, волею Божиею и позволением матери своея, Великия княгини Софии Витовтовны, и с благословением отца своего, имярек, митрополита Московского и всея России…"

— Как же: имярек! — сказал один из бояр. — Надобно поставить именное слово!

"Какое же, когда митрополита у нас нет?" — отвечал Юрья Патрикеевич.

— Все же надобно!

"Это дурное предвещание для свадьбы Великого князя! Без имени и овца баран"

— Опять!

"Воля твоя, Юрья Патрикеевич".

— Да зачем ты писал все это? — сказал Юрья Беде.

"По уставу прежнему: всегда так писано бывало", — отвечал Беда.

Смущенный шум раздался вокруг стола: "Разве Иона не будет святителем Московским, — говорили многие. — Что ж это! Долго ли стаду быть без пастыря…"

— Тише, бояре! — закричал Юрья, — далее… Истинно мы не кончим. Между тем, готовит ли всякий свое? Право, у меня уж во рту стало сухо; легко ли, с самого раннего утра бьемся. — Ну, скорее, господин Беда!

"И с благословения тетки своей, великия инокини Евпраксии, княгини княж Владимировы Андреевича, и по приговору князей и бояр волил Государь, Великий князь Василий Васильевич, вступить в честное супружество, А поял себе, он, Государь и Великий князь, в супругу княжну Марию Ярославовну, дщерь Ярославлю Володимировича, а свадебному чину указал быти тако:

В тысяцкого место быти боярину его, князя, Юрья Патрикеевичу.

В дружки старшего место…"

Тут один из присутствовавших, глядя в бумагу из-за Беды, воскликнул: "Как же? Неужели мои слова не уважены? Я не уступлю, нет, нет!"

— Что ж это? — вскричал другой, — говорили, говорили, а все пошло на ветер? Как хочешь, Юрья Патрикеевич!

"Нет, нет!" — закричали многие. Смешанные голоса раздались снова: "Моей жене быть ниже его!" — "Послушай!" — "Я знать ничего не хочу! Я пойду сам к княгине". — "Мне сам Великий князь говорил". — "Ты высоко нос поднимаешь". — "Береги свой!"…

Юрья Патрикеевич с досадою ударил по столу кулаком. "Замолчишь ли ты, народ православный! Нечего делать: брошу все и пойду к княгине — пускай сама рассудит".

— Пусть рассудит, — кричали многие. — Что мы: в опале что ли? в гневе княжеском? Как бы не так!

"Мой отец был почище чьего-нибудь другого…"

— Мы, слава Богу, никогда за другими не стаивали…

"Юрья Патрикеевич! — сказал пришедший в эту минуту боярин, — Великая княгиня велела скорее оканчивать дело. Уж начали молебен".

— А мы еще едва с началом управились! — отвечал Юрья. — Истинно, головы не слышу… Нечего делать, князья и бояре! Имена будут читаны при самой княгине — всякий жди ее докончательного княжеского указа — говорите с нею. Господин Беда! читай просто чин свадьбы, а имена говорим имреками…

"Хорошо, хорошо!" — раздалось со всех сторон.

— В поддатни дружке…

"Далее!"

— В большом столе боярь…

"Далее!"

Беда перевернул несколько столбцов и читал: "А будет день свадьбы, и Государь Великий князь, изрядився в кожух золотый аксамитный, на соболях, да в шубу русскую соболью, крыта бархатом золотым, заметав полы назад, на плеча, а пояс его, Государев, Великого князя, кованый, золотой, — пойдет в брусяную избу, столовую, а тысяцкому и поезду, и боярам, и дружкам, и головщикам, и фонарщикам, и каравайникам велит идти за ним…"

— И свечникам, и санникам, и конюшему, — заговорили многие. — Именовать, так именовать всех…

"Все, все будут. Господин Беда! поставь тут крыж".

Беда вытащил из чернильницы огромное лебединое перо, общелкал его и поставил на столбце знак.

"Велит идти за ним, — продолжал Беда свое чтение. — А место в средней палате изрядить по обычаю, да оболочь камками, да бархатом, да зголовья положить, да на зголовья по сороку соболей, да третий сорок держать, чем Великого князя да княгиню опахивать. Да стол поставити, да скатерть постлати, да калачи и соль положити…"

— Нет! — сказал один боярин, — об этом говорено: стлать две скатерти, а третью накрест, да перепечу поставить, а по лавкам полавочники постлать, князь Симеоновы, да соль, да сыр держать на руках, и его, Государя, встретить.

"Когда же это бывало так строено? — спросил Юрья Патрикеевич. — Ведь уж боярыни приговорили: быть, как прежде?"

— Сегодня переменено.

"Переменено! Уж эти мне перемены: переменяют, да отменяют, что и толку не добьешься…"

— А тысяцкого жене, и свахам, и боярыням быть в княжны тереме всем готовым, и свечам, караваям, и осыпалу, и идти…

"Постой, постой. Как, бишь, об ооыпале-то велела Великая княгиня?" — сказал заботливо Юрья Патрикеевич.

Беда взял особый листок: "А осыпалу быти миса золотная, а на мису первое положить хмелю, на три угла, в трех местах, да тридевять соболей в три места, да тридевять платков золотных, камчатных и атласных, мерных, в один цвет, да тридевять пенязей, да величества пенязь с одной стороны белый, а с другой позолочен…"

— Свахи решили наконец о караваях, Юрья Патрикеевич! — сказал боярин, поспешно входя в комнату и подходя к нему. Видно было, что этот посланник торопился прибежать и весь запыхался.

"Слава Богу! с плеч гора долой! — воскликнул Юрья. — Ну, и так караваи…"

— Кстати, кстати о караваях речь! Здравствуй князь Юрья Патрикеевич! — сказал Шемяка, вошедший в эту минуту, — здравствуй!

"А князь Димитрий Юрьевич! — отвечал Юрья, вставая. — Давно ли в Москве?"

— Сегодня, ранним утром. Да ты в хлопотах?

"Измучился! Кому веселье, а мне так, право, уж не до того. Хлопот полон рот!"

— Да ведь уж, чай, все готово — пора, пора! Тетушка княгиня уже столом распоряжается.

"Да оно все и распоряжено; ну, да ведь надобно записать, устроить дело на бумаге — всякий свое поет! То бросишься к старухам, то к ведущим людям. Владыко нас упаси, когда что-нибудь да не так".

— Продолжайте, я не мешаю: хочу еще сам поучиться.

"А пора, князь, пора! Тебе не пиво варить, не вино курить".

— Невесты-то нет.

"И! мало ли… Ну, так о караваях, как же положили?" — Между тем Шемяка сел, облокотясь небрежно на стол. Присланный боярин начал говорить:

"Боярыни приговорили: караваи принести в Красную палату, да тут их на носилы поставить и следки положить, да со свечи стоять тут же, да протопоп читает молитву. А обшить их Великого князя бархатом веницейским, а Великия княгини атласом гладким, а носила — бархатом червчатым; да положить на три места пенязей пополам, по трижды девять, золоченых, да белых. Да как пойдет Государь Великий князь из брусяной, а Великая княгиня из терема, и их из Красной палаты несут вокруг князя и княгини трижды".

Юрья Патрикеевич слушал с величайшим вниманием. "Дьяк Василий! запиши-ка все это со слов его, — сказал он. — Ты, боярин, ручаешься за все это, а мы станем дочитывать".

Беда продолжал: "Идти и сесть ему на свое княжеское место в Крестовой, а тысяцкий посылает ему молвить старшего боярина: "Государь, князь Великий! велел тебе сказать тысяцкий Юрья Патрикеевич Бога на помощь, а время тебе, Государю, идти к своему делу".

— А! Князь Иван Корибутович! — сказал Шемяка, увидев Князя Ивана Бабу, начальника литовских копейщиков, который вошел в это время. Он встал, взял его за руку и удалился с ним к окну палаты.

Чтение без умолку продолжалось. Звонкий голос Беды возвышался из всех голосов и слышен был среди шума волнений и разговоров. Тут беспрестанно люди приходили, уходили, сталкивались.

Если ко всякому богатому человеку можно было применить пословицу, что когда такой человек затеет жениться, то ему не пиво варить, не вино курить, тем более шла такая пословица к князю и еще князю Великому. Подвалы его всегда бывали набиты годовалым медом, пивом, квасами двадцати сортов и винами греческими и фряжскими. Но свадьба Великого князя представляла между тем бесконечные заботы и хлопоты.

Прежде всего надобно было наблюсти все обряды, каких требовала свадьба. Сии обряды умножались, смотря по тому, чем знатнее бывали жених и невеста. Бедный человек мог запросто посадить свою невесту в сани, привезти ее в церковь, угостить потом гостей чем Бог послал, и жить да поживать, благословясь. Богатый должен был, напротив, вытерпеть бесконечный ряд сватанья, смотренья, девичника, красного стола, почетных столов и проч. и проч. Призывали старух, ворожей, знахарей, колдунов, бывалых людей. Все подвергалось замечаниям, приметам, отношениям, начиная с того, чем покупал жених косу невесты, до того, кто первый ступал на платок, разостланный перед налоем: жених или невеста? Примета была верная, что прежде ступивший будет властвовать над любезною своею половиною. Из этого можно заключить, что несмотря на страх и послушание, в каком обыкновенно бывали наши прабабушки у прадедушек, несмотря на то, что они ходили у них, как говорится, по струнке, случалось и у них мужьям находиться под башмачком жен: вероятно, иногда и невесте удавалось ступать на платок прежде жениха.

Прибавьте ко всему этому обыкновенное поверье русских — хлопотать и заботиться и то, что женщины играли важную роль при свадьбах. Первое доныне осталось в нашей русской природе. Хозяин-русак тогда только уверен у нас в деятельности своих приказчиков, когда они бегают высунувши языки, задыхаются от усталости и в сумятице никто уже не знает, за что приняться, чем начинать и чем кончить. Система — не русское слово и не в русской оно природе. Мы все начинаем вдруг, поднимаем втрое против другого, зато скоро и бросаем, может быть и потому, что махом хотим все сделать и истощаем силы вдруг, когда при медленном и стройном ходе работы сил у нас осталось бы еще много в запасе. А вмешательство женщин, и женщин русских, и когда еще они повелевают в каком-нибудь деле? Толковать по-пустому, тысячу раз об одном и том же, посылать десятерых за одним делом, беспрестанно забывать ту или другую надобность и все это дополнять бесконечным спором, шумом, сомнениями, вздорливостью — так ведется всякое дело, когда женщины в него вмешались. От простолюдина до князя свадьбы и доныне суть область женской власти. Не от того ли в народе пословица: свадьба без покору не бывает.

Наконец, к суевериям и повериям, сопровождавшим свадьбы, дополните еще то: какую свадьбу затевали при подобных делах страсти людские! Им открывалось пространное поприще для борьбы с привидениями чести и бесчестия, славы и бесславия, похвалы и осуждения. Княжеский вельможа, готовый уступить во всем другом, как поле чести отстаивал себе должность развернуть под ногами князя ковер или подостлать попону под лошадь, на которой князь поедет, доказывая, что отец и дед его всегда были в почете и всегда расстилали попону, когда езжал князь; соперники же его только водили лошадь под уздцы, а ни деды, ни прадеды их не имели великой почести подавать своему повелителю колпак, когда он выходил из княжеской мыльни, или расстилать попону, когда ему надобно было ехать!..

Как бурное море волновалось все это в Кремлевском дворце в день свадьбы Великого князя Василия Васильевича. Числа не было вокруг дворца саням и верховым лошадям, вершникам, провожавшим князей и бояр, прислужникам, бегавшим повсюду, гонцам, скакавшим во все стороны Москвы. Народ с утра уже дожидался в Кремле и вокруг Кремля, бросаясь толпами туда, куда бросался один из зрителей, заметив что-нибудь любопытное. Одни смотрели, как из княжеских погребов везли меды, пиво, квасы, вина, наливки; другие, как по скату горы к Москве-реке расставляли питье и яствы для народа: быков и баранов, громады калачей и пирогов, чаны, в которые, когда будет велено, пустят потоками брагу; третьи, как везли княжеские подарки из кладовых под Чудовским монастырем; четвертые… просто не спускали глаз с окон Кремлевского дворца, хотя ничего не видали в них, кроме мелькающих в замерзлых окошках людей.

Все во дворце — и в теремах, и в вышках, и в палатах — было в движении, начиная с подвала, где откупоривали вина, До золотого стола, где обтирали серебряные чары, погары, стопы, братины и носили их на столы, уже изготовленные и ломившиеся, как говорится, от тяжести золота и серебра. В соборе Успенском уже обжигали праздничные, новые свечи; всадники, назначенные охранять все входы, выходы, ворота кремлевские и ездить по городу во всю ночь, собирались в назначенных местах Кремля; Юрья Патрикеевич уже дочитывал свои росписи. Внимательно было переслушано, перебрано и решено, как идти жениху в Среднюю палату к месту; как вести туда невесту его; как кому сесть, как резать перелечу и сыры, чесать головы жениху и невесте, обмакивая гребень в медяную сыту, как наложить кичку на невесту, зажигать свечи богоявленскими свечами, осыпать хмелем и обмахивать соболями. Сильным спорам подвержено было: в каких санях и с кем поедет невеста, кто понесет караваи, свечи и фонари над свечами и то — должен ли жених разбить и растоптать чашку, из которой во время венчания будут пить вино он и невеста, или только бросить ее, а не топтать ногами. Еще больше споров было о железном невестином и золотом жениховом кольце, об убранстве сенника образами, камками и соболями; о том, на скольких снопах соломы стлать брачную постель и с рожью или пшеницею должны быть кадки, в которые надобно поставить венчальные свечи, перед сенником. Большое смятение происходило по случаю спора о в_ы_в_о_р_о_ч_е_н_н_ы_х шерстью вверх шубах, в которых сваха должна встретить жениха и невесту на пороге сенника. Одни утверждали, что кунья шуба должна быть внизу, а соболья сверху, другие, что соболья внизу, а кунья сверху.

Наконец все было решено. Утирая рукавом пот, Юрья Патрикеевич торопился из Писцовой палаты отдать окончательные приказы и спешить домой одеваться.

В толпе молодых бояр и князей в одной из палат Кремлевского дворца стоял в то время Шемяка и весело разговаривал. Один из собеседников рассказывал другим о цапле, с золотым кольцом и с прехитрою надписью на кольце, которой никто разобрать не мог. Эту цаплю убил сокол его на охоте. Другой говорил о щуке с серебряными серьгами, недавно пойманной в заповедном княжеском озере, такой огромной, что у Великого князя не нашлось посудины, в которой бы можно было сварить ее целиком, а такой старой, что на лбу у нее вырос мох, а во рту не было ни одного зуба.

— Итак, лжет же пословица, — сказал Шемяка, — что щука умрет, а зубы остаются у нее целы. Теперь находят, стало быть, щук, переживших свои зубы?

"Дал бы Бог, чтобы так и у людей было!" — сказал один старик боярин, значительно посмотрев на Шемяку.

— По крайней мере, я этого желаю от всего сердца моего, — сказал Шемяка, значительно обращаясь к боярину.

В это время заметил он верного своего сподвижника, князя Александра Чарторийского, Казалось, что Чарторийский хотел что-то сказать ему.

Неприметно удалился Шемяка от своих собеседников. "Что ты? — спросил он с любопытством у Чарторийского. — Мне кажется, ты страх как встревожен!"

— Князь Димитрий Юрьевич! поди к своему брату. Я не знаю, что с ним сделалось: он мрачен и задумчив. Давно бы пора ему ехать переодеваться, но он ходит там в палате, что за Благовещением.

Шемяка задумался. "Неужели брат мой?.. Но он был так весел и хорош, когда расстался со мною недавно! Кто мог его оскорбить и опечалить?"

— Говорят, будто он что-то горячо переговаривал с княгинею Софьею Витовтовною.

"Вздоришь! Княгиня так радушна, так ласкова была ко мне…" Шемяка поспешил туда, где был брат его.

От Кремлевского дворца сделаны были тогда деревянные переходы к соборной церкви Благовещенской. Они шли из палаты, названной Часовою. Это название дано было палате по часам, какими изумил в 1404 году Великого князя Василия Димитриевича хитрец монах, пришелец из Сербии. Угощенный в княжеском дворце, наделенный богатою милостынею для монастыря, монах этот хотел оставить князю поминки своей благодарности. Он потребовал себе особую комнату, устроил чудную печку и какие-то машины, ковал, топил серебро и золото и наконец сделал князю дивную, неслыханную дотоле диковинку: часы с боем. Когда наступал час, являлась статуйка, ударяла столько раз в серебряный колокольчик, сколько было часов, и потом сама собою скрывалась. Князь и бояре его едва верили глазам своим. На память потомству записали тогда в летописи: "В лето 6912, индикта 12, устроился Великому князю часник, или что наречется: часомерье; на всякий час ударяет молотом в колокол, размеряя и рассчитывая часы, ночные и дневные. Не человек ударял, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако сотворено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено. Мастер же и художник сему был некоторый черлед, от Святыя горы пришедший, родом серб, именем Лазарь; цена же была часам более полутораста рублей".

Князь Василий Димитриевич всегда любовался после того часомерьем Лазаря, велел его поставить в палате, что на Москву-реку, и часто сидел тут, подле крыльца Благовещенского собора, откуда видно все Замоскворечье. Он смотрел на Москву, радовался на свой стольный град и слушал, как звонкое серебро дрожало под молотком статуйки часомерья.

Часомерье было уже испорчено; статуйка не выходила, колокольчик не звонил; но часы стояли на прежнем месте, и палату, по-прежнему, все звали Часовою.

Против Лазарева часомерья стоял Косой, сложа руки, и — Бог знает, гнев или печаль омрачали лицо его, но он был мрачен и задумчив.

— Любезный брат! — сказал Шемяка, подходя к нему, — что ж ты не сбираешься одеваться? Ведь уж пора.

"Пора?" — воскликнул Косой, опомнясь. Он взглянул на Шемяку. Насильственная улыбка оживила лицо его. "Что, пора?" — повторил он.

— Ехать домой и одеваться на свадьбу.

"Да, на свадьбу! — отвечал Косой. — Я одет и готов".

— Не думаю. Ты печален и задумчив, брат! С таким лицом не годится быть на веселом пиру.

"Ведь не я женюсь".

— И не я, но, право, я так весел, как давно не бывал. Мы погуляем, славно попируем.

"На здоровье!"

— Полно, милый брат мой; посмотри, как все ласковы, приветливы, весели, как все рады нам.

"Только не мне".

— Братец! тебе все это чудится. Неужели злые сны, или… то, что наяву видели мы прошедшею ночью — тебя смущает? Грешно, грешно, брат, за радушие родственное отвечать не ласкою.

"Разве тебя кто ласкал, что ты так убаюкался".

— О если бы ты видел, как сам Великий князь бросился ко мне на шею, как тетка обрадовалась мне…

"А меня Великий твой князь только измучил похвалами своей невесты. Она ему нравится; да мне-то что до того? А тетушка — только что не прибранила меня! Бабий язык, словно нож добрый — так и режет".

— Я слышал, будто ты горячо что-то говорил с тетушкою; но, ради Бога, брат, прошу тебя…

"Отвяжись!" — вскричал Косой и скорыми шагами удалился из палаты.

— Он вечно таков — и что будет из всего этого? Неужели он мыслит что-нибудь вновь затеять? Он и собирался сюда совсем не так, как ездят на веселье родственное. Богом божусь, что я не буду твоим помощником, брат честолюбивый! и лучше стану за Василия Васильевича, нежели за тебя! Пора перестать литься крови христианской, лучше тупить мечи о груди поганых, нежели о груди братий своих. Но — он занят мечтой: советы мои, советы брата Димитрия, кажется, усмирили гнев родителя. А эта старая змея, этот боярин, эти крамольники, которые ссорят нас еще… не уеду без того, пока не кончу всех старых смут и поводов к вражде. Чистая душа говорит открыто… Что мне!

Последние слова проговорил Шемяка почти вслух. "Хвалю тебя, князь Димитрий Юрьевич, — сказал боярин Симеон Ряполовский, подходя тогда к Шемяке. — Такой доброй думы всегда надеялся я от твоего благодушия и высокого разума".

— Боярин! — отвечал Шемяка, — я сам всегда уважал твои честные мысли. Скажи: неужели еще сомневается Великая княгиня в искренности нашего примирения и в слове моего родителя?

"Она так недоверчива от природы, и притом старый человек, и женщина. Молодой князь наш добр, но молод, а люди коварные и смутники везде сыщутся. Ради Бога, не смотри только на пустые речи и уговаривай брата. Мы искренно хотим дружбы и мира".

— Дай Бог! Но не знаешь ли, боярин, что такое было у брата с теткою сегодня?

"Я сам был при том. Так — черная кошка пробежала! Надобно было случиться беде: только, что братец твой подъехал к крыльцу, как ворон — Бог весть откуда взялся — порх в сени и в палату, сел на божницу и закаркал. Княгиня страшно испугалась, но когда бросились ловить проклятую птицу, она кинулась опять в сени и улетела, а в эту минуту князь Василий Юрьевич вошел в двери. Я, признаться, не трус, а таки, нечего — испугался столь недоброй приметы".

— Да, — сказал Шемяка, — примета не добра. Но неужели на вороньем полете могут основаться любовь наша, или нелюбие?

"Княгиня — женщина — и Витовтовна! — сказал тихонько Ряполовский. — А люди хуже воронья всегда сидят подле князей и княгинь, да того и смотрят, чтобы у добрых людей глаз выклюнуть. Вы запоздались приездом в Москву, брат твой остановился Бог знает где, вооруженная толпа наполняет двор его. Не от грома загорается пожар, а от серной спички. Да и эти проклятые колдуны, с которыми советуется княгиня, эти люди злее колдунов, которые окружают князя и княгиню… Первое слово княгини было: "Насилу пожаловал, батюшка, князь Василий Юрьевич! Ждем, не дождемся — что за немилость! А родитель твой, видно, и совсем не пожалует на веселье к племяннику — благодарны на дружбе, да на родстве…"

— О бабы! — вскричал Шемяка, с досадою, — от вас сыр-бор горит!

"Моего родителя послали вы угощать в Дмитрове, тетушка!" — сказал твой братец, вспыхнув гневом, но скрывая досаду. Тут слово за слово — и княгиня, и князь наговорили таки друг другу добрым порядком. Я и другие бояре спешили прекратить ссору, позвали поскорее Великого князя. К счастию, княгине было некогда, но она уходя говорила: "Постой, постой — я ему выпою все добрым порядком, вымою ему голову, так, что и в бане никто ему этак не мывал!" Вот все что было — тем ссора и кончилась!"

— Боярин! будь искренен, скажи: не бабьи ли все это сплетни? И неужели из этого опять завяжутся у нас крамолы и вражда? Еще ли нам мало? Восемь лет свар и несогласия — о Господи, и Боже мой великий!

"Удерживай своего брата, князь Димитрий Юрьевич: он точно пороховое зелье — так и загорается! Сам Великий князь и все мы уговаривали потом княгиню. Отец протопоп обещал отслужить молебен с водосвятием в палате, куда влетел ворон. Верь, повторяю тебе, что и Великий князь и все мы желаем мира".

— Я то же слышал от отца моего; да подле него есть теперь ангел-хранитель, младший брат Димитрий. Вот душа, боярин! Светла, как солнышко в день Светлого Христова праздника, чиста, как родник живой воды.

"За искренность мою я попрошу тебя быть искренним. Скажи мне только одно, князь Димитрий Юрьевич: правда ли, что крамольник боярин Иоанн теперь находится у твоего родителя?"

Такой неожиданный вопрос смутил Шемяку. "Лучше приму грех на душу, нежели возмущу спокойство истиною. И ложь во спасение! — Не знаю, — отвечал он Ряполовскому, — разве этот боярин прятался от меня в мышью норку — я не видал его у моего родителя".

Ряполовский быстро и проницательно посмотрел на Шемяку. "Князь! — сказал он, — отчего же ты смущаешься? Если и ты таишь что-нибудь в душе своей…" Боярин покачал головою.

Шемяка покраснел невольно. Он чувствовал неправоту и внутренно проклинал боярина Иоанна и случайную встречу с ним, вовлекшую в обман и притворство. Но что было ему делать? Рассказывать, оговаривать брата или таить истину? Так одно приближение зла кладет туск на чистую душу, подобно тому, как от приближения дыхания человеческого тускнеет светлое стекло!

— Боярин! — сказал Шемяка, схватив руку Ряполовского, — поверишь ли ты мне, после того, что я тебе скажу: оставьте меня заложником, окружите стражею мой кремлевский двор, и требуйте от отца моего выдачи боярина Иоанна, если он у него. Довольно ли этого? Но будьте только искренни — моему старику, может быть, осталось немного жить — зачем отравляете вы его последние дни огорчениями? Зачем нет от вас дружбы родственной, чистой и прямой? Зачем было тревожить старика, занимая его удельный Дмитров?

— Окаянный боярин, смутник Старков, да Петр, воевода Ростовский, всему были причиною!

— Скажи, — продолжал Шемяка с жаром, — имел ли право отец мой на Великокняжеский престол? Спрашиваю не боярина московского, не слугу московского князя, но Ряполовского, христианина и честного человека?

"Князь! разве не губило уже это Руси?"

— Нет! говори только: имел или не имел — оставим все расчеты в стороне. Человеческая мудрость ничто пред судьбами Божиими… Да или нет?

"Да!" — сказал Ряполовский, пожимая руку Шемяке.

— Без боярина Иоанна владел бы Василий Васильевич Великим княжеством, или нет!

"Нет!" — отвечал Ряполовский твердо.

— Довольно! Оцени же все; будем молиться Богу, да сохранит он нас всех в мире и тишине для благоденствия рода христианского; но не осудим, да не будем сами осуждены.

Шемяка поспешно удалился.

"Неужели и после этого он хитрит?" — сказал сам себе Ряполовский, в задумчивости оставаясь на том месте, где говорил с Шемякою.

Глава II

Растворяйся, Божий храм!

Вы летите к небесам,

Верные обеты!

Собирайся, стар и млад,

Сдвинув звонки чаши в лад,

Пойте: м_н_о_г_а л_е_т_а!

Жуковский

Говорят, что для человека есть три радости в жизни: рождение, свадьба и смерть. Прекрасен день рождения, когда улыбка отца и материнская слеза радости встречают невинный, ангельский взор младенца! Прекрасен день, когда юноша ведет к алтарю Божьему милую подругу свою и дает обет на жизнь до гроба, союз неразрывный и за гробом, если (и кто в этом не уверен?) любовь переживает жизнь человека, а не ничтожество удел замогильный! Прекрасен и день кончины, когда сей день есть конец бытия, утомленного счастием мирским, великая суббота века человеческого, всеобъемлющая мысль успокоения; когда взор старца с радостей мира обращается на блаженство неба, и слезь ближних смывают с души его последние пятна земного бытия.

Но как извратил, исказил все вокруг себя человек! Горесть плачет над его колыбелью и смерть для него не разлука с ничтожеством для вечности, но часть страшного расчета за прошедшее. Мутный взор еще силится разглядеть то, что некогда обольщало его, рука судорожно хватает предметы, его окружающие, как будто хочет на них удержать свое бедное бытие.

И редко, редко день соединения двух сердец бывает днем чистого беспримесного счастия! Вместо того, чтобы день вечного упокоения праздновать, как праздник мира, человек окружает его печальными предметами, мрачными покровами и погребальными свечами. Так и праздник любви и счастия он окружил тяжелыми обрядами, условленным весельем, записными поздравлениями. Чем богаче, чем знатнее, тем более пышности, великолепия и скуки в день свадьбы.

Если мы сказали выше, что у наших стариков еще более нашего было обрядов и условий при свадьбах, зато они проще смотрели на все, что делали. Они веселились так беспечно, глядели на жизнь так просто, что обряды были для них необходимы, как будто надобно было им останавливаться и хоть раз в жизни важно поглядеть на жизнь. Все сливалось для них в религии: она освящала их договоры с жизнью, невесты их плакали от сердечного умиления при печальных песнях подруг, и подруги расставались с невестами, искренно грустя о том: так ли будет счастлива подруга их в новой доле своей? Тогда еще так мало понимали жизнь человеческую…

И никто не думал ничего подобного, когда, за триста девяносто восемь лет, толпами народа заперлась площадь Кремлевская и глаза всех устремлены были на Красное крыльцо в ожидании свадебного поезда Великого князя Василия Васильевича. Думает ли народ? Никогда: он только смотрит и живет. И в дворцах никто не думал: один смотрел за своими золотыми чашами, другой мечтал о награде, третий рад был тому, что есть случай попировать, четвертому было некогда и многие радовались потому, что жених был светел радостию, как красное солнышко.

Женитьба Василия Васильевича была точно решена сердцем его. С тех пор, как однажды увидел он Марью Ярославовну, сердце как будто сказало ему, что вот его сороковая суженая — сороковая потому, что по старому поверью у каждого жениха сорок невест и у каждой невесты сорок женихов, и эту суженую, этого ряженого на коне не объедешь. Василий Васильевич был уже почти помолвлен на дочери боярина Иоанна Димитриевича. Тут показалась она ему урод-уродом. На коленях стоял он перед матерью своею и просил избавить его от постылой Ивановны. Софии Витовтовне казалось, что боярин Иоанн не нужен им более: сын ее был уже Великим князем. Другие бояре уверили, что не только кажется, но точно так, и боярин, мы видели, скитался, как беглец. Василий Васильевич целовал сахарные уста Марьи Ярославовны и забывал, есть ли какой-нибудь боярин Иоанн Димитриевич на белом свете.

Марья Ярославовна была внучка Владимира Андреевича, дочь сына его Ярослава и сестра добродушного князя Боровского, Василия Ярославовича. Как лебедь белая, с бровями соболиными, с павлиньею походкою, она цвела, будто маковый цвет: и точно маковый — яркий, но без запаха. Сперва говорили ей, чтобы она не глядела ни на какого мужчину, ибо это грех страшный — и она не глядела ни на князей, ни на бояр, когда выезжала с матерью в церковь, или встречала их у брата и у матери. Потом сказали ей, что она сильно приглянулась Великому князю; потом, что она должна любить Великого князя, потому что он жених ее. Это сказала ей грозная тетка Софья Витовтовна — и Марья Ярославовна испугалась, заплакала. "А вот ежели я еще увижу, что ты плачешь, то смотри, что с тобою сделаю!" — сказала ей мать — и слезы высохли на ее ресницах. "Ты будешь Великая княгиня, ты будешь первая между всеми русскими княгинями", — говорили ей няньки, мамки. Марья Ярославовна этого не понимала. Но когда принесли к ней парчи золотые, развернули перед ней бархаты веницейские, полотна фламандские, камни персидские, разложили соболей сибирских, рассыпали жемчуг бурмитский и каменья самоцветные — ей стало так весело, так весело и Великий князь показался молодцом статным и в самом деле первым из русских князей.

Он не был однако ж красавец. От величественного лица деда, от умного лица отцовского ему достались только черные волосы и какая-то суровость осанки. Высокий ростом не по летам, он был худ, лицо его было бледно, глаза черные, большие, навыкате, но без жизни, без огня. Оставшись отроком под опекою старой, вспыльчивой матери и старых бояр он привык повиноваться, молчать, потуплять глаза в землю и говорить то, что ему подсказывали. Любовь к Марье Ярославовне, может быть, и потому обольщала его, что едва ли не в первый раз он поступил по своей воле и избавился от одного из самых строгих опекунов, боярина Иоанна Димитриевича. Ему понравилось повелевать, после такого случая. В первый раз узнал он и веселье свободы, когда мог ездить к невесте своей, целовал ее, сколько хотел и видел, как все кланяются ему: и мать невесты, и братья, и бояре Владимировичей.

День свадьбы показался Василию Васильевичу скучным, может быть потому, что дня три жила уже во дворце невеста, а ему удалось ее видеть только раза два, мимоходом. Обряды, споры, приготовления измучили его; он гонял даже от себя бояр, прибегавших к нему с вечными жалобами.

Накануне свадьбы было посещение терема невестина, с большими обрядами. Наконец сказали Великому князю, что время одеваться к венцу. Платье его горело в золоте и каменьях и радость снова загорелась в его душе от блеска золотого платья. Двор великокняжеский представил стройную картину великолепия, и если золото делает счастливым, обитатели его должны были почитать себя счастливыми, потому что везде заблистало золото — на столах, на одеждах, на оружии, на сбруе конской.

— Скоро, скоро! — закричало множество голосов.-- Вот уж выходят бояре, вот уж ведут лошадей, вот становятся порядком воины, вот поехали невестины сани!

Народ задвигался. "Прочь!" — кричала стража, но тщетно, все взволновалось и сперлось стеною от самого Успенского собора до Красного крыльца.

"Гони народ с дороги; прочь, болваны!" — кричали ясельничие, бояре и воины, когда народ не давал дороги аргамаку, на котором надобно было ехать Великому князю, и саням, в которых должна была ехать невеста. "Бей их!" — закричали наконец бояре. Удары кулаками и плетьми посыпались на народ: открылась дорога. Стройного, лихого аргамака, белого, как снег, подвели к Красному крыльцу. За ним вели княжеских лошадей верховых. Каждая из лошадей блистала золотом и серебром, чапраки были унизаны каменьями самоцветными и вышиты золотыми и серебряными разводами. Азиатские седла их были также богаты. Красавцы конюшие вели каждую лошадь за длинные поводья, концы которых тащились по земле. После княжеских лошадей двигались великолепные сани, запряженные шестью белыми лошадьми, с позолоченными дугами. Дышло было тогда запрещено под проклятием, как басурманское изобретение. Впрочем, великолепие саней состояло в том, что снаружи были они раскрашены и испещрены резными фигурами позолоченными, а внутри две лавки саней обиты были парчею; эти две лавки находились одна против другой; бока саней обиты были красным сукном с бахромою золото-шелковою.

Зрелище было прекрасно, когда множество бояр и боярынь, князей и княжен показались на Красном крыльце в собольих, куньих шубах и шапках, в золотых и жемчужных кичках, в парчевых и бархатных платьях. Необозримая, пестрая толпа народа замыкала площадь; множество людей влезло на колокольню Ивана Воинственника, цеплялось за стены зданий и соборов; блестящие оружием всадники видны были в разных местах. Двери Успенского собора были отворены и блеск множества свечей отражался в сумраке храма. На всем пространстве прохода, оставленного между толпою от Красного крыльца до собора, разостлано было красное сукно и несколько чиновников держали еще ковры, готовясь подбросить их под ноги великокняжеского коня. Яркие лучи клонившегося к западу солнца горели на главах церквей, отражались на оружии воинов и блестящем уборе поезда. Глубокая тишина воцарилась повсюду.

Прежде всех вышел из дворца и начал сходить по ступеням духовник великокняжеский с крестом в руках. Певчие шли за ним и еще несколько духовных особ сопровождало его. Потом показались драгоценные образа, которыми благословляли жениха и невесту. Затем шли родные Великого князя и князья русские.

Тут показались на крыльце две огромные свечи, над которыми держали раззолоченные фонари ближние бояре. Потом, на двух бархатных носилках, вынесли бояре два каравая или хлеба, перед которыми шли два боярина с серебряными солонками.

Явился сам Великий князь. Он шел один, только по сторонам были тысяцкий и первый дружка. Глухой шум раздался, как мгновенный порыв вихря, в толпе народа. Князь, молодой, худощавый и бледный собою, в великолепном наряде своем, среди множества вельмож и князей, большею частию или тучных и видных, или украшенных сединами, не возбуждал удивления, но какую-то жалость. Как будто все боялись чего-то за этого юношу, назначенного править Русью и охранять ее от врагов внешних и внутренних. Невольно припоминал народ угрюмое лицо и высокий рост покойного родителя его, Василия Димитриевича. Старики думали, как величественный дед его, Димитрий Донской, являлся, бывало, на Красном крыльце, одним махом руки двигал полки на врагов, одним взором очей внушал благоговение. "Изморили нашего князя; все взаперти!" — "Ветром снесет его", — "Как народ-то ныне вырождается!.." — вот что говорили в толпе.

Невеста шла в некотором расстоянии от жениха. Но ее нельзя было видеть: на лицо ее опущено было длинное белое покрывало. Две толстые свахи вели ее под руки, множество княгинь и боярынь следовали за нею. Потом являлся бесконечный ряд бояр и чиновников.

Внимание народа заняли между тем князья. Каждому из них подводили его лошадь, ибо каждый ехал на лошади — почесть, только князьям предоставленная, все бояре шли пешком. "Вот и наш князь!" — шумели ярославцы; "Вот и наш!" — говорили рязанцы. "Это что за толстый брюхан, словно овсяный мешок лезет на лошадь! Пособите ему!" — со смехом шумел народ, когда четверо конюших помогали Туголукому садиться на коня. Тут подвели коня лихого: он бил копытами, становился на дыбы и храпел, двое конюших едва удерживали его. — "Ох! убьет, посторонись!" — зашумел народ. Статный князь ступил в это время на последнюю ступеньку крыльца и усмехнулся. "Отпусти его!" — вскричал этот князь, и едва конюшие отдали поводья, едва конь услышал знакомый голос, как стал, будто вкопанный, и радостно заржал. Князь едва дотронулся до стремени, как был уже на коне, и бодрою поступью заплясал под ним конь. "Кто это? кто это?" — зашумел народ. "Это Шемяка, это князь Димитрий!" — говорили другие. — "Удалый, удалый, исполать молодцу!" И в этих восклицаниях не заметили, как сел на своего аргамака Великий князь. "Что это радуется народ? Кого он хвалит?" — спросил Василий у тысяцкого. — "Тебя, Государь!" — отвечал Юрья Патрикеевич.

Подвезли сани. На заднюю лавку села невеста, на переднюю, лицом к ней, четыре свахи едва уселись рядом. Насмешливый народ тотчас заметил затруднение свах. "Экие дородницы!" — говорил один. "Этак отъелись на великокняжеских-то хлебах!" — говорил другой. "Держитесь крепче, голубушки!" — сказал третий.

Таков народ. Недаром один из тех людей, взора которых трепещут миллионы, не смел являться народу, пока не выучился играть роль свою у какого-то скомороха. Так говорят.

Тихо двигался поезд. И когда князья сошли уже с лошадей у собора, а стоявшие по обеим сторонам бояре крепко берегли, чтобы кто-нибудь не пробежал между аргамаком жениха и санями невестиными, конца поезда все еще не видно было на Красном крыльце.

Долго совершался обряд венчания. Народ ждал нетерпеливо. В церковь, кроме свадебного поезда, никого не пускали. Лошади князей стояли чинно вокруг церкви, сани княжны были в стороне, ясельничий, с обнаженным мечом, сидел в санях и берег место ее от всякого злого человека.

Кто предвидит будущее! Думали, что так же стройно и величественно обратится поезд назад, во дворец. Но вдруг солнышко скрылось за тучами: и откуда взялись эти тучи! Сильным ветром погнало их, как будто волны со дна моря, вихрь полетел по облакам и клочья снега завертелись повсюду, падая большими шапками. Когда надобно было выходить из церкви, на дворе сделалось темно, все было в беспорядке, конюшие едва держали продрогших лошадей, шапки срывало и несло, народ теснился, не давал дороги. Князья, бояре, воины кричали и на знали, что делать. Надобно было приняться за палки и кулаки.

"Так этим-то потчевает нас Великий князь", — шумел народ. Отчаянные головы были уже готовы. "Ребята! — закричало множество голосов, — всех наших золоторогих быков и баранов снесет в Москву-реку! Примемся-ка! чего ждать?" Общий вопль был ответом. Народ бросился к пиршеству, приготовленному для него, и в несколько минут площадь опустела. Только между Флоровскими воротами и Архангельским собором видна была буйная толпа: там дрались, пили, шумели, кричали, и среди сего волнения поезд свадебный возвратился во дворец, кое-как соблюдая предписанный порядок. Свадебные свечи были потушены сильным ветром, князья и бояре в беспорядке проходили в палату, соседнюю с тою, где должно было встретить новобрачных. Тут, отряхая свои платья, недоверчивыми взорами спрашивали они друг у друга, что предвещает им неожиданное небесное знамение? Говорить никто не смел, но грустное уныние залегло в душах.

Духовник Великого князя снова предшествовал ему, с крестом в руках. Перед Среднею палатою дождался он новобрачных и, захватив руки их эпитрахилью, сложил оные. Сваха закинула покрывало княгини, щеки молодой горели как будто огнем, она не смела поднять глаз своих; князь был радостен и весел. Свечи зажгли снова, богоявленскою свечою.

В дверях Средней палаты ожидали молодых княгиня Софья Витовтовна и посаженый отец, князь Константин Димитриевич; она держала образ, князь держал хлеб и соль. Прежде всего внесли караваи и свечи и остановились с ними по обе стороны. Потом вступил духовник и прошел к образам, осеняя все собрание крестом. Тут вступили новобрачные, держа за руку друг друга. Великий князь и молодая жена его смиренно преклонились перед образом. Хор певчих запел: "Достойно есть яко во истину, блажити тя, Богородице!" Три земные поклона положили князь и княгиня перед образом и приложились к нему. Тогда Софья Витовтовна взяла хлеб и соль, передав образ Константину Димитриевичу. Снова три раза в землю поклонились молодые.

Тогда образ, караваи и свечи понесли в сенник; все поезжане вступили в залу; духовник начал молебен и, когда надобно было прикладываться ко кресту, он, держа в руках крест, начал говорить Великому князю:

"Великий Государь, князь Московский Василий Васильевич! Волею всемогущего, всесильного, в Троице славного Бога нашего, по благословению матери твоея, Великия княгини Софьи Витовтовны, и по согласию всех князей и бояр, изволил ты, Государь, по преданиям апостольским и правилам святых отец, сочетаться законным браком с благословенною отраслью доброго княжеского дома, Великою княгинею Марьею Ярославовною. И ты, Государь, Великий князь Василий Васильевич, свою супругу, а нашу Великою Государыню, княгиню, приемли и держи, как премудрый Господь Бог в законе святые, истинные христианские церкви законоположил и устроил, и апостолы и святые отцы предали. И да благословит вас Господь в браке честном, и умножит и прославит род ваш, во славу вашу и на счастие вам подвластных, во имя Отца, и Сына, и Святого духа!" — "Аминь!" — загремел хор певчих. При громком пении: "Многая лета!" — мать Великого князя обняла его и заплакала. "Дитя ты мое милое, князь Великий! — говорила она, — сподобил меня Господь видеть тебя женатого!" Потом обняла она невестку свою. Князь и княгиня сели на свои места. Каждый подходил к ним. Князья целовали князя, княгини княгиню, бояре, боярыни целовали им руки. Каждый отходил потом и садился на свое место.

Свечи загорелись между тем во всех палатах, и яркий свет отразился во всех окнах княжеского дворца. Буря, снег, вихрь свирепствовали извне, во дворце было все тихо, великолепно, светло. Сколь многим пришло в голову, что это истинное положение Великого князя. Кремль наполняли еще толпы народа, хотя стража великокняжеская разогнала самых буйных. Остатки народного угощения потащили по улицам московским. Пьяницы пели и кричали многолетие Великому князю.

Множество раззолоченных кубков, налитых фряжским вином, внесли на нескольких подносах чашники! каждый поднос держали двое. Тысяцкий взял первый кубок, каждый из бояр и князей брал после него. Когда обнесли всех, тысяцкий встал со своего места и проговорил громко:

"Великий князь, Василий Васильевич, и княгиня Великая, Марья Ярославовна! Бог дал вам сочетаться честным браком, и все мы с тем браком поздравляем и желаем вам многая лета здравствовать!"

Он обратился к присутствовавшим: "Князья и бояре! Здравствуйте Великого князя Василия Васильевича и Великую княгиню Марью Ярославовну!"

— Буди здоров, Великий князь Василий Васильевич! Буди здрава, Великая княгиня Марья Ярославовна! — загремело множество голосов во всей палате. Кубки заблистали, когда Великий князь с молодою своею супругою встали и поклонились собранию.

Вторично принесены были кубки и выпито за здоровье матери Великого князя. Третьи кубки осушили за здоровье всех русских князей, желая тем, которые женаты, дождаться радости и видеть сыновей и внучат своих женатыми, а молодым, неженатым, скорее жениться.

Вино веселит сердце человека. Присутствовавшие начали это чувствовать. В это время вошел боярин и доложил, что "сама бабушка Великия княгини княгиня инокиня Евпраксия изволила прибыть из своего отшельнического убежища и хочет поздравить новобрачных".

Неожиданная честь посещения взволновала всех. Бояре отправлены были на крыльцо встречать княгиню, Великий князь с молодою, мать его, князья, княгини стали в палате подле самых сеней. Двери растворились.

Взошла согбенная старица Евпраксия, супруга знаменитого Владимира Андреевича, дочь великого Ольгерда Литовского, тетка Софии Витовтовны, бабушка Марии Ярославовны. Некогда славная красотою между литовскими девами, уже несколько лет жила она, постригшись, в Рождественском монастыре. Ей было уже около восьмидесяти лет, но костыля ее боялись все монастырские служки и монахини, а громкого голоса боялась сама Софья Витовтовна.

Величественно было зрелище ч_е_р_н_о_г_о платья старицы среди блестящего двора великокняжеского, когда, опершись на костяной костыль свой, она видела целующих руку ее — Великого князя, супругу его и мать. Казалось, что прешедшие поколения, в лице ее, пришли благословить юное, кипящее жизнью поколение, что давно минувшая слава, давно исчезнувшая любовь вызваны были к жизни.

Сам князь под одну руку, княгиня Марья Ярославовна под другую довели старицу к почетному месту Средней палаты. Она села и подала костыль свой Юрью Патрикеевичу, сказав ему: "Подержи, Юрий!"

"Подойди сюда, Василий, подойди сюда, Марья! — продолжала она, обратясь к Великому князю и супруге его. — Я уже худо вижу: много перевидела я на своем веку; пора и ослепнуть".

С почтительным видом подошли молодой с молодою. Знаменуя крест на князе и княгине, Евпраксия говорила медленно: "Во имя Отца, и Сына, и Святого духа! Благословляю вас благословением великим! Не привел Бог сыну моему, отцу твоему, Марья! видеть тебя под венцом. Божия воля!"

Марья Ярославовна заплакала. "Вот вам от меня благословение! — продолжала старица, — этот крест принесен был прадеду твоему, Ольгерду Гедиминовичу, от римского папы. В нем часть Животворящего Креста Господня. Поцелуйтесь!"

Приказание было робко исполнено. "Живите счастливо, дети! — начала опять старица. — Василий! люби жену, но воли ей не давай, а ты, Марья, слушайся его, пуще отца и матери!"

Она взяла костыль из рук Юрья Патрикеевича и задумалась. Все молчали. Казалось, в памяти ее пролетали минувшие события; она забыла, что вокруг нее были люди. Опустив голову, говорила она:

"Много лет, да, много лет! Много горя, мало радостей! Дева литовская! Помнишь ли родные леса? Помнишь ли могущего отца Ольгерда, сильного дядю Кейстутия, грозного брата Витовта! Шестьдесят два года протекло, как праздновали твою свадьбу — также праздновали ее весело! И дай Бог внуку прожить столько же, сколько ты прожила со своим князем-соколом. Тридцать девять лет жила я с ним, и уже двадцать один год, как его косточки покоятся в сырой земле. И где дети мои? где пять орлов моих?.. Велите подвезти возок мой! Довольно! Я благословила их, теперь в мою обитель. Прощай, Софья, прости, Василий, прости, Марья, простите князья и бояре! Веселитесь и празднуйте веселье молодых супругов. Всему череда… Празднуйте и помните, что только истина и добро вековечны! Все тленно, все мгновенно… Я пережила четыре поколения князей сильных и могучих, царей грозных и великих… Да благословит вас всех Бог!"

Глава III

Начнут советовать и вкось тебе и впрямь.

Крылов

Заботы свадебного, шумного дня приходили к окончанию. Оставался только свадебный стол. Он был уже накрыт в обширной Красной палате, где обыкновенно пировали Великие князья. Время после венчального обряда до стола надобно было посвятить краткому отдыху. Великий князь с несколькими боярами удалился в свое отделение великокняжеского дворца, гостей увел тысяцкий в другие палаты. Там старики сели в один кружок, молодежь собралась в другой. Княгини и боярыни удалились в терем к Великой княгине Софье Витовтовне и увели с собою Марью Ярославовну. Чинно сели они по скамьям в большой княгининой палате и не говорили ни одного словечка: это был отдых. Марья Ярославовна сидела между свахами неподвижно, опустив глаза в землю.

Все ждали, когда раздастся призывный голос кравчих. Между тем, княгини и боярыни не заметили, что Софья Витовтовна скрылась от них; князья и бояре так же не видали, что Юрья Патрикеевич удалился.

В Думной княжеской палате сидел Юрья Патрикеевич, перед ним стояли двое Ряполовских, боярин Старков, ростовский воевода Петр Федорович, боярин Ощера и еще несколько других бояр.

— У меня сердце вещало, — сказал Юрья Патрикеевич, — что не без злых людей на этой свадьбе: так уж все пошло с самого начала.

"Я говорю тебе еще раз, — с жаром возразил Симеон Ряполовский, — что ты напрасно беспокоишься, боярин! Что за беда учинилась? пустяки! Не нарушай радости Великого князя, не тревожь княгини Софьи Витовтовны".

— Рад бы радехонек, да у меня голова кругом идет! Ведь мы рабы княжеские, ведь на нас вся ответственность, ведь мы должны головы свои положить за них? А? не так ли, бояре?

"Так, так, готовы, готовы!" — заговорили все, кроме Ряполовского.

— И положим их, когда это будет надобно! Уж, верно, не я последний буду из числа вашего, боярин Старков, — возразил Симеон — и не брат мой. — Брат Симеона крепко пожал ему руку.

"Но до того еще так далеко, что у твоего сына успеет борода вырасти длиннее твоей. Говорите: чего вы испугались?"

— Как же чего! — сказал Старков. — С самого утра дурные приметы, одна за другою: ворон влетел в палату, снег и буря поднялись при выходе из церкви, свечи потушило вихрем, в церкви чуть не свалился с невесты венец…

"Да, да, — сказал Юрья. — Избави нас Господи!" Он начал креститься. "Вижу, — продолжал Юрий, заметив усмешку Симеона, — знаю, что ты не веришь этому; но послушай, брат, Ряполовский: ты еще молод — эй! не погуби души своей! С тех пор, как ты пожил между немцами в Риге, да в Колывани, я боюсь, не опутал ли тебя лукавый злым неверием".

— Об этом мы поговорим после, боярин, — сказал Ряполовский. — Верю я или нет воронам и тому, что у свахи кичку сорвало ветром, тебе что за дело? Если гнев Божий грянет бедою, мы повинны Его святой воле: и кто спорит? Будут или нет приметы, но легко может статься, что Господь накажет нас огнем, трусом великим, или дождем и градом, болезнию и даже нашествием неприятельским, Судьбы Его неисповедимы! Кто поручится, что ты теперь жив и здоров, а через час будешь с отцами нашими…

"Наше место свято!" — воскликнул Юрья, плюнув и крестясь.

— Ну, я, пожалуй, скажу это про себя, ибо уверен, что без воли Божией волос с головы моей не погибнет. Но благоразумие велит отвращать только явные беды и опасности. Где же ты видишь эти явные беды?

"Где! Еще мало…"

— Москва спокойна, крепкая стража бережет Кремль, огневщики ездят по всей нашей трети, у Володимировичей тоже…

"Москва спокойна! А что было давеча? У меня поджилки затряслись, как сволочь московская заорала и бросилась на княжеское угощение".

— И что же? Схватила, съела, выпила и пошла по домам!

"А так ли должно? Ей надобно было дождаться череду, и когда бы велели ей, тогда бы и могла повеселиться!"

— Грех нашим душам будет, если толпа безоружной сволочи устрашит нас, когда у нас тысяча воинов стоит под оружием.

"Да, будто тем и кончилось? Вот, объездчики извещают, что во всей Москве шумят и гамят, и не спят…"

— Изволь, я сейчас поеду сам в объездную и ручаюсь тебе за Москву! Завтра Масленица — как же не шуметь народу? И зачем же его поили?

"Ну, а вести Петра Федоровича? Слышал? Точно боярин Иоанн теперь у Юрия Димитриевича в Дмитрове, откуда наших дьяконов взашей прогнали?"

— Вести эти еще недостоверны. И что за беда? Мы сами виноваты: зачем мы совались в Дмитров? Надобно теперь поговорить со стариком, да и уладить все посмирнее. Чего боитесь вы боярина Ивашки? А дети Юрья Димитриевича и не думают о вражде!

"Все это подлог, боярин! — сказал воевода Ростовский. — Скрывается страшный заговор… Князь Юрий готовит людей, боярин Иоанн сгинул где-то… Где ж ему быть, если не у князя Юрия? Не верьте никому! Город весь наполнен злодеями Великого князя. Хоть пытать меня велите — одно буду говорить: умру, умру за Великого князя!"

— Если никому не верить, так начнем с тебя, боярин, и не поверим тебе. Заговор у тебя в голове: надобно же ее чем-нибудь набить, если Бог уродил ее без мозгу?

"Бояре, что же это? Меня же за усердие ругают и поносят!"

— Я не поношу тебя, но говорю, что ты первый сплетничаешь и наушничаешь и последний к бою.

"Как! что это?" — зашумели другие.

— От твоих и подобных твоим наговоров смуты и вражды в князьях! Где заговор? Где он скрывается? Пойдем, покажи!

Шум поднялся между боярами. В это время вбежала в палату Софья Витовтовна. Щеки ее покраснели, глаза пылали.

Сказав, что София была дочь неукротимого Витовта, что с дикостью литвянки она соединяла горячую кровь русской женщины, мы изобразим Софию вполне. Часто сам строгий супруг ее уходил от нее, когда она развязывала свой язык. Теперь, шестидесяти лет, она еще была здорова, крепка. Большие черные глаза ее еще не потеряли своего блеска, и щеголеватая одежда, в которой было какое-то смешение русского и литовского одеяния, показывала, что Софья не думала еще отрекаться от мира. К этому присовокупляла она горячую материнскую любовь к Василию Васильевичу, единственному, оставшемуся у нее сыну. В порывах нежности к сыну своему это была львица, у которой отнимают дитя.

— Что вы, собрались здесь, бояре? — спросила она, удерживая гнев свой. — Что значит это собрание?

"Государыня, Великая княгиня! — отвечал Юрья Патрикеевич, вставая со смущением со своего места, — мы, рабы твои и Великого князя, собрались ради твоей и его государской пользы, думать о делах его, государевых".

— А кто велел вам собираться, не сказав мне? Ради каких польз осмелились вы здесь своевольничать и шуметь, в моем княжеском дворе? — София обводила кругом глазами, как будто требуя ответа; бояре молчали.

"Великая государыня, княгиня…" — сказал Юрья Патрикеевич, в замешательстве.

— Я без тебя знаю, что я твоя государыня! — вскричала София гневно, — крамольник, старый ленивец! Как смел ты скрывать от меня замыслы врагов? Если бы не боярин Старков уведомил меня, половина Москвы горела бы, а в другой вы все еще спали бы…

Старков, успевший уже подслужиться извещением княгине о совете боярском, униженно поклонился,

Смело стал тогда говорить Ряполовский. "Не отвергаю усердия боярина Старкова, но он напрасно тревожил тебя, государыня, и возмущал радость нынешнего праздника. Слухи, ничем не подтверждаемые, пустая молва, когда все предосторожности приняты, не должны пугать тебя, и твои бояре бодрствуют, Великая княгиня!"

— Ты и при мне осмеливаешься, боярин Ряполовский, говорить твои безумные речи? Старков мне все сказал. Ты стакался со злодеем нашим, князем Юрьем, ты хочешь предать меня и моего сына!

"Государыня! — отвечал почтительно Ряполовский, — умей различить верного слугу от наушника и льстеца!"

— Наушника? Разве у меня есть наушники? — Она быстро оборотилась к ростовскому воеводе.

— Говори, Петр Феодорович, что ты сказал боярам?

"Я говорил им то, что мне донесли верные люди. Князь Юрий в Дмитрове, боярин Иоанн у него, они выгнали наших московских наместников и сбирают войско".

— А в Москве, государыня, — сказал Старков, — носятся страшные слухи. Верные доносчики видели, как у князя Василия Косого собирались воины и князья.

"Туголукий мне сказывал, — поспешно прибавил Ощера, — что Косой при нем сегодня, поутру, говорил о тебе вольные речи".

— Толпа мятежников ходила сегодня по улицам, — сказал Старков, — и пела песню: Государыня Масленица, и уж конечно не Масленицу разумели своевольные, а что-нибудь совсем другое…

"Вы все это слышали?" — спросила София у бояр. Они молчали. "Слышали, — повторила София, — и дремали?"

— Государыня! — сказал Ряполовский, — умоляю тебя успокоиться. Все это пустые слухи. Москву крепко охраняют верные воины, вести о пребывании боярина Иоанна в Дмитрове неверны…

"Я давно видела твою верность, изменник! — вскричала София. — Ты узнаешь, чем платят вам за подобные дела".

— Воля твоя над моею головою, — отвечал Симеон, — но польза твоя дороже мне моей жизни.

"Молчи!" — вскричала София. В это время вошли еще несколько бояр, князь Константин Димитриевич, князья Иоанн Можайский, Михаил Верейский и Василий Боровский.

— Что, что сделалось? — спрашивали они. — Нас вызвали тихо, скрытно. Что такое?

"Государь братец, князь Константин Димитриевич! на тебя надежда и на вас, мои други, добрые князья! Гибнет сын мой, гибну я, гибнет Москва!"

— Государыня тетушка, Великая княгиня! — воскликнули Иоанн и Михаил, — готовы кровь за тебя пролить и за нашего Государя, Великого князя!

"Все, все ляжем головами!" — воскликнули князья и бояре.

— Я безопасна, видя вашу любовь, — сказала княгиня, — и не буду беспокоить мое милое дитя, Василия Васильевича.

"Но, Государыня сестрица, — сказал князь Константин, говоривший между тем с боярами, — я еще не вижу большой беды. Если брат Юрий опять что-нибудь затевает, так разве в первый раз ему бегать от московской рати? Пошлем на клятвопреступника завтра же всю силу московскую".

— Кто начальствует Москвою сей день? — спросил Иоанн Можайский.

"Басенок, — отвечал Юрья Патрикеевич, — а в Кремле князь Василий Баба с литовскими копейщиками".

— Басенок! Как можно было поручить такому молодому малому Москву! — вскричал Иоанн Можайский.

"Юрья Патрикеевич только сидит, да зевает в боярской Думе", — сказала София.

— Честь Басенка не помрачена доныне ни одним словом клеветы, — возразил Ряполовский, — даже от врага его произнесенным, а храбрость и верность бородою не меряются.

"Удалите крамольника! — вскричала Софья. — Бояре! возьмите Ряполовского. Посадить его в Чудов и поставить стражу!"

— Воля твоя, Великая княгиня! Но умирая в муках на площади, я буду тебе вернее ростовского твоего наместника, смутника и клеветника!

"Прочь его!" — загремела София. Ряполовского вывели.

— Вели и меня взять вместе с братом, — сказал другой Ряполовский, — я то же говорю, что брат: злыми наветами смущают тебя, княгиня! — Он вышел; в другой комнате его задержали.

— Басенок в самом деле слишком молод, — сказал князь Константин, — и надобно человека поважнее. Beлеть принять начальство какому-нибудь старому боярину.

"Дайте мне Кремль, — сказал князь Боровский. — Я не усну во всю ночь и буду на страже".

— Боярину Ощере можно доверить Москву, а в моей части я сейчас пошлю устроить объезды.

"И мы тоже!" — вскричали Можайский и Верейский.

— А завтра соберем Думу, — сказал Константин, — и если брат Юрий снова зашевелится, то все почти князья здесь — Кашинский, Рязанский, Тверской, и все так дружны — он с ума сошел — мы его шапками забросаем!

"С ним добром не кончишь!" — примолвил Боровский.

— Но пора. Наши молодые уж верно соскучились ждать, да и не надобно делать тревоги. — Князья и бояре! как будто ничего не было — пойдем пировать.

"Ты забываешь главное, князь, — сказала София, — немедленно должно схватить детей злодея".

— Косого и Шемяку? — спросил он, задумавшись.

"Да, как в первый раз увидела я сегодня князя Василия, так сердце мне сказывало, что он недаром глядит исподлобья".

— Это мне непонятно, — отвечал Константин, — как могли они приехать и сами в руки отдаться? Княгиня, сестрица! не будем делать шуму! Они всегда еще успеют быть схвачены. Но на свадьбе — наших гостей… подумай сама!

"Что ты веришь этому Каинову отродью, — вскричала София. — А примета, как пришел князь Василий ко мне?"

— Я с ними говорил и мне кажется, они не знают и не мыслят никакого зла.

"Что вы, батюшка, князь, им верите, — подхватил ростовский наместник, — прибрать их к рукам — это безопаснее!"

— Так это можно сделать и ночью, а не теперь, — сказал Константин. — Чего бояться? На свадебном пире такой позор! Что скажут все другие князья?

"Дозвольте мне, государыня тетушка, захватить Василия. Завтра же он будет под такою стражею, что и птица не пролетит к нему!" — сказал Можайский.

— А я закреплю Шемяку, — сказал князь Боровский. "Быть по-вашему, — отвечала София, — скреплюсь; буду хоть искоса смотреть на злодеев моих, а в глаза им прямо смотреть я не в силах, пока они не будут в железах".

Она вышла. Князья и бояре, остались на несколько минут для совета. Не давая никому и ничего знать, один за другим являлись они в палату, где были собраны другие князья и бояре.

Юрья Патрикеевич вышел после всех и прошел в терем княгини Софии. Он застал ее в дальней комнате. Какой-то старик стоял в углу и держал в руках большую кружку, нашептывая что-то в эту кружку потихоньку. София сидела подле стола, задумавшись, облокотясь головою на руку.

Юрья Патрикеевич был правнук Ольгерда и происходил от Нариманта, убитого Витовтом. Бежав в Москву, он удостоился милости и дружбы Василия Димитриевича, получил за дочерью его богатые поместья, издавна считался первенствующим в Совете, был строгим, точным исполнителем воли княжеской. Его дразнили тем, что, всегда строго и буквально исполняя приказы, он едва было не казнил боярина Кручину Кошку, когда Василий Димитриевич велел ему повесить кошку Кручину. К несчастию, так называлась кошка княжеская. Родня Софии, зять ее, Юрий был любим княгинею.

Юрьи Патрикеевичи не редкость при дворах и даже у богатых людей. Он за правило себе поставил: никогда не рассуждать, но исполнять все, что велят ему. Человек без страстей и без желаний, он приучил всех видеть его беспрерывно при дворе княжеском. Никто в мире не любил его, и все к нему привыкли, а более этого и не умел ни от кого требовать Юрья Патрикеевич. Самый ум его был какое-то собрание опытов и условий: это была записная книга всего, что случалось при дворе, и при каждом новом случае Юрью надобно было только справиться: как решили такое-то дело в таком-то году? Далее ничего не знал, ни о чем он не думал.

Молча остановился Юрья при входе в комнату. София подняла голову, как будто требуя донесения. Юрья обратил глаза свои на старика. "Это наш литвин, природный — ты можешь говорить при нем", — сказала София.

— Государыня, Великая княгиня! все исполнено. Князь Боровский принял начальство над войсками в Кремле; двор Шемяки окружен тайною стражею, и едва подъедет он к воротам своим, как будет взят. Новые отряды войск поехали по Москве; боярин Ощера придан к Басенку; князья Можайский и Верейский велели сбираться дружинам в своей части, князь Константин в своей, князь Боровский в своей трети. Василий Юрьевич со свадебного Пира очутится в тюрьме: князь Можайский будет ждать его, как коршун цыпленка.

"Когда эти два сокола будут в наших руках, мы посмелее можем говорить с их отцом. Однако ж, Бог видимо спасает нас: он отуманил очи этих князей, сами приехали отдаться в наши руки!"

— Божие великое благословение почиет на вашем роде, — отвечал Юрья.

Бедные люди, бедные их замыслы, бедные их помышления и хитрости!

Юрий пошел в палату к гостям. Литовский колдун оборотился тогда лицом к княгине. Мы не будем его описывать, ибо читатели уже знают его: это был Иван Гудочник.

Чистым литовским языком начал он говорить княгине:

"Злое думанье, злое гаданье — зубы змеиные сеяли, княгиня, на пути твоем и твоего сына! Но они не дадут плода! Возьми эту воду, прикажи трижды покропить три порога на Восток. А когда завтра сын твой поедет поклониться угодникам, вели заложить ему пегих лошадей. Один черноволосый, да один русый замышляли зло, но оно не удастся им. Спи, почивай спокойно. Завтра я тебе скажу более". — Он поклонился и вышел.

Бывали ль вы, читатели, на большом веселом пиру? И случалось ли с вами, чтобы в то самое время, когда начинается самое разгульное веселье, в доме загорелось? Внизу заботы, смятение, старание потушить пожар, а вверху светлые, праздничные лица, блестящие одежды. Замечали ль вы в это время разнообразные впечатления? Хозяину сказано, что в доме неблагополучно; ему нельзя отстать от гостей; он верит и не верит уверениям, что пожар невелик; он трепещет за себя и все еще боится обеспокоить, испугать гостей своих. А гости его? а домашние? Одним известна уже опасность, но хозяин молчит и они молчат; другие заботливо скрывают свое смятение; третьи, как нарочно, беспечно, открыто веселятся, и иной никогда не бывал так весел, как теперь, ходя по полу, уже горящему снизу, и, может быть, осужденный погибнуть!

Таким представлялся пир Великого князя московского. Несколько чар доброго вина заняли время до ужина и расположили сердца князей к шумному разгулу. Старики рассказывали о старых проказах своих, молодые — о травлях, охотах, ловах и о красных девушках. Но на лицах некоторых мрачная дума хмурила брови и являла смущение. Многие замечали отсутствие того щи другого.

"Князья и бояре! Князь Великий Василий Васильевич и княгиня Великая Марья Ярославовна просят их княжескому хлебу и соли честь отдать!" — раздались наконец повсюду призывы. Собрание взволновалось; все спешили идти за ужин.

Глава IV

На дне чарки правда положена,

Да, правду ту бес стережет:

Ты за нее ухватишься,

А он за тебя уцепится…

Старинная песня

Мы не будем подробно описывать великокняжеского свадебного стола и только в немногих словах изобразим зрелище пирования князей и бояр, княгинь и боярынь, беспрерывно желавших здравия и счастия Василию Васильевичу, Марье Ярославовне и Софье Витовтовне. Не дивитесь частым изъявлениям их усердия: за желание платы не берут, и каждое желание гостей сопровождалось притом кубком меду доброго, или вина душистого.

Тогда не было еще узорчатой Грановитой палаты, где обильным хлебосольством и восточным гостеприимством удивляли потом собеседников своих русские цари. Тогдашняя столовая палата выходила рядом окошек к житному двору, двумя выходами касалась переходов к дворцовым поварням и к другим торжественным комнатам. Это была обширная зала; у средней стены ее было приготовлено особое седалище, походившее на трон, с высоким балдахином, для молодых Великого князя и Великой княгини. Он и она сидели вместе, на одной широкой скамье, покрытой бархатною подушкою. За одним столом с ними сели: княгиня Софья Витовтовна, князь Константин Димитриевич, князья Александр Ярославский, Иоанн Рязанский, Иоанн Зубцовский, Косой, Шемяка, князья Можайский и Верейский, князь Юрья Патрикеевич, князь Василий Боровский, брат Марии Ярославовны и несколько почетных поезжан. За двумя другими длинными столами сели бояре и князья, подручные и служивые с одной, жены и матери их с другой стороны. Красиво устроенные яства занимали середину столов; множество бояр и сановников стояло за поставами напитков; другие наблюдали за порядком яств и услугою, распоряжая блюдами.

Если бы мы хотели удивить археографическими познаниями, нам легко можно бы было выбрать из старинных летописей и записок названия разных блюд, составлявших столы у наших предков. Чем затруднительнее и непонятнее были бы названия, тем более изумились бы читатели нашей глубокой науке и опытности в древностях русских.

Но мы не хотим этого и скажем просто, что в старину не щеголяли изяществом кушанья, а хотели только, чтобы "яств и питья в столах было много, и всего изобильно". Роскошь означала множество кушаньев — холодных, жарких, похлебок, но состав всего был весьма прост: мяса, рыбы, птицы были без затей варены, жарены, подаваны с подливками. К этому прибавлялось множество курников, караваев, сырников, пирогов — рассольных, торговых, подовых, кислых, пряженых, яичных; пряников, блинов, цукатов, смокв, овощей, марципанов, имбирников. Число кушаньев доходило до ста, до двухсот разборов числом, считая подаваемое князьям и боярам, которым подносили яства особо — и похуже, и поменьше. Это не означало скупости, но происходило от почета: знатные князья оскорбились бы, если бы их кормили наравне с великокняжескими рабами, хотя сии последние также князьями назывались.

Предоставим на сей раз воображению читателей наших — представить им полную картину великокняжеского свадебного стола: громады кушанья, множество напитков, золото, серебро на столах, чинную услугу, громкий хор певчих, при первом блюде запевших "большие стихи из праздников и из триодей драгие вещи, со всяким благочинием".

Хор умолк. Глубокая тишина настала в столовой палате. Никто не смел прервать ее, потому что старики князья еще ели и не начинали беседы, а молодые не смели из-за них подать повод к речам, неуместным каким-нибудь словом.

Желали бы мы спросить людей, бывавших на чужой стороне: заметили ль они у народа чужеземного русский обычай — за хлебом, солью не ссориться? Когда люди не любовные сели у нас за один стол, то разве только зоркий взгляд знающего их взаимные отношения проникнет в их души, дощупается их сердец. Добр, да и хитер русский. На светлом, праздничном лице гостя не узнаете вы, что обуревает душу его в те мгновения, когда медовая речь льется из уст его в замену меда, вливаемого в уста. Хмель не развяжет языка русскому; если он сам не захочет развязать его, иногда и нарочно; оправдываясь потом хмелиною.

Из всего, что мы доселе рассказали, можно понять — в самом ли деле искреннее веселье оживляло гостей великокняжеских, как это казалось по наружному виду их? Но однообразно веселы казались все, кроме двух особ — Софьи Витовтовны и Василия Юрьевича Косого.

Софья Витовтовна напрасно хотела скрыть гнев, досаду, сердце свое: все это выражалось из отрывистых слов ее, порывистых движений и огня, сверкавшего в ее глазах, когда они обращались на князя Василия Юрьевича. Брови Василия Косого сильно были нахмурены; он казался рассеянным; ему ни пилось, ни елось; мрачная дума виднелась в лице его; он говорил мало, угрюмо, улыбался принужденно и тяжело.

Первая перемена кушанья сошла со стола. Старший по летам, почетный гость, князь Ярославский, утер бороду шитым утиральником, выпил из кубка, поставленного в это мгновение перед ним, и обратил речь к Туголукому, еще не кончившему двойного участка кушанья, им взятого.

— Устарел ты, князь Иван Борисович, как посмотрю я на тебя, — сказал князь Ярославский, — видно, брат, и зубы-то отказываются от работы!

"А с чего бы ты изволил так заключать, дорогой куманек мой?" — возразил Туголукий.

— Как с чего? Отстаешь от других. Хорошо, что хозяйка любит тебя и жалует, а то если бы велела подавать, не дожидаясь твоего череду, так ты остался бы в полупире, когда другие его окончили бы.

"С нами крестная сила! — Ведь над нами не каплет, а уж с добрым кушаньем я расставаться скоро не люблю".

— И он не расстался бы с ним, хотя бы ливнем дождь полил на его голову, — сказал князь Рязанский.

Общий смех зашумел между собеседниками, со всех сторон посыпались шутки.

— Вот говорят, что дураки ни к чему не годятся, — сказал тихо Шемяка сидевшему подле него князю Верейскому, — а чем бы начать теперь нашу беседу, если бы нельзя было дать оплеухи по роже Туголукого? ~ Верейский засмеялся.

Туголукий начал креститься. Его спрашивали о причине, "Я радуюсь тому, что князь Димитрий Юрьевич еще не онемел, — сказал Туголукий. — Он так был молчалив во все время, что я начинал думать: не наложил ли он на себя обет молчальника!"

— У тебя плохая привычка, князь Иван Борисович, — сказал Шемяка, — сперва сказать, а потом подумать.

"Меньше думай, долее проживешь, — возразил князь Тверской. — Иван Борисович следует этому присловью — и дельно!"

— Оно так, — сказал Туголукий, — да не совсем. Кто не закрывает души словами, тому нечего бояться слов своих: скажешь ладно — хорошо; не ладно — так не боишься озадков, посмеются, да простят, когда сказано без умысла.

"Не всякому так думать: иной не захочет, чтобы из десяти слов за девять каяться уму, разуму".

— Каяться на словах не беда, лишь бы в делах не пришлось молить прощения. Так ли, Василий Юрьевич? По-моему: так!

"И по-моему, — сказал Косой, принужденно улыбаясь. — Только не знаю, с чего тебе вздумалось кинуть твоею речью в меня, говоря о покаянии: ведь я не духовный твой отец, а тебе не последний конец?"

— Правда. Да, оно не худо — иногда помышлять и о конце жития,

"Только не за обедом, князь Иван Борисович", — сказал Верейский.

— А на всяком месте владычествия Его благослови, душе моя, Господа?

"Что ты пустился в благочестие, князь?" — сказала Софья Витовтовна.

— Да, так, милостивая тетушка, Великая княгиня — к слову приходится.

"Слово не дело, — сказал князь Зубцовский. — Благочестивый на словах бывает иногда не таким на деле".

— Я иногда это сама замечала, — сказала с досадою София, — и спасибо Ивану Борисовичу, что он одинаков и на словах и на делах. Я его головы не променяю на голову мудреца, как бы он ни чванился умом своим. — Она взглянула на Косого.

Между тем подали другое кушанье и еще подлили в кубки. Разговор разделился, острые речи начали мелькать с разных сторон, смешиваясь с шутками и прибаутками, какие любят у нас, на Руси, говорить на свадьбах, как будто любуясь румянцем стыдливости, вызываемым этими шутками на щеки молодой супруги,

Вдруг на серебряном большом блюде, с перепечью и солонкою, поставили перед Василья Васильевича жареную курицу, или, как называли ее, куря верченое. Блюдо это было на особой, красной скатерти, которую разостлал второй дружка. Главный дружка встал поспешно, завернул курицу в красную скатерть, с перепечью, солонкою и блюдом. Это было знаком выхода молодого князя с княгинею. Посаженый отец, тысяцкий, сваты, поезжане, София Витовтовна и все княгини и боярыни повели князя с княгинею. Князья и бояре, не бывшие на свадебном поезде, остались за столом в ожидании, пока от сенника княжеского воротятся провожатые. Женщины, кроме Софьи Витовтовны, уже не возвращались в столовую палату: их увели в комнаты Великой княгини, где было им свободнее и привольнее, так как и мужчинам без них вольнее в столовой палате.

Бархатами и парчами устилали путь от сенника Василию Васильевичу и Марье Ярославовне. Золотом осыпала их сваха в дверях сенника, надев на себя вывороченные шубы.

Когда Софья Витовтовна простилась с молодыми, благословила их и возвратилась в столовую палату допировать веселье свадебное, шумный разгул уже слышен был издалека. Речи сшибались, слова мешались, кубки чокались, лица светлели, и даже на боярских столах слышен был смех и разговор.

— Садись-ка, матушка, Великая княгиня, благословивши сынка с дочкою на любовь и согласие, да позволь нам выпить за твое здоровье! — вскричал князь Ярославский.

"Здоровье Великой княгини!" — загремело множество голосов.

— Многая лета! — воскликнул хор певчих.

"Пусть тот п_о_д_а_в_и_т_с_я заздравным кубком, кто тебе зла желает!" — вскричал князь Зубцовский, оборачивая осушенный им кубок на свою голову.

— Постой-ка, посторонись, князь! — сказал Туголукий, обращая лукавые взоры на Шемяку. — Не поперхнулся ли князь Димитрий Юрьевич?

В самом деле, Шемяка, занятый жарким разговоров с соседями, поторопился выпить кубок свой и поперхнулся.

Глаза Софии заблистали при намеке Туголукого и нечаянном этом случае.

— Что ты скажешь, батюшка, князь? — спросила она, обращаясь к Константину Димитриевичу.

"Ничего, княгиня-сестрица", — отвечал хладнокровно Константин.

— Нет, не ничего, а явно, что Господь простоте дает разум, а на злодее шапка горит!

"Что за обычай ныне завелся у тебя, княгиня, — сказал князь Тверской, — все толковать о ворогах, когда за трапезою сидят друзья твои и твоего сына!"

— Богу ведомо, князь, нет ли за трапезою Искариота, который лобзает нас иудинским лобзанием.

"Так за чем же стало, тетушка, — сказал Шемяка, вмешавшийся в речь княгини, — подай ему кусок хлеба с солью, а между тем прикажи покамест Ивану Борисовичу спрятать язык подальше".

— Нет ли у тебя лишнего кармана? — спросила София.

"Нет! — отвечал Шемяка. — Впрочем, и не стоит труда прятать такую вещь, которая никуда не годится, которую и на улице не подымет, кто об нее ногою запнется".

— Ох! ты молодежь, молодежь! — вскричал князь Зубцовский. — За что ты вздумал гневаться! Будто не знаешь, что Ивану Борисовичу, как ветряной мельнице, никто не указ: дует ветер — она мелет, хочется ему говорить — он говорит.

"А другие слушают, да подтакивают! — Вот что, князь, нехорошо!"

— Кто же, по-твоему, эти другие? — спросила София.

"Кто? — отвечал, улыбаясь, Шемяка, — на злодее шапка горит…"

— Как! Что ты сказал, князь?

"Ничего: я повторил твои слова, Великая княгиня, тетушка".

— Есть о чем толковать, — подхватил князь Ярославский, предвидя, что София готова была отвечать с гневом. — Топи правду и неправду в вине!

"На дне останется и выскочит", — сказал князь Можайский.

— И глаз выколет! — проговорил князь Зубцовский.

"Кому выколет?" — спросил князь Ярославский, принимаясь за кубок.

— Тому, кто старое помянет! — вскричал Шемяка, поставя на стол порожнюю чару и стараясь придать разговору шутливый оборот.

"Отними же Бог у меня память", — громко вскричал Туголукий, уже довольно пьяный.

Думали опять напасть на него с шутками, желая всячески изменить разговор, беспрерывно принимавший вид неприязненный.

"Что ты говоришь? — вскричало несколько голосов. — Молиться о том, чем уже Бог тебя пожаловал!"

— Коли бы так! — вскричал Туголукий. — Ан нет! вот так все и помнится такое, чего не могу забыть, по вере и правде!

"Еще один кубок Ивану Борисовичу и его желание совершится, — сказал князь Зубцовский, — он все забудет!"

— Здоровье князя Ивана Борисовича! — вскричали многие.

"Его здоровье? Пожалуй!" — сказала София, смеясь.

— Все пьют, кроме князя Василия Юрьевича: только он меня не любит!

"Василий Юрьевич! выпей!" — сказал князь Ярославский.

— Нет! подавится! — вскричал Туголукий.

"Слушай, ты, Тугой Лук, — промолвил с досадою Косой, — помни пословицу: не в свои сани не садиться".

— Ну, что ты его обижаешь, Божьего человека! — вскричал князь Зубцовский.

"Я дивлюсь тому, что вы, князья, не найдете другой речи, кроме глупых слов этого князя Иванушки-дурачка, — отвечал Косой. — Если вы им дивитесь — вас жаль, если над ним смеетесь — его жаль! А ни в том, ни в другом случае, право, не смешно".

— Нельзя ли, брат, уволить нас от твоего совета, — сказал князь Ярославский, оскорбленный словами Косого. — Молоденек еще ты учить других; в наше время, кто был помоложе, тот слушал старших.

"Он считает себя старшим", — сказал кто-то из гостей.

— В чужом доме все моложе хозяина, — подхватил другой.

"Мне кажется, что у многих голов теперь хозяева удалились", — отвечал Косой, озираясь с досадою.

— Слушай, брат Василий Юрьевич, — молвил князь Зубцовский, — непьяному с пьяным не беседа. Отставать от других не надобно.

"И приставать не годится: душа мера; я вам, а вы мне — не указ".

— А если бы тетушка, Великая княгиня?

"Не всякая тетушка матушка, есть и мачехи", — сказал кто-то.

— Что это изволишь ты говорить, князь Василий Юрьевич? — спросила София, вспыльчиво.

"Здесь так много и вдруг говорят, — отвечал Косой, — что я не знаю, о чем ты спрашиваешь, княгиня. Ты не отличила моей речи от других".

— Твои речи всегда так разумны, что их легко можно отличить от других, как галку по полету.

Косой промолчал. Это более рассердило Софию. "Ты уж не изволишь и отвечать мне?" — сказала она.

— Иногда молчание лучше речей, — сказал Косой. "Змеиное твое молчание, — вскричала София, — змея молчит, а только жалит".

— Змея — женщина! — сказал Косой, с гневом бросив вилку на стол. — Не знаю, с чего применять ее к мужчине!

София побледнела от досады. — "Князь! Княгиня!" — вскричали многие собеседники, предвидя и желая утишить бурю. Смятенный шум раздался в палате.

— В самом деле, не думаешь ли ты, князь, что ты старше других в нашей беседе? — вскричала София. — Так я тебе докажу, что я жена твоего дяди и мать твоего Государя!

"Надо мною один Государь — Бог!"

— А отец разве не Государь тебе? — сказал князь Ярославский, у которого все еще не прошла досада, причиненная словами Косого.

"Видно, князь Юрий не отец ему!" — вскричала София, злобно усмехаясь.

— Вернее, нежели твоему сыну мой покойный дядя! — отвечал Косой, не в силах будучи переносить обидные речи тетки.

"Наглая душа! как ты смеешь сказать мне такие непристойные речи?" — закричала София. Косой тронул душу ее за самое больное место.

— Полно, полно — князь, княгиня! — заговорили тогда многие.

"Послушайся друзей, Василий Юрьевич, — проговорил сам князь Ярославский, — за что ты гневаешься? Между друзьями что за перекоры!"

— Вижу, какими друзьями окружен я здесь, князь Александр Федорович: не выдают тетушку в слове, — сказал Косой, отодвигаясь от стола и желая встать со своего места.

"Ты осмеливаешься здесь своевольничать!" — воскликнула София, поспешно вставая.

— Умрем за матушку нашу, Великую княгиню! — закричал Туголукий, поднявшись и стуча в стол кулаком. Многие бояре выскочили из-за своих столов, многие князья также поднялись с места.

— Великая княгиня! Тетушка! послушай — внемли доброму слову! — говорили Константин Димитриевич, князья Тверской и Ярославский, но — тщетно. Среди шуму слышны были угрозы, которыми с разных сторон разменивались бояре и князья. Голос Софии раздавался среди всех: "Крамольник — злоумышленник — злодей!" — восклицала она.

"Умрем за Великую княгиню!" — возглашал между тем Туголукий.

— Заткни ему рот, князь Чарторийский! — сказал Шемяка и обращаясь то к Софии, то к брату старался уговорить их: "Послушайте, тетушка, брат! Побойтесь Бога, постыдитесь людей…"

— Ты думаешь, что я не знаю твоих замыслов? — кричала София, не внемля ничему. — Что я тебя, злодея, за стол-то свой посадила с честными князьями, так ты думаешь, я и отдамся в твои руки?

"Бог с тобой и с твоим хлебом-солью, когда ты ими коришь меня! — воскликнул Косой. — Я не хочу быть твоим гостем — возьми деньги за хлеб, за соль, только не кори! Князья! свидетельствуйте: я ли начал такую позорную ссору?"

— Он! — Нет, не он! — Князь виноват! — Князь прав! — кричали со всех сторон.

"Ты мне заплатишь, князь-голытьба? — вскричала София, вдруг подбегая к Косому. — Да чем заплатишь, ты, князь без поместья? Знаешь ли ты, что только по милости моей и сына моего у тебя есть кусок хлеба, а у твоего отца горшок каши?"

Смятение достигло тогда величайшей степени: шумели во всех сторонах, руки многих падали уже на рукоятки мечей. До сих пор Шемяка старался еще уговаривать, упрашивать. Но когда София упомянула об отце его, он с гневом воскликнул: "Замолчи же, тетка! Сама ты кормишься по милости отца моего! Не смей порочить моего родителя, или — клянусь Богом, не сдобровать тебе с твоими речами!"

— И ты осмеливаешься туда же? — закричала София, обращаясь к Шемяке.

"Прекратите ссору, — сказал Шемяка, опомнившись и снова удерживая гнев свой. — Бог с тобой, тетка: не родная ты нам по плоти, чужая и по душе! Брат! оставим любезную тетушку и добрых гостей ее…"

— Нет! я вас не оставлю! — вскричала София. — Князья, бояре! возьмите меч у князя Василия!

"Княгиня! что ты делаешь! Ты оскорбляешь всех нас!" — закричало множество голосов.

Косой, казалось, был оглушен таким неожиданным решением Софии. Он побледнел, губы его задрожали. Бояре московские не двигались с мест своих.

— Возьмите меч его! — провозгласила София, громче прежнего. — Что вы стали?

"Я посмотрю, кто осмелится подойти ко мне…" — сказал Косой, глухим, задушаемым голосом, обращая кругом пламенные глаза свои.

— Мы не допустим до такого позора! — кричали многие князья.

"Ты посмотришь? Вы не допустите?" — проговорила София и с яростию, быстро, кинулась к Косому, сорвала меч его с цепочки и бросила в сторону!

Действие это было так неожиданно, что все голоса вдруг умолкли; взоры всех, казалось, были очарованы и не могли отвратиться от меча княжеского, загремевшего и звучно упавшего на пол.

— Что это? Что я вижу? — вскричала тогда София, устремив глаза на богатый пояс, бывший на Василии Юрьевиче. — Воровская вещь! Бояре, князья! Узнаёте ли вы этот пояс? Он краденый у моего тестя!

Несколько человек хотели разлучить Софию от Косого — уговаривать было уже поздно: хотели только, чтобы кровавое зрелище не заступило места свадебного пира. Глаза Косого налились кровью, жилы вздулись на лбу его — говорить он не мог — рука его, как будто судорожно, шарила меча, на левом боку, там, где всегда был доселе сей знак его чести… Но София вырвалась из рук посредников, ухватилась за пояс Косого и громко призывала к себе бояр.

Глухой, бешеный смех вырвался наконец из груди Косого. Он оглянулся кругом, на толпу князей и бояр, с презрением смотрел на Софию, которая вне себя от ярости рвала с него пояс слабыми своими руками. "Постой, Великая княгиня, дай мне самому отстегнуть и снять! Отойди на час!.." — закричал он диким каким-то воплем и оттолкнул от себя легонько Софию, которая от этого легкого толчка едва не слетела с ног.

— Отдай пояс, — кричала София, — отдай пояс. Этот пояс был подарен покойному тестю Димитрию Иоанновичу, тестем его, Константином Димитриевичем. Я его знаю — его украли потом, и вот он, вот он, вот он! Наместник Ростовский! узнаёшь ли ты этот пояс?

"Он самый, клянусь всем, что есть святого!" — вскричал наместник Ростовский, едва держась на ногах.

Тут, в неистовстве, вскочил со своего седалища Шемяка. Скамья, на которой сидел он, полетела на пол. И с неописанным свирепством закричал он громко: "Княгиня! еще одно слово и — я клянусь тебе вторым пришествием Господним — ты раскаешься в своем безрассудстве!"

— Он убьет ее! — провозгласили многие бояре и обнажили мечи. Шемяка не внимал ни клика их, ни звука мечей. София не слыхала слов его в запальчивости. Тут высоко поднял Шемяка кубок, перед ним стоявший. "Так, да расточится злоба твоя!" — вскричал он и с размаха ударил кубком об стол: дорогая хрустальная чаша разлетелась вдребезги, кубок согнулся, красное вино, бывшее в нем, потекло ручьями по скатерти. Шемяка бросился к брату, видя уже несколько мечей, на него устремленных. Князья и бояре, многие старались уйти из залы, другие бросились защищать Софью Витовтовну, третьи спешили позвать стражу.

Косой, как мертвец бледный, остановил Шемяку. "Стой, брат! — сказал он, дрожащим, прерывающимся голосом. — Кровь христианская готова обагрить землю. Может быть, мы с тобою стоим в сие мгновение на праге вечного судилища… Если они хотят зарезать нас, как Святополк зарезал Бориса и Глеба — Божья воля!" — Он расстегнул пояс свой и кинул его на стол. "Вот мой свадебный подарок брату Василию!"

— И давно бы так, — сказал князь Зубцовский, — и все бы сладилось. Эх! какой народ… Господи! твоя воля…

"Спорят о мешке, а в мешке ничего нет!" — примолвил кто-то.

Поступок Косого как будто образумил всех. Князь Ярославский, князь Зубцовский, Юрья Патрикеевич стали между Косым и Софьею, которая как будто пробудилась в сию минуту от бешенства сожигающей тело горячки и почувствовала безрассудство, безумие своих поступков… "Ну, ну! кончено, кончено…" — говорила она, отходя в сторону.

— Князь Василий Юрьевич, княгиня, князь Димитрий Юрьевич — полно, полно — что за грех такой… — говорили князья,

"Брат! — сказал Косой, взяв за руку Шемяку. — Князья! — продолжал он, обращаясь на все стороны. — Что это было? Сновидение, или меня кто-нибудь обморочил?"

— Ничего, ничего! Что за пир без побранки! Экая невидаль!

Косой крестился обеими руками. "Меня — баба — обесчествовала — меня — перед князьями! А! голова моя! Ты еще у меня на плечах!" Он сжал кулаки и громко заскрежетал зубами.

— Тише, князь! — шепнул ему Можайский.

"Ну, после рассудим, — говорил Верейский, взяв Шемяку за руку. — Пойдем Димитрий Юрьевич!" Он потащил Шемяку из палаты.

— Что это значит? Куда, князья, бояре? — вскричал Шемяка, вырываясь из рук Верейского. Он взялся за свой меч.

Софии уже не было в палате. Ее уговорили уйти. Пиршество свадебное представляло зрелище страшного беспорядка.

— Ничего, ничего, сладим, помирим! Великое дело: лишнее слово сказано! — говорили князья-старики. — Эдакая Витовтова кровь! — Вот свадебку отпраздновали! — раздавалось со многих сторон.

"Теперь о мире говорить еще нечего, князья. Меня обругали, оборвали, как презренного раба, как колодника на площади! Где меч мой? Отдайте мне меч мой! Разве я пленник здесь, а палата великокняжеская тюрьма моя?"

— Князь Василий Юрьевич, — сказал князь Ярославский, — успокойся…

"Отдай мне меч — я еще не пьян, хоть и крепким вином напоили меня. Неужели вы боитесь отдать мне меч мой? Драться я не стану и — надеюсь, что меня еще не тотчас зарежут".

— Что за речи такие! — сказал Константин Димитриевич. — Мы тебе ручаемся.

"А если у тетушки уже подготовлены убийцы наши, то мы продадим свои головы не иначе, как за полдесятка голов каждую!" — вскричал свирепо Шемяка, положив руку на свой меч и до половины извлекая его из ножен.

— Мы все отвечаем за вашу безопасность! — говорили князья Тверской, Ярославский, Зубцовский, Рязанский. — Пойдем вместе! Кто из бояр и князей московских осмелится противоречить, тот заплатит дорого!

Бояре сих князей и спутники Косого и Шемяки сдвинулись в одну толпу. Юрья Патрикеевич, представлявший самое жалкое лицо во время ссоры, выступил вперед и говорил, что князья могут быть уверены в своей безопасности. — "Огня! Пойдем!" — раздались голоса князей. Косому подали меч его. Все князья и бояре оставили палату.

"Ну, уж было дело!" — сказал князь Рязанский Тверскому.

— Вот чему дивишься! — отвечал Тверской. — Посмотрел бы ты в старину: бывало без шуму ни одно веселье не кончалось и часто доставалось даже ребрам; теперь-то уж вы все выродились…

"Что же? — шепнул Юрья Патрикеевич, отведя в сторону князей Можайского и Верейского. — Теперь ли их взять или после, ночью? Я окружил уже весь дворец воинами: только с крыльца — и в цепи".

— Видишь, что нельзя, — отвечал Можайский, — при князьях. Зачем было вам затевать такое позорище? Сами виноваты!

"Как же быть? Ведь княгиня может на меня осердиться!"

— Я послал уже сильные отряды к их дворам. Живых ли, мертвых ли, но мы их достанем.

"Пособи нам, всемогущий и благий Господи! А, правду сказать, княгиня слишком погорячилась…" — Юрья Патрикеевич боязливо осмотрелся кругом, произнося сии слова.

— Да, чего тут: заварили вы кашу — теперь масла жалеть не надобно, и — Бог знает, как ее расхлебать придется!

Глава V

То обман, то плющ, играющий

По развалинам седым:

Сверху лист благоухающий —

Прах и тление под ним!

Жуковский

С чем бы сравнить нам матушку нашу, Москву? Не с красавицею ли, о которой идет далекая слава, за которую бьются в дальних сторонах и при имени которой звонко сшибаются и пенятся чаши на беседах юношей? Вы видите красавицу эту, вы приближаетесь к ней, с невольным трепетом, и что же? Перед вами милое создание, не дородница, не румянница, дева не гордая, не блестящая! Вы дивитесь: откуда взялась слава о красоте этой девы? — Не дивитесь, не давитесь: вглядитесь в нее, узнайте очаровательную эту деву, дайте милым, всегда опущенным глазам ее сверкнуть на вас… О, этот взор выскажет вам все! Образ незабвенной будет всегда преследовать вас, как совесть преследует злодея; будет вечно с вами, как вечна память о милом, навсегда потерянном друге! Чем более вглядываться будете вы в деву-очаровательницу, тем сильнее поймете пыл страстей, зажигаемых ею в сердцах юношей и не потухающих ни от отдаленности расстояния, ни от лет разлуки!

Такова Москва. Громада ее поражает вас, когда вы издали завидели Москву. Въезжаете в нее — и где очарование? Нет ни реки величественной, ни гор высоких, ни лесов, оттеняющих другие города. Но пойдемте со мною по Москве, по ее окрестностям. Я укажу вам такие чудные красоты природы, что ни сибирские леса, ни прибрежье широкой Волги, ни берега Черного моря не истребят этих красот в памяти вашей. Воробьевы горы, где серебристая Сетунь умирает в волнах Москвы-реки, где на несколько верст кругом зритель обхватывает взором и город, и поле — никогда не забудет вас, кто видел хоть однажды!

Таково же чудное местоположение Симонова монастыря, ныне древней, богатой обители. Воздвигнутый на крутом берегу, он глядится в светлые струи Москвы-реки, и оба берега ее — с домами, монастырями, церквами, Кремлем, Замоскворечьем, Воробьевыми горами, Коломенским полем, лугом за Москвою, окрестными селениями — перед глазами вашими! Очаровательное место, когда заходящее, или восходящее солнце являет вам засыпающую, или пробуждающуюся Москву, тени вечера густеют, или ночные мраки тают перед вами, песня пловца оглашает окрестность, и заунывный звон монастырского колокола — этот скрип дверей вечности — раздается, будто голос времени…

Через три дня, после события на свадьбе Великого князя, нами описанного, вечером, через глубокие сугроба: снега, от Крутиц, по сосновому бору, пробирался кто-то в Симонов монастырь, в небольших санях, запряженных в одну лошадь.

Ездок этот остановил сани у задних, маленьких ворот монастыря и начал тихо стучаться в ворота. Сторож монастырский, ходивший внутри двора, с дубинкою на плече, спросил: "Кто там? — и. — За чем?" — "Отвори, брат Федосей!" — отвечал приехавший. "А! это ты, Иван Паломник! — сказал сторож. — Тебе как не отворить. Добро пожаловать! Господи Иисусе Христе, сыне Божий!" — шептал он, отмыкая замок.

Маленькая калитка отворилась. Привязав повод лошади изнутри ворот, вошел в монастырскую ограду приезжий, которого называл сторож Иваном Паломником. Казалось, что он был весьма знаком со сторожем и со всем монастырем, ибо не говоря ни слова пошел от ворот, а сторож не спрашивал: куда и зачем идет он? Прямо к келье архимандрита подошел приезжий и постучался в двери. "Во имя Божие отвори, отец Варфоломей", — отвечал приезжий на вопрос из кельи: "Кто пришел?" — Дверь отворилась; приезжий вошел в келью; слышно было, что за ним задвинули дверь изнутри засовом.

Келья архимандрита состояла из двух небольших покоев, находясь в ряду других монастырских келий. Мрачные стены ее украшались только несколькими образами и то без риз и без всякого убранства: неугасимая лампада горела перед ними. В углу передней комнаты стоял дубовый, ветхий стол, на котором сложено было одеяние архимандрита и лежал клобук его, ибо архимандрит был в келье своей в простой свитке, с открытою головою. Две простые скамейки придвинуты были к столу. Духовная книга лежала на столе, раскрытая; в железном подсвечнике горела перед нею свечка. В сумраке можно было различить, что в другой комнате находился гроб; крышка его стояла подле, прислоненная к стене.

Архимандрит был старец, убеленный сединами. Но при первом взгляде на его бледное, сухое лицо можно было понять, что не столько старость, сколько тяжкие горести и бремя скорбей убелили его голову и сделали его живым мертвецом. Никому не было известно: кто таков был сей благочестивый отшельник? За много лет, еще при княжении Василия Дмитриевича, пришел он в Симоновскую обитель. Его примерное житие, его набожность вскоре заслужили всеобщее почтение и любовь. Он мало говорил, редко оставлял обитель и никогда не являлся в княжеские дворцы, хотя и облечен был саном архимандрита, по кончине своего предшественника. Со слезами молил он избавить его от сего сана; но князь Константин Димитриевич, покровитель и главный вкладчик обители Симоновской, умолил благочестивого мужа, который и после того не переменил своей тихой жизни, не изменил своего молчания. Тогда только отверзались уста его, когда князь Константин приезжал в обитель и наедине с ним начинал беседовать о спасении души, о суете мира, о божественном, святом Писании. Сладостны были тогда речи благочестивого отшельника. Он ежедневно являлся в церковь на каждое божественное служение и часто сам отправлял его; в другое время дня исправлял он, наряду с братиею, все монастырские труды и работы: как простой монах читал он духовные книги за трапезою, иногда по целым часам, безмолвный, сиживал он при гробе, который поставил в келье своей, завещая положить себя в этом домовище. Одр его успокоения, где на краткое время сон смыкал его глаза, составляла голая скамья, подле гроба поставленная.

Приезжий, Иван Паломник, как назвал его монастырский сторож, молча прошел по келье, сел на скамейку подле стола и закрыл лицо свое руками.

— Что с тобою? — спросил его архимандрит, тихо перебирая рукою большие четки и творя молитву.

"Дай мне сил перенесть скорби мои, дай мне слез оплакать грехи мои!" — отвечал приезжий.

— Молись, да ниспошлет Он тебе милость свою! — архимандрит указал рукою на образ Спасителя.

"Отец Варфоломей, брат мой, друг мой! помолись ты за меня. Чувствую, что сил моих недостает переносить бремя жизни. Отчаяние, сей грех смертный, часто одолевает меня ныне… — Господи! укрепи меня!" — Паломник поднял руки к небу, но слез не было в глазах его.

— Вижу, что с тобою случилось что-нибудь горестное и неожиданное. Открой мне душу свою, брат Иван, скажи…

"Неожиданное? Нет! я всего ожидаю, все это испытывал я и прежде. — Горестное? Но я однажды и навсегда умер для радостей земных! Унываю, что силы мои истощаются; вижу, что их недостает уже у меня; чувствую, что сети суеты и страстей так хитро опутали человека… Нет! не достанет меня распутать их… Давно ли ты видел твоего князя, Константина Димитриевича?"

— На другой день после свадьбы Василия хотел он быть у меня, и недоумеваю, что бы могло его удержать. Еще более не понимаю, почему Василий до сих пор не посетил святых обителей, по обычаю предков своих. По крайней мере, у нас на Симонове он не был.

"Итак, тебе не известно, что сделалось на свадьбе Василия, что заняло теперь всю Москву, и — Бог един весть, чем кончится?"

— Кто же мне скажет? Я знаю только то, что содержится здесь (архимандрит указал на книгу) — думаю единственно о том, что будет после него (он указал на гроб)…

"Так знай же, что на свадьбе Василия произошел раздор, какого давно не видала земля Русская — князья, вместо веселья, поссорились, нанесли друг другу смертные обиды и расстались врагами непримиримыми!"

— Неужели и мой князь, мой сосуд избранный, потемнился в этой суете мира? — Глаза отшельника блеснули необыкновенным образом.

"И он был увлечен общим волнением, хотя не принимал участия в обиде ближних".

— Слава Богу! Но расскажи мне: какое наваждение лукавого посеяло вражду?

Паломник рассказал архимандриту подробно о ссоре князей с Софьею Витовтовною, но он прибавил, чего мы еще не знаем.

Вместо того, чтобы захватить Косого и Шемяку, как обещали, князья Можайский и Верейский сами вывели их в треть Юрия, где немедленно собралась сильная дружина Косого и Шемяки. Оба князя безопасно выехали после сего из Москвы в ту же ночь, под защитою своей дружины. Великокняжеские дружины ничего не могли им сделать, потому что Косой грозил зажечь собственный двор свой, при малейшем насилии. Выезд Косого и Шемяки был знаком отбытия других князей; Тверского, Рязанского, Зубцовского. Князья Можайский и Верейский также немедленно оставили Москву и уехали в свои уделы. Софья Витовтовна занемогла тяжкою болезнию, с горя и досады. Великокняжеская Дума была в страшном смятении. Никто не знал, чем начать и что делать. Голоса делились и, как будто нарочно, исполнялись только самые безрассудные предложения. Юный Великий князь вздыхал, плакал. Константин Димитриевич напрасно уговаривал князей остаться, составить общий совет, исправить дело в мире и тишине. Они не поверили словам его, ибо в то же время, когда Константин ласкал и уверял их в дружбе и мирных намерениях, вооруженные дружины великокняжеские заняли чужие трети Москвы, а ростовский наместник отправлен был с войском захватить Звенигород, стараться догонять Косого и Шемяку, узнать, где находится боярин Иоанн и князь Юрий Димитриевич и, если можно, захватить их лестью или силою.

— Суета суетствий, всяческая суета! — сказал архимандрит, когда собеседник его рассказал ему все. — Царь скуден уроком, велик клеветник бывает, а ненавидяй неправды долго лет поживет. — Мне кажется, — прибавил он, по некотором размышлении, — что все это не могло само собою сделаться. Ты, верно, не хотел слушать моего совета, моих молений, моих заклятий?

Паломник молчал.

— Признавайся, что во всем этом были твои умыслы, и ты руководил смятениями и сварами князей?

"Отец Варфоломей, — отвечал Паломник, — снова прошу тебя: не говори мне о том, от чего уже не могу, не властен я отступить. Если это преступление — пусть оно тянет грешную главу мою в пределы адовы: душа моя связана клятвою и разрешить ее может единый Бог, но — никто из человеков!"

— Горе клянущему, горе клянущемуся, но несть меры Божию милосердию. Нет! я не перестану сеять доброе семя, хотя бесплодная почва души твоей отвергает его. Так: я сам связан обетом, тебе данным не открою твоих дел и замыслов; но, как вестник слова Божия, никогда не перестану говорить: брат Иван! оставь суетные свои помыслы!

"Поздно!"

— Никогда не поздно. Неужели сорок лет бесполезного труда и греха не вразумили тебя, сколь суетны помышления твои, сколь тщетны все твои замыслы? Ты — едва заметное брение земли — мыслишь преобороть судьбы Божий? Горе тебе — блюдись, да не погибнешь до конца! Покайся!

"Но что же и все человеки, если не прах и брение пред лицом Бога — царь и раб, богатый и убогий?"

— Дерзновенный! хулу глаголешь и не трепещешь! Князья и владыки облечены от Бога властию и поставлены выше человеков: они Его образ на земле, провозвестники воли Его, а ты что — раб их, крамолы сеющий?

"Но разве князь не воздвигает брани на князя и царство не восстает на царство, и разве не падают они, не гибнут в войнах и междоусобиях?"

— И ты не видишь разницы между исполнением судеб по воле Божией и злою крамолою преступного раба! Когда Бог движет род на род, воздвигает брани, посылает избранных, да сокрушат они престолы, не то ли это самое, что бури, трусы, знамения небесные Его рукою движимые? Небо и земля вещают тогда человекам о наступлении судеб Божиих! Знаешь ли, что когда приспела година татарского нашествия, звезда власатая текла по небу, величеством паче иных звезд; огнь солнечный палил землю, зажигал леса, иссушал воды, покрывал поля и дебри мглою, среди коей ничто не было видимо, и птицы падали из аера мертвые? А когда Димитрий должен был сокрушить силы ордынские, Бог предвозвестил ему победу глаголами святого мужа Сергия; стратиг духовный, инок Пересвет начал брань в ангельском схиме, и Сергий слышал глас его в Троицкой обители: "Игумен Сергий! помоги мне молитвою!" И святой муж стоял тогда на молитве, когда на берегах Дона Пересвет починал брань и сражал великана татарского… И сии великие судьбы смеешь ты сравнивать с твоими смутами?

"О! прискорбна ты, душа моя, прискорбна, даже до смерти!" — воскликнул Паломник. Он встал бодро, подошел к архимандриту и сказал ему твердым голосом; "Умолкни — или мы расстанемся навеки!" — Архимандрит хотел, напротив того, говорить; тогда Паломник воскликнул: "Слушай же и отвечай за меня: себе ли ищу я славы? Своей ли корысти жажду я? Говори, ты, судяй чуждому рабу, праведный от человеков!"

Архимандрит задумался. "Говори, — продолжал Паломник, — говори. Не мог ли я прожить век свой счастливо и благополучно? Не всем ли пожертвовал я моему делу, всем, что только красит мир в глазах человека? Сам ли на себя наложил я обет свой? Не стоял ли ты со мною при одре князя нашего, когда он, умирая, потухшими очами не видя уже меня, искал еще руки моей, отверженный людьми, в убогой хижине, почти в рубище, и говорил мне: "Тебе вручаю судьбу детей моих — храни их — клянись мне положить голову свою за них?"

— И ты мог исполнить обет его, оставшись их пестуном и хранителем, уча их добру и повиновению судьбам Бога, утешая их в скорби, жертвуя за них своею жизнию. Но кровь гордая кипела тогда в жилах твоих, сильна крепостью была плоть твоя и ты взял на себя дело судеб Божиих: поклялся возвратить детям твоего князя, прешедшее царство их…

"Так, но и тогда — гордился ли я? Надеялся ли я на себя, брат мой и друг мой! Я трепетал, да не увлечет меня мир, и молил Бога принять мою клятву, исключить меня из числа живых — да не будет благословения на мне, если помыслю о себе хотя одно мгновение; да превратится тогда для меня каждая капля воды в яд и каждый кусок хлеба в скорпию и змию, если вспомню о самом себе! И я оставил свет, прошел водами и землями и при гробе Господнем изрек страшную клятву мою! С тех пор, сорок лет невидим я, погиб для людей, и только ты один знаешь истинное имя мое, знаешь, что я еще живу, существую, дышу для моего обета".

— Но видишь ли, что гордость увлекла тебя и ты не исполнил прямо молитвы князя? Не исполнишь ты и гордой клятвы своей — я предвещаю тебе! — Голос архимандрита сделался торжественным при сих словах. — Убедись, что несть на ней благодати Божией! Горе клянущимся!

"Не исполню? Доныне я не исполнил, но не было дела против Москвы, где отчаянная голова моя не была бы в залоге; не осталось страны и народа, где не восставлял бы я мстителей за моего князя; не было сердца, где не раздувал бы я гнева! Всюду — презренный, гонимый, скрытый, незримый: я был скоморохом, когда душа моя страдала; дружился, когда сердце мое отвращалось; нечистую руку татарина и литовца лобызал я, как десницу праведника! И когда, даже самые дети, внуки князя моего видели во мне только шута, безумца, соглядатая, крамольника, когда они отвергали меня, когда, наконец, иссохли слезы в очах моих, нет вздоха в груди моей, а я все еще живу, дышу одною мыслью, одним помышлением — не есть ли я орудие Бога, мученик за верность к могиле князя моего, когда и после успеха не жду я себе ни награды, ни почести от истлевших давно в осиротелом гробе костей моего князя, когда и на гроб свой не хочу я призывать благословения и памяти грядущих поколений, скрою, утаю от них все дела мои, все труды мои… И ты меня укоряешь гордостию!"

— Козни врага сильны. Испытай душу твою и во глубине ее найдешь ты укор, ибо слова твои уже указывают твое тайное, но гордое превозношение, кичение и высокоумие!

"Да, я превозношусь, так, как превозносится остов человеческий, не преклоняющий черепа своего ни пред Князьями, ни пред сильными земли! Но для чего же хранит меня еще Господь, когда уже двадцать раз мог я погибнуть на морях, в степях, в битвах, на плахе? Для чего голосу моему дает Он силу убеждения, уму моему силу победы над всеми препонами?"

— Брат Иван! не возносись… Испытуй себя!

"Я возношусь? Я, пришедший к тебе с растерзанным сердцем, с отчаянием в душе, чувствуя, что я недостойное орудие Бога…"

— Может быть отчаяние твое есть тайный призыв Господа, спасающего гибнущую душу твою? О! как эта мысль радует меня! Внемли мне, внемли… Ах! одно слово: Бог хочет орудия чистого, брат Иван, а ты, что употребляешь ты для дела своего? Заговоры, крамолы, меч поганых, вражду родных.

"Не я навожу, не я изобретаю орудия, но судьбы Божии являют их мне: я только употребляю их на мое дело. Разве я двигал орды Эдигея? Разве я возбуждал вражду между внуком Димитрия и сыном его, рассорил Василия с боярином Иоанном, грозил Новгороду, вложил честолюбие в душу Витовта?" Взор Паломника сделался мрачен; он вперил его в архимандрита. "Не ты ли более моего, — воскликнул он, — должен страшиться Бога, что малодушно бежал мира, когда мир отказал тебе в благах любви, счастия, почестей…"

— Несчастный! что напоминаешь, что говоришь ты! — сказал архимандрит, как будто испуганный внезапным привидением.

"Я так же, как ты мне, хочу явиться тебе неумолимою совестью. Неужели ты думаешь, я не знаю, что остаток мирского обольщения привлек тебя в Симонов, что доныне мысль о Боге сливается у тебя с памятью о той, которую разлучила с тобою окровавленная тень отца ее, что при самых алтарях она разлучает тебя от Бога… Лицемер пред человеками, но трепещи, судия мой, трепещи…"

— Великий Боже! — вскричал архимандрит, — неужели единственный человек, знающий тайны души моей, хранится Тобою для того, чтобы слова его показывали мне всю неразрушимость грехов моих! — Он дико глядел на своего собеседника. — Так, вижу, что ты выше суда человеческого, — сказал он, — и суетен суд человека, непостижимы судьбы Божий. Иди, твори на что призван — но зачем же приходишь ты ко мне? Беги в советы князей, будь у них гудочником, скоморохом, паломником, советником — оставь меня!.. — Он сложил руки; уста его дрожали; он усильно творил молитву.

Собеседник его начал ходить по келье. "Последний человек умирает для меня в мире, — говорил он сам себе, — последняя душа затворяется скорби моей… Вижу знамение кончины моей, вижу, что скоро совершиться делу моему… Приими же тогда, Господи! душу мою, яко злато в горниле, очищенную жизнию мира сего! Он только, он один из человеков мог судить меня — и он умолкнет, и не помянется имя мое на гробе моем, и за безвестного брата вознесется молитва погребальная над моим гробом…" — Паломник сел на скамейку и вдруг спокойно начал говорить архимандриту:

"Ты вскоре надеешься окончить обращение князя Константина Димитриевича?"

Как будто от тяжкого сна пробудился архимандрит.

— Вскоре, если Бог благословит, князь начнет искус свой, — отвечал он.

"Ты должен от этого отказаться".

— Как?

"Отказаться, говорю я, и не отнимать князя Константина от мирского жития.

— Никогда не откажусь, и не могу. Он дал уже мне слово.

"Разреши его".

— Ты хочешь увлечь его в мир?

"Должен. Князь Константин будет Великим князем и супругом дочери Иоанна Димитриевича".

— Никогда, нет, никогда!

"Отдай его миру, говорю тебе, или насильно вырвем мы у тебя слабую душу его. Неужели ты думаешь, он даром не приехал к тебе в последние дни?"

— Куда же вы влечете его, брат Иван?

"Не на худое дело. — Паломник улыбнулся. — На Великое княжение".

— Но князь Юрий, но дети его?

"Они не будут на Великом княжении. Боярин Иоанн уведомляет меня, что Юрий ослабел духом, а презорливый, гордый сын его, Василий, уже и теперь забывает, кому будет он обязан великокняжеским венцом. Если бы Константин был муж духом, то на другой день после ссоры княжеской мог бы уже он сделаться Великим князем. Юрию должен он дать удел, Василию Васильевичу тоже, но — он желает и страшится, хочет и не смеет".

— Совесть, как ангел-хранитель, оберегает его от злых наветов!

"О! успокойся: совесть его давно молчит, только смелости нет, и слово, тебе данное, удерживает его: я глубоко проник в душу князя Константина!"

— И в моих руках, говоришь ты, спасение души его? — Говоря сие, архимандрит быстро взглянул на Паломника. — Знай же, я не отдам ему слова его, — сказал он.

"Разве в мире не может спасти себя князь Константин? Он князь и должен быть не иноком, но князем".

— Драгоценен сосуд серебряный, драгоценнее позлащенный. Боже! подкрепи его, спаси его от козней хитрых, изгони из него дух тщеславия, гордости, суеты, приведи его в сию обитель твою, да променяет он венец на клобук и порфиру на власяницу! О Всемогущий! вся жизнь моя пред тобою — дай только грешным рукам моим довести к избранному стаду овна благородного, потомка Мономахова! Прославь обитель Твою, пастыря коей благоволил быть меня! — В глазах архимандрита, поднятых к небу, светился жар души, с каким говорил он.

Паломник смотрел на него внимательно. "И он говорил мне, — сказал наконец Паломник, — что гордость не должна быть доступна человеку, и он гремел страшными укоризнами против моей гордыни, и он отрекся от мира! И этот человек шел некогда со мною, одушевляемый одним чувством… И что разлучило так души наши, что разъединило сердца наши? И если это не гордость, то что же это такое? Какое чувство оживляет его?"

Паломник сложил руки на груди, несколько раз прошел по келье и остановился перед архимандритом.

"Более никогда не увидишь ты меня. Да судит обоих нас Бог, и да покроет тайна разговор наш, да не узнает ухо, что изрек здесь язык наш! Благослови меня, отец Варфоломей, и — прости, прости навеки!"

Архимандрит, не говоря ни слова, благословил Паломника. Глаза их встретились и — слезы брызнули из глаз того и другого. "Брат! Друг!" — воскликнули они и — крепко обняли друг друга. Слышны были рыдания их…

Глава VI

Я вечор молода

Во пиру была,

Во пиру была,

Во беседушке…

Русская песня

В полном разгаре была Масленица московская. Как и ныне бывает на праздниках — Бог весть куда спрятались горе и беда, скудость и бедность! Казалось, что в Москве остались все только богатые, да веселые люди, а горемычный народ и нищета отправились из Москвы, куда глаза глядят. Великолепие, блеск, роскошь видны были повсюду — повсюду… да потому, что людские взоры обращаются только туда, где блестит и где весело! Освещенные хоромы богача закрывали бедную хижину, таившуюся в тени, подле палат его, а клики веселых пиршеств и стук заздравных ковшей заглушали тихие вздохи горести, задушаемые в груди бедного соседа. Впрочем, Масленица всегда такое время на Руси, когда всякий русский человек веселится запоем. Если бы Масленица продолжалась у нас не неделю, а три, четыре — половина Руси сходила бы с ума, а другая не знала — чем прожить ей остальные одиннадцать месяцев в году! В старину веселье, в каждый день Масленицы, начиналось с самого утра. Надобно было опохмеляться от вчерашнего, а потом ехать в гости, где дорогим гостям были радехоньки, потому, что это оправдывало новое требование — выпить: являлись блины и казались сухи: надобно было промочить горло. Потом надобно было разгулять хмелину: ехали на бег; сани сцеплялись целыми рядами, и со звоном колокольчиков и бряцаньем побрякушек на дугах сливались песни. Пешеходы бродили рядами и толпами и также пели, кто как мог и кто как умел. Толпы народа, с утра до вечера, собирались на льду Москвы-реки: там увеселяло их зрелище, похожее на забавы древних римлян — кулачный бой. Тут русский был совсем на своей воле… Вечером начинались новые потехи — вечеринки, где ужин соединялся с обедом, пили, не для того уже, чтобы опохмелиться, а чтобы нагуляться для нового похмелья на завтра. Заздравным чарам и чашам теряли счет, и потому, что они были подносимы без счета, и потому, что под конец веселья никто уже не смогал считать их.

А женщины русские? Веселились ли они на Масленице? Говорят, что они сидели уединенно в своих теремах? Как это жалко и как много недоставало к веселью стариков наших, если прабабушки наши не оживляли их бесед своими речами, взорами и веселостью!

Нет! не думайте, чтобы веселье не растворяло дверей и в женских теремах. Правда: в старину не было наших балов и женщины не смотрели тогда царицами, но неужели вы, хоть на одно мгновение, сомневались, чтобы женщины и тогда не владели умом и разумом людским, так же как и ныне? И прежде — сквозь запоры и решетки, прокрадывалась любовь к девушкам, и женщины умели веселиться; только образ веселья бывал инаков. и не походил на нынешний. Ведь и щеголи тогдашние не были похожи на нынешних щеголей. Послушайте, как водилось в старину…

Наступил вечер; народ гулящий разбрелся, разъехался по домам; дворы набиты были санями, верховыми лошадьми, возками. Только на дворе боярина Старкова было тихо, по крайней мере было не так шумно, как обыкновенно бывало в праздники прежние у этого богатого и знатного вельможи. В окнах его хором не светились огни. Зато окна в тереме боярыни его были освещены ярко: боярыня пировала со своими подругами. Наденем шапочку-невидимку, обуем сапожки-тихоступы и войдем в терем, по широкой, но крутой, дубовой лестнице.

Почти никакого различия в убранстве женского терема, против мужских покоев, не было. Будуаров и диванных тогда не знали. Зеркал и туалетов не ведали, за щепеткое убранство госпожи отвечали рабыни. Пестрая изразцовая печь, с широкою лежанкою, огромная кровать, с толстою рамою у потолка, от которой опускались сплошные, дорогие занавесы до самого пола, пестрые ковры на полу, мягкие тюфяки на лавках, расположенных кругом стен, поставцы и горки с золотом и серебром — вот, что принадлежало к терему женскому.

Присутствие Масленицы означалось в тереме боярыни Старковой тем, что на обширном столе разостлана была дорогая скатерть, и весь этот стол заставлен был закусками, вареньями, пряниками, ягодами, яблоками и плодами, сушеными и мочеными, пастилами, хворостами, лепешками и блинами. Все это было освещено множеством свечей. Вокруг стола сидело несколько княгинь и боярынь. У дверей, в раболепном молчании, находилось несколько рабынь и подобострастно все они смотрели на угощенье и веселье боярское.

Богато одеты были гостьи — в бархате, жемчугах, драгоценных каменьях. Ферези их, кокошники, серьги, ожерелья, зарукавья, телогрейки — блистали золотом и дорогим шитьем. Щеки их густо были покрыты белилами и румянами. Хозяйка стояла с подносом перед толстою какой-то княгинею и кланялась в пояс, держа в руках серебряный поднос, на котором были поставлены маленькие, золотые чарки.

— Княгиня-матушка, выкушай, — говорила хозяйка. "Мать ты моя, родная, — отвечала княгиня, — не сильна одолеть твоего радушия — не могу".

— Да, сделай же милость.

"Вот тебе слово правое — не могу!"

— Да, пожалуй же.

"Не беспокойся: не буду".

— Я сговорчивее тебя, княгиня, — сказала другая гостья, — не в черед беру.

"Покорно просим, боярыня, — отвечала хозяйка, — только не погневайся на убогое угощение; чем богаты, тем и рады!"

— Ох, ты, моя распрекрасная! Ведь унижение, паче гордости! Сытехонька, пьянехонька — вот, что скажешь, как, побываешь у тебя в гостях! Ну-ка, бери что ли, княгиня!

"Нет, моя родная. Ей, ей! не в силах!"

— Девки сенные! повеличайте княгиню! — сказала хозяйка, обращаясь к рабыням. Они запели хором:

       Хорошая княгиня, пригожая,

       Ты боярыня умильная,

       Свет Авдотья Васильевна,

       А ты чарочки не задерживай:

       Больше выльется, больше слюбится,

       Слаще, крепче поцелуется!

Общий смех раздался по терему. "Ну, уж, что у тебя за песельницы такие, мастерицы-собаки!" — говорили гостьи.

— Да, живет-таки, хоть поют и спроста. Княгиня! пожалуй же выкушай!

"Что за спесь боярская, — шепнула одна гостья другой, — самой давно хочется, а все-таки отнекивается. Уж куда не люблю я чванных!"

— Машка! — вскричала наконец хозяйка старухе, которая стояла в углу, сложа руки, — стань на колени, проси княгиню! — Эта старуха была кормилица боярыни Старковой.

"Нет, нет! — сказала тогда княгиня, — что ты, милая моя, разрумяная! На что хлопотить старушку твою. — Подай, подай!"

Она взяла чарку. Все другие гостьи поспешно взяли за нею. "Ну, девки! — сказала хозяйка, взяв в свой черед, и потом отдав им поднос, — спойте, да — смотрите же — не веселую, а заунывную".

— Да, да! — заговорили гостьи, — когда на сердце весело, то унылой песне, словно другу милому, рад бываешь. Вот тогда печаль ненавистна, когда сама, незваная, пожалует.

       В огороде капустушка кочнем свивается,

       А у меня ли золот перстень ручку жмет,

       Сердце нежное горит, горит, вспыхивает,

       В буйну голову от сердца ударило,

       На щеках моих румянец выгорел,

       Русы волосы на головушке высеклись,

       В очах горючи слезы высохли!

       Не видать-то мне друга сердечного,

       Не ласкать друга задушевного,

       Золотым перстнем с нёлюбом обменялася,

       От сердечного друга отказалася…

Так пели сенные девушки боярыни Старковой. И вдруг среди этого унылого пения их одна певунья радостно воскликнула: Гей, Сдунинай Дунай! Быстрым переходом печальная песня перешла в шумную, плясовую: Ах! где жена была, где боярыня была! — Две девушки выступили на середину комнаты и начали русскую пляску. Они сходились, расходились, подпирались руками, притопывали ногами, искали, манили одна другую, убегали одна от другой. Все говорило в них: взор, поступь, улыбка — это был полный рассказ любви, всех ее страданий, мучений, стыдливости, победы, отчаяния, забвения… Но нам ли описывать Русскую пляску, это создание души русского народа, эту поэзию в лицах, и особливо русскую пляску, не изученную, не чопорную, не прикрашенную чужеземными прыжками и кривляньями, но, как чистый голубь, излетевшую из русского сердца, в первобытной ее простоте и красоте, или красоте и простоте, что все равно! Между тем еще раз песня сделалась унылою — запели о том, как любила молодца красная девушка, любила душевно и сердечно, как разлучила сердца их злая судьбина, и девушка обвенчалась с гробовой доскою, а молодец обручился с саблею острою… Вдруг потом, опять звонко раздались голоса сенных девушек:

       Что не пир, что не пир, не беседа.

       Где я милого друга не вижу,

       Где постылый мой муж на почете,

       На почете, постылый, в большом месте!

       Надо мною, молодой, похвалился:

       У меня-де жена молодая,

       У меня хороша и гуллива;

       По ведру она браги выпивает,

       А чарочки, да кубки не считает:

       А все хороша, да не пьяна,

       А все меня старого любит,

       Хоть не любит — лелеет, голубит!

Громкий смех раздался по терему, когда эта песня была окончена. Гостьи понемногу становились смелее и говорливее. Женский разговор переливается только в два тона: это голос соловья, когда в женщине говорит сердце, и — щебетанье воробья, во всяком другом случае! Мы не станем пересказывать щебетанья, какое началось тогда между боярыней Старковой и ее гостьями: сердца их молчали! Следующую чарку доброго вина легче взяла и сама спесивая княгиня Авдотья Васильевна, только надобно было пропеть ей Чарочку. Знаете ли вы эту песню, которую перепевали в беседах русских из века в век и при которой все собеседники подтягивают своими голосами? Вот она:

       Чарочка моя,

       Серебряная,

       На золотом блюде

       Поставленная!

       Кому чару пить?

       Кому выпивать?

Здесь хор останавливается, и один голос поет:

       Выпить чару

       Свет

(поется имя),

       Выпить чару

(Поется отчество)

Хор быстро пристает к голосу и величает того, или ту, кто пьет: Многая, многая лета, многая, многая лета) В то же время один голос напевает:

       На здоровье,

       На здоровье,

       Чару выпивать,

       Другу наливать!

Хор песельниц казался каким-то странным существом: человеком и машиною вместе. Когда приказывали ему петь, плясать — душа, жизнь являлись в хоре, голоса разливались стройно, звонко, радостно. Кончив пляску, пение — рабыни стояли неподвижно у дверей, как истуканы, опустив глаза и руки. Только одна Машка, старая кормилица, имела право подпирать рукою свой подбородок, держа другую руку под локтем поднятой к подбородку руки. Ей также оной позволялось произносить приговорки и слова: "Ах! мать моя! Ох! боярыня! Эх! красное солнышко, белая лебедушка моя, горлица ненаглядная".

— Что ты смеешься, подруга моя дорогая? — спросила наконец боярыня Старкова у одной гостьи, которая не разговаривала ни с кем и не могла удерживаться от смеха.

"Да что, — отвечала гостья, — пришел мне в голову смех, А вот он какой: отчего это в песнях все поется про молодцов, про любовников, а если где придется помянуть мужей, то они либо за чужими женами ухаживают, либо свою жену бранят, либо жены на них жалуются? А уж кто у песни в почете бывает, так это все девушки, и то красные!"

— Вот что вздумала, затейница! — отвечала, смеясь, другая гостья. — Да разве не знаешь ты, что век-то наш только и есть, пока мы в девках, а то уж какой тебе век — словно нехотя чужой доживаешь?

"Слава тебе, Господи! — вскричала третья. — Отчего бы так вам казалось?"

— А вот мы спросим у старушки, — прибавила вторая. — Скажи-ка, бабушка, — продолжала она, обращаясь к кормилице, — что ты думаешь о том, что мы теперь говорим?

"А что, боярыня милостивая, — отвечала старуха, кланяясь, — есть старое присловье: сказка складка, а песня быль. Видно, в самом деле так на белом свете и водится".

Гостьи засмеялись. Старшая по летам немного оскорбилась словами старухи.

"Хорошему же ты учишь, бабушка, — сказала она. — Будто так и в самом деле всегда на белом свете бывает?"

— Да уж видно, что так: из песни слова не выкинешь.

"А вот я первая, — возразила гостья, — не знала любви вашей до самого замужества".

— Ну, видно, боярыня, к тебе любовь не хотела зайти в гости и ты ей не приглянулась.

Подруги закусили губы, потому, что в самом деле спорщица была ряба и коса. Но самолюбие женское еще хотело противиться. "Нет, — вскричала спорливая гостья, — я узнала любовь, когда мой Филипп Яковлевич на мне женился, а посмелся-ка кто другой подкатиться ко мне, я так его скатила бы на зимних салазках, что и не опомнился бы он!"

— Я верю, матушка, что ты своего муженька больно любишь, только вот ведь какие две беды — сказала бы, да не смею…

"Говори, говори!" — вскричали все, и даже сенные девки осмелились оборотить глаза на старуху.

— А вот что, простите вы моему дурацкому рассудку, — начала старуха, — любовь, боярыни, дело вольное, и уж как ты мужа ни люби, как муж тебя ни люби, а все эта любовь похожа на соловейку в клеточке, которой поет, да не высвистывает — потому, что воли-то уж нет у вас, ни у тебя, ни у него.

"Да, что же? Если я этой неволе сама рада?"

— Так, матушка, а все ты будешь думать, что, может быть, он тебя поневоле только любит. А как уж один раз подумала, то — прощай наша Параша! Хоть волосом человека привяжи, хоть кандалами прикуй — все он на привязи. Если невзгоды в самом деле нет, да ты полагаешь, что есть, так и, стало быть, счастье-то вам уж приказало долго жить, а оставило вас так — бессчастными — ни при счастье, ни при несчастье. А человека Господь на счастье ведь создал, и в эдакой, бессчастной-то доле, сердцу его и неловко кажется.

"Нет, нет!" — вскричали многие гостьи.

— Постойте, — сказала одна из гостей, — бабушка не сказала еще нам о другой беде.

"Да, да!"

— А вот какая другая беда, государыни-боярыни, что опять любовь-таки и невольное дело. Как ты полюбишь и сама не знаешь: иногда вдруг — взглянула, да и не опомнишься, и уж не взмилится тебе ни родня, ни белый свет; ни питье, ни еда на ум нейдут; сердце сохнет, грудь горит, по коже — как будто мурашки бегают; часы кажутся годами, а дней не замечаешь, смотря по тому: розно или вместе бываешь с любимым человеком. А иногда злодейка-любовь подкрадется потихоньку — сперва будто и не любишь, и не воззришься на задушного-то человека, даже больно не полюбится он тебе, а потом — пуще отца и матери, рода и племени…

"О, нет, нет! — заговорили многие, — это все бывает, когда любовь не просто приходит. Ведь есть злодеи, колдуны, нашептывальщики, заговаривальщики…"

— Колдуны! — молвила тихо одна молодая гостья другой, — какое тут колдовство: голубой глаз, русые кудри, богатырская поступь, да горячее, горячее сердце…

— Ах! — отвечала ей та, которой она говорила, — я давно уж забыла такое время, давно пережила его и состарилась…"

— Ну, уж будто ты старуха! Хороша твоя старость — ведь и теперь еще двух лет нет, как ты замужем. А скольких лет ты выходила?

"Семнадцати… Ах! я тогда была еще очень молода…" — Слезы навернулись на ее глазах.

Та, которая говорила с нею, задумалась. Другие между тем шумно разговаривали с кормилицею, смеялись, спорили. Задумчивая гостья оборотилась к своей подруге и говорила ей тихо: "Душа моя Анфиса! ты на все так-то горько смотришь, как будто тебя и радостью-то обошли на белом свете…"

— Да, — сказала Анфиса, — мне кажется, что я незваная гостья на пиру жизни.

"Ты, милый друг, все сокрушаешься, кажется мне, о потере твоей хорошенькой малюточки, — сказала ей толстая боярыня, сидевшая с другой стороны, вслушавшись в ее речи, — полно тебе: что Бог дал, то взял… Возложи печаль на него!"

— Ах, матушка! — сказала кормилица-старуха, подойдя к печальной гостье и вмешавшись в разговор, — гневишь ты Бога, если о дочке своей скорбишь, да жалеешь!

"Перестань, бабушка! Мне кажется, я тогда только и спокойна, когда об ней подумаю, да помолюсь за нее, или за упокой души ее подам в церковь!"

— О, худо ты делаешь, грешишь ты тяжко. Знаешь ли, что ты причиною, может быть, ее непокоя? Иное дело за помин грешного человека подавать — ты облегчаешь его душу, которая не может от земли оторваться. А младенческая душка, чистая, прямо к Богу идет! Ведь ее на земле и удерживала только любовь твоя; теперь, пока ты горюешь о ней, не расстаться ей с землею и в царстие Божие не войти. А ты благослови ее, отпусти с молитвою, да и забудь о ней до радостной встречи на небесах!

Тут пришла в терем другая старуха и начала что-то шептать на ухо боярыне Старковой. Весть казалась любопытною. Все обратились к ней с вопросами.

— А вот видите, дорогие мои гостьи, хотела я вас угостить всем, чем только могу, и велела сказать одному премудреному старику, чтобы он сегодня пришел к нам.

"Старику? Какому? Зачем?"

— Зовут его Иван Гудочник. Был он у меня однажды — согрешила я, грешная — поворожиться у него захотелось…

"Ах, ах! Он колдун, колдун!" — вскричали гостьи.

— Колдун, правда, а уж этакого забавника я и не слыхивала! Чего-то он мне не рассказал — Господи, твоя воля! Говорят, будто он и к Великой княгине ходит часто. — Это было сказано тихо, а потом боярыня продолжала громко. — О чем ни спроси: и былое, и будущее, все тебе порасскажет, как будто пять пальцев пересчитает! А как начнет от Писания, так, правое слово, два дня слушала бы его…

"Приведите его, позовите скорее!" — вскричали все гостьи.

Боярыня дала знак. Через несколько минут, при глубоком молчании, явился старик — Иван Гудочник, Иван Паломник, литовский колдун — как хотите называйте его — и с веселым лицом раскланялся низко хозяйке и ее гостьям.

— Что это давно ты не был у нас, дедушка? — сказала хозяйка. Гостьи с любопытством рассматривали пришельца.

"Куда, боярыня, ведь не успеешь, право — и туда и сюда — совсем замыкался!"

— Поднесите-ка, девки! старику, добрую чарочку.

"Благодарствую, боярыня! После выпью, за твое здоровье!"

— Где же ты сегодня был? Где ты погулял сегодня, дедушка?

"Дело масленичное, боярыня. Вот, знаешь — и поворожишь, и споешь, и спляшешь! Хм! ведь нашему брату все рука!"

Вопросы посыпались тогда со всех сторон. Откровенный, добрый вид старика ободрил всех. Стали просить его сыграть что-нибудь. Старик вынул свой гудок, настроил его, запел, заиграл, пошел плясать, важно, легко, бодро. Смех, хохот, шутки заняли собрание. Пение старика было самое разнообразное, искусное. Песни, с разными тарабарскими припевами, как-то: Шилды будылды, начики чикалды, таралды баралды, бух, бух, бух, — песни литовские, казацкие, застольные новгородские, присказки, скороговорки старика и прибаутки заставляли невольно хохотать. Гостьи, боярыни сами пели и плясали, когда старик подыгрывал и подпевал им.

— Ну, признаться, — сказала наконец одна гостья, — давно слыхала я о тебе, дедушка, но все не думала, чтобы ты был такой сердечный человек! Я все тебя прибаивалась. Ведь неспроста говорят, да и сам ты конечно сознаешься, что немножко и с лукавым ты водишься?

"Нет, пригожая княгиня, я не вожусь с ним, а держу его в руках — таки нечего таить — довольно крепко!"

— Ах! — закричали все, как будто уже видели перед собою духов тьмы, запрыгавших по слову старика.

Гудочник перекрестился. "Наше место свято! — сказал он, — чего же вы боитесь? Вот то-то, боярыни, и правда, что волос долог, да разум короток. Ведь колдовство колдовству разница: есть злые колдуны, которые продали себя Искусителю — ведьмы, что в трубу влезают, на помеле летают, пляшут в Киеве на Лысой горе, сеют решетом воду, обращают ее в град и выбивают хлеб на полях у православных — да мало ли этакой дичи есть! Другие же колдуны, как я, примером сказать, — мы христиане и для того мы и трудимся, чтобы зло ненавистников отвращать. Куда бы вы без нас? Как ты иную болезнь исцелишь, если не поколдовать? А на свадьбах-то? Куда деваешься от злого человека, если нас не будет!"

Сими словами любопытство было возбуждено чрезвычайное. Начали спрашивать старика о разных околдованьях.

— Мало ли их бывает, — отвечал он, поглаживая свою бороду и лукаво усмехаясь. — У иного такой глаз, что как взглянет, так вот сердце у тебя будто горячим железом прожжет — уж и не опомниться! Тут-то колдун и делает с тобою что хочет, и тот, кого он заворожил, будто овечка, идет, куда велят ему.

"Правда!" — шепнула печальная Анфиса своей подруге.

— А вот этак, боярыни, слыхали ль вы, примером молвить, что было с прадедушкою вашего Великого князя, Василия Васильевича, как испортили молодую его на свадьбе?

"Нет, мы хорошо не знаем!" — заговорили все присутствовавшие, стеснясь к Гудочнику, будто дикие козы.

— А вот оно как было: дедушка Великого князя, знаете, был Димитрий, а у Димитрия отец Иван, а у Ивана младший брат Андрей, от которого пошли князья Боровские, братья Марьи Ярославовны, а старший Семен. И после родителя своего, Ивана Даниловича — знаете, что Калитой звали, — сел Семен на княжение и задумал жениться. И послал он по княжну Евпраксию, дочь князя Смоленского. Княжна плакала, не хотела — она уж, видите, любила князя Фоминского, Федора Красного.

"Что это! — вскричала княгиня Авдотья Васильевна. — Надоели: все любят, да любят…"

— А что же ты станешь, княгиня, делать? Ведь уж так сотворено все: солнышко любит землю, земля любит месяц, месяц влюблен в утреннюю звезду, а звезда эта в зарю — вот они один за другим и бегают…

"Рассказывай, рассказывай, дедушка!" — говорили другие гостьи.

— Hy! Слушайте. Только, как люби не люби, Смоленский князь прикрикнул на дочку свою — замерла, бедная, будто сердечушко выскочило у нее из груди… Что же? Ходит, говорит, смотрит глазами, а точно каменная. И как только привели ее к князю Семену, он хочет обнять ее — ан она и побледнеет, хочет поцеловать — она и помертвеет. Князя Семена возьмет ужасть смертная, закричит он: Мертвец, мертвец! — и убежит от молодой княгини своей. Ведь нечего было ему сделать: призывали знахарей, пели молебны, переворачивали матицу, от семи порогов сор не выметали, по три дня стлали постель на семи стрелах — ничто не пособило! Князь Семен вздохнул тяжело — хороша была княжна Евпраксия, — посадил ее в возок, насыпал ей досканец золота и отправил ее к отцу. Выехала она из Москвы и в первый раз вздохнула, как живая; когда доехала до Можайска — усмехнулась; когда приехали в Смоленск — первый человек навстречу ей был князь Фоминский. Он трои сутки ждал ее на дороге, стоял не пивши, не евши, не чувствуя, как шел на него дождь, как расстилалась над ним темная ночь, как восходило на небо ясное солнце, как роса небесная падала на его русые кудри. Только завидела его княжна Евпраксия — слезы покатились у нее из глаз, будто жемчуг, а на щеках вспыхнул румянец — она ожила!

"Ну, ну, что же далее?"

— Ничего. Евпраксия вышла за князя Фоминского и — колдовство разрушилось. Она не была более мертвецом, когда князь Федор обнимал ее, целовал и не мог насмотреться на ее очи ясные, не мог нацеловаться сахарного ее ротика.

"Ахти! какие же чудеса! — сказала одна из гостий, схлопнув руками. — Теперь чуть ли я не понимаю, что сделалось с моею Алексашею…"

— А что сделалось с нею, боярыня, — спросил Гудочник, — разве она не по себе?

"Да уж чего я с ней не делала: и заговорною-то водою, и богоявленскою-то поила, и с четверговою солью из семи квашен тесто сминала, да для нее хлеб пекла".

— А что бы такое, нельзя ли тебе порассказать, что с нею делается, так, авось, делом смекнуть можно.

"Как и рассказать-то не знаю. То она засмеется, то заплачет, то запрыгает, то целый день, как будто окаменелая, просидит в углу, то щеки у нее, словно жар горят, то вдруг бледна, будто полотно… смаялась и я с нею!"

— Который ей год?

"Да уж девятнадцать скоро минет".

— Ну, эту болезнь и легко и нелегко вылечить. Называется она сердечная лихоманка — она сорок первая сестра сорока лихоманкам, дочерям Ирода, как вы, чаю, знаете. Коли поволишь, боярыня, мы с этим сладим.

"А ты думаешь, дедушка, будто у нее сердце по ком-нибудь тоскует? И, нет: она у нас такой еще ребенок и никого, кажется, и видеть-то ей не удавалось. Да я же и старик мой у нее спрашивали: "Скажи нам, милое дитя наше: не полюбился ли тебе кто? Не вещует ли тебе о ком ретивое твое сердце? Готовы мы отдать тебя за него, хоть бы это был человек небогатый и нечиновный. Одна ты у нас, дитя милое, как солнце на небе, как порох в глазе…" Молчит, либо скажет: нет! да заплачет, и больше слова от нее не добьешься…"

— О, дивны, дивны, речи твои, боярыня, а я уж делом почти смекнул… Такие ли чудеса порасскажу я тебе! Болезнь твоей дочери такова, что с нею ничто в белом свете сравниться не может — ни сребролюбие, ни славолюбие, ни горе великое; не окупишь ты ее ни богатством, ни царством. Золото и самоцветные каменья кажутся при ней хуже грязи, а рубище и сухой хлеб с водою — краше боярского, парчового платья, слаще яств лебединых, и соломенная кровля драгоценнее палат великокняжеских! От нее не убежишь ни в монастырь, ни в пустыню. Бывали примеры, что страдавшие славолюбием и корыстью уходили в обители, пред алтарем повергали богатства и славу мирскую и забывали все в посте и трудах. Но эта болезнь — не было еще примера, чтобы в монастырской келье она прошла и угасла: только замрет она, окаменит душу, а не разлучится она с человеком никогда — до гроба и за гробом сливается со славою того, кто сам себя назвал Любовью… Послушайте, спою вам я, боярыни, повесть…"

С радостным восклицанием сели на скамейки, за стол хозяйка и гостьи. Гудочник взял в руки гудок свой, настроил его, стал посредине комнаты, обратился лицом к слушательницам и тихо проговорил:

"Повесть о дивном чуде, бывшем в Цареграде во дни царя греческого Валента".

Он сделал несколько переборов на гудке своем, опустил глаза вниз, перестал играть и сказал:

       Не насытишь души своей мудростию,

       Не спасешь от кручины и горести —

       Такова, человек! судьба твоя!

       А воля Божия не изменится,

       Не пойдет волна супротив воды,

       Не зацветет дерево засохлое,

       Не взойдет солнце середи ночи,

       Не являться месяцу в полуденье.

       Послушайте повесть, люди добрые!

Гудочник поклонился низко и особенным речитативом начал напевать, подыгрывая на гудке:

       В славном было городе Царьграде,

       Жил-был там большой боярин,

       Хоробёр смолоду, а мудр под старость,

       Седина его мудростью убелилась,

       Золота, серебра было у него без сметы,

       У царя был он в чести, в почете,

       Первым сидел он в Царской Думе.

       Высоки были его красные хоромы.

       Могучи были его добрые кони.

"А все суета!" — молвил Гудочник и продолжал:

       Но утеха его под старость,

       Дороже ему серебра и злата.

       Дороже каменьев самоцветных.

       Дочь была у него — родимое чадо,

       От супружества честна, многолетня,

       Красавица первая в Царьграде,

       Бровь соколиная, ходит, будто пава,

       Бела, как снег русский, а щеки румяны,

       Будто красное Христовское яичко…

В это мгновение показалась в двери седая голова старика, боярского управителя. Хозяйка поспешно встала со своего места и заботливо начала спрашивать его: "Что тебе надобно, Онисифор? Чего ты ищешь?"

Старик вошел в комнату, помолился образам, низко поклонился на все стороны и чинно проговорил: "Боярыня, государыня! приказал мне известить тебя боярин, что возвратился он домой и изволит обретаться у себя".

Хозяйка и гостьи вздрогнули невольно. Управитель продолжал: "И велел молвить, что желал бы прийти к тебе в терем, со своими боярскими гостями, если только не помешает он веселью твоих гостей".

— Дорогие мои подруги, конечно, будут рады честным гостям, — сказала хозяйка, обращаясь к гостям своим.

"В твоей воле, дорогая наша подруга", — заговорили гостьи.

Хозяйка подошла к управителю и вполголоса спросила: "Весел ли боярин?" — "Как ясное солнышко весел и радостен: он получил великие почести от Великого князя", — тихо отвечал управитель. Боярыня махнула рукою; управитель пошел, по данному знаку — Бог знает для чего — служанки убрали все чарки и чашки, оставя на столе только закуски; гостьи поправили свои уборы, скромно сели рядком, каждая сложила руки, опустили глаза, веселая непринужденность их исчезла. Хозяйка стала середи терема, как будто для встречи гостей.

— Мать моя, боярыня! велишь ли мне выйти, или позволишь остаться и повеселить гостей? — спросил смиренно Гудочник. Мы забыли сказать, что рабыни боярские все скрылись тогда в другую комнату и кормилица боярыни ушла с ними, но, отворив немного дверь, она ждала: не прикажут ли ей чего? — Боярыня казалась в недоумении. — "Меня ведь знает боярин твой, государыня", — примолвил Гудочник, взял гудок свой, вышел в переднюю комнату и остался там.

Вскоре на лестнице послышались веселые голоса и смех боярина Старкова и гостей. Лишь только боярин отворил двери, как раздался звучный голос Гудочника: "Се жених грядет в полунощи!" — "А, старик! ты здесь — вот спасибо!" — сказал боярин. Он и гости его были уже гораздо навеселе. — "Постой же, мы позовем тебя", — прибавил боярин.

Он вошел в терем, за ним шли почетные бояре великокняжеские: Юрья Патрикеевич, Ощера, князь Тарусский, князь Мещерский и другие, всего более десяти человек.

"Здравия и душевного спасения!" — воскликнули пришедшие. Хозяйка и гостьи низко поклонились им. "Княгиня Авдотья Васильевна — матушка Ненила Ивановна — Юрья Патрикеевич — Иван Федорович", — раздалось с разных сторон.

— Что же? Ведь скоро и прощеный день, начало поста, — сказал боярин Старков, — а там Светлый праздник; скоро придется прощаться, а тогда христосоваться, теперь же можно просто поцеловаться — дело масленичное! — Он утер бороду и начал целоваться с гостьями, по порядку; за ним пошли другие бояре.

— Эх! мало! — воскликнул Старков, поцеловавшись с последнею. — Кого бы еще поцеловать?

"Кубок с добрым вином, — отвечал Ощера. — Какой ты недогадливый!"

— Ах! и в самом деле! И боярыни выкушают с нами!

"Нет, нет! Мы не употребляем ничего хмельного!" — заговорили все они.

— Да ведь в вине хмелю нет!

"Нет, нет! Ах! нет! Не станем!"

— Ин, хоть грушевки, что-ли, хозяйка добрая! А, нам винца либо медку. Да, попочтевай, что тут у тебя, вареное, пряженое…

Гости расселись по лавкам, хозяйка ушла в другую комнату и вскоре явилась с подносом, на котором были чарки по числу гостий и кубки по числу гостей. Начался шумный разговор между мужчинами.

— Ну, где же ты, старик, ступай-ка сюда! — вскричал наконец боярин Старков.

Гудочник явился с гудком своим и с низкими поклонами. "Поздравляю тебя с великокняжескими милостями, боярин", — сказал он.

— Ха, ха, ха! разве уж об этом толкуют в Москве? Да как это народ узнал?

"Княжеская милость, словно орел, по поднебесью летает, и не диво, что все видят и знают ее. Народ знает даже и то, что ты остаешься в Москве главным начальником, а князь Юрья Патрикеевич идет с победоносным воинством разгромить врага великокняжеского".

— А что ты думаешь: разве хуже другого разгромлю? — вскричал Юрья, — да, вот как! — Он осушил разом стакан свой, поставил его на стол и взялся за хворосты.

"Исполать тебе молодцу!" — вскричали другие.

— Однако ж, боярин, — сказал Юрья, — пировать, пировать, да не запироваться — ведь нам в эту ночь много дела.

"Как, батюшка, князь, — молвил Гудочник, — в ночь? Да ведь Бог создал ночь на покой человеку?"

— У кого есть такие дела, как у нас, — отвечал Юрья, — тому все равно, ночь ли, день ли. Завтра утром в поход…

"И сокрушатся враги твои!"

— На здоровье! — вскричали все,

"Да выкушайте, боярыни, княгини, с нами. Эх! родимые! С такими молодцами, да не выкушать!"

— Нет, боярин! отродясь во рту у нас капельки хмельного не бывало, — сказала одна. — "Да и пора со двора", — прибавила другая. Все встали, начали прощаться и целоваться с хозяйкою, тихо, важно, со щеки на щеку и в губы. Бояре выгадали себе по поцелую и весело отправились в большие покои хозяина, оставя хозяйку в тереме. Гудочник успел уже пропеть боярам несколько песен; и особенно угодил следующей песнею:

       Не от грома, не от молнии, не от вихоря

       Застонала мать-сыра земля, леса приклонилися,

       А от великой дружины великокняжеской,

       Да от топота борзых коней.

       Что в поле засверкало, зазарилося?

       Засверкало, зазарилось

       Оружье богатырское.

       Не ясен сокол во поле выпархивает,

       Не младой орел пошел по поднебесью,

       А выезжал воевода Юрья Патрикеевич,

       А и конь под ним, будто лютый зверь,

       По три сажени конь его перескакивал.

       А остается в Москве советный муж,

       Что опора Думы мудрыя, Думы княжеской,

       Свет боярин Филофей Пересветович.

Радостные восклицания не дали кончить сей песни. Со всех сторон набросали в шапку Гудочника множество серебряных денег. И когда Гудочник намекнул, что может кое-что сказать еще и о будущем успехе, то бояре стали просить Старкова не отпускать Гудочника. Никогда и никто из них не видал этого старого скомороха таким веселым, забавным, говорливым. Казалось, что Гудочник порядком подгулял на Масленице.

Шумливая, гулливая беседа началась в комнатах боярина, откуда все рабы и домочадцы были удалены, кроме старика Онисифора и еще двух рабов. Вскоре приехало к Старкову еще несколько думных людей: надобно было положить окончательные распоряжения на завтрашний день. Приезжие были еще довольно трезвы и хотели выпить и погулять, не приступая еще к делу. Гудочник снова пел, плясал перед собранием столпов великокняжеского совета.

Уже прокричал полунощный петух, когда Юрья Патрикеевич повел рукою по лбу и сказал Старкову:

"Не пора ли, боярин, за дело?"

— Еще…

"Нет! ведь и без того становится тяжела голова на плечах…"

— Ну, так отдохнем, сядем.

"Да не прикажешь ли, боярин, что-нибудь порассказать гостям? — спросил Гудочник. — Ведь у меня есть такие предивные были и небылицы, что люли тебе, да и только…"

— Быть делу так! — вскричали все и спешили сесть, кто как умел и успел. Гудочник стал перед ними и начал — быль не быль, да и на небылицу не похоже. Вот, что рассказывал он — послушайте.

Глава VII

Начинается, починается сказка сказываться, от сивки, от бурки, от вещего каурки…

Начало русской сказки

Никому из вас, князья и бояре, нечего сказывать про Великий Новгород, не про нынешний, а про старый, о котором за морем в прежние годы говаривали: Кто против Бога и Великого Новгорода? — Говорят: каменною стеною в три ряда обнесен тогда был Новгород, а Волга текла под его стенами, и по Волхову был ход до океана полунощного. По Волге возили в Новгород золото, серебро и узорочье восточное; по морю, с запада, привозили вина и коренья волошские; с полуночи корабли приходили в Новгород с мехами пермскими, а с полудня приезжали в него купцы греческие. Через самый Новгород надобно было ехать три дня борзою, конскою выступью; в Софийском соборе помещалось народу по двадцати по две тысячи; воеводы и посадники подбивали подковы коней золотом, кормили коней шафраном эфиопским и выводили в поле воинства по сто тысяч конного, да по двести пешого. Ну! правда не правда — не знаю, а так сказывают.

Повесть времен старых, дела лет прошедших: сам я там не бывал, а что слыхал, то и переговариваю, да если и прилгу — так что же делать? Сказка не сказка, на быль не схожа, хоть и на правду похожа. А ведь и птица без хвоста не красна!

Вот, в это старое, бывалое время жил в Новгороде некоторый человек по имени Железняк Долбило. Смолоду слыл он первым богатырем в Новгороде. Случалось ли новгородцам идти на чудь белоглазую — Долбило ходил всегда в первых рядах. На руки тогда надевал он железные рукавицы, и все оружие состояло у него в одной палочке железной, а весом была та палочка в семь пудов. Как пойдет Железняк в толпу чуди, так всегда бывало ворот у рубашки отстегнет, пояс распояшет — жарко ему станет — перекрестится и начнет крестить палочкой своей на обе стороны: так перед ним и откроется широкая дорога — чудь только визжит да валится! Хаживал он и по Ладожскому озеру, которое называлось еще тогда озеро Нево, в ладьях, с новгородскими дружинами. Захаживали они далеко, в Ямь рыжеволосую, в леса дремучие, где такие высокие и ветвистые деревья, что летом в тени их никогда снег не тает, а если захочешь на верхушку их взглянуть, то шапка свалится с головы. Кроме всего этого, плавал Железняк далеко, по морям незнаемым, бурным, к Белому морю и к Зеленой земле, где, говорят, есть ледяная гора, а из той горы бьет кипячая, горячая вода на сорок сажен кверху. А однажды плавал Железняк с фряжскими купцами, куда-то на полдень, в жаркую землю, где солнце прямехонько в темя лучами палит. Так знойно было им там, что на корабле их смола растапливалась, а по железу нельзя было ногою ступить. Наконец ходил Железняк за Пермию Великую, за Заволочье, где, сказывают, живали такие звери, что слон перед ними, как мышь перед коровою. И уж этих зверей давным-давно нет: по Божьей воле все они перевелись. Только остались после них целые костяки. Такое диво, что как зверь ходил, так издох, так пролетели над ним годы, кожа и тело с него отвалились, а кости побелели и сделались, словно снег, белые. Так эти костяки и теперь находят, а звали этих зверей мамант, и из костей их точат теперь подсвечники и паникадилы перед Божьи образа. Ведь в старые годы и люди были не такие, как ныне: живали они лет по три и четыреста, а кто покрепче, так по шести, семи, восьмисот, а Аред да Мафусаил жили один 962, а другой 969 лет. Были ведь они народ рослый, сильный, исполины пред Господом. Судите по строениям, какие они делывали: Нимврод построил город Вавилон Великий, и стены у этого города были такие широкие, что семь телег рядом езжали по стене. Диво ли, что такой народ загордился и Бога забыл? А гордым Бог противится. Гордость и Денницу погубила и из светлого архистратига Божия сделала темного духа злобы и родоначальника смертных грехов. Вздумал этот народ шутку: построить столп до небеси! Вы слыхали про столпотворение Вавилонское, когда Бог смесил языки и рассеял племена людские по лицу земли? Да, не о том теперь речь. Это к слову пришлось сказать. Цветной рассказ, как шитье персидское — чем пестрее, тем красивее. Посмотрите на лугах, когда расцветут цветы — и не перечтешь их! Зато, когда они цветут, так сами ангелы Божий любуются ими с небеси и поливают их небесною, жемчужного водою всякое утро. А мы на прежнее обратимся.

Вот, после таких, многих походов и подвигов, не диво, что Железняк Долбило сделался богат, да так-то богат, что и счета не знал своим сокровищам. Стал он стариться, перестал из Новгорода ездить. Голова его через волос седела и сделалась, как на добром бобре, серая. Пошел он однажды в Софийский собор, поднял икону Богоматери, велел отпеть молебен и заложил себе хоромы. Три месяца рылись в земле: все вырывали подвалы; да три года строили на поверхности земли; все выводил стены, терема да палаты. Да были же и хоромы — на удивление целому свету! Один вор забрался как-то к Железняку, набрал серебра и золота, хотел выйти, ходил, ходил по хоромам и выхода не сыскал. Так сам и отдался в руки. Камень возили Железняку из-за моря, а ломали его у Ями рыжеволосой, а крышу крыли мурманским железом и потом всю вызолотили так, что вся она от солнышка горела, словно жар. Тут было узорочья и диковинок — и Бог знает сколько! В подвалах стояли престрашные сундуки, от которых и ключи Железняк в Волхов побросал, потому что не хотел отпирать этих сундуков никогда: и без того золота и серебра девать ему было некуда.

Так и жил, да поживал Железняк Долбило. Нраву был он сурового, неприступного; почти никогда не раздвигались его черные, нахмуренные брови. В праздники веселился у него весь Новгород. Большие люди в хоромах, черный народ перед хоромами, и тут бывало такое разгулье, что не только хозяин яств и питья не жалеет. Поит все вином да медом, но еще мешками кидает в народ серебряные деньги. Народ, как собаки, дерется, кусается, бывало, за серебро, а Железняку любо.

Прошло много лет. Железняк уже и совсем поседел. Где богатого не уважать? Так и Железняка: любить его не любили, а кланялся ему всякий и каждый. Кто и перед посадником шапки не ломал, тот за версту перед Железняком в карман ее прятывал. Наконец выбрали Железняка и в посадники. Но такое чудо: ни богатство, ни посадничество — ничто его не веселило: все он был угрюм и пасмурен. Ходит, бывало, по своим обширным хоромам, сложа руки, нахмурив брови — страшно поглядеть — будто темная туча висит над Варяжским морем!

"Седина в бороду, а бес в ребро", — заговорили в Новгороде, когда вдруг услышали, что Железняк вздумал на старости лет жениться, и уже рукобитье было у тысяцкого Феофила за молодую его дочку — красавицу, каких всего считалось тогда в Новгороде только три, а Новгород всегда славился красотою дев своих. Судите сами: каковы же были эти три красавицы? Да, вот что сказать вам: об одной из этих красавиц король Мурманч ский песню сложил, в которой сказывал, как он по синим, далеким морям плавал, как с врагами бивался, а меня, говорил король, меня молодца, дева русская не полюбила! Таков был припев из песни короля Мурманского.

Сыграли свадьбу. Стал Железняк жить с женою красавицею, зашил ее в парчи и камки, засыпал в жемчуг, завалил золотом и каменьями индийскими, такими, что от них и без свеч в тереме ее ночью было светло, хоть мелкую скоропись читай. Что же? Сам Железняк не повеселел, да и жена его не была радостна. Прошло времени, сколько, не знаю. Просится у него жена на богомолье. "Отпусти меня, — говорит она, — супружник мой: помолиться Богу, чтобы Бог нам дал сына либо дочь".

Я и забыл было вам сказать, что детьми Бог их не благословлял. Железняк задумался. "На что тебе сын или дочь?" — сказал он жене. — "На то, — отвечала она, — чтобы в молодости было нам утешение, а в старости прокормление". — "Молодость моя уже прошла, а прокормиться под старость есть чем, — сказал ей Железняк. — И неужели ты думаешь, что всякое дитя есть знак благословения Божия?" — Он тяжело вздохнул. Жена его замолчала; слеза, как бурмитская жемчужина, покатилась у нее по щеке. "Люблю я тебя, Марья Феофиловна, — сказал Железняк, — и чувствую, что загубил я твою молодость! Не к моему бы сердцу железному прижиматься было твоему нежному сердцу; не мне бы, старику, владеть твоими лазуревыми очами… Так и быть: делай, что хочешь!" — Жена съездила на богомолье; Железняк стал еще угрюмее. Через год, не более, родился у него сын. Такого чудного красавца, как этот новорожденный сын Железняка, и в сказках не слыхано. Русые кудри в три ряда у него завивались; глаза его были, будто киевское небо, голубые, светлые; сам был, как будто молоком облит; на щеках румянец, как будто облачко, когда глядится сквозь него восходящее солнышко. Говорили в Новгороде, что у Железняка родился сын, такой, у которого во лбу было ясное солнце, в затылке светел месяц, по косицам частые звезды, а волос золотой, через волос с серебряным. Так ведь в сказках говорится, а мой рассказ, хоть не прямая сказка, а сродни присказке, у правды же только в гостях бывал, и тут худо его угостили: меду сладкого подносили, да по усам текло, а в рот не попало!

Когда Железняк увидел сына своего, то в первый раз сроду он улыбнулся. По крайней мере, не знали: смеялся ли Железняк бывши дитятею, а у взрослого улыбки не видывали? Потом перекрестил он рукою своего сына и также в первый раз сроду, заплакал, и поплакал-таки довольно. А потом пуще прежнего задумался Железняк. Крестины были богатые; гости, все до одного, свалились под столы дубовые, а кубки их простояли на столе всю ночь, вровень с краями налитые и нетронутые. Видно: были гости хорошо употчиваны, и уж душа-матушка не принимала, глаз видел, да зуб не нял. Что же сделал железняк на другой день? Поехал из Новгорода, взял казны многое множество и уехал к Студеному морю, на реку — как бишь имя ее? Забыл, да и только! Вот так мимо рта суется, да не схватится! И то сказать: не все переймешь, что по реке плывет, не все упомнишь, что говорят добрые люди. Правда — иное и забыть не грех, а другое грех помнить!

Жена Железняка нянчила своего милого дитятку, любовалась им, утешалась и недоумевала: куда делся его отец, а ее муж, Железняк Долбило? Не было об нем ни вести, ни повести. Но через год пришла весть, перепала повесть: приехал старый, верный слуга его, с грамоткой. Писал к жене своей Железняк, чтобы она не крушилась об нем, не горюнилась; чтобы не ждала его она никогда в Новгород, и что он уже не мирской, а Божий! Железняк благословлял сына, прислал к жене ключи от всех ларцов, сундуков и кладовых, завещал все своему сыну с его матерью. Сам же он построил близ Студеного моря обитель великую, собрал братию многочисленную, постригся, на третий день посхимился, а на четвертый замуровался в стену так, что оставил себе только маленькое окошечко, в которое подавали ему каждый день по кружке воды, да по сухарю. Братия глядела иногда в окошечко, желая знать, что делает Железняк? И всегда видели они его на коленях, в молитве, в слезах и воздыхании.

Изумилась Марья Феофиловна, услышав такие нежданные вести. Но что же было ей делать? Тяжело вздохнула она, призадумалась и подошла к колыбельке сына своего. Он спал крепко, дышал сладко, как будто ангел-хранитель навевал на него из рая благовоние райских цветов и доносил к нему пение райской птички! Марья Феофиловна тут же и поклялась: не вздевать на голову венца второбрачного, а посвятить всю жизнь свою милому сыну. Через три года известили ее, что Железняк скончался, а перед смертию послал сыну благословение, хотел что-то сказать отцу-настоятелю обидели, но промолвил только: "Нет! пусть будет, что будет: Божия мудрость мудрее человеческой и положенного предела не перейдешь".

Молода осталась после мужа Марья Феофиловна; много сватов и свах забегало к молодой вдове, от бояр, от князей, от посадников. Но, твердо соблюдала она обет свой, не снимала вдовьего платья, кормила бедную братию, давала вклады в церкви, в обители, никогда не бывало у нее ни пиров веселых, ни бесед разгульных. Главную же заботу и первую утеху составлял сын ее, Буслай Железнякович.

Да и молодец он был: рос не по годам, а по часам, как пшеничное тесто на доброй опаре поднимается, рос дородством и пригожеством, умом и разумом. Прошло лет, не помню сколько, а столько однако же, что Буслай сделался дородник и удалец, как светел месяц, так, что ни вздумать, ни взгадать, ни пером написать, ни в сказке сказать. Что за рост, что за удаль такая, что за поступь молодецкая, что за кудри золотые, что за походка богатырская! Глазом поведет, так рублем подарит; слово скажет, так заслушаешься, а когда песню заведет, так по улице народ идет, идет, да и останавливается. А ума, разума, всякого таланта и дарования было в нем столько, что достало бы на десять посадников, да еще трем тысяцким осталось бы вдоволь.

Но, вот какая беда: хорош, умен был Буслай Железнякович, да удал больно молодец, и удальство его переходило через чур. Бог весть: такой ли у него веселый был нрав, что ему умничать и важничать не хотелось, а проказы с ума не шли, или уж так он с природы уродился! Говорят еще и вот как, добрые люди, будто настоящему человеку смолоду надобно быть молодцом, в средние годы удальцом, а под старость мудрецом. Тогда, дескать, человек бывает настоящим человеком. Бог знает, правда ли: ведь в людском мудрованье правду, как у змеи ноги, не скоро отыщешь.

Только, таким или другим обстоятельством и порядком, Буслай учиться ничему не хотел, указками бил только по рукам учителей и тихонько дергал их за бороды, когда они слишком заговаривались. Учителя жаловались матери и не брали тройной платы за выучку Буслая. С товарищами бывало у него еще хуже: то и дело заводит он их в такие проказы, что нянюшки и дядьки осипнут кричавши, а все толку нет. То влезет на крышу и там, как воробей, прыгает и бегает; то заведет игры и себя сделает над товарищами воеводой; то взманит их купаться в Волхове — и товарищи его, то руки, то ноги свихивают, то головы проламывают, то Буслай не на живот, а на смерть приколотит их, то едва вытащат их из воды. А он везде, как заговоренный: в воде не тонет, в огне не горит, упадет — только крякнет. Вот и матери, и отцы взбунтуются, придут жалобиться — шум да спор, крик да вздор! Марья Феофиловна не знала наконец, что и делать: отплачивалась деньгами, отпаивалась медом, отговаривалась речами, отмаливалась просьбами. Но что с сыном-то пригадать — все недоумевала! Хотела бы побранить его, а он станет на колени, просит ее умильно, ласково: "Не гневайся, мать моя, милая, не горюй, мать моя родимая!" — Вздумает пожурить его, а он заплачет, так жалобно, так заунывно, что мать думает только о том, как бы его утешить, да приголубить. — Писано: "Любяй сына участит ему раны". — Да ведь это писано об отцах, а не о материнском сердце.

Все еще дело-то так, или сяк, шло бы на стать, если бы Буслай оставался с детскими резвостями. Но приходили помаленьку те годы, когда и у смиренницы кровь кипятком по жилам льется, и у скромницы щеки огнем пышут, приходили эти годы и пришли — и тут-то с Буслаем вовсе ладу не стало! Явились у него друзья, приятели. Вся вольница новгородская, вся молодежь удалая сделалась ему задушевными сопутниками. Пошли у них пиры да веселья, гульба да роскошь такие, что старики и старухи крестились и ушам не верили, когда им рассказывали о Буслае. Лошадь не лошадь, конь не конь, попона не попона, обед не обед, вино не вино, а деньгами — только что Волхова не прудил Буслай. Доброхотство было у него такое, что поит и дарит, кормит и жалует. Кто бы что у него ни попросил — бери: кубок ли старинный, коня ли арабского, ковер ли кизылбашский — тащи, волоки, будь только приятель! Если я скажу вам притом, что за друга Буслай и души своей не жалел: в драку ли, в битву ли — давай, подавай — так вы поверите, что и самые посадники не знали, что делать с Буслаем. Иногда он, бывало, идет мимо Веча, где старичье собравшись сидит, да думает, не придумает, — Буслай с товарищами и к ним. Умом их переможет, дело разрешит, да потом — тому щелчок, этому толчок, все будто шутя; они и осердиться не смеют: ведь за Буслая все станут, а против него никто не пойдет. Старики поневоле хохочут с ним вместе, хоть им и до зла-горя приходится. Перестали в Новгороде дивиться и тому, что когда бывало добрые люди к заутрени идут, а буслаевцы с пира едут, да песни поют. Настанет Великий пост — добрые люди говеть, да молиться; а Буслай с товарищами поедет к немецким гостям, да там поют, гуляют; наденут хари, такие страшные, что собаки взвоются, взлаются у соседей — шум да сумятица, крик да лай, смех и горе, и — Буслаю все с рук сходило.

Так шло, прошло много времени, и вдруг, ни с того, ни с сего, надоели Буслаю пиры и гулянья веселые, опротивели товарищи удалые. Сделал он им такое пированье, что и не слыхано было до тех пор. А какое это было пированье, вот я вам расскажу.

По двору широкому разостлали ковры многоцветные, врыли два столба, повесили на них котел браговарный, налили его полнехонек вина фряжского, поставили подле него три чаши — одну в ведро, другую в два ведра, третью в три ведра. Подле них положили лук разрывчатый с калеными стрелами, а каждая стрела косая сажень, наотмашь; да еще положили копье немецкое, а древко у него было выше ворот Кремля новгородского; да подкатили еще палицу булатную, весом в девять пуд. Растворил тогда тесовые ворота Буслай Железнякович, скликал всю вольницу, все разгульство новгородское, своих друзей-товарищей. Вот сошлись, съехались, весь двор кругом обставили конями, и каждый конь был привязан к серебряному кольцу, а покрыт ковриком шемаханского шелка.

Засела разгульная молодежь по двору, и Буслай начал им говорить. "Слушайте, скажу я вам, друзья мои, товарищи, что надоели вы все мне, удалому молодцу, напрокучили. Шалливый вы народ, как старая кошка, а трусливый, как заяц, выпугнутый из леса лихими собачонками. Задумал я, удалый молодец, выбрать себе из вас товарищей, которые умели бы попить, погулять, да за себя постоять могли, с которыми не страшно было бы мне ночью, в бурю, по Ильменю в челночке проехать, в полночь в Холмогорском лесу лешего выкликнуть и пойти на врага, не спрашивая счету по головам, а только спросясь своей удали молодецкой. Вот, смотрите, товарищи: кто выпьет эту меньшую чарку и натянет этот лук, да выстрелит из него каленую стрелу — тот будет мне меньшой брат; кто выпьет эту среднюю чарку, да перебросит это копье через хоромы, за Волхов, тот будет средний, ровный брат — это я сам делаю. А кто выпьет вот эту чарку старшую, славную, зазвонную, и повернет на руке эту булатную палицу, тот будет мне старший брат. С такими молодцами я крестами поменяюсь и на жизнь и на смерть пойду, и что у меня есть, то будет без разделу им, коли захотят они, а что будет у них, то будет мое, без данной и без пошлины". Буслай расстегнул рубашку и показал, что у него на груди висят три креста медные, по русскому православию.

Задумалась молодежь, да и нельзя было не задуматься: велики чарки, туг лук, длинно копье, тяжела палица! Посмотрят в меньшую чарку — хоть выкупайся; посмотрят в среднюю — у трехлетнего ребенка в ней волоски всплывут; а на зазвонную чарку, так и посмотреть страшно: раздуло у нее бока, как у доброго быка! Начали шептать, перешептываться, оглядываться, перебираться… Вот, смотрят-посмотрят, глядят-поглядят — и вышел наконец Иван Гостиный сын по прозванию Палило и говорит Буслаю: "Слушай, Буслай Железнякович! В старшие братья не гожусь я тебе, в средние не смею вызваться, а в младших не выдам!" Все уставились на него, а он перекрестился, взял чарку малую, сказал: "Господи благослови!" и на лоб — осушил всю ее до капельки так, что и на ноготь нечего было слить. Потом взялся он за лук, взял и калену стрелу, покрутил свой богатырский ус, положил стрелу на лук и начал тетиву вытягивать. Раз потянул — лук гнется, сгибается; в другой потянул — тетива загудела и до щеки дошла; в третий потянул — тетива заныла и зашла за ухо. Тут поднял к небу очи свои Иван Гостиный сын — ищет: во что бы пустить ему стрелу каленую? И вот, под самым дальним облачком летит орел, чуть виден, как маковое зернышко чернеется. Иван спустил стрелу, тетива запела, будто вдова по мужу, тоненьким голоском, лук выпрямился, стрела фыркнула и улетела в поднебесье! — Смотрят: в пустую чарку свалился орел ширококрылый, пробитый насквозь стрелою Ивана Гостиного сына…

Тут все гаркнули, пригрянули: "Исполать тебе, Ванюша Гостиный сын! Удал ты чару выпить, удал ты и стрелой владеть!" Буслай обнял его; тут же с ним побратался, крестом обменялся, посадил его на почет и вызвал другого молодца. Только все отказывались: не хотели осрамиться. И вот взъехал на широкий двор Куденей, сын Авксентия Посадника, поздоровался с вольницею, с гуляками, услышал чего требует Буслай, усмехнулся и говорит: "Ох! ты, гой еси, добрый товарищ! давай просто побратаемся. Силы моей не испытывай: прими меня в младшие твои братья!" — "Нет! — сказал Буслай, — люблю тебя за разум и за удальство люблю, Куденей Авксентьевич, а силы попробуй: без того приятель, приятель, а братом не называйся!" — Тут Куденей рассердился, соскочил с коня, подбежал к Буслаю, крикнул: "О! коли на похвальбу пошло, так смотри: не хотел принять в младшие братья, примешь в средние, в ровные!" Как царапнет он среднюю чашу, так махом всю ее высушил, кинул выше лесу стоячего, схватил копье, прошиб чашу на лету, и перелетело копье через хоромы, за Волхов, ударилось в бел горюч камень, расшибло его на мелкие иверни — только искры брызнули!

"Ох! удаль, удаль!" — загремели все, а Буслай снял шапку, поклонился Куденею, просил у него прощения, что усомнился в силе его и храбрости, и посадил его на лавке, выше Ивана Гостиного сына.

Ну! вот теперь ждут третьего удальца, клич кличут — никто не осмеливается! Уж на дворе смеркается, красное солнышко катится за леса Заволховские — нейдет молодец! "Видно троим нам век коротать, братья мои крестовые, и кинем мы жребий, кому из нас доведется быть старшим, мне, или Куденею Авксентьевичу…" — говорил Буслай; но не успел Буслай кончить своей речи — смотрят: ввалился на двор, будто овсяный сноп, урод уродиной: голова нечесана, одежда запачкана, ростом чуть не косая сажень, между плеч две стрелы татарские улягутся. "Это что за чучела морская появляется!" — зашумели молодцы, захохотали, захлопали руками. Незнакомый уставил на всех большие, как лукошки, глаза свои. "Чему же вы рады, бесовы дети? — закричал он зычным голосом, — а вот как примусь я вашу братию с боку на бок переваливать!" — Осмотревшись кругом и видя, что все места заняты, подошел он к первой лавке, взял ее за один конец, стряхнул с нее полтора десятка молодцов, на ней сидевших, и сел сам, развалившись. "Ах, ты, неуч! — крикнули молодцы, — видно, ты думаешь, что ты у отца на печи, да за полку с горшками взялся? Вот мы тебя проучим!" — Они бросились на него кучею. Но незнакомый отвел их рукой, как будто связку соломы оттолкнул, и закричал, что изомнет их, хуже мякины, если они дерзнут к нему приступиться.

Тогда подошел к нему Буслай и сказал ему приветливо: "Вижу, брат, что красивый ты малый и порядочный! Больно только невежливо пришел ты в гости: хозяину не кланяешься, а гостей обижаешь. Зачем ты к нам пожаловал?"

— Ты сам клич кликнул на вольницу удалую, — сказал незнакомец. — Давай мне выпить, давай силы попробовать. А гости твои нахалы — места мне не дали и в глаза насмеялись. — Тогда все подбежали к Буслаю и стали пуще смеяться над чучелой. Буслай указал на три чарки и говорил: "Хочешь, добрый молодец! Вот тебе вино доброе поставлено! А потом, пожалуй, и силы попробуем!" — Встал незнакомый, подошел к малой чарке — покачал головою; подошел к средней — махнул рукою; подошел к зазвонной — засмеялся! "Да что это за чарки? — сказал он. — Воробьям пить нечего!" Он толкнул их все три ногою, пролил вино дорогое, замарал ковер многоценный. — "Коли пить, так пить из полного", — примолвил он, ухватился за столбы, на которых повешен был за ушки котел, вырвал столбы из земли, словно перо из крыла гусиного, приставил котел ко рту, в три роздыха весь выхлебал и порожний котел надел себе на голову. Тут расхохоталась новгородская молодежь, кричит, шумит: "Этакий пьяница! Как он себе глаза-то налил: и котел-то ему шапкой показался!" Незнакомый взял в обе руки по столбу, на которых повешен был котел, и обратись к Буслаю сказал: "На этом что ли силу-то пробовать?" — "Нет! — отвечал Буслай, — а коли хочешь, так вот тебе зубочистка железная!" — Незнакомец перешвырнул столбы на задний двор, взял палицу железную, будто лучину расщепанную, и начал вертеть ее вокруг головы и с руки на руку перекидывать так, что все исперепугались, чтобы он, шутя, не проломил кому головы, закричали, завопили: "Буслай Железнякович! спаси беды великой — признавай его скорее старшим братом своим!"

"Ну, удалый молодец! — сказал Буслай, — делать нечего: не чесан ты — купим гребешок золотой и расчешем твои волосы; не умыт ты — вытопим баню, да выпарим удалого! Будь ты мне старший крестовый брат: я твоей милости кланяюсь. Поволь сказать нам честное твое имя и как твое отчество и откуда ты родом-племенем? А мы твоей буйной головушки доселева в Новегороде не видывали".

— Не велика моя порода, не знатен мой род, — отвечал незнакомый богатырь. — Родился я в Старой Ладоге, от дьячка Фалалея; зовут меня, доброго молодца, Иван, по отчеству я Фалалеевич, а по прозванью Дурачок, потому что мне книжное ученье не далось. Хотел было меня отец в звонари поставить, но как я ни зазвоню, все колокола не выдерживают, бьются, расколачиваются, а я чуть увижу, что колокол треснул, схвачу его с сердцов за уши, да и швырну в Ладожское озеро. Прихожане наконец на меня рассердились, сказали отцу, что либо со мною ему жить, либо с ними. Делать было нечего отцу моему: обнял меня, заплакал, надел на меня котомку, дал мне посошок и благословил, идти на все четыре стороны. Шел я, шел путем-дорогою и пришел к вам в Великий Новгород…

Что же, князья, бояре, — сказал тут. Иван Гудочник, — видно вам моя сказка не понравилась: вы ее не слушаете, да, кажется, чуть ли уже вы и не уснули?"

Мы не хотели прерывать сказки, которую сказывал Иван Гудочник. Не знаем — понравилась ли она нашим читателям, а слушателям Ивана Гудочника сказка эта очень приглянулась и пришлась по нраву. Они нетерпеливо слушали начало ее, дивились, спрашивали, хвалили старика-сказочника, но с половины сказки начали головы их качаться, глаза слипаться, сон одолевал их, так что они забыли наконец все: и дела свои, и сказку, и Гудочника. Напрасно некоторые еще бодрились, протирали глаза: один за другим заснули все слушатели Ивана Гудочника, кто куда склонивши свои головы. Старик управитель уже давно и крепко спал, между флягами и сулеями. Тишина сделалась такая, как в полночь на кладбище, и только храпение спящих перерывало ее.

Осторожно прислушивался еще некоторое время Иван Гудочник и, понижая голос, говорил: "Что же вы это, князья, бояре, не слушаете? Заснули на таком месте, где пойдет ложь самая пестрая, а правда самая затейливая. Я вам расскажу: как поехал Буслай за море, как попутала его нелегкая и полюбилась ему княжна заморская, как ее унесла некошная сила, как он с товарищами ее отыскивал: был у Чуда Морского, задушил Кащея Бессмертного, провел царя Высокоброва, обокрал Бабу-Ягу, служил у Огненного царя, заклинал еретика-людоеда, рассмешил царевну Несмеяну, выкупил душу отца своего, связанную рукописанием, данным лукавому…"

Уверясь наконец, что слушатели все крепко спали, Гудочник вдруг изменил вид свой. Он вытянулся бодро, со злобною усмешкою поглядел на спящих и сказал; "Спите же, братия моя, и почивайте! Бог предает вас в руки мои; но — я не вор, не разбойник: отдаю и то, что вы мне подарили…" Тут высыпал он на стол серебряные деньги, которые сбросили ему бояре. — "Но, вы поплатитесь мне дороже", — примолвил он, смело подошел к спящему Юрью Патрикеевичу, вынул у него из-за пазухи сумку, вытащил из нее великокняжескую печать, взял разные бумаги и положил сумку опять за пазуху Юрьи. То же сделал он с боярином Старковым. Неспешно пробегал он потом глазами взятые бумаги; не мог скрывать своей радости, видя их содержание, и спрятал свою покражу в карман.

Набожно обратился тогда Гудочник к образу и воскликнул: "Боже великий, вечный, святый! направь бренную руку раба Твоего! Благослови его начинания, пошли сон и слепоту на враги моя, даруй очам моим прозрение, да исполню святую волю Твою!"

Поспешно схватив гудок свой и шапку, Гудочник Осторожно ушел из комнаты. Никто не встретился ему на лестнице; ворота боярского дома были не заперты, хотя возничие и провожатые боярские ушли в теплые хоромы и спали там. Гудочник отвязал от кольца лучшую верховую лошадь, бодро вспрыгнул на нее, тихо съехал со двора и поскакал потом во всю прыть. Снег хрустел под копытами бодрого коня, продрогшего на сильном морозе.

Глава VIII

…Младой, неопытный властитель,

Как управлять ты будешь под грозой,

Тушить мятеж, обуздывать измену!

А. Пушкин

На другой день после пира, бывшего у боярина Старкова, рано утром подьячий Беда прибежал в великокняжескую Писцовую палату, разбудил привратников, придверников, пригнал писцов, велел им поскорее приводить все в порядок, расставлял поспешно скамейки, ставил чернильницы, чинил перья. Нельзя было узнать из его неподвижных глаз и сухощавого лица, был ли он испуган, сердит или печален. Он останавливался среди своих занятий, поднимал бороду свою кверху и, казалось, внимательно прислушивался. Вдруг раздался шорох шагов, послышался голос у дверей. Беда оставил свою работу и почтительно вытянулся. Дверь быстро отворилась; вошел наместник ростовский. Одежда его была в беспорядке, лицо бледно, волосы всклочены, голос хриповатый, как будто наместник три дня сряду гулял, или две ночи не спал.

— Еще никого нет! — вскричал наместник. — Смилуйтесь, ради Создателя! Послали ль за ними?

"Послано уже во второй раз", — отвечал Беда,

— Ох! погубят они нас! — наместник бросился на лавку в совершенном отчаянии. Беда долго безмолвствовал и наконец, тихо и почтительно, осмелился спросить, что причиняет его милости такую жестокую горесть?

"Будто ты не знаешь!" — воскликнул наместник, вскочив со своего места. Размахивая руками, начал он ходить вдоль палаты.

— Меня разбудили поспешно, приказали поскорее явиться и устроить все к заседанию княжеской Думы…

Наместник хотел что-то объяснить Беде, как двери расхлопнулись настежь и сам Великий князь вошел, смущенный, едва опомнившийся ото сна, неумытый, непричесанный, в простом, легком тулупе.

— Петр Федорович! Что это такое? Что рассказали мне? Я ничего не понимаю!

"Государь, князь Великий! Не знаю что и все ли тебе рассказано", — отвечал наместник.

— Ты прискакал сюда неожиданно… Говорят, что все погибло, что все мне изменяют, что дядя Юрий поспешно идет к Москве…

"Правда, Государь! Я скакал сюда опрометью — дядя твой идет по Ярославской дороге — моя дружина разбита — я едва спасся!"

Сухое лицо Беды вытянулось при сих словах и сделалось еще длиннее и суше. Князь казался вовсе неразумевшим, что с ним делается. Он только крестился обеими руками. В это время в палату вошли князь Друцкой и Асяки, предводитель татарской дружины князя.

— Где же мои бояре?

"Где твои дружины, Государь! Спроси лучше: где твои воины?" — воскликнул наместник.

— Я не знаю… Асяки! где твоя дружина?

"Мы оберегаем Кремль, Государь!"

— В Кремле все тихо и безопасно, Государь, — прибавил князь Друцкой. — Мои копейщики на страже у Константиновских и Флоровских ворот.

"Тихо ли в Москве?" — спросил Великий князь.

— Не знаю, Государь! Я начальствую только над кремлевскою стражею.

"Кто же в нынешнюю ночь начальник Москвы?" — спросил Василий.

— Не знаю, Государь!

"Кто же из вас что-нибудь знает! — вскричал Василий горестно. — Но не заметно ли в Москве чего-нибудь шумного? Говори, говори прямо, князь!"

— Москва — море, — отвечал князь Друцкой, — и что на одном конце ее деется, того через три дня не узнают на другом конце.

Тут вступил в палату князь Василий Боровский. Он казался встревоженным, смущенным.

"Государь, Великий князь! — вскричал князь Боровский. — Треть Юрия все бунтует, и моя треть волнуется! Спеши усмирять крамольников!"

— Князь, мой любезный брат! помоги мне! Я не знаю, что мне делать! — говорил Василий.

Поспешно вошел в сию минуту еще боярин. Страх и робость были видны на лице его. "Государь! — сказал он, — спеши к своей родительнице: она очень нездорова! Супруга твоя при ней, плачет, рыдает…"

Жаль было смотреть на Василия в сии минуты: смущенный, встревоженный, пораженный вдруг столькими ударами, он не знал, что думать, не знал, что сказать и куда идти! Палата наполнялась между тем боярами и князьями. Явились Старков, Юрья Патрикеевич, Ощера.

— Думные мои советники, бояре, князья мои! — вскричал Василий, — скажите, что со мною делается? Слышу, что против меня идут в торжестве враги, мать моя при смерти, жена плачет, измена раздирает Москву. Но давно ли, не вчера ли еще, были мы с вами, в великокняжеском нашем Совете, и вы все уверяли меня, что я торжествую, что отвсюду окружен я верными людьми, что народ души во мне не слышит, что вы пойдете с сильными дружинами на вероломного дядю, что князья русские явятся по первому моему слову?

"Князь Великий! утро вечера мудренее — не нами началась эта пословица, не нами и кончится. Может быть, того мы вчера не досмотрели, что сегодня увидим. — Так начал говорить Юрья Патрикеевич. — Но есть еще другое присловье: даст Бог день, даст Бог ум. Мы все слуги твои и рабы твои, мы будем стараться, а ты, Великий князь, успокойся, не унывай, молись, возложи печаль свою на Господа и верь, что погибнут мыслящие тебе зла. Главное дело; будь в этом крепко уверен. Вера дело великое — она все побеждает. Теперь примемся мы советоваться и думать".

— Не поздно ли, когда вы не успели надуматься прежде, — сердито вскричал наместник ростовский.

"Петр Федорович! замолчи! — сказал Юрья Патрикеевич. — Все дело надобно обсудить и посмотреть в старые решения, как все это прежде делывалось, так мы и решим".

— В каком судебники сыщешь ты указ на решение этого дела? — сказал наместник ростовский.

"А ты думаешь, что прежде этого и не бывало? — с жаром возразил Юрья. — Будто новое нам это дело! Посидел бы ты в первом месте в княжеской Думе, так привык бы и не к этаким делам. То ли было, когда князь Василий Димитриевич Богу душу предал, и мы с покойным владыкою Фотием ночь ноченскую сидели в Думе, и уже утром боярин Иоанн пришел к нам и сказал, что дело порешено — тогда только решились мы разойтись! А когда, потом раздумье было о поездке Великого князя к Витовту, или о поездке в Орду…"

— Ах! был тогда у меня боярин, за которым не знал я, что такое заботы и тоска моего великокняжеского сана! Для чего он сделался лютым врагом моим и злодеем! — проговорил Великий князь тихо, обращаясь к князю Оболенскому, молодому чиновнику, по-видимому, человеку, близкому его сердцу.

"Мне кажется, — отвечал, также тихо, этот юный друг Великого князя, — что дядюшка твой не проспал еще вчерашней хмелины. Я никогда не видал его таким говорливым: откуда рысь берется".

Василий усмехнулся.

— Нет! ты еще не привык к ним. Старики бояре народ такой, что прежде наговорят много пустого, а потом уже примутся за дело. Я всегда дремлю, когда начинаются наши советы, и просыпаюсь только под конец, чтобы слушать, когда примутся советники мои за настоящее дело.

О юность, юность! как мало знаешь ты жизнь человеческую, как весело и шутливо ты играешь ею, и как ты везде и всегда одинакова!

Между тем говор голосов заглушил уже слова Юрьи; бояре и князья зашумели, будто пчелы, встревоженные в улье. Тут, придавая себе сколько мог более важности, Юрья Патрикеевич подошел к столу, возвысил голос и провозгласил: "Прежде всего, уверимся в верности рабов и слуг княжеских. Бояре и князья! подымите руки и повторим: да не будет на нас благословения Божия, если кто из нас помыслит зло против Великого князя нашего, Василия Васильевича!"

— Да не будет, да не будет! — раздался общий крик, руки всех присутствующих были мгновенно подняты.

"Прежде хмель станет тонуть, а камень по воде поплывет, нежели я изменю моему князю!" — вскричал Старков.

— Да лопни моя утроба, яко Иудина! — закричал Ощера.

"Батюшка ты наш! дай себе ручки расцеловать!" — вскричали многие, бросаясь целовать руки Василия; другие обнимали даже ноги его.

— Ты что стоишь, татарин? — сказал Ощера Асяки. — Целуй и кричи!

Асяки у_с_м_е_х_н_у_л_с_я. "Я худо знает, что ваша кричит, — сказал он. — Давай сражаться — пойду, убью, либо убьют Асяки!"

— Вот, — воскликнул Юрья, — главное теперь и сделано! Не беспокойся, Великий князь, благоволи поспешить к матушке своей, Великой княгине Софье Витовтовне: она беспокоится о тебе и ей очень нездоровится, утешь ее, и пожалуй после того к нам. А мы на досуге здесь все дела обдумаем!

Великий князь безмолвно удалился; за ним ушли князь Друцкой и Асяки.

"Молодцы вы, бояре и князья! Как ажио вы пригрянули! — сказал Юрья. — Спасибо, исполать, исполать вас!"

— За нами не станет! — воскликнул Ощера.

"Садитесь же все по местам, да станем судить и думать".

Наместник ростовский потерял последнее терпение. "Если ты хочешь дурачиться, так твоя воля: но за что ты нас-то дурачить думаешь, Юрья Патрикеевич?" — вскричал он.

— Как: дурачить?

"Ребят что ли нашел ты? Помилосердуй: то ли теперь время, чтобы растобарывать, когда вся безопасность Москвы висит на волоске?"

— Я еще прежде хотел было тебя спросить, Петр Феодорович: кто созвал Думу Государеву в такое необыкновенное время и что за важные дела такие привез ты, из-за которых даже и помолиться доброму человеку не дали порядком, как будто в уполох ударили?


"Я по приказу Государеву велел согнать сюда всех вас, беспечных стражей его покоя и здравия!" — гневно воскликнул наместник.

Юрья не любил ссор, но не любил и нарушения порядка. Струсив от гнева и слов наместника, он сказал, однако ж, довольно твердым голосом: "Непристойных речей говорить и распорядку мешать — все-таки не должно, боярин…"

— Так вы распорядком называете это, бояре и князья, что более недели прошло, как вы должны были немедленно отправить дружины, уладить князей, захватить крепче Москву — и ничего этого не сделали, а только что пили, да гуляли?

"Во-первых, — отвечал Юрья, — дружины высланы: одна с тобою, вторая с Басенком, третья с Тоболиным…" Наместник хотел прервать слова его, но Юрья махнул рукою, говоря: "Дай кончить, — и продолжал. — Тебе надобно было захватить Дмитров, взять в полон князя Юрья Димитриевича и злодея Ваньку-боярина; Басенку стать в Сергиевском монастыре и охранять место между Владимиром, Суздалем и Дмитровой; Тоболину идти на Галич и Кострому, отрядив дружины в Нижний. Так ли, бояре, было? А?"

— Так! так! — заговорили все.

"Сегодня положено выступить главному отряду воинства под моим воеводством; войско собирается в трети князя Василия Ярославича. — Так ли, князь?"

— Войску велено было собраться, но ты сам приказал ему после того разойтиться, — сказал князь Боровский.

"Как: я приказал?"

— Да, сегодня в ночь пришел от тебя приказ: выступить части его по Коломенской дороге и идти поспешно на Рязань; Тоболину послан приказ взять Ярославль, а остальным дружинам разойтись по домам.

"Что вы? Что вы? — вскричал Юрья. — Я и не помышлял! — Да разве я с ума сойду! Как — на Рязань — на Ярославль — разойтись?"

— За государевой печатью присланы были от тебя приказы. Где ты сам был — не знаю, не знаю также: кто велел перепоить дружины и кто велел потом отдать на грабеж пьяным воинам дома князя Юрия и детей его? — Там сделалось страшное смятение, началась драка, треть вся взбунтовалась — пьяницы прибежали и в мою треть — я не мог сопротивляться, кинулся сюда; да и что мне было делать?

"В Ярославль — по Коломенке? — говорил Юрья, — распустить — грабить!" — Он глядел на всех, выпучив глаза.

— Знай же, — сказал тогда наместник ростовский, — что я моею дружиною разбит врагами, не доходя до Дмитрова — едва бежал — и вся вражья сила напирает теперь на Басенка — ему не выдержать — и через несколько часов Великому князю небезопасно будет в Кремле!

"Да; зачем же ты не захватил князей? Зачем: ты не разбил дружин их? А ты, боярин Старков? Так-то смотрел ты за безопасность Москвы?"

— Да, не с тобой ли мы проспали всю ночь, после вчерашней пирушки! — вскричал с досадою Старков. — Ты, полно, сам не кривишь ли душою, Юрья Патрикеевич, что потихоньку спаивал нас, а между тем ночью раздал такие приказы…

"Я раздал? Посмотрите: вот они и печать, здесь…" — Юрья схватился за сумку, в которой всегда лежала у него великокняжеская печать и которую всегда носил он в кармане: печати не было, а вместо оной лежала записка: "Пей, да ума не пропей!"

— Измена! — вскричал Юрья. Записка и сумка выпали из рук его. Другие князья и бояре подхватили их и прочли записку. "Пей, да ума не пропей!" — раздалось в палате. Смех, досада, гнев заволновали собрание. Юрья безмолвствовал.

— Сидите вы подле баб своих, да гуляете, — загремел тогда наместник ростовский, — а мы кровь свою проливаем за вас. Князь Василий Ярославич! — продолжал он, обратясь к князю Боровскому, — в тюрьму этих замотых, скорее, и нечего мешкать! Где князь Константин Дмитриевич?

"Он уехал в Симоновскую обитель и сказал, что отрекается от всех дел", — отвечал Боровский.

— А что же князья Можайский и Верейский?

"Они злодеи! Прислали мне вчера сказать Великому князю: "Мы по тебе душами нашими; да есть у нас свои люди и городы беречь, а одолеешь ты, князь Великий, князя Юрия и мы тебе кланяемся, да милости себе просим; не одолеешь, против тебя не пойдем, а только ты помышляй сам о себе…"

Шум в палате усилился в это время и напрасно хотели унимать его князь Боровский и наместник ростовский, Ощера, Старков и вчерашние собеседники сих бояр сидели, молчали, угрюмо повеся бороды. Но князь Юрья первый опомнился.

— Князья, бояре! выслушайте меня, — сказал он, — судите и решите. Грешный человек — скрываться не стану: праздничное дело, и кто же о Масленице не гуляет? Но тут было что-то недоброе: нас опоили, околдовали, и видно, что только заступление Угодника, которому вчера я отслужил молебен, со слезами и с водосвятием, спасло меня от напрасные смерти. Все это мы разыщем. — Измена, измена, князья и бояре!"

— Измена! — Глупость! — кричали с разных сторон.

"Я первый предлагаю подать пример строгости, — провозгласил Юрья. — Два изменника, братья Ряполовские, сообщники Косого и Шемяки, сидят в тюрьме; казнить их немедленно, на торговой площади, во страх другим!"

— Казнить, казнить! — закричали Старков, Ощера и многие бояре.

"Москву усмирить войском".

— Да где оно? — сказал князь Боровский.

Тут явился в палату, прискакавший с Троицкой дороги, вестник, молодой боярин, посланный от Басенка. Все окружили его. Едва мог собрать силы смущенный боярин и сказать, что на Басенка напали дружины неприятельские, сбили его, и он едва успел оправиться и остановиться на берегах Клязьмы.

Еще не прошло всеобщее изумление от сего нового известия, как прибежал князь Друцкой и сказал, что в трети Юрья Димитриевича начался пожар, тамошняя чернь вооружилась дрекольями и испуганные москвичи бегут отовсюду в Кремль.

Нестройный крик заступил тогда место Совета. Взаимные обвинения, укоризны, упреки сыпались со всех сторон. Вскоре явился сам Василий Васильевич и тщетно хотел унять раздор, споры, несогласие советников своих. Между тем как смятение в Думе умножилось, вести беспрерывно приходили, одна другой хуже и, вероятно, были увеличиваемы приносившими их людьми, испуганными, встревоженными, захваченными врасплох. Лица вестников говорили еще выразительнее слов их. Юрью Патрикеевича, что называется, совсем загоняли; он только уже старался уверить Василия, что не изменял и не изменит ему.

Наконец, Василий, как будто перемог самого себя, как будто сознал в себе новые силы. В первый раз в жизни своей, величественно, твердым голосом, провозгласил он своим советникам:

"Или не знаете вы, в чьем присутствии осмелились забываться до такой степени, рабы мои? Или уже не чтите вы крови Мономаха в лице вашего князя, которому клялись быть верными в жизни и смерти? Умолкните, дерзкие рабы!"

Смелый голос юноши, рожденного на троне, и неожиданность поступка и слов Василия Васильевича, внушили невольное почтение всем присутствующим. Все умолкли.

Несколько голосов осмелились было еще проговорить глухо: "Измена, Государь!"

— Молчать! — громко воскликнул Василий.

Настала совершенная тишина. "Если есть измена, если и между вами, здесь даже, кроются клятвопреступники — я не страшусь их! — сказал Василий. — Идите, окаянные з_л_о_д_е_и, идите, к моему вероломному дяде, который, забыв крестное целование и слово клятвенное, дерзает восстать против власти, поставленной от Бога и утвержденной его и моим повелителем, великим царем Востока и всея Руси!"

Все молчали. "Чувствую, — продолжал Василий, — чувствую, что десница твоя, Господи! тяготеет надо мною и предвижу все бремя, возложенное тобою на рамена мои, да сподоблюсь быть достойный пастырь стада твоего! В то время, когда мать моя находится при дверях гроба — "сатрапи, мучителие, царие, начальницы стран варварских, на зло смудрствовавшеся, на стадо твое сие, яко же львы и зверие свирепо яростнии рыкающе!" — Василий поднял глаза к небу и благовейно сложил руки.

— Князь Великий и брат мой по родству! — сказал тогда растроганный князь Боровский, — позволь мне сказать тебе совет мой…

Василий тихо повел рукою на его сторону. "После советы человеческие, — молвил он, — а прежде к Богу-советодателю!"

Он оборотился к одному из бояр и сказал: "Иди, вели отворить Успенский собор, позови отца протоиерея, скажи, чтобы он приготовился к Последованию в нашествие варваров. Я немедленно явлюсь в святом храме".

Он умолк и тихо проговорил, после некоторого молчания: "Господь сокрушаяй брани!.. Благодатию есте спасены чрез веру и сие не от вас: Божий дар! Но от дел, да никто не похвалится: того бо есмы творение, с_о_здани о Христе Иисусе на дела благая, яже прежде у готова Бог, да в них ходим!"

"Кто идет со мною молиться во храме Божием?" — спросил Василий, обозревая собрание. Он встал и, не говоря более ни слова, пошел к дверям. Все встали, пошли за ним в глубоком молчании. Писцовая палата опустела. Остался только Беда с немногими подьячими и начал приводить в порядок бумаги и скамейки.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть