ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Княжна Острожская
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В конце шестидесятых годов XVI столетия столица Литвы, Вильна, была одним из знаменитейших городов в Европе. Ее население превышало двести тысяч. Кроме того, сюда стекались люди со всех краев Литовского великого княжества.

Расположенный в красивой местности, широко раскинувшийся город представлял самую оживленную и пеструю картину. Роскошные замки вельмож, дома богатой шляхты и горожан просвечивали сквозь листву садов, освежавших городской воздух. По праздничным дням разноплеменное население стекалось в многочисленные церкви, соборы, костелы, кирки, мечети и синагоги. Богатые рынки кипели движением и торговлей.

Хорошо и мирно жилось в Вильне – как будто какая-то благодетельная рука удалила отсюда все смуты и страсти, все религиозные волнения и вражду, бушевавшие в то время во всех центрах Европы. Пришелец с запада, навидавшийся всяких ужасов, поражался неожиданной картиной: русские, поляки, литвины, греки, армяне, татары, евреи и немцы, представители самых различных вероисповеданий, не питали друг к другу никакой вражды: не ссорились, жили дружно и спокойно предавались своим занятиям. Всех соединяла самая широкая веротерпимость. Город процветал и богател с каждым годом. Мирные жители ниоткуда не ждали себе напасти. Только однажды, именно осенью 1569 года, они были встревожены слухом о том, что в город должны въехать отцы-иезуиты, о которых составилось в народе самое ужасное представление. Этот слух не замедлил подтвердиться. Действительно, эпископ виленский, Валериан Проташкевич-Сушковский, просил прислать ему надежных помощников в деле распространения и утверждения шатающегося католицизма. Иезуиты, уже давно наметившие Вильну, поспешили откликнуться на этот зов. Пять избранных отцов известили епископа о своем приезде. Проташкевич, видя народное настроение, побоялся допустить их въезд открыто, и они пробрались в город тайно, в темный ненастный осенний вечер, в епископской карете, посланной к ним навстречу с надежным конвоем.

Жители Вильны только через несколько дней узнали о пребывании в их городе новых гостей и пришли в крайнее смущение – нельзя же было силою, без всяких достаточных улик, выгнать их из епископского замка, где они поселились на первое время. Положено было тщательно следить за ними и при первом же незаконном их действии настоятельно требовать их удаления. Но иезуиты отлично понимали свое положение. Они почти никогда не показывались на улицах, а если выходили, то поражали своим необычайным смирением и скромностью.

Вильна снова успокоилась и перестала обращать на них внимание. Черт оказался не так страшен, как его малюют…

Тогда по одиночке, так же тихо и незаметно, стали являться новые отцы с удивительными комплиментами епископу, с хитро подготовленными, красноречивыми фразами, от которых Проташкевич проливал слезы умиления. Скоро для отцов-иезуитов был приготовлен заранее купленный епископом дом напротив его собственного замка. Дом был большой и вполне удобный для устройства в нем коллегиума. Тут же, через улицу, находилось два других прекрасных дома с обширными плацами. И эти дома купил для иезуитов растроганный епископ. Здесь должна была произойти в скором времени закладка иезуитского костела. На содержание отцов Проташкевич обязался ежегодно выдавать 2 000 коп литовских грошей и обеспечил эту сумму одним из своих имений. На устройство школы он подарил несколько деревень, так что сразу можно было содержать сорок воспитанников. Кроме того, для ловли рыбы в постное время все тот же благодетельный епископ пожертвовал иезуитам большое и прекрасное озеро Рыконты.

Скоро и многие частные лица последовали примеру Проташкевича, и месяца через четыре у первых виленских иезуитов оказались богатейшие имения с весьма внушительною цифрою доходов.

Отцы не дремали – они сразу выказали удивительную, всестороннюю деятельность. Для управления коллегиумом приехал Станислав Варшевицкий, человек замечательный по уму, энергии и учености. Еще недавно Варшевицкий был посланником Сигизмунда-Августа в Турции, потом, в должности королевского секретаря, он пользовался при дворе огромным влиянием и был любимцем сестры короля, Анны Ягеллонки, будущей жены Стефана Батория. Но он не удовольствовался своим блестящим положением, он жаждал другой деятельности. Три года тому назад он отказался от всех своих должностей и званий, явился в Рим и поступил в иезуиты. Здесь его оценили, и генерал ордена, помимо всех долгосрочных испытаний, сразу сделал его профессором. Варшевицкий начертал превосходный план для виленского коллегиума и быстро принялся приводить его в исполнение.

Меньше чем в год коллегиум был готов, и происходило его торжественное открытие. Знаменитый иезуит Магиус, провинциал австрийских и польских иезуитов, приехал благословить начинавшееся дело. В день открытия епископ Проташкевич был встречен отцами торжественною речью. Роскошная обстановка, смирение и ученость наставников поразили не только епископа, но и весь капитул, духовенство и многочисленных приглашенных. Все видели в этом открывающемся коллегиуме восходящую звезду литовского просвещения, некоторые из присутствовавших тут же решились отдать своих сыновей иезуитам. Провозглашенный ректором коллегиума Варшевицкий был именно таким наставником, о котором только и могло мечтать чадолюбивое литовское шляхетство.

Между тем остальные отцы-иезуиты делали все, чтобы заслужить любовь обитателей Вильны. В это время над городом разразилось страшное бедствие. Неурожай и голод последнего года породили моровую язву (чуму – Д.Т.). Народ в огромном количестве погибал от ужасной болезни. В городе царило всеобщее уныние и паника. Кто мог – бежал, запирая свой дом и покидая почти все имущество. Скоро уехал епископ с капитулом, за ним потянулось и остальное духовенство. Дошло до того, что некому было совершать богослужения, отпевать и хоронить мертвых. Одни только иезуиты были все налицо. Они ходили по улицам с крестом, евангелием и Святыми Дарами, входили в дома, лечили и утешали больных, помогали бедным, исповедывали и приобщали, некоторые из них погибли от заразы во время исполнения священных обязанностей у одра умиравших. Такие поступки, такое удивительное самоотвержение не могли не подействовать на народ. Его подозрительность и ненависть, покуда ни на чем не основанные, исчезли и уступили место полному уважению. Немало православных людей, получивших от них денежную помощь и духовное утешение, спасшись от моровой язвы, перешли в католицизм и сделались их ревностными учениками. Только немногие продолжали относиться к ним с недоверием.

Когда ужасное бедствие и народная паника миновали, когда город снова зажил своей здоровой и деятельной жизнью, иезуиты очутились совершенно в новом положении. Они уже не скрывались, не избегали народа; они мало-помалу начинали явно проповедывать на площадях, устраивали торжественные процессии, поражавшие и увлекавшие воображение. Иезуитские средства для достижения своих целей прежде всего были: школа, исповедь, проповедь, обрядность и приобретение денег и имений. Из этих средств обрядность приносила им великую пользу. Никогда еще виленские жители не видали такого блестящего богослужения, как в иезуитском костеле. Роскошное убранство храма, драгоценные ризы и утварь, чудные иконы, выписанные из Италии, торжественная музыка, благоухание фимиама, поразительная, вдохновенная речь проповедника – все это доводило присутствовавших до самозабвения и религиозного восторга.

В первое время действия иезуитов, главным образом, были направлены против реформатов. Для успешнейшего достижения цели отцы вздумали даже давать нечто вроде представлений, собиравших толпу праздного люда…

Перед нами один из населеннейших кварталов Вильны. Весь рынок запружен всевозможными сельскими продуктами, привезенными из ближних деревень. Солидные литвины, закусывая свои длинные усы, медленно прохаживаются по рядам и прицениваются к предметам, необходимым для домашнего обихода. Женщины льнуть под навесы, где черномазые греки и армяне разложили свои пестрые товары и различные сласти. Юркие, быстроглазые евреи с длинными пейсами и в ермолках шныряют между народом, треща на своем жаргоне, прищелкивая и похлопывая себя по полам длинных, засаленных кафтанов. Они носятся с какою-то дрянью, которую в конце концов им все же удается продать за возмутительно высокую цену. Несчастный покупщик, оглушенный градом уверений, россказней и отчаянных клятв с биением себя в грудь и подниманием глаз к небу, только тогда приходит в себя, когда негодная вещь уже у него в руках и за нее заплачены бешеные деньги. Он понять не может, где был его разум, где были глаза, когда он покупал эту дрянь и платил за нее такую цену. Но дело уже сделано – еврей позвякивает полученными деньгами и теперь его можно исколотить, оплевать, вырвать все его пейсы и бороду, но денег он уже не вернет ни за что в мире.

В крайнем случае он возьмет их в рот, он готов проглотить их с явной опасностью для своей жизни; он клянется Богом и всеми своими чадами и домочадцами, призывает на себя самые невероятные и неслыханные бедствия в доказательство того, что проданная вещь – перл создания и что он продал ее себе в убыток. Легкомысленному покупщику остается только плюнуть и крепкою бранью отвести себе душу…

Вот приезжие немцы собрались в небольшую кучку. На них широкополые шляпы с перьями, кургузые темные куртки, перехваченные толстым кожаным ремнем, в который зашита казна и из-за которого выглядывает оружие. На ногах крепкие башмаки и длинные чулки в обтяжку. Они лопочут между собою на непонятном для толпы диалекте. Они посматривают кругом себя с видом превосходства и даже презрения; но обращаясь к кому-нибудь, выказывают большую любезность. Несмотря на то, что Вильно прекрасный, живописный город, с большими зданиями новейшей европейской постройки и богатыми церквами, им кажется, что они находятся в совершенно дикой стране, среди дикого люда, едва отличающегося от животных. Но этот люд богат и сговорчив, радушен и хлебосолен, в городе много всякого дела, всякой выгодной работы – и немцы решаются жертвовать собой и наживать деньги. Они хвастаются друг перед другом своими родными городами и блестящим положением, которое там занимали. И в то же время мысли их невольно возвращаются к покинутым на родине семействам, к черной нужде и обидам, от которых они бежали в далекие литовские земли…

Жар безоблачного полдня спал. Длиннее становятся тени от навесов. Оживленнее идет торговля, больше и больше разного люда прибывает на рынок. При входе на площадь в прохладной тени каменной церковной паперти появляется фигура кальвинского сеньора. Этот сеньор как две капли воды похож на иезуитского патера, который прошлое воскресенье говорил проповедь в костеле и отчаянно нападал на учение Кальвина. Теперь же у него все ухватки, все манеры сурового кальвиниста. К нему навстречу сквозь самую густоту толпы пробирается другой иезуит, направо и налево объявляя, что он идет к церкви, чтоб завести спор с кальвинским сеньором и оспорить все его доводы, разъяснить чистоту веры.

Народ, жадный до всяких сцен и бурных прений, отрывается от своих делишек и следует за иезуитом.

Отцы подходят друг к другу и важно раскланиваются.

Разноплеменная толпа, перешептываясь, обступает их со всех сторон и приготовляется слушать.

Иезуиты, отличные лингвисты, уже хорошо познакомились с литовским языком и начинают свой спор на общепонятном наречии. Они относятся друг к другу с видом глубочайшего уважения.

Говорить начинает иезуит непереодетый. Он униженно кланяется мнимому кальвинисту и спрашивает вкрадчивым голосом:

– Пресветлый учитель новейшего богословия! Верите ли вы в предания церкви и св. отцов?

– Веруем, – отвечает сеньор. – А вы, отче, скажите мне где Христос?

– Христос везде, – звучным голосом провозглашает иезуит, набожно крестясь и поднимая взоры к небу. – Везде Христос – и на небе, и на земле, и в алтаре, по Его же слову «сие есть тело Мое».

Кальвинист приводит тексты из св. Писания. Но в устах иезуита на один текст противника появляется пять, шесть текстов, целая фаланга красноречивейших фраз, образов, сравнений, произносимых одушевленным, вдохновенным голосом, с блеском глаз и театральными, эффектными движениями.

С каждою минутою усиливается внимание слушателей. Католики не могут воздержаться от громких возгласов одобрения.

Кальвинисты окружают сеньора и жадно прислушиваются к словам его.

Прение продолжается. Отец-иезуит то как будто начинает уступать противнику, сдается на некоторые его доводы, то вдруг ловко нападет на него и одним словом разбивает его красноречиво запутанное положение. Вот мало-помалу кальвинист как будто утомляется и затихает. Он возражает вяло, заикается, смущается. Он волнуется, и всем очевидно, что он начинает себя чувствовать побежденным. Иезуит уже громко, торжественно нападает и громит его самым неопровержимым образом. Сеньор окончательно не в силах защищаться – он должен молчаливо признавать справедливость доказательств патера, ошибки своего учения и торжество истины в лице католицизма…

В толпе поднимается волнение. В нескольких шагах от патера и сеньора католик горожанин с торжествующей миной наступает на своего соседа кальвиниста. Тот весь побагровел и сверкает глазами. Они силятся перекричать друг друга. Еще минута – и завязывается кулачная потасовка.

– Нет, так нельзя! – с сердцем говорит толстый шляхтич кальвинист, подходя к переодетому сеньором иезуиту. – Спорить так спорить. Этак всякий тебя побьет словами, отче, коли ты сам поддаешься нарочно. Не о том совсем говоришь, о чем нужно, да и слова-то твои словно у неразумной бабы. Этак нельзя, говорю, – этак только срамота на нас и на веру нашу!

– Чего кипятишься, старина! – останавливает расходившегося шляхтича молодой его единоверец. – Это не в церкви, не всерьез… люди так себе, толкуют забавы ради, а ты сейчас в обиду! Отчего же и поспорить отцам – тоже ведь не зазорный спор какой, а все от божественного… Умную речь умно и послушать…

Толстый шляхтич отходит, увлекаемый товарищами, но продолжает ворчать и даже ругаться.

Некоторые от души смеются, глядя на смущенную фигуру и ужимки побежденного сеньора.

Он уже окончательно разбит по всем пунктам и только руками отмахивается от потока красноречия, извергаемого противником.

Толстый шляхтич не в силах больше вытерпеть. Он снова подвигается к спорящим и вдруг бросается с кулаками на сеньора.

Перепуганный сеньор пятится и старается оттолкнуть наступающего шляхтича.

Но тот уже вошел в азарт и себя не помнит. Он замахивается кулаком, и звучная затрещина оглашает воздух.

– Ратуйте! ратуйте! – кричит сеньор. Собравшиеся ребятишки, на радостях подняв целое облако пыли, начинают орать и визжать невыносимо.

Несколько человек схватывают шляхтича за руки, но у него оказываются защитники. Начинается возня и драка. Раздается несколько крупных ругательств, обращенных против иезуитов. Отцы, воспользовавшись суматохой, благоразумно скрываются за церковной оградой.

Долго еще волнуется толпа и не хочет расходиться. Одни смеются, другие наступают друг на друга.

И снова ожесточенная драка, подбитые скулы, изорванное платье,

И нет уже прежней тишины и спокойствия, нет прежней веротерпимости, которою так отличалась и славилась Вильна. Бывало, и еще так недавно, всяк знал свое дело и дружески сводился с соседом. Никто не спрашивал друг друга о вере, никто не спорил и не злобствовал. Всяк шел в свою церковь, молился своему Богу, как понимал Его, но в то же время с уважением, без насмешки, относился к чужой церкви. Правда, под влиянием Радзивиллов и их клевретов совершалось немало переходов из православия и католичества в протестантство; но все это делалось тихо, это было дело совести обращаемых и не возбуждало против них всеобщей ненависти.

Недаром, видно, боялся народ иезуитов, предчувствовал недоброе при их появлении. Пришли эти смиренные служители церкви, солдаты Иисусова, воинства, стали действовать не страхом и трепетом, а добротою, кротостью, наукою и милосердием. Стали для досуга народного, ради умственной пользы устраивать зрелища, примерные споры, а зло ядовитое так сразу и брызнуло во все стороны из всего их добра лицемерного.

Не смущались отцы-иезуиты, что толпа иногда смеялась над ними и даже их била. Они продолжали свои уличные драматические представления и неустанно делали свое дело. Что ж такое, что иные бранились и дрались – зато немало разного люда вслушивалось в их прения и делалось верными сынами католицизма, удобным орудием в руках их благоразумных. Не по дням, а по часам прибывало новообращенной паствы. Заводились широкие сношения, учреждалась деятельная, тайная иезуитская полиция. Таинственной, несокрушимой сетью опутывался человек, поддавшийся иезуитам. Для него уже не было возврата… Время от времени в Вильне стали ходить слухи о пропадавших людях. В водах Вилии находили обезображенных утопленников, сохранивших все следы страшной пытки.

В одном месте между иезуитским костелом, быстро разраставшимся в большой монастырь, и речным берегом по ночам слышались как будто глухие, подземные стоны… Но ни одной явной улики не было против отцов. Народное мнение успокоилось на том, что, мол, мало ли о чем сдуру брешут люди.

II

Так быстро создавшийся вилленский коллегиум помешался в прекрасном здании, устроенном со всеми удобствами. Здесь было собрано все, что только могло благоприятно действовать на воображение, ум и чувства. Громадный транспорт различных предметов прибыл из Италии: большая библиотека, коллекция прекрасных картин и статуй, лаборатория, физический кабинет, музей редкостей – все это обязательно показывалось и разъяснялось многочисленным посетителям коллегиума. Светлые, высокие классные комнаты, столовые и дортуары сулили поступающим ученикам всевозможные удобства и полное довольство. Серьезные, но ласковые лица наставников, их любезное, мягкое обращение сразу располагали к себе и внушали доверие.

Но была и непоказная половина дома, куда не допускались посетители. Там помещались покои самого отца ректора и прочих иезуитов. Все эти покои выходили в сад с заднего фасада здания. Высокие окна с разноцветными стеклами скрывали от непосвященного взора эти уединенные кельи. В них царствовала вечная тишина, говорившая о серьезных научных занятиях, размышлениях и молитве. Однако внутренность монашеских покоев не соответствовала всем этим внешним признакам. Здесь царствовала еще большая роскошь, чем на лицевой стороне дома. Уже прошло то время, когда первые последователи Лойолы считали своим главнейшим долгом умерщвление плоти, строгий пост и даже самоистязания. С тех пор нравы и привычки иезуитов значительно изменились. Человек, прошедший школу испытаний и лишений и торжественно принятый в лоно ордена, получал разрешение на многое такое, что никак не допускалось ни в одном из орденов монашеских. Иезуиты отлично поняли, что успех их дела не в посте и молитве, не в чистоте жизни, а в одном лицемерии. Монахи только по имени, они были искуснейшими дипломатами и администраторами, могущественной политической силой, охранявшей престол римского первосвященника. Их труды на пользу латинства, их заслуги были действительно так велики, что они считали себя за все это вправе пожить в полное удовольствие. Всюду, где ни устраивались они, сейчас же появлялась роскошь. Они любили хорошо поесть и выпить, держали отличных поваров, а в погребах их хранились лучшие вина. Они могли удовлетворять всем своим прихотям, лишь бы это делалось прилично и без шума. Все допускалось без исключения, не допускался только скандал, явное бесчинство, за которое виновный подвергался строгой каре. Всякая тайна, все, могущее хоть сколько-нибудь компрометировать орден, портить его репутацию, замирало и скрывалось, не выходя из среды иезуитской. Если же находился иезуит, способный выдать орденскую тайну, приподнять пред посторонними завесу внутренней жизни ордена – он немедленно подлежал изгнанию, а в более важных случаях должен был проститься даже с жизнью. Святые отцы никогда не задумывались над убийством, если оно было в видах ордена.

Виленекий коллегиум был окончательно устроен. Все было отлично распределено, одного только недоставало – достаточного количества учеников. Православные и протестанты сначала не пускали туда детей своих. Виленский капитул запрещал и католикам отдавать детей к иезуитам, боясь чтобы не упало его кафедральное училище. Однако Варшевицкий и отцы-наставники не унывали. Они убедительно приглашали всех: присутствовать на их уроках, наглядно доказывали превосходство своего преподавания пред остальными школами, указывали на богатство и удобства коллегиума, проникали в богатые дома иноверцев, неутомимо обращали в латинство. Мало-помалу коллегиум стал наполняться. Принимали всех бесплатно – и богатых и бедных, и знатных и простолюдинов. Только отношение наставников к этим детям было далеко не равное.

Гулко раздался звонок по высоким, просторным комнатам и коридорам коллегиума. Звонок этот возвещал об окончании классов. Десятка три мальчиков от двенадцати до шестнадцатилетнего возраста вышли, сопровождаемые надзирателями, в залу рекреации. Ученики, одетые в черное, красивое и удобное платье, держали себя чинно и не заводили шалостей. Они знали, что в это время обыкновенно коллегиум показывается посетителям и им было строго внушено вести себя примерно. Вечером, по окончании всех занятий, они могли делать что угодно; но теперь, при возможности появления посторонних, они должны выказывать удивительное послушание и скромность. Отцы-наставники заранее приучали детей к лицемерию и быстро достигали своих целей.

На этот раз ректор дал знать надзирателям, чтобы они особенно позаботились о порядке, так как он ожидает посещения одной знатной и очень богатой женщины, которая уже много пожертвовала в пользу иезуитов и от которой ожидаются еще более крупные пожертвования.

Мальчики ходили парами по огромному залу и тихо разговаривали. Трое из них под наблюдением учителя в соседней комнате собирались делать копию с только что привезенной из Италии картины, изображавшей св. Семейство.

Массивные двери, ведшие в залу, растворились и вошел Варшевицкий в сопровождении двух женщин и высокого, бледного иезуита, не принадлежавшего к коллегиуму. Одна из посетительниц была уже не молода, но сохранила еще следы красоты. Что-то порывистое, экзальтированное замечалось в ее движениях. Это была княгиня Беата Острожская. За нею следовала Гальшка. Кто не видал красавицы в продолжение двух лет, непременно должен был поразиться происшедшей в ней перемене. Куда девалась ее свежая юность, ее веселая детская улыбка?! В девятнадцать лет она казалась старше своего возраста; на бледных матовых щеках лежала тень неизменной, сосредоточенной грусти, даже страдания. Глаза стали как будто еще больше, еще глубже. Она безучастно останавливала загадочный, ушедший в себя взор на окружающих предметах. Очевидно, ничто не интересовало ее, ничто не нарушало печальную нить ее мыслей. Она похудела и как бы выросла. Но вся эта перемена нисколько не уменьшала красоты Гальшки; напротив, красота ее получила теперь еще высшее, поразительное обаяние. Это была красота не ребенка, не ангела, а женщины, много страдавшей и пережившей.

В долгие бессонные ночи до сих пор все грезилась Гальшке страшная сцена в густоте леса. Как сейчас, раздавались в ушах ее стоны раненых, звук мечей, дикие крики. У самых глаз своих видела она лезвие оружия, постоянно направляемого Зборовским в грудь ее любимого мужа, который, крепко обняв ее, ожесточенно защищался. Не могла забыть она его искаженного ужасом лица, его тщетных усилий или убить противника, или как-нибудь от него отвязаться. Что-то ужасное творилось тогда с нею – потом она понять не могла, как не умерла в те минуты, как не сошла с ума… А дальше?! Воспоминания становились все страшнее и невыносимее: она закрыла глаза, чтобы ничего не видать больше, она кричала, сама себя не помня, но никто не являлся на помощь. И вдруг обнимавшая ее рука князя как будто дрогнула и ослабела. Горячая кровь брызнула ей в лицо… Она взглянула – князь выпустил ее и, покачнувшись на седле, готов был упасть. Вся голова его была в крови… Он падал. Она хотела к нему кинуться, хотела убить себя его кинжалом; но уже чьи-то сильные, будто железные руки, обвились вокруг ее стана. Ее схватили… она кричала и билась, хотела задушить себя собственными руками. Ей осторожно, но крепко связали руки. Дальше она уж ничего не помнила…

В ближайшем городе Зборовского дожидались княгиня и Антонио. Гальшка не узнавала матери. Она бредила и стонала. Ее болезнь продолжалась мучительно долго. Выписанный из Кракова медик-немец только пожимал плечами. Всякий день ожидали смерти. Княгиня дни и ночи не отходила от постели больной, плакала и молилась. Она просила у Бога выздоровления дочери; но ни разу не созналась себе самой, ни на минуту не поняла, что сама причиной всего несчастья. Она призывала Антонио, требовала, чтоб он умолил Бога спасти Гальшку, чтоб он утешил, успокоил ее разрывающееся от горя сердце. Но Антонио не мог найти слов утешения. По целым часам сидел он молча, с бледным и страшным лицом, и не отрываясь смотрел на мечущуюся, стонавшую и бредившую Гальшку.

Она все говорила, отрывисто и задыхаясь, о черном, страшном, бесконечном лесе, о деревьях с косматыми, длинными руками. Ей казалось, что железные когти вырастают на руках этих. Страшные руки тянутся к ней со всех сторон, острые когти впиваются в ее тело…

Она вскакивала, дико озираясь широко раскрытыми, неестественно блестевшими глазами.

– Кровь! Кровь! – кричала она. – Вот здесь, здесь, у меня на лице! Это его кровь? Что они с ним сделали? где он, где он? Пустите меня к нему! отдайте мне его, дайте мне умереть, с ним!..

Но иногда ее горящее, осунувшееся лицо вдруг преображалось. Выражение ужаса и отчаяния сменялось радостью. Сухие, запекшиеся губы счастливо улыбались. Она глядела пристально перед собою и протягивала вперед свои тонкие, обессилившие руки.

– Это ты?! ты! – шептала она сладким, ласкающим шепотом. – Тебя не убили, ты жив… я знаю, что ты жив, что ты придешь ко мне… Зачем ты не приходил так долго? Зачем ты так долго оставлял меня одну, в этом ужасном, ледяном лесу, с этими страшными мертвецами?! О, если бы ты знал, как они отвратительны… Вот, посмотри, посмотри, вот этот все на меня смотрит, все смотрит прямо в мое сердце… какие у него глаза! И знаешь ли – он не мертвец, он дьявол!.. Спаси меня от него, убей его, а то он скоро загрызет меня до смерти!..

Она с ужасом впивалась глазами в Антонио, закрывала лицо руками и, изнеможенная, упадала на подушки.

Княгиня рыдала и молилась, Антонио опускал глаза. Его пальцы судорожно сжимались и разжимались. Капли холодного пота выступали на лбу его.

Гальшка снова силилась приподняться, снова манила к себе кого-то. Снова раздавался ее слабый шепот:

– Милый мой, милый! Ведь уж теперь ты не уйдешь от меня? Ведь уж теперь все кончено и мы навеки с тобою! Что это такое было? Скажи мне, что сон! О, как во сне мне было тяжело и душно, как было страшно! Мне казалось, что тебя нет со мною, что тебя убили!.. Но теперь все прошло… пойдем в сад – знаешь мою любимую яблоню – я покажу тебе, как быстро на ней растут яблоки, они уж и теперь больше самого крупного ореха. Федя говорил, что это очень вкусные яблоки – сладкие и с янтарным наливом… Федя добрый, славный мальчик, только отчего он все так печально на меня смотрит? Верно, у него есть какое горе – спросил бы ты его, он тебе скажет…

Митя, голубчик мой, как мне хорошо с тобой… одно меня мучит – матушка. Но неужели она так и не простит меня?! Нет, простит, простит – не может быть, чтоб она была такая злая, – ведь я не виновата, что всей моей душою люблю тебя, что жизнь мне без тебя хуже самой смерти… А знаешь что? – Я видела нынче во сне отца Антонио, и будто он такой бледный, бледный и страшный, еще страшнее чем на самом деле. Будто он подходит ко мне, а глаза у него горят как огонь, и будто говорит, что мать моя отдала ему мою душу, что он не монах, а сам дьявол…

Антонио не может вынести. Он поднимается и шатаясь выходит из комнаты…

Наконец, здоровый организм Гальшки справился с болезнью. Внутренний жар, паливший ее, уменьшился, бред прошел. Больная пришла в себя. Сначала она ничего не помнила из происшедшего с нею; но когда сознание окончательно вернулось, положение ее сделалось опаснее, чем в страшные минуты горячки. Невозможно изобразить того горя, которое охватило бедную Гальшку. Она была окончательно подавлена тяжестью своей потери. Она не проклинала своих врагов, из которых первым была ее родная мать. Она не выказывала ненависти к княгине Беате, но относилась к ней совершенно безучастно. По целым дням она молчала и лежала, не шевелясь, слабая и изнуренная. Ее едва можно было уговорить принимать пищу. Выздоровление подвигалось медленно; но когда она уже стала ходить, первой ее мыслью было умолять мать пустить ее к дяде Константину. Княгиня и слышать не хотела об этом. Напротив, она и Антонио употребили все старания, чтобы предотвратить всякую возможность сношении Гальшки с Острогом. Князь Константин ездил в Краков и требовал возврата в Острог племянницы, основываясь на завещании князя Ильи и на православии Гальшки. Красноречивый Чарыковский, по поручению короля, доказал ему незаконность его требований. В городе ходили слухи, что князь вышел из себя и даже ударил Чарыковского.

Как бы то ни было, верно одно, что он уехал из Кракова с большими неприятностями и ничего не добившись. Княгиня, очевидно, успела привлечь на свою сторону и всю партию Радзивиллов, всегда враждовавших с Острожским, и влиятельных фавориток Сигизмунда-Августа. Такое неприятельское войско было не по силам князя Константина. Он был герой в открытом бою, но не был в состоянии интригой победить интригу. Он пробовал посылать своих людей разыскивать место битвы, приказал им во что бы то ни стало найти труп князя Сангушки, чтоб предать его честному погребению. Одни из этих людей пропали без вести, другие вернулись и объявили, что в глухом лесу, среди болот, напали на множество разлагавшихся трупов. Задыхаясь от смрада, эти люди обошли всех мертвецов, но князя Сангушки не было между ними. А его легко было бы отличить по многим признакам.

Это известие подало князю слабую надежду. А что, если Сангушко жив, что, если он спасся каким-нибудь образом, находится где-нибудь в безопасном месте и вот-вот явится?.. Правда, декрет Captivationis был в своей силе, но только бы явился Дмитрий Андреевич, только бы жив он был – тогда еще можно многое сделать! Князь Константин сам поехал к Гальшке, чтобы внушить и ей свою надежду; но Беата заперлась и наотрез отказалась принять его. Он бы не задумался, пожалуй, и силой увидаться с племянницей, да к нему выбежала вся в слезах панна Зося и рассказала о том, что княжна все еще без памяти (Гальшку все продолжали называть княжной). Старик Острожский не решился шумом тревожить больную и уехал, оставив Зосе записку, которую просил ее тайно и осторожно передать Гальшке, когда она будет поправляться. Молодая полька, любившая Гальшку, исполнила эту просьбу. Записка князя Константина была единственным светлым проблеском в невыносимой жизни Гальшки. Теперь она знала, что добрый дядя не забыл ее, заботится о ней по-прежнему; она создала себе целый мир мечтаний, основанный на возможности возвращения ее дорогого мужа. Она только хотела скорее увидеться с дядей, выплакать перед ним свое горе… Но это свидание было невозможно. Княгиня, Антонио и все в доме по пятам следили за нею. Только одна надежда и оставалась на Зосю. Гальшка передала ей письмо к князю Константину, прося ее уговорить кого-нибудь отвезти его в Острог. Зося через два дня таинственно и с сожалением объявила ей, что исполнить ее поручения невозможно, так как князь уехал воевать с турками. Бедная Гальшка и не заметила, что Зося краснела и потупляла глаза, говоря это.

Это уже было в то время, когда княгиня Беата со всем домом переселилась в Вильну. Скоро явился сюда и пан Зборовский за получением награды, т. е. обещанной ему руки Гальшки. Княгиня даже и не сказала об этом дочери. Она любезно приняла жениха и объявила ему, что, к несчастью, Гальшка не может быть его женою. Она все еще не поправилась, но, главное, не может даже и слышать имени Зборовского, клянется наложить на себя руки, если ее станут принуждать выходить за него замуж. Княгиня не в силах неволить дочь, да и вряд ли сам пан Зборовский захочет иметь жену, которая его ненавидит. Храбрый воин объявил на это, что ему нет никакого дела до ненависти Гальшки – он убил Сангушку, доставил княжну матери и требует исполнения условия. Тогда Беата несколько изменила тон и сказала, что в таком случае он может жаловаться королю, а дочери она ему и не покажет. Зборовский понял, что пойман в ловушку, и уехал, разражаясь проклятиями и клянясь местью Беате.

Гальшка никому не показывалась, да мать и не неволила ее к этому. Она понимала, что теперь нужна осторожность, что только время исцелит Гальшку. Она никогда не позволила себе ни одного намека на прошлое и упорно не признавала дочь княгиней Сангушко. Этого имени никто никогда не слыхал в доме.

Была княжна Острожская, которую похитили было какие-то разбойники и которая теперь едва-едва поправлялась от тяжкой болезни. И все бережно обращались с княжной, старались ничем ее не тревожить.

И жила красавица Гальшка жизнью затворницы, подолгу молясь и от молитвы переходя в мир своих грез, где только и была ее отрада. Она внутренне как-то все больше и больше начинала веровать в то, что князь Дмитрий Андреевич жив, что, в конце концов, он приедет за нею и спасет ее от ее лютого горя. Такая уверенность иногда доводила ее даже до оживления. Но проходила светлая минута и снова весь мир покрывался мраком. Оставалась одна молитва. И Гальшка молилась горячо и спасала себя этой молитвой.

А между тем время шло; проходили недели, месяцы. Прошел год, начался другой. Князь Константин как в воду канул: ни письма от него, ни весточки. И спросить-то не у кого – о нем, как и о Сангушке, шепнуть никто не смел в доме. Идет время… и начинает чувствовать Гальшка, что надежды ее и грезы были тщетны – не вернется муж ее любимый, убит он и тлеет под вековыми деревьями Полесья. В душе ее уже нет жгучей боли, ядовитого, разрушающего страдания. Время и молитва спасают ее. Горячая вера в Бога и чтения житий святых отгоняет ее черные мысли, соблазнительные мысли о самоубийстве. Нет, нужно жить, коли Бог не хочет послать смерти, нужно стараться безропотно нести свою долю, несмотря на всю ее тяжесть. И Гальшка живет день за днем. Она не ропщет. Только уж ничто в мире не занимает ее – жизнь потеряла всякое значение. Хотелось бы уйти куда-нибудь подальше, в какой-нибудь уединенный монастырь, где никто и ничто не потревожило бы ее уединения.

Но и это невозможно. Княгиня слышать ничего не хочет. Напротив, с некоторого времени она стала приставать к ней, уговаривая ее бросить замкнутую жизнь. Не век же быть больной, не век от людей прятаться. Вот скоро соберется она в Краков, повезет с собою дочь, представит ее ко двору. И кто знает, какая еще судьба ожидает Гальшку. Княжна Острожская не кто-нибудь – и женихи королевской крови не погнушаются ею. Но если Гальшка не хочет до конца губить мать свою и заслужить ее справедливое проклятие, она должна присоединиться к истинной, римско-католической церкви…

Чаше и чаще заводятся подобные разговоры. Неизменно сопровождающий княгиню отец Антонио изощряет перед Гальшкой весь свой ум, все свое красноречие, чтоб убедить ее в истинах латинства. Он старается постоянно возбудить в ней интересы к религиозному спору и вооружается всеми аргументами своих богословских знаний. В последнее время его тактика изменяется. Он очень ловко доказывает Гальшке, что все ее спасение в католицизме. О, он отлично понимает, как должна страдать она; если бы он тогда мог думать, что она, действительно, любит Сангушку, он, конечно, никогда бы не допустил княгиню жаловаться королю. Но ведь теперь уж дело сделано, прошлого не воротишь. Она никогда не забудет своей утраты, она хочет навсегда удалиться от мира, посвятить себя Богу. Решение естественное и похвальное, и уж, конечно, он может только уважать его. Но ведь она знает, что княгиня никогда не позволит ей уйти в монастырь православный. Может быть, очень плохо, может быть, и даже наверное, мать вздумает ее выдавать замуж, а пользуясь своей властью и выдаст насильно… Так не лучше ли ей перейти в католицизм и обратиться к папе. Он ей поможет. Мать не осмелится запретить ей идти в католический монастырь. Только этим способом она и будет иметь возможность исполнить свое задушевное желание…

Так соблазнял Антонио свою жертву.

Матери Гальшка отвечала слезами. Иезуиту она отвечала негодованием. Она давно уж видела в нем врага, она понимала, что он главнейший виновник ее горя, что княгиня Беата послушное орудие в руках его. Она помнила, как он поднял тревогу в ночь похищения, помнила, как он мчался, рубя направо и налево, как он жаждал сделаться убийцей ее князя. К чему ей его оправдания, его уверения, что он не знал чувств ее, что он думал только о ее спасении. Его присутствие было для нее пыткой, она отшатывалась от него с ужасом и отвращением.

А между тем и он, и мать мучили ее все больше и больше. Беата лишила ее православной церкви, стала почти силой, угрозами и сценами брать ее с собою в костел иезуитский. Вот и теперь ее заставили приехать осматривать этот новый коллегиум, о котором бредили все у них в доме. Зачем это? Как будто ей не все равно, как будто что-нибудь может развлечь ее, показаться интересным…

Гальшка молча следовала за матерью и не слыхала объяснений Варшевицкого. Когда он обращался к ней, почтительно склоняясь и называя ее княжною, она удивленно взглядывала на него и почти не отвечала. Разве ей не все равно, что ее почтут дурой или сумасшедшей, разве есть ей какое дело до мнения людского…

В большом рекреационном зале княгиня остановилась. Варшевицкий представлял ей учеников коллегиума.

Гальшка машинально прошла в соседнюю комнату, где занимались живописью.

В комнате было пусто – учитель и мальчики вышли в зал по зову ректора. Только один из учеников в уголку спешно оканчивал свою работу.

Гальшка подошла к нему. Он поднял свою кудрявую голову и смущенно взглянул на нее светлыми глазами.

Она слабо вскрикнула и отшатнулась в сторону. Ее поразило сходство этого мальчика с князем Дмитрием Андреевичем.

– Кто ты? как зовут тебя? – задыхаясь спросила Гальшка.

– Лев Сапега, – тихо ответил мальчик, краснея и изумленно смотря на эту бледную красавицу, почему-то так его испугавшуюся.

– Сапега! – повторила Гальшка, И ока вспомнила, что Сапеги были в родстве с Сангушками. Неодолимое чувство влекло ее к мальчику. Она жадно всматривалась в черты его лица, ища в нем намеков на милый образ. Но сходство поражало только сразу, это было простое фамильное сходство.

– Скажи мне, мой милый мальчик, только скажи скорее и тише, не слыхал ли ты чего про князя Дмитрия Андреевича Сангушку?..

Бедная Гальшка вся дрожала, произнося это имя. На глазах ее выступали слезы.

А мальчик, пораженный красотой молодой женщины, спешил исполнить ее желание, то есть заговорил как можно тише и скорее:

– Дмитрий Андреевич? Я его помню… Бедный дядя – он умер, его убили… Он украл себе жену, король рассердился и велел убить его…

– Но может быть… может быть, он жив… никто не говорил тебе, что он жив, что он как-нибудь спасся?!..

– Нет, где ж жив – ведь уж давно его убили… я знаю, что и Сорочи – отличный такой дом и сад, и город – я был там – теперь уже достались другому моему дяде… Да, дядя Дмитрий умер, моя мать по нем панихиды служила – все знают, что он умер… это правда…

Гальшка и сама уж потеряла всякую надежду. В последнее время она даже не мечтала; она знала, что на земле ей не видать своего милого мужа. «Убит! убит! и нет его могилы!» – часто повторяла она в бессонные ночи, тщетно борясь со своей безысходной тоскою. Маленький Сапега не сказал ей ничего нового и неожиданного. Но она еще ни от кого не слыхала такого прямого, решительного слова: «где ж жив – ведь уж давно его убили… все знают, что он умер».

И, видно, до сих пор еще, несмотря на всю ее уверенность, помимо ее воли, помимо ее сознания, жила в ней безумная надежда.

«Все знают – его давно убили»! Она сама себе часто повторяла эта. Но это сказал посторонний, сказал так уверенно, тем грустным спокойным тоном, каким говорят о давнем, почти позабытом покойнике.

Безумная надежда, неизвестно чем жившая и питавшаяся уже больше года, улетела в один миг от одного слова. И только теперь, когда уж воротить ее не было возможности, Гальшка поняла, что значила для нее эта надежда.

Она отчаянно вскрикнула, зашаталась и без чувств упала на пол.

Из зала услышали этот крик. Княгиня, Антонио, Варшевицкнй, иезуиты и ученики бросились в рисовальную комнату.

Гальшка лежала без движения. Маленький Лев Сапега стоял над нею перепуганный, дрожащий, заливаясь слезами.

– Я не знаю, что это! – шептал он сквозь рыдания. – Она только спросила, правда ли, что убит дядя Дмитрий Сангушко. И я сказал, что правда… Ведь это правда, ведь все знают…

Варшевицкий сделал недовольную гримасу. Как мог он так оплошать – он знал все подробности семейной истории Острожских, знал о родстве Сапег с Сангушками. Он должен был все предвидеть, должен был на этот день удалить мальчика. Неприятная история… скандал в коллегиуме… сплетни…

Но вот Гальшка пошевелилась. Он велел всем выйти и скорее увести Сапегу.

III

Холодная, снежная зима стояла над Вильной. Морозная бурая мгла глядела в высокие окна палат княгини Беаты Острожской. По временам доносился откуда-то слабый благовест, далекие отзвуки затихавшего городского шума.

Гальшка сидела одна в своей комнате. Она закрыла тяжелую книгу, которую читала, пока не смерклось, и теперь в долгих, медленно наползавших сумерках отдавалась своей грусти. Она мысленно упрекала себя за то, что вчера в коллегиуме не сумела совладать со своим ужасом… Как бы горько ей ни было, люди не должны знать об этом. Она твердо решилась отныне все хоронить в себе и казаться спокойной при посторонних. Но чего стоит это притворство, эта необходимость, на которой так настаивает княгиня, выходить к приезжающим гостям, говорить с ними, быть любезной. Все люди казались Гальшке такими скучными, такими ненужными. Но скучнее и ненужнее всех были для нее некоторые знатные вельможи, очевидно, искавшие ее благосклонности, желавшие на ней жениться.

Выйти замуж!.. Не только теперь, но когда-либо, за кого бы то ни было – эта мысль представлялась Гальшке самой невероятной бессмыслицей. Она не могла смотреть на брак иначе, как на союз по сердцу, а ее сердце было уже раз навсегда и беззаветно отдано ее князю. Князя погубили, погубили из-за нее, самым страшным, несправедливым образом. И с тех пор ее сердце разбито, и никогда оно не забудет свою потерю, потому что больше этой потери ничего быть не может. А между тем мать все чаще и чаще заговаривает с ней о замужестве. Еще счастье, что все наезжающие в Вильну женихи кажутся ей недостойными Гальшки. Она говорит, что княжна Острожская, обладающая необыкновенной красотой и огромным богатством, должна сделать самую блестящую партию. Она не хочет и знать, что вот уже больше года, как нет никакой княжны Острожской, а есть только безутешная вдова убитого князя Сангушко.

Но главное, чего требует Беата от будущего мужа Гальшки, – это его принадлежности к римско-католической религии. Она ни за что не выдаст дочери ни за православного, ни за лютеранина, ни за кальвиниста.

И все знают решение княгини, да никому не мешает бывать у них в доме, преследовать Гальшку любезностями, мучить ее влюбленными взглядами, прозрачными намеками. Больше всех ее мучают и преследуют два старых, неизменных ухаживателя – князь Слуцкий и граф Гурко. Вот уже год, как от них нет проходу. У Слуцкого огромное богатство и родство с домом Острожских; но он православный. У Гурки связи в Кракове, блестящее положение, но он лютеранин.

Князь Олелькович-Слуцкий добрый, простой и недалекий малый. Гальшка, пожалуй бы, ничего против него не имела, если бы он являлся в дом как родственник. Но он ухаживает, он, очевидно, страстно влюблен, он всякую речь оканчивает вздохом – и Гальшке тошно с ним, невыносимо его слушать. Гурко еще того хуже – что-то фальшивое, что-то злое в нем видно и вдобавок он еще ко всем ее ревнует, будто не видит, что может ревновать только к тяжкому ее горю… А что же впереди? Впереди Краков, двор, опять женихи, шум, невыносимая жизнь, в которой видят такое блаженство все люди. Попадется человек, который покажется подходящим княгине Беате, – и выдадут Гальшку замуж, выдадут насильно, в силу того, что они называют своим правом…

Страшные, черные мысли! И эти мысли стучались долго, долго в голову Гальшки. Эти мысли, с каждым днем все более страшные и томительные, сделали, наконец, свое дело. Гальшка стала доходить до состояния полной апатии, полного безучастия к внешней судьбе своей. Она отказывалась от борьбы, для которой не была создана. Она знала только одно – что никому и ни за что в мире не отдаст своей веры, своего православия и своей горькой, священной памяти о погибшем муже. А затем пусть делают с ней, что хотят, пусть распоряжаются ею. Она даже и на замужество стала смотреть иначе – и в этом заключалась последняя степень ее отчаяния, ее безнадежности. Она думала: ну что ж – если мать непременно хочет по своему распорядиться ею, пусть приходит этот жених, кто бы он ни был, и чем он хуже, тем даже лучше. Она скажет ему, что он берет не ее, не ее сердце, которое безучастно к жизни и радости, которое давно умерло и никогда не воскреснет – он возьмет только бедное, больное тело. И если он будет таким зверем, если мать будет настаивать, прикажет ей венчаться – что ж! она и замуж выйдет… Разве не все равно, Боже! разве не все равно – лишь бы жизнь кончилась скорее…

И она была одна, одна, и некому было ей открыть свою душу, не с кем было поплакать. Все же ей было девятнадцать лет и хоть бессознательно, а искало участия ее сердце. Из всех окружающих только одна Зося к ней ласкалась, выражала свою преданность.

Но Зося какая-то странная девушка – сегодня одна, а завтра совсем другая. То утешает, успокаивает, совсем, кажется, понимает ее, то вдруг начинает давать такие советы, что не лучше отца Антонио.

Зосю, действительно, разобрать было трудно. Сам проницательный иезуит ошибся в ней и последствия были для него горьки. Панна Зося чувствовала себя очень несчастной. Мучительный бес поселился в ней и не давал ей покою. Этот бес – была ее страсть к отцу Антонио. Где бы она ни находилась, что бы она ни делала – прекрасный монах был в ее мыслях и сердце. Не было такой затруднительной задачи, такого даже преступления, на которое бы она не пошла, закрыв глаза, по одному его требованию. Но ее чувство было далеко не бескорыстно – ей нужна была награда, ей нужна была любовь монаха, его ласка. И она решилась, во что бы то ни стало, этого добиться. Оставаясь с ним наедине, приходя к нему исповедоваться во всех грехах своих, она пускала в ход все уловки кокетства.

Но Антонио был закован в броню неуязвимую – нося в душе своей чудный образ Гальшки, весь ушедший в свои мысли, поглощенный своими целями, он не был уже в состоянии отзываться на другие чувства. Хорошенькая Зося, несмотря на все свое кокетство, на всю страсть, только надоедала ему. Она рассчитала очень дурно – ей следовало бы носить маску величайшей неприступности, чистоты и святости. Тогда она, быть может, обратила бы на себя внимание Антонио, расшевелила бы застывшую кровь его. Только то, что представляло ему решительное, могучее сопротивление, чего постигать нужно было с тысячами преград, трудной и запутанной борьбою, – только то и было достойно его внимания. Он давно уж убежал от легких побед, и игра в любовь надоела ему даже прежде, чем он надел платье иезуита.

Но Зося была ему полезна и нужна – все считали ее любимой наперсницей Гальшки. Он выпытывал от нее на исповеди все, что Гальшка ей поверяла. Таким образом он узнал и о доставленном Зосей письме князя Константина. Это обстоятельство указало ему на необходимость несколько измениться в отношении к Зосе. Молодая девушка могла быть очень полезной, но могла принести и большой вред, причинить много затруднений. Следовало забрать ее в руки совершенно, следовало отнять или купить у нее ее привязанность к Гальшке…

И вот отец Антонио начал ласковее глядеть на духовную дочь свою. Выслушивая ее исповедь и благословляя ее, он как будто забывал свою руку на горящей голове ее. Иногда в его глазах она замечала нежность. Обмануть Зосю было нетрудно. Она была вполне уверена, что ее красота и кокетство подействовали, наконец, на сурового монаха. Она не только забыла Гальшку и ее интересы – она забыла весь мир при этом сознании. Немало писем, переданных ей тайно посланными от князя Константина, перешли к Антонио. Кончилось тем, что месяца через три, не получая никакой вести от Гальшки, Острожский понял, что Зося его обманула и прекратил с ней всякие сношения. Между тем Зося все больше и больше сближалась с Гальшкой, уверяла ее в любви своей и испытывала ее мысли. Скоро она стала внушать ей то же, что и отец Антонио. Она красноречиво описывала ей прелести жизни в католических монастырях, уверяла, что скоро сама пойдет в монастырь, что решила это неизменно…

– Уйдем вместе в монастырь, коханая моя княгиня, – сладко говорила Зося, засматривая в глаза Гальшки. – Ведь в русские, православные, тебя все равно не пустят, да у нас и не в пример лучше – а Бог один, и молимся мы ему одинаково… Ну что тебе стоит, золото ты мое ненаглядное, хоть для виду одного перейти в католичество – и матушку свою успокоишь, и желанию твоему найдешь исполнение… Не упрямься, голубка моя, не мучь себя понапрасну…

Гальшка строго приказывала ей замолчать и не заводить подобные речи.

Зося замолкала, но только до первого удобного случая.

Вдруг с ней произошла перемена. Она стала говорить совсем другим тоном. Причина такой перемены заключалась в том, что Зося, наконец, убедилась в холодности к ней Антонио. Он не только не сказал, что любит ее, но даже упорно избегал всякого решительного объяснения. Удивительно скучна и несносна казалась ему эта ластившаяся, нескромная Зося. Он еще не предвидел от нее настолько важной услуги, чтобы решиться на нежные отношения с нею…

Но он жестоко ошибался, несмотря на всю свою хитрость и мудрость. Если б он мог предвидеть то, что скоро приготовит ему Зося, он забыл бы всю свою к ней антипатию, забыл бы свое положение, свои обеты, и был бы у ног ее, и целовал бы ее руки, и клялся бы ей в вечной любви и верности…

Мучительная страсть Зоси, разжигаемая сопротивлением Антонио, достигла своего высшего предела. Если б Антонио полюбил ее, она сделалась бы его рабою, умерла бы по первому его знаку. Но он ее не любит, он ее обманывает, смеется над нею – и в кипевшую страсть стала вливаться дикая ненависть. И Зося под конец сам не знала – обожает ли она или ненавидит Антонио. Когда она замечала его ласковый взгляд, она замирала от блаженства, она рвалась к нему всем существом своим. Но вот светлый луч исчезал с его бледного, таинственного лица: он, может быть, сам того не замечая и не желая, делался рассеян, уходил в свои мысли. От него так и веяло ледяным холодом на трепещущую в волнении Зосю… И отчаянная тоска схватывала ее сердце, порыв ожесточенной ненависти потрясал ее, душила глухая злоба. И вот Зося начинала… начинала понимать, что все это неспроста… Не рассудок, не наблюдения, а инстинкт уязвленного сердца выдал ей тайну отца Антонио. «Он любит Гальшку!» – вдруг открыла Зося и удивилась этому открытию, и все же не задумывалась, сразу в него уверовала…

«Да, иначе и быть не может! А если так, если так – что же делать ей?!» Сотни планов мщения, один другого нелепее и неожиданнее, роились в голове ее. Когда она пришла в себя, то стала видеть яснее. Она без затруднения поняла все, что таил в своих мыслях Антонио. Она поняла, что замужество Гальшки будет для него жесточайшим ударом. Она готова была теперь хоть ценою собственной жизни воскресить Сангушку. Но он умер – и Гальшка должна выйти замуж за кого бы то ни было.

Зося стала пристальнее вглядываться в постоянных посетителей и наметила Гурку. Он, с своей стороны, тоже обратил внимание на молодую девушку.

Решение во что бы то ни стало жениться на Гальшке было принято им неизменно. Ему нужна была очень богатая невеста. До ее любви, равнодушия или даже ненависти к нему, ему не было никакого дела. Но, разумеется, следовало постараться расположить в свою пользу кого-нибудь, кто бы имел влияние на Гальшку. Панна Зося, хитрая, ловкая, сговорчивая и, очевидно, более остальных близкая к неутешной красавице, была совершенно по мыслям Гурки. Он переговорил с нею наедине и сразу убедился в ее согласии действовать в его пользу. Он обещал ей в случае удачи свою неизменную благодарность, роскошную и веселую жизнь в его замке. Но ей вовсе и не нужны были его обещания. Она бы и говорить с ним не стала, если бы не заметила, по многим признакам, его непоколебимую настойчивость завладеть рукой Гальшки. Она думала только о том, как бы отплатить хорошенько иезуиту, насладиться его неудачей, его отчаянием. И вот Зося повела новые разговоры с Гальшкой. Она перестала намекать на монастырь и переход в католичество. Она теперь толковала о том, что самое лютое горе проходит с годами, что в девятнадцать лет нельзя отказываться от жизни, что вся жизнь еще впереди и самое лучшее для «ее золотой княгини» уйти от домашних сцен и утеснений, найти себе доброго, хорошего мужа…

– Мне? Замуж? – воскликнула Гальшка. – Ты не знаешь, что говоришь, Зося!.. Мне идти замуж, когда я без тоски и тошноты не могу смотреть на всех этих женихов постылых?!

– Эх, княгиня моя, княгиня, – ластилась Зося. – Да ведь все равно найдут тебе жениха и не спросят тебя, а силой выдадут. Так уж лучше сама выбери…

Бедная Гальшка плечами только пожимала, удивляясь на Зосю.

А та не унималась.

– Ну, вот, возьмем для примера хоть графа Гурку…

– Гурку?! Да он самый ужасный, самый противный изо всех этих мучителей…

– Не знаю, княгиня, почему он тебе противен, а замечаю одно, что он больше всех тебя любит…

– Оставь это, оставь, Зося… И так – тоска, а ты про графа Гурку…

Так постоянно кончались их разговоры. Зося ничего утешительного не могла передать Гурке. Одно только она видела – это, что на Гальшку все больше и больше находит равнодушие. Она хорошо запомнила, как та один раз безнадежно сказала ей: «Ах, да мне, право, все равно, – пусть делают со мною, что хотят. Ни хуже, ни лучше не будет». Зося советовала Гурке действовать решительно и просить согласия княгини Беаты – если мать прикажет, Гальшка не станет перечить.

Гурко так и сделал.

Зимние сумерки совсем сгустились, когда в комнату Гальшки вошла Зося и объявила, что княгиня поскорей зовет ее к себе, в приемные покои.

– Опять гости, кто такие? – устало спросила Гальшка.

– Только граф Гурко да князь Слуцкий.

Зося была в большом смущении. По раздражительному тону княгини Беаты, которым та ее кликнула и приказала позвать Гальшку, она поняла, что происходит что-нибудь особенное. А она, как нарочно, только что вернулась домой из гостей и даже не успела узнать, кто первый приехал – Гурко или Слуцкий. Не зная обстоятельств, она решилась лучше промолчать теперь, чтоб как-нибудь не испортить дела.

Она только последовала за Гальшкой и остановилась, притаив дыхание, в темном углу соседней комнаты, чтобы все видеть и слышать.

Когда Гальшка вошла к матери, та порывисто ходила по комнате, как она всегда это делала в неприятные минуты. Гурко и Слуцкий сидели тут же. Гурко казался спокойным, он только побледнел немного, и на лице у него была какая-то неприятная, злая мина.

Толстяк Слуцкий не скрывал своего волнения. Он тяжело дышал и свирепо глядел на Гурку.

– Я позвала тебя, – сказала Беата, увидя дочь, – для того, чтобы ты сама решила дело, которое до тебя касается. Эти паны просят у меня твою руку… что ты им ответишь на это?

Княгиня злорадно взглянула на женихов. Она была уверена в ответе дочери. Она знала, что Гальшка станет говорить о том, что вовсе не хочет идти замуж.

Гальшка молчала, едва держась на ногах. Ее сердце ныло. Тоска и скука давили ее. И вдруг она почувствовала, совершенно ясно и решительно, что ей все равно, что бы ни случилось с нею…

– Что же ты ничего не говоришь, Гальшка? – повторила Беата. – Скажи им сама, а то ведь меня считают какой-то тигрицей… Не хочу я, чтоб думали, что я тебя принуждаю или отказываю женихам, которые тебе любы…

Гальшка взглянула своим равнодушным взором на Слуцкого и Гурку и слабо улыбнулась совсем растерянной, полупомешанной улыбкой.

– Мне все равно, – тихо сказала она, – я выйду за того, за кого прикажет матушка.

Беата быстро обернулась.

– А! За кого прикажу! Ну, так я тебе ничего не приказываю… А вас, мои дорогие гости, я не хочу обидеть, – оба вы обладаете такими достоинствами, что мне нельзя выбирать между вами. Ищите же себе других невест – мало ли их здесь, и в Кракове… а я… я всегда рада вас видеть в моем доме.

– Княгиня, это решительное слово? – шипящим голосом спросил Гурко.

– Решительное. Извините меня, паны, мне нездоровится, и я должна вас оставить.

И княгиня, взяв Гальшку за руку, вышла из комнаты.

Женихи поневоле должны были последовать ее примеру. Они и не взглянули друг на друга, только Гурко пропустил вперед пыхтевшего, смущенного Слуцкого, а сам замешкался в комнате. Он поджидал, не пробежит ли Зося.

Она тихонько вышла из своего угла.

– Я все слышала, – прошептала она, – успокойся, граф, еще можно кое-что сделать.

– Что такое можно? – проскрежетал Гурко. – Можно одно: собрать войско и поступить так, как поступил покойный Сангушко. Вряд ли этой безумной бабе удастся и на меня добыть декрет сенатский – в Кракове меня не выдадут…

– Ничего этого не нужно, – все так же тихо шепнула Зося, сверкая глазами. – Не нужно войска, не нужно битвы, без крови и шума достигнешь ты цели… мне кажется, я что-то придумала…

– Что такое? Говори скорее!

– Нет, теперь не скажу: дай срок… все нужно хорошенько обдумать… дня через три, много четыре, я дам тебе знать, а покуда ничего не предпринимай и не выезжай из Вильны.

Гурко хотел допроситься, узнать непременно, в чем дело, но Зося покачала головой и, чутко прислушавшись, скрылась в полутьму пустых комнат.

IV

Рождественский мороз заглянул в Полесье, да так расходился, что даже земля в ином месте вдруг с гулким треском лопалась от его напора. Закутаны вековые деревья в хрустальный иней – и стоят, не шелохнутся. Непробудная мертвая тишь легла повсюду. Короткий день быстро побледнел, нахмурился и расплылся в морозном тумане. На черное небо высыпали звезды и запестрели, замелькали, замигали переливчатым блеском. Только и свету, что от этих звезд далеких да от яркого, густо выпавшего, снега. Перед глазами ходят какие-то красные круги, то удаляясь, то приближаясь. Пробыть одному в этой тиши морозной – покажется, что остановилось время, замерзла жизнь, а соблазнительный, опасный сон так и клонит…

Посреди высокого снега слабо виднеется полоса дороги. Какая-то темная масса быстро движется по ней к раскинувшемуся недалеко селению. Ближе, ближе – вот уже можно распознать несколько широких, самодельных пошевней, запряженных маленькими, лохматыми, но бойкими лошаденками. Вот уж на бледном фоне снега выделяются закутанные фигуры. Визг и смех наполняют ледяное, безжизненное пространство. То святочный поезд молодых крестьянок, отправляющихся повеселиться в соседнюю деревню.

Весело, удивительно весело девушкам; они перекликаются, переговариваются и никак не могут удержаться от безумного, раскатистого хохота, вспоминая, как парни хотели, было, увязаться за ними, навалиться к ним в сани… А они их и давай хлестать заранее приготовленными, спрятанными до поры до времени за пазухой жгутами!.. Инда взвыли парни – жгут не разбирает: хлещет себе по чему попало – лицо попадает, так и по лицу – уж не прогневайся. Теперь девкам своя воля – святки. Наработались, насиделись – довольно. Надо теперь свое взять – досыта нагуляться, досыта натешиться в две святочных недельки.

– Нет, парни, теперь шалишь! – не пустим вас в сани. А хотите, ступайте за нами рысцою на своих на двоих – авось перегоните…

И лихие девушки изо всей мочи погоняют лошадок.

– Аленка! держи правее – не то прямо на тебя так и наеду! – кричит здоровенная, курносая Аниска, стоя в пошевнях и обгоняя передовую тройку.

За Аниской целая куча девушек – штук семь – навалились в пошевни. А посреди них какая-то мужская фигура.

Аниска гаркнула, передернула вожжами, хлестнула своих лошадок и перегнала Аленку.

– Ха, ха, ха! – залилась Аленка и ее спутницы. – Ишь, как жарит, того гляди в сугроб угодит – не вытащишь! А вы бы вот что, девки, вы бы своего дурачка править поставили, все же мужчина…

– Нет, ты дурачка не тронь, дурачка мы не дадим в обиду; мы вот его промеж себя посадили, да укрыли, чтоб тепленько ему было. Что, хорошо тебе, родненький, тепло?..

– Хорошо, тепло, спасибо вам, девушки! – раздался из саней мужской голос.

– А мы вот тебе и песенку споем. Послушай-ка, хорошая песенка, святочная… Запевай-ка, Маруська!..

Маруська была красивая, бледная девушка, известная всему окрестному населению запевала, которая вот уже два года с ума сводила всех парней; но ни за что в мире не хотела покидать своего девичества. Отец даже бил ее за это сначала, да ничего не поделаешь с упрямой девкой, к тому же и одна она у него – других детей нет, старуху тоже похоронил; да и любит он Марусю – по-своему, грубо любит, а крепко.

Маруська подняла голову, блеснула в полумраке своими карими глазами, глянула на звезды небесные, на дурачка, сидевшего рядом с нею, и запела звонким, чистым голосом.

И еще звонче, еще чище понеслась ее песня по морозному воздуху:

За Припятью, за быстрою

Леса стоят дремучие,

А в тех лесах огни горят,

Огни горят великие.

Кругом огней все пни стоят,

Все пни стоят дубовые;

На пнях тех хлопцы-молодцы,

Молодки, девки красные

Поют колядки-песенки.

В средине их старик сидит,

Сидит себе, на всех глядит —

И сам запел колядочку!..

– Вот и ты, мой пригожий, погляди, погляди на нас, да и сам запой тоже колядочку… А то что хорошего – все молчишь, да смотришь так жалостно, ажно жутко становится…

Так говорила красивая Маруська, окончив песню и наклоняясь к своему дурачку-соседу. И откуда только взялся у этой дикарки полесской такой сладкий, ласкающий шепот, такая женственная грация?.. Но дурачок как будто ее и не слышал – он запрокинул голову и, не отрываясь, не мигая, смотрел в высокое небо.

Быстро мчались пошевни, и вот в стороне зачернелась деревня, запахло дымом. Поезд подкатил к одной из казанок-избушек. Она была обширнее и выше остальных. У маленькой двери виднелись люди. Вынесли ярко пылавшую лучину. Громкие веселые голоса и крики приветствовали приезжих.

Девушки выпрыгивали из пошевней, здоровались, смеялись и, перебивая друг друга, рассказывали все о том же, как они отделали парней.

Несколько мужчин взяли вожжи и, отворив ветхие ворота, заводили тройки на обширный двор под соломенные навесы.

– А! И дурачок ваш с вами! Ну, хорошо, что привезли, чего ему со стариками оставаться, пускай и он повеселится на святки, – говорил какой-то молодой голос.

Все стали входить в избу, освещенную несколькими лучинами. Неприглядна была обстановка избы этой. Бедно и печально жилище полесского крестьянина. В наши дни, как и триста лет тому назад, совершенно первобытна эта жизнь, скудны средства… Прошли века, не тронув и не изменив лесного захолустья. Сменился целый ряд поколений, все кругом преобразилось и зажило новой жизнью, а здесь – те же люди, тот же глубокий мрак невежества, диких суеверий, тот же от пращуров сохранившийся быт, те же убогие лачуги. Но, несмотря на всю свою дикость, народ полесский – самый добродушный народ в мире. Он ничего не видал, кроме своей тяжелой доли, совершенно доволен ею и в редкие минуты отдыха предается беззаветному веселью. Он свято хранит все древние обряды и обычаи и никак не может понять того, что эти остатки языческого культа несовместимы с исповедуемым им христианством. Да и христианин-то полешук только по имени. Вся природа кажется ему населенной добрыми и злыми духами. И он отдает себя под покровительство первых: и ведет ожесточенную борьбу с последними. В своем сердце он бессознательно хранит один клад, который красит его тяжелую жизнь. Клад этот – поэзия. Прекрасны полесские песни, и много говорят они душе человека. Они затрагивают лучшие чувства, питают и возбуждают жалость ко всему несчастному, угнетенному, больному.

Именно с этой жалостью и добротою отнеслась молодежь к дурачку, привезенному девушками. Его очень редко видали в этой деревне. Знали только, что он уже второй год живет у отца Маруськи, все больше молчит, не любит показываться на люди. Полно, да уж дурачок ли это? Может, просто какой больной, порченый человек… И откуда он взялся? О том дядя Семенко никому не говорит – просто, мол, подобрал на дороге. Дядя Семенко знахарь, человек зажиточный, хлеба вдоволь, – богаче всех он в деревне. Ему человека прокормить нетрудно, да и дурачок-то, говорят, стал всякую работу исполнять, помогать хозяину.

Ну, вот теперь и посмотрим, что за дурачок такой, может и не дурачок совсем, а так только слава прошла такая. А вдруг, это, прости, Господи, не человек, а лесовик в образе человеческом – ведь и такое бывает! При этой мысли не то, что девки, а даже парни, и те побаивались дурачка и тихонько от него сторонились. Но при внимательном взгляде на него всякий страх проходил, поднималась жалость.

Дурачок был молод и статен. Его красивое, тонкое лицо резко отличалось от типа местного населения. Все девки в один голос говорили, что такого пригожего парня они и во сне не видали. Даже завидовали Маруське, что живет с ним под одним кровом. Не будь он дурачок, наверное, сплели бы целую историю, да и была бы история. Маруська всех парней от себя отгоняет – а девка уж на возрасте. Но нельзя же чего подумать про дурачка, да и Маруську стыдно обидеть. Всякий видит, какой он, – и слова-то от него трудно добиться.

– Ишь, Маруська-то, – скажет кто-нибудь, – словно за малым ребенком, за своим дурачком ходит.

– Известно, жалко небось, ведь тоже человек, да пригожий такой, тихий – как и не пожалеть-то.

И на том успокаивались люди.

Теперь дурачок стоял среди избы и безучастно глядел на всех своими светлыми, грустными глазами. Его грубая, сермяжная одежда была опрятна. Густая русая борода еще больше отличала его от этих полешуков с жидкими, почти белыми бороденками. В лице не замечалось того ужасного, отталкивающего выражения, которое так поражает в настоящих дурачках, в несчастных идиотах от рождения. Только глаза смотрели слишком пристально, слишком странно. Дурачок на задаваемые ему вопросы иногда вовсе ничего не отвечал, иногда ограничивался словом, другим. Но этот краткий ответ всегда показывал, что он все понимает. Только когда его спрашивали, кто он, откуда – с ним делалось что-то странное. Он начинал говорить какие-то несообразности, на каком-то непонятном даже наречии. Иное слово и скажет, как следует, да что в том толку – все равно сообразить ничего не могут добрые люди.

Вот теперь посадили его на лавку, потчуют лепешками, заговаривают с ним. Ответит он: да! нет! – да и замолчит. А лепешки ест исправно. Скучный такой, право… а все же его жалко…

Молодежь начинает затевать гаданья и игры. Подоспели и парни – хохочут, в шутку ругаются.

Только один дурачок не принимает ни в чем участия, молча сидит в углу, да посматривает равнодушными глазами.

Есть тут одна молодка – Настюха. Взял ее недавно себе в жены со стороны откуда-то Павлюк – сын хозяина избы этой. Настюха – «молодица» славная, и пришлась она по сердцу Маруське. Ушли они теперь из большой избы. Настюха ее повела к себе – тут, в двух шагах, Павлюхина избенка. Подобрались они к огню, от холода разведенному, и беседуют обе втихомолку.

– А что я тебя спросить хотела, – говорит молодка. – Скажи ты мне все правду про дурачка вашего: что он за человек, откуда вы его взяли? Спрашивала я, спрашивала, да ни от кого толку не добиться. Право, чудные у вас люди – ни до чего им дела нету – был бы кусок хлеба во рту, а там хоть трава не расти…

– Вот что! – таинственно начала Маруся. – Напрасно его все дурачком кличут – совсем он не дурачок, а думаю я так, что это болесть у него такая. А отчего она ему приключилась – вот послушай… Давно это было уж – позапрошлым летом, в самый Купальный вечер. Мы тогда с нашего островка болотного ходили к реке игры справлять, венки в воду кидали. Как сейчас помню – пропела это я купальную песенку, бросила в воду венок, смотрю, потонет он али поплывет в свою сторону… Вдруг, откуда ни возьмись, наехали ратные люди на конях. Мы перепугались, было, да они ничего нам не сделали, только прогнали нас – так мы и побросали наши костры, игр не кончили… Со страху едва добежали до дому, забились в шалашики, всю ночь глаз не сомкнули. А из лесу под утро гул шел. Должно тут сеча недалеко – бьются, говорили наши.

Прошел день целый – никого не видно, ничего не слышно… И собрался это батька мой под вечер в лес. Чай, знаешь ты – батька-то знахарь – от трясовицы да от колтуна травы такие знает. А растут эти травы в лесу далеко, в одном только месте, и сбирать их надо на закате, на другой вечер после Купалы… Жутко мне было пускать батьку, да он не послушал, говорит: травы все вышли, на весь год запас нужно сделать… И пошел. Жду я, жду – нету батьки. Стала я плакать. Сижу себе и плачу. Вдруг вижу – батька: согнулся весь, а за спиной у него человек. Обмерла я. Ну, думаю, лесовик это вскочил ему на спину… не отпускает…

– О, что ты, родная! Ой, страшно! – не вытерпела Настюха, с ужасом озираясь, будто боясь увидеть лесовика вот тут, сейчас, перед собою.

– Да ты слушай – чего бояться, – слабо улыбнулась Маруся. – Не лесовик то был, а дурачок наш…

Вошел батька тихонько и мне головой замотал: молчи, мол. Свалил он человека, меня подозвал. Уж светать начинало – ночь-то короткая… глянула я – ахти мне! Парень молодой, голова вся, лицо в крови, одежа чудная, алая да мягкая – тоже в крови, изодрана. Сам парень еле дышит, глаз не раскрывает. Приказал мне батька за водой сбегать, да как принесла воды, он уж и раздел парня, зипун свой на него накинул – и грозно так говорит мне: «никому, Маруська, не моги сказывать того, что видела… Одежу я эту спрячу до поры до времени, а как поставлю молодца на ноги, так он нам с тобою большое спасибо скажет». Я и молчала; что соседи спрашивали – у меня один ответ: не знаю.

– Ну, и что же парень?

– Парень лежит да слабо так, жалобно стонет. Батька ему лицо и голову вымыл, кровь стал заговаривать, травы прикладывать. Много ден лежал парень – куска хлеба съесть не мог, только пил все. Умаялась я, его сторожимши. Вот и голова зажила: встал парень на ноги, да дурачком и вышел. Страшен он мне сначала показался: ничего не говорит, только упрется глазами в одно место, да вдруг как захохочет! Ажно мороз по коже подирает… И батька с ним говорить пробовал: бывало сидит, сидит, толкует – нет никакого проку. И сказал мне тогда батька, что это с ним от крови, да от раны в голову такое приключилось… Как ударили, говорит, ему в голову, так у него мысли и спутались… Може, говорит, пройдет, а може и нет – Бог его ведает, только травами поить его надо каждый вечер…

– Ну, и что ж, и ничего, так дураком и остался? – с соболезнованием спросила Настюха.

– Так и остался – чай, сама видела! – горько прошептала Маруся. А уж я ли не ходила за ним, я ли не берегла его… по вечерам травы настаивала – горькие такие травы… Стал он тише, перестал страшно смеяться… Иной раз и слово молвит, и понимает все, что его ни спросишь, а все ж таки порченый, порченый, и о себе ничего не знает – забыл видно все, совсем забыл…

Маруся опустила голову и смигнула набежавшие слезы.

– Да как же звать-то его?

– Кто же его знает – что сам говорит – не разберешь. Мы с батькой Ванюшей его прозвали, а народ дурачком величает – при том он и остался… Теперь, никак уж с осени, кажись, другое стало. Начал он работать, батьке во всем помогать, каждое дело справить умеет, иной раз сам заговорит со мною… Вон вчерась подошел, по голове стал гладить: добренькая ты, говорит, добренькая…

И Маруся вдруг залилась слезами.

– Что ты, что ты – о чем? Чего плачешь? – встрепенулась удивленная Настюша.

– Жалко мне его, жалко; сердце болит на него, бесталанного, глядючи…

– Вестимо, жалко…

– И вот думаю я, думаю, – сквозь слезы продолжала Маруся, – неужто ж этому и конца не будет, неужто так он дурачком навсегда и останется?.. Ведь вот разве мало времени прошло – а все то же! Да хоть бы знать – кто он такой, откуда…

– Я так смекаю – не из тех ли он ратных людей, что к вам тогда в купальную ночь понаехали, – заметила Настюха.

– Это-то верно, что из тех, – и одежа на нем была такая же, как на них, и даже, мне думается, не набольший ли он ихний… Може, кралевич какой – уж больно пригож… А руки-то у него, руки! Как лежал тогда – гляжу я – белые да нежные такие руки, ровно у ребенка. А на шее крест у него большой, золотой, на золотой же толстой нитке… Батька на нем так этот крест и оставил… Кралевич, как есть кралевич!

Маруся замолчала, охваченная своими мыслями о заколдованном королевиче.

– Ишь дела-то, дела какие! – шептала Настюха, глубокомысленно качая головою.

И она стала торопить Марусю в большую избу – после этих рассказов ей не терпелось, хотелось скорее посмотреть на дурачка, взглянуть на его руки. «Може, и впрямь кралевич!» – думала она и начинала чувствовать к дурачку и жалость, и какое-то благоговение.

В большой избе дым стоял коромыслом. Парни и девки, очевидно, помирились и сидели попарно. Хором пели песни и под шумок перешептывались друг с дружкой. Многие девки хоть и не гадали еще в этот вечер, а уж заранее и наверно знали, кто их суженый-ряженый.

Тепло, даже душно было в избе. Ярко горели лучины, рдели румянцем щеки девушек. Только дурачок в своем уголку был бледен и грустен по-прежнему. К нему подсаживались и девки, и парни, заговаривали с ним, угощали его своими незатейливыми лакомствами. Но ничто не выводило его из задумчивости.

Настюха и Маруся были встречены шутками и догадками – тятька – знахарь. А Настюхе не годилось бы – и чего Павлюк смотрит, не учит, как надо, свою бабенку.

Настюха удовлетворила свое желание – рассмотрела дурачка, убедилась в красоте его рук; но заговорить с ним не посмела.

– А дурачок-то твой ведь тебя спрашивал, – сказали Марусе. – Сидел это он, молчал, молчал, да вдруг: Маруся, – говорит, – спой песню!..

Девушка взглянула на своего любимца. Он ничего не слышал – если и были у него какие мысли, то видно они ушли далеко.

Она вошла в кружок и приготовилась петь. Все замолчали. Маруся запела:

Не цветок в лесу душистый

Рано увядает,

А меня, дивчину, горе,

Горе сокрушает.

Ясным утром выйдет солнце,

Цветик приголубит…

А меня, меня, дивчину,

Милый мой не любит…

Никогда еще не певала так полесская дикарка. Недаром некоторые парни начинали считать ее чаровницей. Ее песня сразу всех заворожила, никто не решился подтянуть ей… Все слушали, не переводя дыхания, боясь пропустить хоть один звук чудной песни. И плакали, плакали звуки, и говорила в них безысходная боль души девичьей…

Чудно хороша была и сама певица. В этой душной, закоптелой избе, среди не особенно красивых, грубоватых лиц, в грязи и бедности, еще более поражало ее вдохновенное лицо, ее глаза – глубокие и темные.

Вдруг дурачок поднялся с своего места и стал жадно слушать. Он тяжело дышал, выражение безжизнености, безучастности, поражавшее в нем, пропало.

Вот кинулся он к Марусе и впился в нее глазами.

– Не то, не то! – прошептали его губы.

V

Что же такое случилось с дурачком? Отчего на него так подействовала песня Маруси? Никогда еще, ни разу во все эти долгие месяцы он не плакал, ни разу не вышел из своей апатии. А тут вдруг волнение, отчаяние, слезы и рыдания!..

Уж, конечно, не полесский знахарь Семенко мог ответить на эти вопросы. И в наши дни, при развитии науки и тончайших, добросовестнейших наблюдениях психиатров, такие вопросы остаются без ответа. Душевная болезнь, поражающая человека, составляет самое изумительное, таинственное явление…

Как бы то ни было, что-то могущественное потрясло дурачка, когда он вслушивался в горькие, страстные звуки; эти рыдания и стоны, раздавшиеся в них, пробудили какое-нибудь далекое, заснувшее воспоминание. Быть может, самое лицо певицы, преображенное силой поэтического вдохновения и душевного порыва, напомнило ему другое лицо, черты которого, едва пронесшись перед ним, должны были вызвать к деятельности его пораженную умственную жизнь и жизнь его сердца.

Он упал и так долго не мог прийти в себя, что Маруся, а за нею и остальные, стали думать, что он уже умер. Всеобщее веселье было нарушено. Маруся плакала, стараясь привести в чувство своего дурачка. Наконец он пошевелился и открыл глаза. Он быстро, жадно стал всматриваться в окружавшие предметы, как будто видел их в первый раз; не узнавал Марусю, не понимал – где он и что с ним такое.

Старики и старухи, призванные на совет молодежью, взглянули на дело очень просто. Они прежде всего выбранили девушек за то, что те привезли с собою порченого. Если дядя Семенко взял его к себе, пусть за ним и смотрит. А тут, чего доброго, случится с ним что-нибудь… Нет, уж лучше подальше от беды, везти его скорее обратно… На том и порешили.

Павлюк заложил пошевни и обещался доставить дурачка к дяде Семенке. Марусю упрашивали остаться, но она и слышать ничего не хотела – живо собралась и тоже уехала. Потужили парни, да нечего делать. Ну и Бог с ней, с этой Маруськой – славная девка и поет, что твой соловей, да больно что-то мудрена, с ней не сговоришься… Аниски да Аленки лучше – эти не отвертываются от парней…

Когда Маруся и Павлюк привезли дурачка, дяди Семенки не было дома – он тоже отправился попировать куда-то по соседству. Павлюк спешил вернуться восвояси. Маруся заперла за ним дверь хатки, развела огонь и подошла к куче соломы, на которую прилег дурачок. Она села с ним рядом, приподняла его голову и положила ее к себе на колени. Он не сопротивлялся. На него нашло как бы забытье, только нервная судорога иногда пробегала по лицу.

Маруся гладила его мягкие волосы; ее грудь высоко поднималась, а из глаз то и дело капали тихие слезы. Она никогда не задумывались над вопросом: дорог он ей, или нет, и как дорог?.. Она просто любила его всею жалостью своего сердца. Теперь, когда его голова лежала у нее на коленях, когда она слышала его горячее дыхание, смотрела на его бледное, прекрасное лицо – ей было и сладко, и больно.

Минуты шли за минутами. Отец не возвращался. Все было тихо в хатке – только трещали зажженные сухие сучья. Маруся вполголоса запела длинную, жалобную песню. Она сама забылась. Она не замечала, как дурачок приподнял голову с ее колен, с каким изумлением смотрел он на нее.

– Кто ты? кто ты? – вдруг спросил он, хватая ее руки.

Она вздрогнула. Она взглянула на него и отшатнулась – перед ней был совсем новый человек. Неуловима была перемена, происшедшая с ним, но она поразила Марусю. Теперь уж никто не назвал бы его дурачком – в его глазах была мысль, был огонь.

– Кто ты? кто ты? – повторил он.

– Ванюша, что с тобой? Разве ты не узнаешь меня, Ванюша? Посмотри хорошенько – ведь я Маруська…

– Маруська!.. Я не знаю Маруськи… Боже мой, да где же я? Скажи мне, где я?.. Что это такое?

– Как где? Дома, дома ты, Ванюша…

– Ты меня называешь Ванюшей… постой, постой…

Он схватил руками свою голову и силился что-то вспомнить. Он ужаснулся тому мраку и туману, который был в его мыслях… Маруська! – да, эта молоденькая крестьянка как будто ему знакома, да, он знает ее грустное, красивое лицо… и эта бедная хата, и все – тоже знакомо… Но отчего она его называет Ванюшей?! Он стал жадно припоминать. В его голову разом стучалось столько мыслей, столько воспоминаний…

И вдруг одно страшное, ужасное воспоминание поглотило все остальные. Его мысли разом прояснились. Он вздрогнул всем телом.

– Гальшка, Гальшка! – крикнул он диким голосом, бросился к двери и почти выбил ее одним ударом.

Клубы морозного пару хлынули на него… ночь непроглядная, снег, зима!

Он попятился в ужасе.

И вот человек, к которому только что вернулся рассудок после долгого сумасшествия и беспамятства, подумал, что он с ума сходит.

Он подбежал к перепуганной, трясущейся, как в лихорадке, Марусе и схватил ее за руку так, что у нее кости затрещали.

– Кто ты, кто ты? – человек или дьявол? Кто ты – ведьма, чаровница проклятая?! Это ты, видно, опоила меня зельем каким, что все у меня в глазах мутится?! Что это? что это? Говори – ведь это зима?!

– Зима! – едва прошептала Маруся.

Он, себя не помня, метался по хате. Он схватился за пояс, хотел выхватить кинжал и убить заколдовавшую его, превратившую лето в зиму ведьму. Кинжала нет… Что это?! При вспышках угасавшего огня он увидел, что на нем надета какая-то грубая, хлопская сермяга…

Еще несколько таких мгновений, и он, может быть, вторично сошел бы с ума… но испуганное, умоляющее, жалкое лицо Маруси утишило его бешенство. Она кинулась перед ним на колени, обливаясь слезами.

– Сядь, родной мой, сядь, успокойся… Что я тебе сделала?! Слыхал ли ты когда от меня дурное слово… разве зиму и лето не ходила я за тобою, как за малым ребенком?! – рыдала и причитала Маруся.

– Зиму и лето! Зиму и лето! – и ему, точно, начинало как будто казаться, что он здесь уже давно. Но ясно он ничего не помнил. Он только невольно как-то отказался от своей мысли, что перед ним ведьма. Он знал уже теперь почему-то, что эта девушка близка ему, но только никак не мог понять, не мог вспомнить, кто она и почему он с нею.

– Когда я пришел сюда, что со мной было? Расскажи мне все – я ничего не помню…

Маруся сразу и понять не могла, что дурачок, действительно, пришел в себя. Она видела только, что с ним делается что-то страшное… Он чуть не убил ее, бранить стал; но вот теперь утих и задает такие удивительные вопросы. И она принялась ему рассказывать, как ее отец принес его, раненного в голову, как он был болен, а она за ним ходила…

– Да когда ж это было?..

Услышав ее ответ, несчастный застонал в невыразимом отчаянии. Его ноги подкосились, и он почти упал на солому.

«Боже мой! Боже мой! – думал он, – за что Ты так наказал меня? Полтора года я был, значит, как во сне, и вышло из моей памяти все, что было за это время. Полтора года прошло с тех пор, как мы бились в лесу, как у меня отняли мою Гальшку. Что теперь с нею? Жива ли она? Что мне делать?!»

Он стал расспрашивать Марусю о том, что неужели никто не искал его, не спрашивал о нем?.. Нет – никто! Все считают его, значит, убитым, и она – его Гальшка! Куда бежать? Где теперь искать ее?

Он был еще полон своим ужасом и не мог справиться с возникавшими один за другим вопросами, когда в хату вошел дядя Семенко. Добродушный старик в себя не мог прийти от радости, убедившись в чудном исцелении спасенного им человека. Он тотчас же принес ему его платье и оружие, его пояс с зашитой в нем казною.

Он рассказал ему, как напал, бродя по лесу, на место битвы, как осмотрел все трупы…

– Все до одного побывшились – один ты только шевелился, да стонал полегоньку. Поглядел я тебе голову – здорово тебя рубанули, сердешного… Знаю я одну траву такую – всякие порезы, обжоги, как рукой снимает… Вот я и взвалил тебя на плечи, да и до дому с тобой добрался… Думал – поправишься ты через неделю, другую, ан у тебя Господь разум и отнял! Ну, да что теперь толковать об этом…

И старик снова радовался и спрашивал, как по настоящему звать-величать их богоданного Ванюшу.

– Дмитрий Андреевич – вот мое имя, – ответил князь Сангушко.

Он не знал, как и выразить свою благодарность этим людям. Он предложил Семенке всю его казну, зашитую в пояс, просил оставить ему только на дорогу. Но старик упорно отказался от этого. Не из корысти взял он к себе умиравшего воина, не объел тот его, не обездолил – и своего добра довольно; да и куда здесь деваться с деньгами, на что они в глуши полесской, где ничего не покупается и не продается, где живут люди только тем, что дает земля-кормилица. Одежда – так и ту Маруська изо льну да из овечьей шерсти сама мастерит…

Обещал Семенко и коня добыть Дмитрию Андреевичу.

Только куда теперь поедет добрый молодец? Тоска навалилась ему на сердце – и давит, не отпускает. Чай, в лесу теперь только кости белые остались от его храбрых ратников, за него живот свой положивших. Где жена-голубка, ненаглядная красавица? Надругалась, натешилась над нею и мать злодейка, и злодейка кручина… Быть может, и она уж в земле сырой… А старый пестун, Галынский?.. а Федя?! Болело, болело бедное сердце Дмитрия Андреевича, лютая тоска к самому горлу подступала, душила – а слез нет, не вылились они, не выплакались, а камнем тяжелым канули в глубину душевную…

Одна надежда – князь Константин Острожский: к нему теперь ехать – он и правду скажет, и наставит, и поможет.

Заторопился Дмитрий Андреевич, спрашивает дядю Семенко про дорогу к Острогу. А старый знахарь никогда из своего лесу и не выглядывал… Правда, слыхал он от прохожих людей про Острог-город, но этот Острог-город представляется ему чем-то сказочным, далеким.

Как бы там ни было – положил Дмитрий Андреевич на другой день выехать. Он сообразил, что Острог не может быть уж очень далеко отсюда – дня в четыре, в пять, может, и найдет его.

Посмотрел коня – конь неказистый, но крепкий, надежный…

Всю ночь напролет горел огонь в хате знахаря Семенки. Не до сна было ее обитателям. Судьба тесно сблизила этих двух дикарей темных и литовского князя. Для Семенко и Маруси он был все тот же их Ванюша бесталанный, а он в них видел не грязных, презренных холопов, а лучших своих друзей и благодетелей. И хоть никак не мог он припомнить подробностей всего этого времени, когда Господь отнял у него и разум и память, но все же он чувствовал горячую привязанность к старику и девушке. Он даже изумился, как ему вдруг жалко их стало… А они! Семенко был старик, путем долгой жизни и близости к природе выработавший в себе своеобразные философские взгляды и необычайное душевное спокойствие. Раз убедившись в неизбежности чего бы то ни было, он молчаливо и покорно принимал эту неизбежность. Так он отнесся и к отъезду своего Ванюши. Ведь так оно и нужно было, чтобы парень пришел в себя и вернулся восвояси. Так чего же тут кручиниться… вестимо жалко, и свыклись тоже… ну, да ничего не поделаешь с этим, а теперь скорее снаряжать его надо в путь-дорогу.

Не то было с Марусей – она ни о чем не рассуждала. Она знала только, что ее Ванюшка уезжает и навсегда уезжает, что она теперь остается одна-одинешенька. Вот и батьку-старика она любила, и песни свои любила и хатку свою бедную, и ночку морозную, звездную… А теперь вдруг как будто ни батьки, ни песен, ни хатки, ни звезд небесных не стало. Все куда-то пропало – никого и ничего нет. Пусто вокруг Маруси, постыло ей все на свете…

Бледная, бледная, с затуманившимися глазами, сидит она тихонько на пыльной, старой соломе. Глядит она на своего Ванюшу, то бишь Дмитрия Андреевича, и не может от него оторваться.

Запало ей в сердце слово его, которое он крикнул: «Гальшка! Гальшка!» Что такое? Кто такая Гальшка? Неужто он так и уедет, ничего не сказав про себя, не поведав им правды?!

Она решилась спросить его. К ее просьбе присоединился и знахарь. Князь не стал от них таиться. Стараясь говорить как можно проще, яснее для их понимания, он рассказал им свою историю.

Они молча слушали этот рассказ из далекой, неведомой им жизни. Многое так и осталось для них непонятным. Маруся хорошо поняла одно, да и то не рассудком, а сердцем, что только будучи дурачком, он и был ее Ванюшей, а теперь он так же далек от нее, так же высок, как и светлый Купало, живущий на своей заколдованной, вечно зеленой поляне. Но еще лучше поняла она, что у него есть милая жена, которая, должно быть, краше солнца небесного, которая для него дороже всего мира и которую отыскивать он теперь так спешит, что не хочет пропустить и часочка…

Он уедет и забудет Марусю, и никогда о ней не вспомнит… А она как же? Как жить будет без своего пригожего кралевича? И быстро, быстро переживала она в мыслях и в сердце все эти полтора года. И чем больше она думала, тем милее казалось ей прошлое, тем более щемило ей сердце.

Ей хотелось, хоть напоследок, приласкать да приголубить своего любимца; но не смела она этого… Горькие, долго подавляемые слезы полились из глаз ее.

Дмитрий Андреевич печально взглянул на девушку. Он знал теперь, что она была ему заботливой, доброй сестрою, что она ходила за ним, поила, кормила, берегла его во все время его несчастного состояния. И вот она плачет, ей жалко расстаться с ним, она к нему привязалась…

Он попробовал ее успокоить, взял ее руки, заговорил с ней нежно и ласково. Он обещал ей и Семенке, если только Бог поможет ему найти свою жену и побороть вражеские козни, взять их к себе, не разлучаться с ними до смерти. Он говорил о том, как добра и прекрасна его Гальшка, как она полюбит их за то, что они для него сделали.

Старик сидел молча и как-то загадочно, слабо улыбался – видно, он никак не рассчитывал покидать своего леса, в котором родился и где умереть ему следовало.

Маруся тоже слушала рассеянно – не то, чтоб она не верила Дмитрию Андреевичу, но ей просто казалась невозможной эта новая, обещанная им жизнь. Она чувствовала, мучительно чувствовала, что вот он сядет на коня, уедет – и в этот миг все кончится, порвется всякая связь между ними.

И ей хотелось бы, чтоб как можно, как можно дольше тянулось время. А время, как нарочно, шло быстро, и наступил час отъезда.

Сангушко настоял на своем и оставил часть зашитых в поясе денег хозяину. Лошадь нужна в хозяйстве и не даром же добудет ее Семенко.

Забелелось морозное утро – пора было ехать. Маруся приготовила князю на дорогу все, что только было у нее съестного. Семенко снарядил лошадку. Потеплее запахнул Дмитрий Андреевич овчинный тулупчик, прицепил свое оружие. Помолились Богу, стали прощаться…

Не выдержала Маруся – с отчаянным воплем бросилась она на шею своему кралевичу и покрывала его поцелуями, и мочила слезами горькими. Семенко стыдить ее пробовал, да и махнул рукою – сама не в себе Маруся. Под конец силой пришлось оторвать ее от князя. Тогда она упала лицом на солому и вся трепетала от глухих, сдавливаемых рыданий.

Расстроганный, грустный и смущенный сел Дмитрий Андреевич на коня и выехал на лесную дорогу. За ним оставалась темная, бедная жизнь, из которой он невольно унес единственную отраду. Перед ним была такая страшная неизвестность, такая возможность неисходного горя и несчастия, что его сердце заранее содрогалось от ужаса. Но он твердо решился отгонять от себя мучительные мысли и думать теперь только том, как бы не заблудиться, как бы скорее добраться до острога. Указаний, данных Семенком, было достаточно на первое время – верстах в пятидесяти был небольшой городок – там, авось, укажут ему прямую дорогу.

Он ехал на мохнатой лошаденке, в домодельной одежде крестьянина полесского. И никто во всей земле Литовской не ведал, что так едет убитый в кровавой битве и вновь воскресший князь Дмитрий Сангушко. Родовыми его поместьями, всем его огромным состоянием владел его брат двоюродный. Несколько его добрых родственников да друзей-товарищей давно служили по нем панихиды и поминали его в своих молитвах как усопшего.

VI

Уныло и пасмурно глядел Острожский замок – не было уже в нем заметно прежнего оживления. Состояние духа хозяина отражалось на всех многочисленных придворных. Только во время отлучек князя Константина и дышалось привольно жаждавшей удовольствий челяди. Тогда по вечерам в широко разбросанных строениях раздавались звуки музыки; в цветнике и по аллеям виднелись толпы гуляющих, слышался веселый смех, завязывались ссоры, а иногда даже и драки. Но стоило появиться в замке князю Константину, как все это куда-то исчезало, лица у всех вытягивались, все прятались по домам. В обширных палатах и коридорах замка люди молчаливо и неслышно скользили, как тени, и у каждого была только одна забота, как бы не попасться на глаза князю.

А Константин Константинович и не замечал всего этого, не подозревал внушаемого им и довольно неосновательного страха. Он и не думал налагать обета тишины и молчания на свой двор, не думал запрещать веселья. Он только сам не был способен веселиться. Он весь ушел в свои разнообразные заботы, в свои печальные мысли и чувства.

После похищения Гальшки и отъезда княгини Беаты, ему удалось открыть в Остроге многое такое, относительно чего он и не имел никаких подозрений. Некоторые из приближенных, молчавшие, как это всегда бывает, когда еще было время принять меры, вдруг решились и донесли ему, что в замке не совсем благополучно: эта римская вешалка – духовник княгини Беаты понастроил немало каверз. Он сманил в латинство некоторых придворных, а те теперь, в свою очередь, смущают кого могут. И все это подтверждалось самыми очевидными доказательствами и убедительными рассказами…

Князь Константин пришел в ужас. Недаром он с самого начала стал глядеть на Антонио, как на вредного гада. Но как мог он ничего до сих пор не заметить, как мог допустить в своем доме торжество вражеских козней! И нет, значит, у него надежных друзей и помощников, всем лишь бы наживаться на его счет, лишь бы жить в свое удовольствие его милостями, а там хоть трава не расти, никому ни до чего нет дела. Не догляди он, не дослушай, так чего доброго и его самого изведут, в пищу ему подсыплют отраву. А где ж ему одному за всем усмотреть, все предвидеть – ведь только два глаза, две руки только, одна голова на плечах, да и та от забот и черных мыслей к земле клонится. Со всех сторон приходят недобрые вести: рознь, полное равнодушие к вере, к старым литовским нравам и вольностям царствуют в государстве. И приходится князю работать рук не покладая, всеми средствами, и головою, и деньгами поддерживать, оживлять свое заповедное дело. Не работай он, не будь он лично и там и здесь, везде, где нужен его пример, его влияние, его казна неистощимая – так что же от всей Литвы православной останется?! Ведь и так уж всех его трудов и усилий оказывается далеко недостаточно, да иной раз и самым ясным разумом невозможно взвесить всех последствий своих действий… Для примера взять хоть Люблинскую унию: как он для нее работал, сколько надежд возлагал на нее. А вышло совсем не по его мыслям, вышло так, что того гляди, все чаемое благо превратится во зло и ни к чему окажутся все положенные в дело усилия.

Такое сознание тяжелой грустью ложилось на сердце князя Константина. А тут еще в своем собственном доме, в его любимом Остроге, заводятся и торжествуют латинские козни. Нельзя этого терпеть, нужно вырвать зло с корнем! Князь нарядил строгое следствие, сам вел его без отдыха и не успокоился до тех пор, пока не уличил всех совращенных отцом Антонио. Под конец они сами не стали запираться. Они уже находились под влиянием религиозного фанатизма, который постоянно с таким успехом развивает в своих неофитах римская пропаганда. Все эти шляхтичи и шляхтенки вдруг почувствовали величайшее блаженство в сознании, что они гонимы за правую веру, что они мученики…

Немало труда стоило князю Константину воздержаться от гнева, не злоупотреблять своим положением могучего и почти безответственного властелина. Он заперся у себя в покоях на целый день и отдал приказ, чтобы в 24 часа все семейства, значившиеся по его списку, выехали из Острога и остальных княжеских владений. Приказ был немедленно приведен в исполнение – все знали, что князь повторять своих слов не любит.

Но этою бедою не ограничились домашние невзгоды Константина Константиновича. Его ожидало новое, ужасное испытание. Как-то, улучив добрую минуту и взяв с мужа обещание, что он отнесется к словам ее по возможности благоразумно и хладнокровно, добродушная княгиня передала ему некоторые свои опасения. Со слезами на глазах рассказала она о том, что их два старших сына, Януш и Константин, совсем от рук отбились. Они пользуются всяким предлогом и даже решаются явно лгать, чтоб только не ходить в церковь. Если же пойдут, то не молятся как следует, а глядят по сторонам, шепчутся друг с другом и ежеминутно жалуются на усталость. Януш недавно так прямо и говорит ей: «Отчего, – говорит, – отец не прикажет поставить в церкви скамеек и стульев – разве не все равно Богу, что молятся ему стоя или сидя? Человек не может не устать, когда служба наша так долго тянется. А если устанешь, так какая тут молитва на ум придет – только досадно становится. Нет, – говорит, – у католиков не в пример лучше; в их костелах только и можно молиться как следует». Досказав слова Януша, княгиня взглянула на лицо мужа – и сердце у ней упало.

Уж лучше бы она молчала, сама попробовала бы как-нибудь образумить детей…

Князь страшно побледнел. Все черты его исказились от страдания и ужаса.

– Боже! Боже! Только этого еще недоставало! – прошептал он каким-то бессильным, старческим жалким голосом.

Но вдруг кровь ударила ему в голову, залила все лицо его, лоб и шею багровым румянцем. Он поднялся во весь рост и с сжатыми кулаками кинулся к двери.

– Где они, где они, эти щенки негодные?! Дайте мне их сюда, дайте! Я убью их своими руками прежде, чем они уложат меня в могилу! Позор, позор всему нашему роду!..

Он кричал, не помня себя, задыхаясь от бешенства и отчаяния. Он мог вынести и победить в себе все. Но одна мысль о том, что его собственные дети готовятся сделаться отступниками православия, подавляла его и разрывала болью его сердце.

Княгиня, вся в слезах, упала перед ним на колени, вцепилась руками в его платье, не пускала…

– Убей, убей лучше меня! – рыдала она. – Я не могу слышать твоих слов. Подумай, что ты сказал, что ты хочешь сделать! Вспомни, ведь что бы ни было, они еще дети… ведь Янушу всего пятнадцать лет… На них можно подействовать лаской, образумить их… Успокойся, князь, не гневи Бога, не испытывай Его…

Но князь ничего не видел и не понимал. Грубым движением он готов был отбросить жену… Она выпустила его, стремительно бросилась вперед и вся бледная, дрожащая, с остановившимися слезами и решительным, строгим, непривычным ей выражением в глазах, прислонилась к запертым дверям.

– Я не пущу тебя! – сказала она.

– Прочь! – крикнул князь диким голосом.

– Убей меня, но я не пущу тебя! – почти даже спокойно повторила княгиня.

С неестественно расширившимися глазами, весь багровый и страшный, он кинулся было на нее… И остановился… его руки опустились, глаза наполнились слезами…

– Прости меня, прости! – прошептал он, бессильно опускаясь на стоявшую возле парчевую скамейку.

Княгиня подошла к нему и положила ему на плечи свои руки. На ее лице и следа не осталось от недавнего ужаса, отчаяния и сменившей их строгой решимости. Вся она олицетворяла собою любовь и жалость. Она всем сердцем своим понимала, что должен испытывать князь в эти минуты.

А ему было стыдно за свой безумный порыв, ему было совестно поднять глаза на нее. Давящая тоска овладевала им больше и больше.

– Оставь меня одного, – чуть слышно сказал он.

Княгиня припала к нему и поцеловала его седеющую, смоченную холодным потом голову.

– Успокойся, Бог поможет! – нежно и одобрительно сказала она и быстро вышла из комнаты.

Она хорошо знала своего князя: теперь ей уж нечего бояться: его страшный, но минутный гнев прошел, он не сделает ничего жестокого и неблагоразумного. Но все же – как он встретится с детьми, что нм скажет, какие меры примет?..

А князь Константин опустил голову и долго сидел неподвижно. Если б его теперь увидели его враги и сподвижники, все, кто знал его на сеймах, во дворце королевском и в ратном поле – с каким бы изумлением они на него взглянули. Это был не могучий, грозный и гордый вельможа литовский, «великий князь», как звали его в народе. Это был не муж совета с честным, горячим и смелым словом, не сановник, всю жизнь свою не унизившийся до лести, в глаза прямо и резко говоривший королю горькую правду; не бесстрашный военачальник – герой, пример которого возбуждал мужество и отвагу в воинах. Это был жалкий, как-то в один миг опустившийся старик, подавленный страшным горем и сознающий свое бессилие…

Всякий, даже самый посторонний и равнодушный человек, взглянув на него теперь, почувствовал бы к нему сожаление. Не могло быть для него большего несчастия как то, о котором возвестила ему княгиня. Она говорит – Януш и Константин еще дети… Так что же, что дети! – тем хуже, тем хуже, что с этих лет они уже так испорчены, способны на такие мысли… И откуда берется все это? Опять тот же проклятый иезуит?! Но ведь ничего общего не могло быть между ними – он никогда не показывался на эту половину замка, а дети не ходили к Беате. Разумеется, они где-нибудь могли встречаться – мальчики резвы, бегают всюду, нельзя же следить по пятам за ними… Но в таком случае это были тайные сношения… И если ни отец, ни мать, никто из приближенных и приставленных к детям до сих пор ничего не знал об этих сношениях и разговорах, так, значит, мальчики скрывались, прятались… Они должны были прийти к отцу с матерью, ну, наконец, к дядькам и мамкам, что ли, и сказать, что этот монах заговаривает, учит совсем не тому, чему учат родители…

– Боже мой! За что мне такое наказание? – думал князь Константин, – разве я не люблю детей своих, разве я не забочусь об их благе, разве не старался я постоянно внушать им добрые правила, развивать в них благочестие. Разве они видели во мне или в жене дурной пример? – И вспомнились ему те тихие, вечерние часы, когда в присутствии мальчиков, Гальшка читала вслух Евангелие, или Жития Святых, или другие выбранные им книги. Он постоянно прерывал Гальшку и делал разъяснения, и постоянно говорил, приноравливаясь к детскому пониманию. Он всегда и неустанно следил за собою, чтоб при детях не сказать лишнего слова, чтоб не дать им возможности превратно истолковать смысл и истинное значение слов своих. Он был вполне уверен, что и княгиня поступала точно так же… да и может ли она что-нибудь сказать или сделать такое, что было бы для детей дурным примером! О! он не хочет величаться и фарисействовать – он знает и чувствует, что во многом грешен перед Богом, грешен и гневом, и гордостью, и ропотом… Но все же он всю жизнь свою боролся с собою и старался поступать так, чтоб уважать себя и по праву требовать от людей к себе уважения. Никто не может указать детям такой его поступок, за который им краснеть пришлось бы. В этом отношении чиста его совесть… За что же, за что ему такое наказание, за что через детей Бог хочет покарать его?!

И вот откуда-то, с самого дна глубины душевной, почти бессознательно для него и неясно шептал обвиняющий голос: да, он любит детей, он всегда старался заботиться об их благе, он оставит им в наследство, кроме богатства земного, свое ничем незапятнанное имя, громкую память о себе, как о честном, мужественном деятеле, бойце за святое дело… Всего этого много, но все же недостаточно для отца, желающего исполнить относительно детей все свои обязанности. Правда, он подавал им добрый пример, он старался наставлять их словом и говорил перед ними так, что они могли понимать его… Но старался ли он убедиться, произвел или нет его пример на них впечатление, действительно ли, доступно им его слово и горячо ли оно принято? Знал ли он мысли и чувства своих детей, ясна ли была для него их глубина душевная, врожденные особенности их характеров, указывающие на необходимость тех или других средств для того, чтобы влиять на них? Установил ли он с первых лет между собою и детьми то сердечное, откровенное и невольное общение, при котором только и возможно полное понимание друг друга и благотворное влияние старшего на младших?

Ведь вот – объясняя прочитанное, рассуждая о догматах православия, говоря о нравственных обязанностях человека, он хоть и имел в виду присутствие своих мальчиков, но все же преимущественно обращался к Гальшке. Ему необходимо было парализовать влияние Беаты, утвердить племянницу в православии. Он вслушивался в ее вопросы и ответы, следил за ее мыслями. Между ними велась живая, откровенная беседа. Иной раз Гальшка выказывала и некоторое непонимание, но это его не раздражало. Ему достаточно было взглянуть на ее чудное лицо, на ее светлые глаза, устремленные на него с доверием и любовью – и раздражение мигом проходило… А мальчики были в стороне, и они отлично понимали себя простыми слушателями. Он говорил понятно и для них, но никогда не убеждался, следят ли они за его словами, заинтересованы ли они ими, все ли понимают и со всем ли согласны. Он редко обращался к ним с вопросами, и если они чего не понимали или не знали, он сердился и не старался скрывать этого. Поэтому они краснели и путались, когда им говорить приходилось. Они боялись его гнева. Они не знали его ласки, потому что ласка была не в его характере. Если он ласкал кого, так только Гальшку. А с мальчиками что за нежности, к чему эти лизанья да по голове глажение – не в них любовь выражается. Да, не в них выражается любовь, но ведь дети не могут жить без ласки. Они охотно забудут всякий гнев, всякую грозу, простят всякую обиду, если знают, что и до гнева была нежная ласка, и после гнева ее опять заслужить можно. Но гнев никогда не ласкающего отца возбуждает только страх, поселяет в сердце ребенка тяжелое, нездоровое чувство. При таких отношениях немыслима откровенность, немыслимо полное понимание друг друга…

Зачем же считает он себя невинным перед детьми и ропщет на Бога?!

Ему невольно и ясно вспоминается теперь, как часто он замечал, что мальчики прекращали свой смех и живой говор при его появлении. Тот же Януш, бывало, не раз подходил к нему с явным желанием приласкаться, рассказать о каком-нибудь своем детском горе или своей детской радости. И всякий раз отец, занятый своими мыслями и заботами, сухо отстранял его ласку, не выслушивал его лепет. И Януш уходил, не высказавшись, уходил униженный, оскорбленный в своем лучшем чувстве и самом естественном порыве. Он даже не знал, что этот Януш необыкновенно впечатлителен и самолюбив. Теперь уж он не придет больше к отцу, он горько плачет и жалуется брату, что отец его не любит. «Да, он нас не любит – он любит только сестрицу Гальшку – она шутит с ним, смеется, целует его, и он ей все позволяет, сам ее ласкает!» – Так решают мальчики и между ними и отцом встает непреодолимая преграда. И вот пройдут года, и они отлично поймут, что поцелуи и ласки не всегда служат доказательствами любви, но никогда не поймут, что мальчики должны расти в почтительном отдалении от отца и не помнить ни одной его ласки, ни одного его горячего, невольного поцелуя.

И если когда-нибудь им придется ошибаться и падать, и если в трудную, критическую минуту жизни они не решатся прийти к нему за советом и помощью, боясь, что он холодно, по обычаю, отстранит их откровенность или, еще того хуже, легко, с высоты своего седого благоразумия, отнесется к их скорбям и сомнениям, неосторожно, неумело прикоснется к их ранам – разве он будет вправе винить их за это, разве будет вправе, без всякого упрека себе, карать их за их ошибки?!

– Но что же ему делать? Нельзя же ему разорваться на части! Кипучая, священная деятельность, в которую он погружен, наполняет почти все его время; он часто должен отлучаться из замка, да и дома всегда много всякой работы. Ему нет времени, решительно нет времени заниматься детьми, следить за ними, изучать их характеры, сближаться с ними. Он живет не для своего удовольствия, не пирует, не бражничает. Он живет для всей страны, для святого дела православия; своею деятельностью он ведь и детям же своим расчищает широкую дорогу!.. Все это так, и его труды не пропадут даром, и история почтительно запишет его имя на свои страницы. Но ведь человек, совершающий даже самое великое дело, не вправе отговариваться этим делом от исполнения своих первых, неизбежных, непреложных обязанностей. Если же у него не хватает на это ни сил, ни сознания, то он должен одного себя винить в последствиях и ниже опускать свою голову…

И ниже, ниже опускается голова князя Константина, и внятнее, понятнее звучит для него внутренний обвиняющий голос. Ему тяжело, ему горько, но он уже не ропщет, не негодует на детей, а горячо молится. И вот к мысли о детях примешивается мысль о дорогой, несчастной Гальшке.

С ней он не мог быть суровым. При одном взгляде на это светлое Божье созданье разглаживались его морщины и теплело у него на сердце. И она знала это, и доверялась ему, и любила его откровенной, дочерней любовью. Она не боялась его гнева и смело требовала от него ласки. И у него находилась для нее ласка. Он едва-едва сдержался от рыданий, от отчаяния, расставаясь с нею, благословляя ее на неизвестную будущность. Эта будущность оказалась непредвиденно страшной и печальной. И он не мог и не может спасти ее. Его многочисленные враги сделали свое дело – они поставили между ним и племянницей такую непреоборимую преграду из своих жестоких прав и законностей, что ему пригодится положить оружие. По решению короля и сената, ее не признают княгиней Сангушко и как несовершеннолетнюю отдают в полную власть матери. Приходится ждать еще так долго до тех пор, пока можно будет вырвать ее от мучителей… И что они теперь делают с нею?.. Ему невыносима была эта неизвестность. Много раз пытался он письменно уговаривать Беату – допустить его свидание с Гальшкой, но та каждый раз отвечала ему, что между ними все кончено, что она хозяйка у себя в доме и принимать его не намерена. Если же он захочет ворваться силой, то встретится с ее вооруженными людьми. Вильна не Острог – здесь разбойничать и затруднительно и опасно. Беата, действительно, содержала вооруженный отряд и неусыпно следила за Гальшкой. Все попытки тайных сношений оказывались неудачными. Отец Антонио учредил безупречную, бессонную тайную полицию в доме княгини.

Острожскому оставалось только со стороны следить за Гальшкой, и в случае какого-нибудь насилия над нею, вмешаться в дело – все равно будет ли это законно или не законно…

Но как же быть с сыновьями, как предотвратить ужасное несчастие? Порыв дикого гнева давно утих и под влиянием жены, и под влиянием собственных, неожиданных мыслей… Наказания, строгие меры не приведут ни к чему, только, пожалуй, окончательно погубят дело. Нужно узнать все правду, все подробности и действовать убеждением кротостью. В этом поможет княгиня.

И действительно, она скоро узнала про многое.

Она узнала, что у детей под великой тайной и в сокровенном месте хранится резное католическое распятие и некоторые книги, подаренные им на память отцом Антонио. Точно, дети как-то и где-то встречались с ним, беседовали и считают его святым человеком и своим лучшим другом. Он им насказал о Риме, о папе, чудесах и блаженстве, которые ждут их, если они откажутся от православия и сделаются сынами католической церкви. Они уже строят разные планы и продолжают мечтать о своем иезуите…

Получив такие сведения, князь Константин чуть было опять не предался бешенству; но теперь его справедливый гнев был направлен на Антонио. Князь поклялся умертвить его собственными руками, если когда-нибудь встретит. Мальчиков же он призвал к себе и долго, внушительно, спокойно беседовал с ними. Они слушали его внимательно и даже казались растроганными… Они торжественно обещались посещать церковь и молиться Богу. Затем князь приставил к ним священника, на которого мог положиться. Он должен был следить за ними и наставлять их в Законе Божием.

Устроив все это и успокоившись, князь снова и всецело отдался своей общественной деятельности. Время было кипучее, тревожное. От него требовалось все больше и больше усилий; борьба становилась труднее. Чаще и чаще приходилось выезжать из Острога, действовать то там, то здесь, то в Кракове, то в какой-нибудь глуши литовской.

Среди забот и трудов князь забывался от своей грусти, но возвращаясь в Острог, он чувствовал невыносимую сердечную тяжесть.

Время шло, проходили месяцы, прошло полтора года с тех пор как опустела половина замка, занимавшаяся княгиней Беатой. В замок редко наезжали гости; о пирах не было и помину. Все, что прежде тщательно скрывало свои враждебные чувства к князю ради возможности видеть княжну Гальшку и добиваться руки ее, – все это теперь стремилось в Вильну, осаждало дом Беаты. Да и, кроме того, нерадостно было теперь посещать острожский замок. Все в нем как-то пусто и мрачно. Хозяйка – женщина добрая и радушная, но она не умеет оживлять общества, очевидно, даже тяготится им, она вся ушла в домашние хлопоты и заботы, всю отдала себя младшему сыну, который еще был на руках у нее. Хозяин редко дома и кажется таким мрачным и грозный.

А князь был очень доволен этой тишиной и спокойствием. Он всегда приезжал в Острог утомленный и раздраженный. Он полюбил теперь в зимнее время бродить по опустевшей половине замка. Здесь все ему напоминало Гальшку; здесь, невидимо для посторонних взоров, выступала наружу вся нежность, на какую только было способно его сердце. Он иногда заставал себя на самых несбыточных грезах: то мечтал он о том, что Гальшка снова и навсегда переселится к нему, и не расстанется он с нею до самой смерти; то начинало ему казаться возможным появление Сангушки… Но он быстро останавливал свою расходившуюся фантазию и горько усмехался. Действительная жизнь вступала во все права – он начинал строить возможные планы, он задумывал издание в своей типографии полной Библии, помышлял воздвигнуть новые православные храмы в местностях, где это могло помешать распространению латинства и реформатства…

Незаметно набегали ранние зимние сумерки, а он все ходил одиноко по опустевшим покоям. Только в случае особенно важного дела приближенные решались тревожить его уединение…

В один из таких дней, когда особенно тяжело было у него на сердце, когда вьюга особенно злилась, и снежные хлопья так и бились, так и бились о стекла, ближний шляхтич смущенно доложил князю, что в замок явился какой-то хлоп. Он ни за что не хочет сказать, чего ему надо, и настоятельно требует, чтоб его немедленно провели к князю…

– Что за вздор! – раздражительно крикнул князь Константин.

Шляхтич замялся.

– Прости меня, князь государь, – волнуясь и даже заикаясь начал он, – дело такое, что и ума приложить трудно… Или всех нас бес попутал и глаза нам отводит, или… этот хлоп – сам покойный князь Дмитрий Андреевич Сангушко…

– Что? Что! Где он, где он, где?! Веди скорее, веди…

И князь, боясь верить, боясь радоваться, следом за шляхтичем бежал, забыв свои годы, бежал, как мальчик…

– Скорей, сюда, ко мне… Живо!..

Он остановился и нетерпеливо стал шагать по комнате.

Двери растворились.

Сомнения не оставалось – в грязной, мокрой от снегу, заскорузлой одежде, бледный, изменившийся, постаревший – но все же это был Сангушко.

Они бросились друг к другу, обнялись и, не выдержав, оба зарыдали, как отец с сыном, свидевшиеся после долгой, казавшейся вечной, разлуки.

– Голубчик, голубчик! Жив ли ты, жив? – мог только выговорить князь Константин, с радостью и счастьем вглядываясь в лицо Сангушки…

VII

Недели через две после неудачного сватовства Гурки и Олельковича-Слуцкого, княгиня Беата собралась на богомолье в монастырь Св. Мартина, находившийся в городе Вилькомире. Эта поездка была ею предположена уже недели две тому назад и все о том знали в доме. Монастырь Св. Мартина был построен в конце XVI столетия, в царствование Ягайло, который, женившись на Ядвиге, стал употреблять все усилия, чтобы вводить католичество в Литовском крае. Беата особенно почитала этот старый монастырь и делала на него большие пожертвования. Она ездила туда несколько раз в год в сопровождении Антонио. Гальшка тоже сопутствовала ей, если княгиня уж очень настаивала на этом. На поездку обыкновенно полагалось недели две, а иногда и больше – ехали медленно и в монастыре проводили с неделю.

Экипаж княгини сопровождала большая свита.

Теперь решено было не брать Гальшки – она, действительно, кажется нездоровой, да и опасаться нечего. Из верных источников известно, что князь Константин в Остроге. Княгиня не замешкается в дороге, а, вернувшись, станет немедленно приготовляться к переезду в Краков. Да, Гальшка должна остаться дома, а то она слишком утомится перед большим предстоящим путешествием.

Гальшка была очень довольна таким решением. По крайней мере, ее хоть на неделю оставят в покое, ей можно будет запереться у себя и никого не видеть, ничего не слышать.

Утром, перед самым отъездом, княгиня призвала Зосю, которая обыкновенно спала рядом с комнатой Гальшки.

– Как провела эту ночь княжна? – спросила она.

– Плохо, очень плохо! – с соболезнованием ответила Зося. – Вот уже три ночи как княжна совсем почти не спит, а заснет, так во сне стонет… Нынче два раза вставала, зажигала огонь, читать принималась… только утром заснула – я и будить ее не велела…

«Нет, решительно ей не следует ехать!» – подумала Беата, отходя от зеркала, перед которым кончала свой туалет.

Зося почтительно и неподвижно стояла, ожидая приказаний.

Что-то выпало из рук княгини и покатилось по полу.

– Подними, пожалуйста, Зося, – рассеянно проговорила княгиня.

Девушка быстро нагнулась, нашла кольцо и подала его Беатe.

Та взяла его, даже не поблагодарив, машинально положила на маленький столик и сама села возле.

– Ты, кажется, собралась ехать с нами, Зося? Нет, уж лучше останься с княжною – и пожалуйста, чтоб все было тихо, чтоб никто ее не беспокоил…

Зося сама хотела просить позволенья остаться с Гальшкой. Княжна не совсем здорова, скучать будет; она постарается развлечь ее, станут вышивать вместе… Княгиня Беата доверяет Зосе больше чем другим; но все же она болезненно мнительна, каждое слово взвешивает, во всем какой-нибудь умысел подозревает – с ней нужно быть очень осторожной. А тут она сама избавляет от всяких затруднений, сама велит остаться,

– Хорошо, я останусь, – тихо произнесла Зося, делая грустную мину, как будто бы ей очень хотелось ехать, и она теперь огорчена не на шутку.

Княгиня заметила эту мину.

– Ах, да поезжай, если так уж тебе трудно исполнить мое желание! – раздражительно заметила она.

– Разве я что-нибудь сказала, княгиня? Я останусь, я очень рада остаться с княжною… А теперь пойду к ней, посмотрю – может быть, она проснулась.

И она поспешно вышла из комнаты.

Через час княгиня выезжала.

Отец Антонно, встретясь с Зосей, шепнул ей:

– Хорошо, что ты остаешься, не отходи от княжны… За Вилией, в лесах, говорят, стаи волков показались – княгиня весь отряд берет с собою, в замке остаются только слуги.

– Чего ж нам бояться, отец мой? – пожала Зося плечами, пристально глядя в глаза иезуиту. Неужто ж в Вильне нападать станут?! – ведь и двери крепки, и соседи услышат… А если кто захочет пробраться к княжне, чтоб напугать ее, так опять я говорю: двери крепки… Благословите меня, отец мой!

Зося низко наклонила перед ним свою хорошенькую голову.

Он, благословляя ее, не видел ее лица, но если бы он теперь заглянул ей в глаза – то, наверное, заставил бы Беату отложить поездку и остаться дома.

Княгиня перед самым отъездом зашла проститься с дочерью и нашла ее, действительно, очень бледной и слабой. Когда она, обнимая Гальшку, положила свою руку ей на плечо, то Зося, стоявшая возле, так и впилась глазами в эту руку. Какое-то неуловимое выражение пробежало у ней по лицу; но она тотчас же справилась с собою и снова казалась совершенно спокойной.

Экипажи были поданы. Вооруженный отряд, на конях и в красивых костюмах выстроился на обширном дворе, приготовляясь провожать княгиню.

Минут через десять все выехали, и сторож запер засовами тяжелые ворота.

Зося стояла у окна, нетерпеливо дожидаясь. Только что закрыли ворота, она поспешила в уборную княгини.

Служанка еще не успела прибрать комнаты.

Зося подбежала к маленькому столику. Кольцо, поднятое ею и в рассеянности позабытое княгиней, лежало на прежнем месте. Она жадно схватила это кольцо и пристально, пристально рассматривала его. Глаза ее горели, она вся покраснела от волнения и тяжело дышала. Что-то решительное, злое, торжествующее выражалось в лице ее.

Ей хотелось хохотать, петь. Она спрятала дрожащими руками кольцо в свой корсаж и, даже не зайдя к Гальшке, поспешно оделась и вышла из замка черным ходом.

Глухими закоулками и задворками спешила Зося.

В одной из отдаленных от центра улиц Вильны стоял старый дом, окруженный высоким забором и густо разросшимся садом. За углом, где начинался узенький, грязный переулок, в сад была проделана маленькая калитка, которую сразу даже трудно было приметить. Но Зося, очевидно, была здесь уже не в первый раз. Она оглянулась во все стороны, убедилась, что кругом никого нет, вынула из кармана ключ и отперла калитку. Шмыгнуть в нее и плотно захлопнуть ее за собою было для нее делом одной секунды.

Она очутилась в саду, среди высоких глыб ярко горевшего на солнце снега. От калитки шла прочищенная, но уже занесенная ночною метелью тропинка. Снег забивался в башмаки Зоси – она даже стала ворчать и браниться! Но вот тропинка вывела ее из сада, и она очутилась перед стеной дома. Тут была запертая дверь. Зося постучалась. Никто не отворял ей. Она подождала немного и стала опять стучаться, но уже громче. «А вдруг никого нет, а вдруг он не дождался и уехал?!» – подумала она и даже побледнела при этой мысли. «В последний раз он так сердился, что ему надоело ждать попусту… Ну, уж и человек! Трудно с ним поладить… А ведь если уехал, так что же теперь?! Ведь тогда все пропало!» Она стала просто приходить в отчаяние и принялась стучать еще громче.

Наконец ее услышали. Изнутри раздались шаги. Кто-то спускался с лестницы, повозился с дверью. Дверь подалась и отворилась.

– Кто тут? А, это вы, паненка, – пожалуйте!

– Что же не отпирали? Стучала я, стучала… Тут у вас можно замерзнуть и никто не услышит… Граф дома?

Голос ее дрогнул – а вдруг скажут, нет его – уехал. Что тогда?

– Дома, дома – войдите.

Зося глубоко вздохнула и нетерпеливо, радостно побежала по крутой каменной лестнице. Отворивший ей слуга литвин едва поспевал за нею.

Войдя наверх, она прошла ряд пустых, довольно плохо меблированных и пыльных комнат. Литвин стукнул у запертой двери и, услыша голос, сказавший «можно!», впустил Зосю.

С низенького восточного дивана ей навстречу поднялся граф Гурко.

– А, наконец-то ты заглянула, моя милая пташка, наконец-то обо мне вспомнила. Ну что? Опять ждать? Да ведь пойми – ты сказала: дня три, четыре, а уж теперь две недели прошло – и все нет никакого толку; ведь я в это время успел бы съездить в Краков и вернуться… Только водишь ты меня за нос и ничего больше…

Гурко начал говорить с большой досадой, но кончил довольно ласково и шутливо. Он взглянул на Зосю – разрумяненная, с лицом, еще застывшим от мороза, с блестящими смелыми глазами она показалась ему очень хорошенькой и заманчивой.

– Садись, садись, птичка; сказывай, с чем пожаловала?

Он взял ее за руки, посадил на диван и сам сел рядом с нею, не выпуская ее рук и пожимая их своими худыми, жилистыми руками…

– Ишь ведь озябла – холодные какие ручки… Он начинал глядеть на нее очень нежно.

– С того бы начать надо, граф, спросить, с чем пожаловала, а не накидываться с попреками, ничего еще не узнавши. Хорошую весточку принесла я тебе, даже сама не чаяла, что так оно выйдет.

– Что такое? – говори скорее!

Зося была теперь почти уверена в торжестве своем, в полной возможности исполнения своего плана – недаром она его обдумывала и так и этак, ломала свою хитрую голову. А тут еще сама судьба дает ей оружие в руки, да такое оружие, о котором она даже и не мечтала. В последнее время она решительно не могла дать себе отчета в том, что творилось с ее сердцем. Ей казалось, что ее безумная любовь к Антонио совсем прошла. Когда она встречалась с ним, она чувствовала только одно желание – измучить его, посмеяться над ним, насладиться его отчаянием.

Сознание, что она способствует его горю, тайно хитро расставляет ему сети в то время, как тот и не подозревает об этом и совершенно полагается на ее преданность, – доставляло ей бесконечное наслаждение. Ее мучений, ее тоски как не бывало. Она вся, всеми своими помыслами и чувствами, ушла в интригу и жила ею и в ее удаче находила счастие. Относительно Гальшки она успокоила себя тем, что та сама же объявила, что ей решительно все равно, что бы ни сделали с нею – хуже ей не будет.

Теперь в этой огромной, пыльной комнате графа Гурки, на нее нашел просто припадок ребяческого веселья. Ей хотелось шалить, хотелось вполне насладиться предстоящей сценой, выдавать Гурке свой план понемногу, подразнить его, поиграть с ним…

– Нет, граф, постой – я устала, дай отдохнуть сначала, рассказать все подробно еще успею…

Она кокетливо прислонилась к шелковой подушке дивана.

– Ну, не дурачься, панночка, говори скорей!

– А чем отплатишь за это? Я дорого ценю каждое свое слово.

Она смеялась, сверкала глазами и показывала на розовых щеках самые соблазнительные ямочки.

Гурко просто загляделся на нее.

«Да она прелесть какая хорошенькая! – думал он. – Будь у этой девочки миллиона три-четыре приданого, и не посмотрел бы я на то, что она простая шляхтянка – сразу бы предложил ей руку и сердце… Ну, а теперь не взыщи, коханка, только сердце и могу предложить тебе…»

– Чем отплачу? – шутливо заговорил он, улыбаясь своим большим ртом с неровными, широкими зубами. – Проси чего хочешь, только не томи, говори скорее.

– А мне лень придумывать плату – сам придумай.

– Ничего я не пожалею для таких глазок… Ну, скажи же, моя коханочка, свою новость.

Он наклонился к ней, заглядывая ей в глаза, опять взял ее маленькие, красивые ручки и стал целовать их.

– Ого, граф! Так вот ты как! – вскрикнула она, вырывая руки и смеясь во весь голос. – На мне начинаешь учиться ухаживать за красавицей Гальшкой! Стыдись – ну зачем ты целуешь мои дрянные руки, когда скоро, может быть, будешь целовать самые прекрасные ручки в мире… Или ты так влюблен, что тебе всюду мерещится твоя красавица. И теперь чудится, что перед тобою не я, а она?

Гурко, действительно, начинал немного забываться, по своему обычаю. Он нежно ответил Зосе:

– Ничего мне не чудится, птичка, а вижу я только одно – что ты прелесть, что ты ничуть не хуже Гальшки… Отчего же мне и не целовать твои маленькие, славные ручки.

Зосе даже стало неловко. Ей невольно было стыдно за него. Но это продолжалось только секунду. Он сравнил ее с Гальшкой, сказал, что она ничуть ее не хуже. Она была большого мнения о своей красоте и тщательно и ежедневно изучала ее перед зеркалом. Но все же ей никогда и во сне не снилось, чтобы кто-нибудь мог сравнить ее с Гальшкой. Ведь Гальшка неслыханная, невиданная красавица, ведь на нее молиться хочется… Что ж это он, насмехается что ли над нею? Нет, он не смеется, он глядит так нежно и сладко – этот противный Гурко… Ведь вот нашелся же человек, который считает ее прелестной даже рядом с Гальшкой!..

И Зосе невольно представился Антонно – и в эту минуту она ненавидела не его одного, она ненавидела и Гальшку…

Она взглянула на Гурку, и Гурко показался ей далеко не таким противным, как прежде. Сознательно или бессознательно, но лучшего он и не мог придумать, как сказать ей, что она не хуже Гальшки.

– Зачем ты так зло смеешься надо мною? – проговорила Зося, надувая губки и грациозно притворяясь обиженной. – Только в насмешку и можно сравнить меня с такой красавицей. По всей Литве и Польше говорят, и говорят справедливо, что никогда не родилась еще такая красота на свет Божий… Я ничего тебе не сделала дурного, граф, я за тебя же хлопотала изо всех сил моих… но после обиды и насмешки, не взыщи – я для тебя ничего не стану делать…

Она даже приподнялась с дивана и сделала вид, что хочет уходить…

Гурко удержал ее и схватился за ее платье.

– Что ты, что ты, Господь с тобою! Я над тобою насмехаюсь?! Видно мало ты глядишься в зеркало, что такого плохого о себе мнения… Да, княгиня Острожская, или, как ты ее называешь, княгиня Сангушко – для меня это все одно – хороша; но, право, о ней гораздо больше кричат, чем есть на самом деле. К тому же у всякого свои глаза и свой вкус – я, признаюсь, не очень люблю таких бледных святых лиц, как у Мадонны… Я не молиться хочу на женщину – я живой человек и жизнь люблю. По мне, то ли дело эти черные хитрые глазки, эти розовые щечки и веселые на них ямки…

Гурко окончательно забылся. Иногда он делался нахально, откровенно циничен, и теперь на него нашла именно такая минута.

Зося далеко не прочь была выслушать такие комплименты. Он говорил так убедительно и красноречиво. Ей самой уж начинало казаться, что, пожалуй, он и прав. Точно, Гальшка слишком похожа на святую, в ней мало жизни… и теперь она так бледна и худа! Высокое мнение о своей красоте с необычайной быстротою разрасталось в Зосе. Она так хороша, она лучше знаменитой, всеми прославляемой красавицы! У нее голова закружилась от гордости и счастья…

Но все же она остановила Гурку.

– Если б даже это и была правда, что ты говоришь, – а это неправда – то все же, разве ты смеешь, граф, говорить мне это?! Ты собираешься жениться на княгине Гальшке, я хлопочу для того, чтоб устроить тебе это дело, а ты вдруг такой вздор болтаешь… Я думала – ты влюблен в Гальшку – иначе не стала бы помогать тебе…

– Послушай, коханая Зося, – ответил Гурко. – Ты девушка умная – разбери же хорошенько: разве я должен непременно быть влюбленным, чтоб хотеть жениться? Посмотри на всех магнатов наших, разве они по любви женятся? Женитьба должна приносить богатство, упрочивать связи. Что же бы сталось со всеми нашими старыми родами, если б мы женились без всякого расчета? В каких-нибудь сто лет ничего не осталось бы от родовых богатств, и все мы превратились бы в нищих. Нет, нам брак не любовь сулит, да иначе и быть не может, пока мы будем заботиться о себе и о детях наших, пока не захотим хлопского царства… Так не смотри же так сурово, моя ласточка, сердце не камень, а от твоих глазок и камень теплее станет.

Хорошо и разумно говорил «пан грабя». Если б он был покрасивей да помоложе, да если бы сердце Зоси не устало теперь от всех своих волнений, не наполнено было жгучей, страстной ненавистью к Антонио, он, пожалуй, победил бы ее, сумел бы внушить ей свои мысли и чувства… Но в настоящую минуту Зося могла плениться только одним – могуществом красоты своей – сам же «пан грабя» и не существовал для нее.

Она вспомнила, что слишком засиделась, что ей пора домой, к Гальшке.

Она решительно поднялась с дивана, оставляя Гурку на почтительном от себя расстоянии.

– Может быть, ты и прав, только бросим все это, – серьезно сказала она. – Вот ты, кажется, совсем забыл, что сам же торопил меня говорить скорее мою новость. Мне уж и домой пора, а я еще не сказала ни слова…

На Гурку подействовала ее серьезность. Он сообразил, что она права. Дело, дело, прежде всего дело. Перед ним соблазнительно мелькнула цифра огромных доходов Гальшки и возбудила всю природную его алчность, при которой немедленно замолкали остальные чувства… Ведь Зося не уйдет от него, будет еще время – она такая рассудительная, сговорчивая девочка…

– Ну, хорошо, хорошо! – сказал он, откидываясь на подушку. – В чем же дело…

– Княгиня Беата уехала недели на полторы в Вилькомир, на богомолье…

– А Гальшка?

– Гальшка осталась дома, и с я с нею.

– А отец Антонио?

– Разумеется, с княгиней, и на этот раз их сопровождает весь наш отряд, да штук семь рыдванов, человек по шести в каждом.

– Вот это хорошо, вот это хорошо! – даже вскочил и заволновался Гурко. – Так значит, украсть можно невесту? Да? Ты мне в этом поможешь, Зося?

– Не больно торопись, пан грабя! Все же мы в Вильне, а в доме остались люди. Тихо, без шуму и драки можно украсть невесту только тогда, когда она сама согласна, чтоб ее украли. А разве ты сговорился с княгиней Гальшкой, разве она потерпит новый срам и убежит с тобою?.. Плохо, видно, ты ее знаешь!

– Ну, так как же? Я и ума не приложу…

– А вот как: при тебе она сказала, что выйдет за того, за кого прикажет княгиня?

– Да.

– Она от слов своих не отопрется. Уж больно измучила ее матушка родная, да и тоска-кручина. Не раз она мне говорила: «прикажет матушка – за кого хочет, за того и пойду, мне все равно, хуже не будет!» Ну уж, граф, отказалась бы я от такой невесты! – невольно докончила Зося.

– А я не откажусь, – резко заметил Гурко.

– Твое дело… Так вот что: значит, ее надо уверить, благо уехала княгиня, что та поладила с тобою и тебя выбрала в мужья ей.

– А если она не поверит? Нет, это что-то неладно, Зося!

– Я и сама думала, голову ломала, как бы такое выдумать, чтоб она не сомневалась. Положим, она не то, что другие… Бог ее ведает, где иной раз ее мысли: ясное, как день белый, дело, всем видно, а ей и невдомек, она и не замечает… Уверить да обойти ее нетрудно, а все же, в таком случае, и с ней нужно ловко придумать…

– Вот то-то и есть! – задумался Гурко. – Разве сказать ей…

– Ничего не сказать! Лучше и не придумывай – все равно пустое скажешь. Все уж без тебя придумано, да так придумано, что лучше и быть не может… Недаром я бежала к тебе, ног под собой не слышала…

И Зося опять стала кокетничать, дразнить Гурку.

Он бросился к ней, силою ее обнял и прежде, чем она успела опомниться, звонко поцеловал ее в губы.

– Говори, говори, не томи – не то я тебя насмерть зацелую, дьяволенок ты этакий!

– Что же это в самом деле! – возмутилась и даже отплюнулась Зося. – Если ты еще хоть пальцем меня тронешь, то – вот клянусь тебе Иисусом и Девой Марией – замолчу я, и не услышишь ты от меня ни одного слова…

– Ну, прости, не буду! И ведь сама же ты виновата – зачем меня мучишь…

– Так-то! Садись-ка, пан грабя, смирно и слушай. Только вот что, наперед уговор: делать все так, как я знаю, и мне ни в чем не перечить. Послушаешь меня, не станешь торопиться, так ровно через полторы недели, слышишь – через полторы недели, не раньше, не позже, княгиня Гальшка будет твоею женою.

Она стала передавать ему свой план. Он слушал молча, и удивлялся ее хитрости, и любовался ею. «Вот так бесенок! – думал он. – Ну нет, такую Зосю и с миллионами взять за себя страшно. С нею всякий день опасаться нужно… И обманет, и проведет, и отравит, чего доброго, если захочет… а сама и бровью не поведет! Бесенок!..

VIII

Тихо стало в доме княгини Беаты – никто не решался посещать Гальшку в отсутствие матери, да и трудно было предположить, что она кого-нибудь примет. Между женщинами у нее не было друзей, она ни с кем не сближалась. Ее тоскливый, сосредоточенный вид, полная апатия ко всему окружавшему, избавляли ее от женской навязчивости. Об ней было много толков и под конец все решили, что если так будет продолжаться, если что-нибудь не оживит ее, то вряд ли она долго проживет на свете. Она слишком тоскует, она чахнет, бедняжка! Почти всем, конечно, была подробно известна ее история. Многие обвиняли Беату. Передавались даже россказни и слухи, что и теперь она всячески мучит дочь, бьет и запирает. Вообще княгиня не пользовалась почти ничьим расположением, да она, по правде, и не заботилась об этом. Если она поддерживала знакомства, то только по необходимости и иногда слишком явно показывала, что тяготится гостя.

Как бы то ни было, все жалели Гальшку и считали ее жертвой. Но никому и в голову не приходило серьезно вознегодовать на Беату и открыто выразить презрение, которого заслуживали ее поступки. Княгиня была слишком знатна и богата, и раздражать ее не приходилось. Почти каждый мог ожидать от нее себе выгод и должен был бояться зла, на которое она была способна, по общему мнению. И все как-то осторожно сторонились от Гальшки, за исключением холостых магнатов, видевших в ней необыкновенно богатую невесту…

По отъезде матери Гальшка заперлась в своих комнатах и допускала к себе только Зосю. Она чувствовала себя очень утомленной и телом, и душою. Страшная безнадежность и апатия, охватившие ее в последнее время, усиливались в ней с каждым днем, с каждой минутой. Прежде она все-таки жила, отмечала жизнь и время хоть бы по своим страданиям, слезам и грезам. Теперь же как будто жизнь для нее остановилась – не было уже ни грез, ни мучений. Она не плакала, ее сердце не тосковало по погибшем муже, ее мысль не возвращалась к прошлому. Ничто ее не волновало и не тревожило. Она совершенно машинально пила, ела, читала и занималась какой-нибудь ручной работой. Высшее для нее благо был сон; если б она могла только, она бы спала целые сутки; но сон ее не слушался – она часто и по ночам страдала бессонницей. Она рада была, если проснувшись утром, замечала, что уже довольно поздно. Иногда по целым дням единственной ее заботой было отсчитывать часы и ждать приближения ночи. Но в такие дни, как нарочно, время тянулось ужасно долго. Сначала она часто думала о князе Константине и даже строила одно время планы как бы убежать к нему или, по крайней мере, тайно с ним увидеться. Теперь она и о нем перестала думать. Она убедилась, что все ее планы неосуществимы, что ее стерегут, как дикого зверя, и малейшая ее попытка будет сейчас же обнаружена. Если дядя не является, если он до сих пор не увидался с нею, значит, и для него это невозможно – при первой же возможности он, наверное, будет здесь – в этом она не сомневалась. Но когда это будет?! Она ждала, ждала, но теперь и ждать перестала, как будто даже забыла своего любимого дядю. Острог и ее жизнь там представлялись ей ужасно далекими, как будто даже и не бывшими совсем в действительности.

Такое душевное состояние, пожалуй, со стороны могло показаться лучше, чем слезы, мученья и острое отчаяние.

Но что-то страшное, что-то невыносимое было в этом мертвом спокойствии, в этой бессознательно охватившей Гальшку жажде смерти. Если б не ее вера, если б не молитва, вызывавшая иногда облегчающие слезы, она бы, не задумываясь, убила себя самым жестоким образом. Смерть была для нее высочайшим и, как ей казалось, недостижимым блаженством…

Прошло уже полторы недели со дня отъезда княгини Беаты. Давно смерклось. Гальшка велела растопить большой очаг в одной из комнат, присела к огню, да так и замерла, глядя на огонь, следя за его движением и переливами. Зося, еще недавно бывшая с нею, ушла куда-то. Вот мало-помалу глаза Гальшки стали смыкаться. Ах, если бы заснуть! – и она, действительно, скоро забылась в полудремоте…

Между тем Зося скользнула узеньким, длинным коридором, спустилась с темной лестницы и почти неслышно отодвинула небольшие, но крепкие засовы наружной двери. Большие дома в то время строились непременно с разными замаскированными, потайными ходами. Мало ли что могло случиться, мало ли на что могли понадобиться такие ходы.

Зося уже заранее подготовила все, что ей было нужно. Она озабоченным голосом объявила всем, что княжна сегодня нездорова и просит не тревожить ее весь вечер, велела даже запереть двери, ведущие в ее покои. Таким образом, она могла быть совершенно уверена, что никто ничего не услышит и не увидит, что бы ни творилось у Гальшки. Дом был огромный, а «покоями княжны» называлась целая анфилада комнат. Потайной коридорчик шел именно отсюда, комнаты за четыре от той, где теперь сидела Гальшка, следовательно, в него невозможно было проникнуть, не нарушая мнимого, но весьма правдоподобного запрещения княжны. Да и кто, за какою надобностью, пойдет сюда?!

Одна только тревога и была у Зоси – это сторож в дальнем закоулке заднего двора, где находилась калитка, откуда можно было пробраться к потайной дверке. Но и со сторожем оказалось немного хлопот. Гурко расщедрился и вручил Зосе изрядную сумму денег. Сторож, увидев блестящие монеты в огромном, по его мнению, количестве, пришел в дикий восторг. Он поклялся, что будет нем, как рыба, и впустит в калитку хоть целую Вильну. Да лучше вот что: он отопрет калитку, а сам, чтоб не быть в ответе, убежит – земля велика, а с такими деньгами он так запрячется, что и в жизнь его не сыщет княгиня… Зося отперла дверку и прислушалась. Пусто на дворе, тихо. Ночь черная – зги не видно. Она кинулась к калитке – отворена. Сторожа нет. Издали понеслись мерные удары, каждый час отбиваемые с вышки виленской ратуши. Условленное время – теперь они скоро явятся!..

И точно – за калиткой послышались тихие голоса, скрипнул снег. Калитка отворилась. Зося тихонько кашлянула три раза, ей ответили тем же… Они? Уж можно различить несколько крадущихся фигур…

– Зося! Где ты? – прошептал голос Гурки.

– Здесь, здесь, тише…

Она одного за другим стала вводить таинственных гостей в открытую калитку…

С Гуркой было семь человек. В числе их находился и пастор.

Все они медленно, бесшумно поднимались по темной лестнице. Зося провела их через коридор и остановила в слабо освещенной комнате. Тяжелые занавеси были спущены на всех окнах. Двери, ведущие в эту часть, были на запоре.

– Постой, я доложу Гальшке; она здесь недалеко, – шепнула Зося Гурке.

Гальшка сидела, по-прежнему, перед огнем и дремала.

– Княгиня, ты спишь? Вставай, вставай…

– Что такое? – очнулась Гальшка, изумленно взглянув на нее своими чудными глазами,

Зося невольно потупилась перед этим взором. Что-то похожее на упрек совести кольнуло ее в сердце. Она не могла не сознавать, что коварно, безбожно предает эту беззащитную, убитую горем женщину. Но другие побуждения заговорили сильнее совести. Зося быстро справилась с собою и начала тревожно и скоро:

– Я не знаю, что случилось, только граф Гурко откуда-то приехал, прямо с дороги к нам, говорит, что встретился с княгиней и привез тебе от нее какое-то поручение.

Она уже две недели тому назад успела сообщить Гальшке, что Гурко уехал из Вильны тотчас же после своего неудачного сватовства и отправился, кажется, в Краков.

– Где же он мог видеть матушку? Какое поручение? – усталым голосом проговорила княгиня.

– Он просит тебя принять его, сейчас все узнаешь…

– Ах, разве он не может передать через тебя… скажи ему, что я больна, что я раздета, что я никого не принимаю…

– Я так уж ему и сказала, – мне не хотелось будить тебя, княгиня. Но он говорит, что должен объяснить все тебе самой и что дело спешное – иначе он бы не осмелился тревожить тебя вечером, до завтрашнего дня бы дождался.

– Так неужели ж я в самом деле должна принять его?..

– Что же делать!.. Верно, важное что-нибудь… еще княгиня, пожалуй, сердиться будет…

– Ну, хорошо, попроси его в голубую комнату – там, кажется, светло… Только, пожалуйста, будь тут же и не отходи от меня, Зося… Я сейчас выйду…

Гурко отослал четырех из своих сообщников обратно в темный коридор; пастора и двух других оставил в комнате, а сам последовал за Зосей.

Гальшка встретила его молча, одним только изумленным взглядом.

Он почтительно к ней приблизился и заговорил очень бойко, даже с улыбкой:

– Княгиня, я расстался с вами в очень печальную для меня минуту – ваша матушка отказала мне в руке вашей, а вы прямо объявили, что полагаетесь на ее выбор.

– Да, и опять повторяю это: если моя мать непременно будет настаивать, чтоб я вышла замуж – я выйду, но только по ее приказу… Да к чему все это?! Вы, граф, имеете ко мне поручение от матушки?! Где и когда вы ее видели?

– Позвольте, княгиня, – я даже не извиняюсь перед вами за ту одежду, которую вы на мне видите – я к вам прямо с дороги… Мчался во весь дух, лошадей загонял до смерти… Я прямо из Кракова.

– Но матушка в Вилькомире… что все это значит?!

Гальшка растерянно взглянула на Зосю и хотела выйти из комнаты.

– Ваша матушка не в Вилькомире, она в Кракове, во дворце королевском, – поспешно сказал Гурко. – Выслушайте меня, княгиня… Когда мне отказали в руке вашей, я сообразил только одно: не вы мне отказали, а княгиня Беата Андреевна. Я знал, что все это оттого, что я не католик… католичество, простите меня, это печальная слабость княгини, но из-за такой слабости, смею сказать каприза, я не мог же отказаться от счастия всей моей жизни. Я решился бороться. Я сейчас же отправился к королю в Краков. Наш добрый король принял во мне горячее участие и согласился помочь мне. Он послал нарочного гонца к княгине с приказом, чтобы она немедленно приехала в Краков. Он присоединил к этому формальному приказу свою письменную, собственноручную просьбу. Гонец встретил княгиню на дороге, только случайно узнал ее, вручил ей королевский приказ и письмо, и она, вместо Вилькомира, приехала прямо в Краков.

Король был моим сватом, а княгиня Беата Андреевна не решилась отказать его настоятельной просьбе и желанию…

Гальшка не казалась пораженной, услышав это, она только тихо проговорила:

– Но, граф, я все же ничего не понимаю… Где моя мать теперь? Когда она приедет? Если она прикажет мне, я сказала уж, что не ослушаюсь ее воли… А до тех пор я прошу вас, граф, меня оставить. Я не могу говорить с вами, я не буду вас видеть до ее приезда.

Гурко не смутился.

– Я снова прошу позволения докончить, – сказал он. – Княгиня хотела ехать за вами, но король удержал ее при себе. Мне кажется, он был прав, полагая, что дорогой она снова поддастся убеждениям своего духовника, этого итальянца-иезуита, который возбуждает в ней такую… печальную ненависть ко всему некатолическому. Княгиня уже не раз доказывала королю, что от нее можно ожидать самых быстрых и непредвиденных поступков. Одним словом, было решено так: княгиня останется во дворце, а я поеду за вами. Но для того, чтобы вам не было неловко и неприлично со мной ехать, нас должны немедленно обвенчать тут же, у вас в доме… ведь лютеранское венчание не требует церкви и очень просто, а пастора я привез с собою из Кракова. Таким образом, мы явимся к королю и княгине уже мужем и женою…

Гурко и Зося впились глазами в Гальшку. Что она скажет?!

Она вздрогнула и еще больше побледнела. «Что же это? – мучительно подумала она. – Неужели уж пришло время, и теперь, сейчас, ее будут приносить в жертву. Или все это обман безбожный и расставленные ей сети?!»

Она собрала все свои силы и дрожащим голосом сказала:

– Граф, я не хочу сомневаться в истине слов ваших; но все, что вы говорите, так неожиданно, так странно, что я не могу решиться. Без самых верных доказательств, что такова именно воля матушки, я ни за что не выйду замуж ни за вас, ни за кого другого… Если вы даже письмо ее покажете – я и ему не поверю. Мне нужно слышать этот приказ из уст ее или иметь такое доказательство, которое подозревать невозможно… Простите меня – но иначе говорить и поступать я не вправе…

Выражение нескрываемого торжества изобразилось на лице Гурки, Зося притаила дыхание и то бледнела, то краснела. Приближалась роковая минута – сейчас все должно решиться…

– Конечно, вы можете мне не верить, княгиня, – с достоинством сказал Гурко. – Ваш ответ предвидел и я, и Беата Андреевна, и сам король. Я просил вашу матушку дать мне в руки именно такое доказательство, чтобы вы никак уже не могли сомневаться. И она дала мне его…

Он протянул Гальшке какой-то маленький предмет.

Она взяла его, взглянула и слабо вскрикнула.

Это был заветный, старинный перстень ее матери.

Ей ли не признать его! Она помнила, как еще маленькой девочкой, сидя на коленях у княгини, она часто любовалась этим перстнем. Потом мать не раз рассказывала ей о его происхождении. Он был вывезен из турецкой земли каким-то их предком. Там он считался талисманом, мусульмане думали, что в нем заключены сверхъестественные чары. Кругом на золоте мелко-мелко были вырезаны непонятные знаки. Посередине был вделан большой камень, которому никто не знал названия. Это был чудный камень – он постоянно изменял цвет свой и казался то голубым, то розовым, то зеленым. Если человек, носивший его, был здоров, то камень светился ясным, веселым блеском; коли человек заболевал – камень тотчас же тускнел и делался темным. Княгиня Беата необыкновенно дорожила им и всегда его носила. Гальшка не могла ее себе иначе представить, как с этим кольцом на пальце.

Бывало, давно уж, в Остроге, Беата говаривала Гальшке: «Когда я умру, мне кажется, в этом кольце я оставлю тебе частицу меня самой – оно будет говорить с тобою обо мне, передавать тебе мои мысли».

Гальшка понимала и чувствовала, что теперь она уже никак не может сомневаться. Это кольцо Гурко мог получить только из рук ее матери, только это кольцо и могла прислать княгиня как неопровержимое, хорошо известное дочери доказательство своего участия в деле.

Бедная Гальшка еще раз взглянула на перстень. Он показался ей чем-то живым и страшным. Таинственный камень был темен и мрачен, слабо светился синевато-зеленым цветом.

Итак, решено! Она должна стать женою этого чуждого ей, производившего всегда на нее такое томительное, неприятное впечатление человека… Женою!.. Какая жестокая, последняя насмешка над ее положением… Но ведь все равно, ведь мать не оставит ее в покое, ведь рано или поздно, сегодня ли, через две ли недели, через месяц, а должно это случиться. Не он, так другой… У этого Гурки такое злое лицо – он не может быть добрым, хорошим человеком… Вероятно, ее ожидают новые муки… Да разве брак уж сам по себе не будет для нее жесточайшей, невыносимой мукой!.. Авось она не выдержит этого, авось Бог сжалится над нею и скорее пошлет ей смерть… Пусть же будет, чего они желают…

– Этот перстень для меня достаточное доказательство, – сказала она Гурке слабым голосом. – Я знаю, что его нельзя подделать и что моя мать должна была послать именно его, чтоб убедить меня… Я поклялась ей исполнить ее волю – теперь делайте, что хотите. Но прежде, чем вы станете моим мужем, вы должны узнать, кого вы за себя берете. Садитесь и выслушайте меня, граф.

И она сама села, так как ноги отказывались держать ее.

– Но только одно – мы не можем терять времени, – заметил Гурко, боявшийся, что кто-нибудь или что-нибудь помешает исполнению его намерения теперь, когда все устроилось так скоро и без всяких затруднений. – Пастор и два моих свидетеля здесь, со мною, а после венчанья мы сейчас же и отправимся в Краков. Экипаж приготовлен и, если вам угодно, вас будет сопровождать панна Зося…

– Ах, не бойтесь – я не задержу вас, но я непременно должна сказать вам два слова…

Гурко приготовился почтительно слушать.

– Здесь почти все называют меня княжною, – начала Гальшка, задыхаясь и едва выговаривая слова. – Но ведь вы должны знать, что я вдова князя Сангушки. Моего мужа убили на моих глазах, мне не дали умереть с ним, связали мне руки и полумертвую привезли к матери. Я жива, но во мне все умерло – знайте это… Жизнь мне несносна, и люди несносны – мне бы умереть только, вот все, чего я желаю. Посмотрите на меня – разве я гожусь вам в жены: я больна, слаба, со мною ведь тяжело жить – я иногда по целым дням не в силах сказать слова… Мне нечего говорить вам, что я не люблю вас – вы это и так, я думаю, видите. Но знайте, что никогда, никогда я не полюблю вас, ни вас, никого на свете. Если в вас есть хоть капля жалости – вы откажетесь от меня и оставите меня в покое… Если у вас нет ни сердца, ни совести – берите меня и замучьте меня скорее…

Она зарыдала… она кажется умерла бы на месте, если б не вылились эти слезы, которые ее душили. Зося бросилась к ней и обняла ее. Она сама дрожала и плакала. Она не в силах была смотреть на несчастную Гальшку. Ей хотелось признаться во всем, молить себе прошенья, выгнать Гурку.

Но разве это возможно? А ее собственное горе, ее обида, жажда мести, сосавшая ей сердце… Отказаться, и теперь, теперь, когда все готово, все устроено так смело и ловко… Нет, это невозможно!

И она только плакала и покрывала поцелуями холодные руки Гальшки.

– Успокойтесь, успокойтесь, моя дорогая Елена, – вкрадчивым голосом заговорил Гурко, – я не могу отказаться от своего счастья… Вы теперь нездоровы и все вам кажется так мрачно. Новая жизнь спасет вас… Я сделаю все, чтобы успокоить вас, облегчить ваш недуг, излечить вас от него… Вы так еще молоды, рано думать о смерти, нужно жить… успокойтесь!

– Я спокойна! – вдруг сказала Гальшка, отстранив Зосю и вставая.

Лицо у нее помертвело, глаза были сухи.

– Берите меня… ведите!

Она прошептала это страшным, не своим голосом.

Гурко бросился к ней и хотел обнять ее. Она отшатнулась.

– Я еще не жена ваша!.. Вы сказали, что пастор здесь, с вами, что по вашей религии можно венчаться без всяких приготовлений дома… Так зовите его сюда, зовите скорее…

Гурко только этого и желал – он поспешил за пастором.

Зося решительно не понимала, что с нею. Ее била лихорадка, зубы стучали, а неудержимые слезы так и катились.

Гальшка это заметила.

– Ты плачешь, моя добрая Зося, – сказала она. – Тебе меня жалко… Не жалей… так лучше, все лучше. Разве ты не видела Гурки?.. Да, ты правду говорила, когда советовала мне выбрать его в женихи… Он в самом деле самый лучший жених для меня… Теперь я вижу, чувствую, что с ним скоро успокоюсь… так чего же ты – не плачь, не жалей… поздравь меня!

Зося закрыла лицо руками и уже громко рыдала.

Гальшка подошла к ней, обняла ее.

– Не плачь, не плачь, моя дорогая. Пойди, собери скорее, что нужно для тебя и для меня. Ведь мы вместе поедем, сегодня же, скоро… Не оставляй меня…

В это время входил Гурко с пастором и своими двумя свидетелями.

Зося взглянула на них страшными, покрасневшими от слез глазами и выбежала из комнаты.

IX

Гальшка как будто преобразилась. Она не казалась уже больше подавленной горем, безнадежной и беспомощной женщиной. Даже усталости и слабости в ней не было заметно. Если она что-нибудь чувствовала, то разве только нетерпение, чтобы скорее все кончилось, чтобы скорее вырваться отсюда и уехать – все равно куда, только чтоб была ночь кругом, холодная, черная ночь, с завыванием ветра и снежной вьюгой. Ей отвратительны казались эти комнаты, стены ее как будто давили.

Только бы скорее отсюда!

Пастор, человек очень сдержанный и холодный, всецело преданный интересам Гурки, поразился, увидя Гальшку. Как и все, он много слышал о красоте ее; но он не мог себе и представить ничего подобного.

Она просто, с врожденной ей величественной грацией, ответила на его поклон и вопросительно взглянула на Гурку. Тот взял ее за руку и подвел ее к столу, на котором пастор уже разложил бумагу для подписи и открыл молитвенник.

Пастор начал говорить мерным голосом, с заученными ударениями на некоторых словах. Гурко, набожно склонив голову, казалось, внимательно слушал. Но это не мешало ему, то и дело, искоса взглядывать на Гальшку. Ему с трудом верилось, что все обошлось так благополучно. Он ожидал сцен, слез, рыданий, боялся, что кто-нибудь услышит их и станет стучаться в комнаты…

Но ничего этого не случилось. Гальшка только назвала его человеком без сердца и совести, да и то в такой приличной форме, что ему нечего было обижаться. Она сама торопила венчанье, она так спокойна, так удивительно спокойна… И как хороша она! Нет, он до сих пор, значит, еще не разглядел ее как следует. Ему казалось, что она подурнела после болезни. Правда, она очень худа и страшно бледна… но что это за чудная мраморная бледность, как к ней идет это величавое спокойствие и полное равнодушие ко всему, которое так и бросается в ней в глаза с первого разу!..

Нет, из нее выйдет отличная жена… О! он сумеет заставить ее отказаться от всяких причуд и капризов… Только бы ему вступить во все права, так или иначе закрепить за собою ее огромное приданое. Она нездорова теперь, но это пройдет – она столько вынесла, у нее, должно быть, железное здоровье. Он в первое время будет заботиться о ней… он заставит ее часто бывать при дворе… С такою женою можно многое сделать: все будут ему завидовать, для того, чтоб он сквозь пальцы смотрел, как у нее целуют ручку. Все влиятельные люди станут исполнять всякое его желание. «Что ж, пускай увиваются, пускай целуют ручки – с такой женой это не опасно: в этом отношении, кажется, на нее можно положиться… А король-то, король – старый волокита – как увидит, так сейчас и обезумеет… Да за то только, чтоб поглядеть ей в глаза, он готов будет всю Польшу отдать ему аренду!.. Только отчего она так спокойна? Это даже неестественно… А вдруг она что-нибудь замышляет?.. Но что же? Ведь вот, минут через пять, она станет его законной женою и он ни на минуту не отпустит ее от себя… они сейчас же уедут… Нет, ему нечего бояться…

Пастор продолжал говорить. Он перешел в декламацию и с театральными жестами обращался к жениху и невесте.

Гальшка не слышала ни одного слова из того, что говорил он. Как ни велико было оцепенение, в которое она погрузилась, но все же невольно припомнилось ей ее первое венчание, в маленькой деревенской церкви, в ясный, душистый летний вечер.

Это было так еще недавно; но казалось ей так страшно давно, так бесконечно далеко. Невыносимая боль и тоска заключались для нее в этом воспоминании; но она не заплакала, не убежала в ужасе и гневе от этого отвратительного жениха, от декламировавшего и воздевавшего к потолку руки пастора. Она продолжала стоять неподвижно, опустив голову и стиснув зубы.

На нее находило забытье, свинцовый сон охватил ее сердце…

Ей все продолжала мерещиться старая деревенская церковь. Но она не видела возле себя любимого, дорогого князя, не слышала за собою тяжелого дыхания Галынского, не чувствовала над головой своей венца, по временам вздрагивавшего в руке Феди. Не видела она и добродушного, грубого лица старика-священника… Ей виделось только одно, виделось ясно, ясно, как будто бы это было теперь в действительности перед нею – ей виделся косой, вечерний луч солнца, перерезавший пополам всю маленькую церковь и поднявший столб бесчисленных пылинок… Пылинки сверкали, искрились и метались в непрерывном движении…

Зачем это теперь так живо, так ясно вспомнилось? Зачем она так жадно следит за игрою этих воображаемых пылинок, как будто во всем мучительном, бесконечно тяжелом воспоминании самое главное – мечущиеся пылинки… Как будто можно об этом думать теперь, теперь!

Но она не задавала себе никаких вопросов, она просто, в своей душевной дремоте, следила за непрерывным движением мертвых пылинок, озаренных солнцем…

Голос Гурки вывел ее из забытья. Венчанье было кончено, пастор благословил новобрачных и приветствовал их высокопарной фразой. Все, что требовалось, было исполнено. Гальшка стала законной женой познанского воеводы, графа Луки Гурки.

Он был настолько умен, что, почтительно поцеловав у нее руку, не стал ее тревожить разговором. Она спросила, скоро ли они должны выехать и, получив в ответ, что это от нее зависит, пошла в дальние свои комнаты поторопить Зосю.

Зося, запыхавшись, увязывала необходимые вещи.

Увидя Гальшку и поняв, что все кончилось, она не посмела подойти к ней и ее поздравить. Она смущенно наклонилась над ящиком, в котором разбиралась.

– Поторопись, Зося, пора ехать; да что ж ты одна, позови же кого-нибудь помочь тебе! – спокойным голосом выговорила Гальшка и прошла в маленькую комнату, где находилась ее образная.

Несколько лампад горело перед образами в богатых ризах, осыпанных дорогими каменьями.

Гальшка упала на колени и, наконец, зарыдала горько и отчаянно…

Она не слыхала, как в соседней комнате Гурко говорил Зосе:

– Нужно торопиться… мне и во время венчания послышалось, что кто-то громко кричал в дальних комнатах и стучался… теперь опять стук… слышишь… может быть, что-нибудь случилось в доме… Мешкать невозможно.

Зося побледнела. Она бросила свою работу и почти неслышно пробежала ряд комнат.

Да, стучатся.

Она чутко прислушалась к голосам, говорившим у двери.

– Не слышит никто, да и полно! – сказал мужской голос. – Доложи княгине, что княжна еще в сумерки приказала запереть эти двери… теперь она, должно быть, с панной Зосей в спальне, может, спят обе, так где им услышать…

От дверей отошли. Все смолкло.

У Зоси от ужаса подкашивались ноги. Она едва добежала до комнаты, где был Гурко.

– Княгиня, княгиня вернулась! – задыхаясь, проговорила она.

Гурко вскочил, как ужаленный. Что теперь делать?

– Что ж ты, что ж ты – продала меня что ли? – заскрежетал он на Зосю, сжимая кулаки и багровея от гнева.

Зося даже и внимания на это не обратила. Ее мысль деятельно работала.

– Еще есть время, – поспешно заговорила она, сообразив. – Я слышала – пошли докладывать княгине, что дверь заперта на ключ. Покуда вернутся, мы еще успеем сойти потайной лестницей…

И она бросилась к Гальшке.

– Пора, пора, все готово, едем!

Гальшка поднялась вся в слезах и, шатаясь, вышла из образной.

Зося поспешно подала ей меховую шубку. Гурко уже ждал у двери потайного хода.

– Зачем же отсюда? – удивленно спросила Гальшка. – Зачем тайком, как будто я бегу из дома?!

Никто не предвидел подобного вопроса. Гурко на минуту замялся.

– К чему же терять время, – сказал он. – Все захотят прощаться, а ты и так утомлена. Выйдем скорее отсюда и поедем.

– Но я именно и хочу со всеми проститься. Я не могу так уехать…

– Нет, решительно ни к чему все эти пустые проволочки. Все уже знают в доме, в чем дело. Пастор еще до венчания объяснил всем вашим домашним… Едем!

– Зося, позови мою мамку, я прощусь хоть с нею…

Из дальних комнат раздался сильнейший стук в дверь.

Гурко быстро обхватил Гальшку и готов был силой увлечь ее в коридор к лестнице.

– Что это значит? Что? Стучат?! Вот трещат двери! – воскликнула она, оттолкнула Гурку и бросилась навстречу поразившим ее звукам.

Все двери были настежь. Княгиня входила в комнату.

– Ты здесь! Меня обманули! – простонала Гальшка и упала на пол.

В это время Гурко с пастором и с провожатыми был уже в коридоре. Их догоняла Зося. Они быстро, толкая друг друга, спустились с лестницы и выбежали на двор. В этой части двора никого не было, но близко раздавались голоса, скрип шагов по снегу. Мелькал свет от фонарей, с которыми ходили люди. За калиткой Гурку дожидались два крытых рыдвана на полозьях.

Зося подбежала к Гурке.

– Ведь я погибла, граф, если ты меня оставишь… Возьми меня! – прошептала она.

Он обернулся.

– А! Вместо одной жены другую!.. Ну, да и та не уйдет – вот завтра еще увидим… Поедем Зося, поедем, я от тебя не отказываюсь.

Он посадил ее в рыдван, вскочил сам и велел кучеру скорее ехать к своему дому…

Княгиня Беата пришла в неописанную ярость, когда услышала от Гальшки о том, что случилось. Недаром она поспешила домой раньше срока. Чуяло недоброе ее сердце. Она даже хотела вернуться с дороги, спохватившись, что забыла дома перстень, с которым никогда не разлучалась. Но потом сочла это малодушием. Однако она все время не была спокойна, да и отец Антонио торопил ее… И все-таки они опоздали – опоздали несколькими минутами!

Какое удивительное враждебное стечение обстоятельств, какой хитрый, смелый план! И кто же, кто устроил это ужасное дело? Девчонка, никому не внушавшая подозрений, втершаяся в доверие и к Гальшке, и к княгине, и к Антонио! Счастлива она, что успела скрыться; но княгиня найдет ее, отдаст в руки инквизиции. Пусть пытают ее, пусть замучают. Нет таких пыток, которые были бы достаточны для этой негодяйки…

Отец Антонио не предавался гневу и казался спокойным; но он лучше княгини понимал всю серьезность их общего положения. Он внутренно проклинал себя, он презирал себя за свою позорную неосмотрительность. Молоденькая девушка, воспользовавшись случайными, благоприятными обстоятельствами, разбила в прах его долгую, мучительную работу, смело и самоуверенно расстроила его планы!.. И он не сумел понять этой девочки, он, с своим опытом и пониманием людей, забыл, что страстная, неразборчивая на средства женщина всегда отыщет самый действительный яд, чтобы отомстить человеку, оскорбившему ее чувство и самолюбие…

Кто отнял у него его ум и наблюдательность, когда он осмеливался пренебрегать Зосей? Он должен был знать, что она не простит ему своих долгих и тщетных усилий покорить его сердце. Но он поступал как глупец, поступал вопреки мудрым правилам тайных иезуитских наставлений и теперь должен нести тяжкую кару. Зося отмстила ему так ловко, так жестоко, что теперь вряд ли удастся выпутаться из этих обстоятельств. Княгиня Беата в своем необдуманном гневе не видит и не понимает, до какой степени серьезно это дело.

Взвешивая и соображая все, Антонио чувствовал, что он сам готов дойти до полного отчаяния. Но он все же победил свои чувства и решился бороться до конца. А теперь следовало дожидаться, что предпримет Гурко.

Гурко не заставил себя долго ждать. На другой день он явился в сопровождении целой толпы своих сотрудников и единоверцев к дому княгини.

Его не впустили.

Тогда он послал Беате заранее составленное письмо, в котором требовал выдачи ему его законной жены, графини Елены Гурко, вопреки всем правилам и законам задерживаемой ее матерью.

Княгиня возвратила ему письмо и посоветовала удалиться.

Он, действительно, удалился; но скоро вернулся с городскими властями. Княгиня должна была принять их, а с ними вместе вошел в дом и Гурко. Власти объявили, что брак графа совершен законно, и что, не говоря уже о венчавшем пасторе, он может выставить свидетелей как с своей стороны, так и со стороны новобрачной (подразумевалась Зося), в том, что здесь не было никакого принуждения, а, напротив, полное согласие невесты.

Княгиня, подчинившись просьбам и советам Антонио, сначала старалась говорить сдержанно и хладнокровно. Но скоро она стала раздражаться. На ее обвинения Гурки в обмане и насилии, ей отвечали, что обман не доказан, и все свидетели в один голос его отрицают. Да, граф Гурко сознается, что он вошел в дом через задний двор и провел с собою пастора, но так у него было заранее условлено с невестой…

– Ты говоришь это? Повтори! – вся побледнев и приближаясь к Гурке, проговорила княгиня.

– Да, я говорю, что так было, – спокойно ответил он.

– Негодяй, лжец! – дико вскрикнула Беата и, прежде чем кто-нибудь успел опомниться, изо всей силы ударила Гурку по лицу.

Он хотел на нее броситься, но его окружили со всех сторон и удержали.

– Вы видите, вы видите! – в бессильной ярости и задыхаясь кричал он. – Вы видите, это зверь, а не женщина! Она помешана. Она всячески мучила свою дочь, запирала ее, отказывала всем женихам для того, чтобы силой упрятать ее в католический монастырь… Весь город, все это знают! Так разве можно верить ей… Она почти до смерти запугала несчастную, и, понятное дело, мы должны были обвенчаться тайно… Во имя закона и справедливости заставьте ее выдать мне жену мою!..

– Идите все вон из моего дома! – грозно и величественно сказала княгиня. – Или вы забываете кто я, что позволяете себе такое бесчинство? Я не только не отдам этому негодяю моей дочери, но и не покажу вам ее – она больна. И я посмотрю, кто решится на насилие, кто станет выламывать мои двери…

– А ты, – обратилась она к Гурке, – ступай и жалуйся королю. Я посмотрю, признает ли он твое право. Если он сам приедет и потребует ее у меня, чтоб отдать тебе, тогда другое дело, но иначе ты никогда ее не увидишь!..

И она удалилась, велела запереть все двери и расставила почти по всем комнатам вооруженных людей.

Городские власти не решались действовать силой, как ни упрашивал их Гурко. Он в тот же день помчался в Краков, уверенный, что его огромные связи и личное расположение к нему короля сделают свое дело. Зося отправилась с ним и ради собственной безопасности, и как могущая очень пригодиться свидетельница венчания…

Что же теперь оставалось делать княгине? Она чувствовала, что почва уходит у нее под ногами. Чем она согрешила, что на нее обрушиваются такие несчастия?! Наученная горьким опытом, она неотступно следила за дочерью целых полтора года. И все-таки это ни к чему ни привело. Простой, глупый случай обратил в ничто все ее усилия. Она уже вернулась, была дома, в своей комнате, и искала забытый перстень, а в это самое время, тут же, в доме, обманутая с помощью перстня Гальшка венчалась с Гуркой. К чему же все усилия, хитрости, строгий, даже жестокий надзор! Второй раз отнимают у нее дочь самым возмутительным, неслыханным образом. И ей приходится переживать не одно только горе, а и стыд, позор перед людьми, сделаться живою сказкой по всей Литве и Польше.

Зачем она родилась ей на мученье, эта Гальшка, зачем у нее такой непокорный, упрямый характер! И прежде все еще завидовали, говорили о том, какое счастие иметь дочь-красавицу… О, как бы она была счастлива, если б Гальшка была безобразна – тогда ничего бы не случилось… Но нет, и не в красоте тут дело, а в этом проклятом характере, в ненавистном влиянии князя Константина. Боже! была ли еще на свете такая несчастная мать и дочь такая непокорная! Где это видано, чтоб молоденькая девушка, едва выйдя из пеленок, ни во что не ставила матери, все делала по своей воле, хотела распоряжаться своей жизнью на свою погибель?!

Беата кончала тем, что во всем обвиняла только одну Гальшку. И она вдруг почувствовала к ней страшную злобу, даже почти ненависть.

Да, да, во всем виновата Гальшка! Это она нарочно срамит и себя и ее, чтобы причинять ей горе. Гурко сказал, что она сама была согласна с ним тайно обвенчаться, сама провела его через темную лестницу… Княгиня, возмущенная этим, назвала его лжецом и негодяем и ударила. Но почему она знает, может быть, он сказал правду. Действительно, трудно предположить, чтоб без ее ведома все произошло так шито и крыто…

Беата не задумалась явиться с этими подозрениями к дочери.

Та выслушала ее молча, только взглянула на нее изумленными глазами.

– А! ты молчишь – значит это правда! – закричала княгиня.

– Правда, если тебе нужно, чтоб это было правдой, если ты способна предположить, что это может быть правдой, – упавшим голосом проговорила Гальшка. Она даже не ужаснулась словам матери – казалось, ничто уже не может поразить ее.

– Оставь эти взгляды, эти ни к чему не ведущие хитрости! Говори мне сейчас: ты имела уговор с Гуркой, ты согласилась на венчание, ты обманула меня? – бешено, даже с каким-то шипеньем спрашивала княгиня.

– Я ничего не скажу тебе, матушка, – я еще вчера все сказала.

– А! ты запираешься! Ну, так знай же: как ни велика твоя хитрость – ты не будешь женой Гурки, ты не уйдешь из рук моих. Я не отдам тебя ему, хотя бы вы двадцать раз были обвенчаны… слышишь – не отдам, хотя бы сам Господь сошел с неба и приказывал мне это… Я отдам тебя за первого встречного, за первого хлопа; но Гурке ты не достанешься… А! тебе мало прежнего позору; ты хочешь на весь мир осрамить род свой, ты хочешь свести меня в могилу! Ты с семнадцати лет стала всем вешаться на шею, заводить любовные истории! Тебе нипочем бегать из дому с каждым нахалом. Позор, позор! Скоро все, во всем свете, будут называть княжну Острожскую блудницей! Да верно уж и называют! Но довольно, довольно… я не допущу тебя больше глумиться надо мною… я задушу тебя своими руками, если ты еще пикнешь, если хоть шаг сделаешь без моего ведома!..

И Беата разразилась истерическими рыданиями.

Гальшка упорно молчала, стараясь не слышать ужасных, безумных слов матери. Она только с отчаянием помышляла о том, что, видно, смерть никогда не сжалится над нею.

Очнувшись и несколько успокоившись, Беата призвала отца Антонио. Ей бы хотелось и его упрекать, и его обвинять в чем-нибудь; но она не посмела этого.

Что теперь делать, что он ей посоветует?

– Мне кажется, Гурко рассчитал верно, – сказал Антонио. – У него при дворе большая сила, ему легко будет убедить короля и выставить все в благоприятном для себя свете. Остается одно – постараться предупредить его – пишите сейчас же королю – я продиктую – и немедленно пошлите гонца в Краков. Нужно будет написать еще некоторым лицам… А покуда я бы посоветовал вам переехать из дома в наш монастырь… Я уже переговорил с Варшевицким и другими… мне обещали деятельную поддержку ордена… Наши отцы и в Кракове могут очень помочь, да и во всяком случае, в монастыре будет безопаснее… Теперь вы видите, что можно ожидать всего, самого невероятного и неожиданного…

Недаром иезуит говорил это. Еще одна мысль, одна надежда мелькнула в нем. Никакие ухищрения не помогли ему совратить Гальшку в латинство, добровольно заставить ее переменить веру и постричься в монахини, а между тем это было его единственной целью. Теперь же уж и невозможно было действовать убеждением – она не позволит ему сказать и слова. Теперь, в случае удачи Гурки, нужно сообща, соединенными усилиями иезуитов, уговорить княгиню допустить пострижение Гальшки…

Пусть насилие, пусть – но цель будет достигнута. Гальшка никому не достанется, а орден получит ее состояние. Только бы уговорить княгиню, которая и до сих пор еще и слышать ничего не хочет об этом, желает самым блестящим образом выдать дочь замуж.

Но, в крайнем случае, можно обойтись и без согласия княгини. У себя, в монастыре, иезуиты сумеют распорядиться. Быть может, даже и сама Гальшка из всех зол, обрушившихся на ее голову, выберет католический монастырь. Не он станет объясняться с нею, он предоставит это другим…

Антонио мучительно задумался о себе и о Гальшке. Какая страшная судьба его преследует! В последние два года какое-то проклятие легло на все его замыслы, на все поступки… Огромная интрига приведена в действие, совершено немало решительных дел, пролито немало крови. Убит Сангушко, отстранен князь Константин, Беата в Вильне – ее состоянием распоряжаются иезуиты. Но к чему повело все это – жизнь Гальшки разбита и еще удивительно, как выносит она свои страдания. Он имеет возможность ежедневно видеться с нею, говорить без помехи. Не было таких приемов, не было такой хитрости, которую бы он не пустил в ход с нею. Не только слабая, измученная и запутанная женщина, а и всякий сильный человек давно подчинился бы его влиянию, давно был бы в руках его. Но ничего не мог он сделать с Гальшкой. Всякое оружие ломается об ее неприступность. И чем тяжелее ее жизнь, чем ужаснее обстоятельства, чем невыносимее испытания, тем крепче и непоколебимее ее православие… За все эти два года он добился только одного: прежде она относилась к нему с равнодушием, теперь он ей страшен и ненавистен – она видит в нем не только своего врага, она видит в нем дьявола.

Вот что он сделал, вот чего он добился со всем своим умом и хитростью…

Так пусть же теперь конец всему – одним разом нужно разрубить этот страшный, замотавшийся узел. Пусть гибнет она, пусть последнее, ужаснейшее насилие совершится над нею: но он все же не отдаст ее жизни, не отдаст ее людям!

X

Недавно возникший, уже совершенно устроенный иезуитский монастырь в Вильне находился вблизи от замка епископа. Костел величественной итальянской архитектуры выходил на обширную площадь. За костелом начинались монастырские строения, расположенные квадратом. Снаружи были видны только высокие, крепкие каменные стены без всяких признаков окон и ворот. Очевидным казалось, что проникнуть в монастырь можно только через ворота костела.

А между тем очень часто отец-иезуит, вышедший утром из монастыря, вечером оказывался в своей келье, и два сторожа, день и ночь стоявшие у входа, могли чистосердечно поклясться, что они его не впускали. Это значило только, что для удобства сообщений и разных предвиденных и непредвиденных обстоятельств, иезуиты устроили подземный ход в монастырь, куда проникать можно было с нескольких пунктов. Ход этот тянулся на значительном расстоянии и доходил до самого речного берега, где заканчивался небольшим отверстием, тщательно скрытым в глухом и никем не посещаемом овраге. Остальные входы находились в домах, принадлежавших иезуитам.

Подземелье имело вид узкого коридора, выложенного камнем, и заключало в себе множество разветвлений. Следы его еще недавно находили в Вильне. В иных местах, где это было удобно и не представляло никакой опасности для сохранения тайны, коридор сообщался с поверхностью земли посредством труб, проводивших в него воздух и слабые проблески света. По временам на всем протяжении подземелья, в стенах попадались железные окованные дверки. Здесь помещались тоже кельи, но обитать в них приходилось, разумеется, не сподвижникам ордена. Здесь висели тяжелые цепи, большая часть которых в то время еще только ожидала несчастных жертв иезуитской таинственной инквизиции. Но все же некоторые из этих страшных подземных темниц уже были оглашены человеческими стонами.

Стоило человеку узнать какую-нибудь тайну ордена или так или иначе показаться опасным виленским отцам – его тотчас же заочно судили и через несколько дней он пропадал бесследно. Выследив его где-нибудь в глухом месте или заманив в монастырь, его схватывали и с завязанными глазами приводили в судилище. Когда снимали с его глаз повязку, он невольно должен был помертветь от ужаса – иезуиты, всегда любившие разные эффекты, постарались сделать из своего судилища какое-то подобие мрачной могилы. Оно помешалось под землею. Сводчатые стены и пол – все было черное. За черным столом сидели судьи, как страшные привидения, скрывая свои лица под масками. Украшение склепа составляли только человеческие черепа да кости. На столе лежали цепи и орудия пытки. И все это озарялось тусклым светом черных восковых свечей, вставленных в железные канделябры.

Угрозами, страхом, разнообразными пытками из человека выжимали все сведения, какие он мог доставить. Ему даже не говорили, в чем его обвиняют, не давали права защищаться. Он должен был только отвечать правдиво на задаваемые ему вопросы. Когда вопросы истощались, железная дверь скрипела на своих петлях; несчастного влекли в подземный коридор, приковывали к стене в душной, маленькой темнице и огромными замками запирали ее дверцу. Он оставался в спертом, удушливом воздухе, среди полнейшей темноты; он мог ощупать только холодные, мокрые стены, мог слышать только звук цепей, которыми был прикован. Его отчаянный вопль и стоны гулко оглашали низкий свод и замирали в мертвом подземелье… Проходили долгие, адские часы, и никто к нему не являлся, не приносил ему питья и пищи. Проходили еще часы, и к его душевным мукам, к его ужасу начинали примешиваться страдания голода и жажды… Тщетно кричал он и звал к себе на помощь – никто не мог услышать его, никто не мог явиться, на его зов, потому что голодная смерть была единогласно присуждена ему на судилище отцов-иезуитов…

И умирал человек в лютых муках, и долго еще его семья и родные ожидали его возвращения и никак не могли понять, куда это он девался. Быть может, кто-нибудь из них проходил над его головою, быть может, в глухую ночь, когда стихали дневной шум и движение, можно было расслышать из глубины земли его тяжкие, предсмертные стоны.

Изредка обезображенный, неузнаваемый труп всплывал на поверхность Вилии. Чаше же несчастных так и забывали в подземных могилах, пока еще оставались свободные цепи – всюду в развалинах иезуитских монастырей, на всей протяжении Литвы, и теперь еще, спустившись в подземелья, можно видеть целые груды человеческих костей, сваленных вместе, и отдельные скелеты под ввинченными в стены тяжелыми цепями…

А над страшным мраком этих коридоров и склепов, где замирали предсмертные стоны и разлагались прикованные трупы, в кельях монахов царила роскошь. Обширный внутренний монастырский двор был превращен в прелестный цветник. Кроме того, здесь были устроены оранжереи и парники, выращивались дорогие растения и всевозможные фрукты.

Таков был монастырь, куда по приглашению отцов-иезуитов переселилась княгиня Беата с Гальшкой и Антонио.

Гонец от княгини уже мчался в Краков, но невозможно было скоро ожидать его возвращения.

Несколько красноречивых монахов, пользовавшихся расположением Беаты, вполне одобрили план Антонио и тотчас же приступили к его исполнению.

Они неустанно, порознь и вместе, старались убедить Беату, что самое лучшее, особенно при настоящих обстоятельствах, и в случае успеха Гурки, посвятить Гальшку Богу. Отдать ее лютеранину Гурке – значит, согласиться на ее верную погибель. Если она сама так молода и неразумна, что не может понять этого, то мать имеет полное право решить за нее, силой принудить принять католичество и постричься. Есть обстоятельства, когда Бог разрешает насильственные действия – совершая их, нужно только постоянно иметь в мыслях ту благую цель, к которой они приводят. Если Гальшка упорно откажется произносить обеты и совершать все, что требуется правилами, то княгиня может это исполнить за нее.

За этими советами следовали потоки самого обольстительного красноречия. Отцы-иезуиты рисовали яркими красками последствия такого доброго дела. Если княгине тяжело отказаться от дочери, от своих материнских надежд видеть ее среди блестящей, светской обстановки – то тем угоднее будет Богу эта великая ее жертва. Пусть она обдумает все хорошенько, вглядится во все обстоятельства; не видимо ли перст Божий указывает ей, что она должна поступить именно так, и что к этому клонится судьба ее дочери?! Другая девушка вырастет, выйдет замуж, и все это совершится естественным порядком. С Гальшкой не то: вот она в короткое время уже два раза обвенчана, а между тем у нее нет мужа. К тому же она, очевидно, не создана для светской жизни – живя в доме матери, окруженная блестящим обществом и толпой поклонников и искателей, она не наслаждается жизнью, а тоскует и вянет. Она сама просится в монастырь… Но в русском схизматическом монастыре она не спасет свою душу. Княгиня как ревностная и благочестивая католичка сама понимает, что обязана привести дочь к истинной церкви… Да и кто знает, какие еще новые испытания судьба готовит Гальшке, если она останется в свете, какое новое горе, быть может, ожидает и княгиню… Сколько ежедневных волнений и опасностей! А в монастыре, благословенная папою, Гальшка успокоится, успокоится на ее счет и княгиня. Неужели так уж дорог этот весь мишурный блеск, успехи при дворе, пороки, искушения и ежеминутная вероятность падения, что нельзя отдать всего этого за жизнь, посвященную только Богу, молитве и святым помыслам. Да и сама княгиня – разве дорожит она светом, разве давно уж не отказалась от него, не отдала своей жизни делам благотворительности и молитве?! Зачем же не хочет она того же и для своей дочери?!

Княгиня Беата вслушивалась в эти речи и сознавала их справедливость. Ведь то же самое давно уж и постоянно твердит ей и Антонио. Но и тогда, и теперь, не возражая, она все же колебалась последовать благочестивым советам. В ее сердце жили иногда самые противоположные чувства, в ее голове гнездились противоречившие друг другу помыслы. Она искренно ненавидела свет и жила почти как монахиня, но в то же время она всякий раз, упорно и невольно, гнала от себя мысль видеть Гальшку в монашеской одежде. Все, о чем во дни молодости она мечтала для себя самой, все свои честолюбивые планы она перенесла на дочь – чудную, изумлявшую всех красавицу… Нет, такая красота рождена не для монашеской кельи. Пред такой красотой должен преклониться свет, она должна принести честь и славу всему их роду. Гальшка не может, не может ограничиться глухой, будничной долей! Что бы то ни случилось в прошлом – все это пройдет, пройдет; и в конце концов красавица Гальшка очутится наверху земной славы и земного величия… Так еще недавно думала и чувствовала княгиня – и нелегко было ей расстаться с этими мыслями.

Но последние обстоятельства, неожиданные и ужасные, довели ее до высшей степени раздражения. Она перестала мечтать о будущем Гальшки. Теперь в ней была только ненависть к дочери и Гурке. Дойдя до убеждения, что дочь сама устроила все дело, чтобы причинить ей горе, она поклялась обуздать ее и показать ей свою силу… Но ненавистнее всех и всего был для нее Гурко. При одной мысли о нем она доходила до бешенства и клялась, что несмотря ни на какие приказы королевские, он никогда не увидит Гальшки…

Во время одного из разговоров с отцом Антонио она сказала ему:

– Вот уж и время было бы возвратиться гонцу нашему, а его все нет… Боюсь, что дела плохи… Теперь пора действовать…

– Давно пора действовать, – ответил Антонио. – Здешние отцы только и ждут вашего разрешения – скажите слово – и завтра княжна будет монахиней. Вы немедленно отправите ее в Италию с надежными друзьями нашего ордена, я сам, наконец, берусь сопровождать ее. Тогда вам останется только устроить здесь свои денежные дела так, как уже было условлено между нами, и мы будет ожидать вас в Риме… Пора, пора, княгиня, – для всех нас должна начаться новая жизнь…

Беата заволновалась – в последнее время она не могла говорить спокойно и благоразумно.

– Нет, отец мой, нет – мы могли так мечтать и строить планы… Но теперь нечего и думать исполнять их… Пустить Гальшку в монастырь! Я думаю, она будет рада этому – она знает, что не к тому я ее предназначала… В монастырь! – для чего? Для того, чтоб обмануть Бога?! Мы два года бились с нею, всячески ее убеждали; но ведь вы знаете теперь, понимаете, что никогда она не будет католичкой… И потом, и потом – разве вы не видели ее в последнее время – ведь теперь она помышляет только об одном, чтоб от меня избавиться… Я теперь знаю, до чего она хитра – она, пожалуй, для виду, и примет католичество, и пострижется, а потом найдет способ убежать из монастыря к своим защитникам, к тому же Гурке… И будет кричать о насилии, и вооружит всех против нас… и доведет меня до могилы…

Антонио только пожал плечами. Он не мог считать Гальшку способной на все это. Он знал, что вольно или невольно попав в монастырь, она уже не уйдет оттуда…

Княгиня продолжала, волнуясь все больше и больше:

– Нет, мне теперь дела нет никакого до моей дочери… Я забываю о ней, она сделала все, чтоб уничтожить во мне материнские чувства. Мне теперь дело только до Гурки, я докажу ему, что безнаказанно нельзя глумиться надо мною! Я и королю скажу, с кем он имеет дело! А! Они увидят, что и я способна быть решительной, когда надо!

Она остановилась, сверкая глазами и задыхаясь. Антонио понял, что в голове ее внезапно созрел какой-то безумный план.

– Что вы еще задумываете? – усталым голосом спросил он.

– Что я задумываю?! – я задумываю такое, чего они никак не ожидают! Я буду их бить их же оружием… Пускай Гурко теперь является сюда с приказом короля за своей законной женой! Он не найдет здесь графини Гурко – Гальшка уж будет тоже законной женой другого.

Антонио взглянул на Беату как на сумасшедшую – этого даже от нее не мог ожидать он.

Но она жадно ухватилась за свою внезапную, сумасбродную мысль и с каждою секундою находила ее все более и более целесообразной. Она чувствовала какое-то наслаждение в сознании, что всех поразит своим поступком, запутает дело до невозможности… Что ж Гальшка?! Пусть пропадет теперь Гальшка, лишь бы ее враги растерзали друг друга.

– Да! – быстро заговорила она, – я знаю человека, который будет здесь по первому моему знаку и обвенчается с Гальшкой – ведь ей, видно, так уж суждено всю жизнь венчаться! Это – Олелькович-Слуцкий. Он православный… пусть… ничего… но у него знаменитое имя, богатство, родство с нами – он все же лучший муж, чем этот Гурко… Да я этим поступком заставлю лютого врага моего, князя Константина, способствовать моим целям, он станет хлопотать за Слуцкого… Они все там перегрызутся, как собаки… Слуцкий обожает Гальшку и ненавидит Гурку… Я знаю, чем бы ни кончилось у них там в Кракове, что бы ни постановили сенат и король – Гурко не увидит Гальшки. Если решат дело в пользу Слуцкого – Гурко должен будет замолчать и всю жизнь не забудет, что значит оскорбить Беату Острожскую. Если он добьется своего, и ему велят отдать Гальшку, то прежде, чем он ее увидит, Слуцкий уж убьет его – я знаю Слуцкого, он не отдаст Гальшки…

– Княгиня, да ведь это безумство! – вскричал Антонио. – Вы только погубите княжну и ничего не достигнете.

Он даже испугался. Он видел, что Беата теперь не способна ничего понимать. Уже не в первый раз, дойдя до такого состояния, она во что бы то ни стало приводила в исполнение первую безумную мысль, приходившую ей в голову. Отговаривать ее, убеждать – значило только подливать масла в огонь. Бывали минуты, когда для нее не существовало ничьего авторитета, ничьего влияния. Она не терпела тогда постороннего вмешательства и, несмотря на всю близость к отцу Антонио, вдруг доказывала ему, что он далеко не всецело завладел ее душою. Какой-то упорный бес сидел в этой женщине и мутил иногда ей разум.

Антонио замолчал. Он знал, что покуда они в монастыре, иезуиты не допустят ее до сумасбродного плана. Но ведь нельзя было силой удержать ее в монастыре, если она пожелает вернуться в свой дом. Княгиня Беата Острожская не могла пропасть в иезуитских подземельях. Это значило бы чересчур уж рисковать и приготовить ордену много неприятностей и бедствий. Но и это бы еще ничего – изобретательность и хитрость иезуитов, пожалуй бы, победили все улики и подозрения, сумели бы тщательно и безопасно для себя скрыть новую свою тайну. Княгиня Беата не могла бесследно исчезнуть по иным соображениям. Большая часть ее состояния, равно как и состояние Гальшки, были еще в ее руках. С ее исчезновением орден должен был бы упустить это богатство – а оно всецело предназначалось в его собственность.

– Да, делать нечего – придется обойтись без Беаты.

И вот, после таинственного совещания, один из иезуитов – почтенный, седовласый пастырь, пробрался в небольшую, но очень удобную и красиво убранную келью, занимаемую Гальшкой.

Гальшка все дни проводила почти не выходя отсюда. Сначала она чувствовала себя очень слабой. Ее забытье и обычная апатия сменялись порывами отчаянья. Но потом она стала находить даже некоторое успокоение в ничем не возмущаемой тишине этой кельи.

Мать к ней не показывалась. Молчаливая служанка, взятая из дому, поспешно исполняла свои обязанности и затем удалялась. Какой-то сгорбленный старик-итальянец приносил ей изысканную пищу на массивном серебряном подносе.

До каких же пор будет продолжаться эта тихая жизнь и чем она кончится?! Быть может, скоро явится Гурко, заявит свои законные права и увезет ее. При этой мысли она снова приходила в себя и содрогалась. То, на что она согласилась несколько дней тому назад, теперь представлялось ей чудовищным и невозможным. «Все равно, все равно! – пусть делают со мною, что хотят!» – говорила она недавно в полном упадке нравственных сил. Но вот новые ужасы, случившиеся с нею, не убили ее, а напротив, возбудили в ней всю жизнь, на какую еще была способна душа ее. Она в первый раз за все эти тяжкие полтора года взглянула на судьбу свою с негодованием и горечью.

До сих пор она только мучилась, тосковала и молилась, чтоб победить сердечный ропот. Она старалась никого не винить и подчинялась воле матери во всем, за исключением вопроса о православии. Под конец ее апатия и жалкая покорность стали переходить почти в тихое помешательство. Последнее потрясение, измена Зоси, страшные речи матери, дали ей толчок – и она очнулась. Здесь, в этой уютной келье, она поняла, что слабость, выказанная ею, была преступной, недостойной человека слабостью. У нее отняли все, что было ей дорого, ее отравили медленным ядом, а она и не пробовала бороться! Когда-то она горячо любила мать, она хорошо понимала свои обязанности перед нею; но ведь та целым рядом неслыханных, ужасных поступков доказала ей, что должен быть предел дочернему послушанию и смирению. Кто же, наконец, ее злейший враг, как не княгиня? Кто убил ее мужа, кто вытягивал всю ее душу, заставляя отказаться от веры, в которой она была воспитана, кто страшно оскорбил ее, ни в чем неповинную, такими словами, что она даже боится повторить их в своих мыслях?! Боже, прости ее, но она не может больше считать княгиню матерью!..

И теперь она будет бороться, покуда смерть не положит конца ее усилиям. Она не может и не должна больше так жить, она при первой возможности убежит из дому. Она найдет добрых людей, которые доставят ее к князю Константину, а он даст ей возможность – все равно где, в монастыре или у него в доме – запереться навсегда от света и отдаться одной молитве… Как могла она не сделать этого гораздо раньше? Что такое творилось с нею? Где был ее разум?!

Но что же теперь, если явится Гурко? Ведь она не может же быть его женою… Боже, что она сделала! Как могла она дойти до такого непонятного безумства?! Она не знает, как это будет, она знает только одно, что не пойдет к Гурке, не опозорит себя его прикосновением… Разве возможно подобное супружество, разве оно не равняется самоубийству?!

Ей становилось страшно и она начинала горячо молиться.

В одну из таких минут кто-то постучался у ее двери.

Она отворила и увидела старого монаха.

– Что вам нужно, отец мой? – с изумлением спросила она.

Иезуит взглянул на нее добродушно и ласково и просил позволения поговорить с нею о деле.

«Опять католичество»! – раздражительно подумала она и молча указала ему на стул.

Он сел и начала тихим, приятным голосом:

– Дочь моя, я знаю, что ты страдаешь, что жизнь твоя не радостна… И некому тебя утешить, и ты окружена врагами. Я знаю, что ты с предубеждением смотришь на религию, которую я исповедую, и невольно должна глядеть на меня как на недруга и навязчивого, непрошеного гостя… Но если даже горе и несправедливости людские ожесточили твое сердце, все же оно еще так молодо, что не может не понять естественных побуждений другого сердца. Прошу тебя – забудь, что я католический монах и смотри на меня просто как на человека… Когда-то у меня была тоже дочь там, далеко в Италии… И я схоронил ее… Видя твою молодость, зная о твоих несчастиях, я не могу о тебе не думать и не жалеть тебя… И вот я пришел к тебе, чтобы поговорить с тобою о твоем тяжелом положении и поискать из него выхода…

Он остановился в волнении. Он глядел на Гальшку как добрый отец и, очевидно, с трудом сдерживал слезы, уже блестевшие на глазах его.

«У него такой искренний, добрый вид, он даже плачет… Но, Боже, ведь и Зося казалась искренней и плакала!» – подумала Гальшка.

– Благодарю вас, отец мой, но я не вижу, что вы могли бы для меня сделать, – сказала она.

– Сделать я, конечно, могу очень мало, – ответил иезуит, – но позволь мне откровенно высказать свои мысли…

– Я вас слушаю.

– Чувствуешь ли ты влечение к жизни в свете, к земному блеску?

– Зачем вы меня спрашиваете об этом?! Если вы знаете мое прошлое…

– Да, да, – перебил иезуит, – прости меня, мой вопрос излишен… Следовательно, я не ошибаюсь, думая, что ты ищешь тишины и успокоения, желаешь посвятить себя Богу?

Бледные щеки Гальшки слабо вспыхнули, в лице изобразилось раздражение. Она уже была не та, что прежде, – теперь она умела негодовать и возмущаться.

Она поднялась со своего места и довольно резко ответил иезуиту:

– Я знаю, что вы хотите сказать мне… Вы хотите предложить мне это успокоение. Моя мать не пустит меня в православный монастырь, так я должна перейти в католичество и с вашею помощью постричься… Ведь так?! Но, отец мой, я уже давно все это слушаю, и нового вы мне ничего не скажете!

Монах даже вздрогнул и невольно смутился от такой неожиданности. Он никак не мог предположить от Гальшки подобного ответа – значит, ему ее плохо описали. Но ведь не уходить же!

Он горько вздохнул и печально посмотрел на Гальшку.

– Да, я это самое и хотел сказать тебе, потому что никто другого тебе и сказать не может. Но я хотел тебе сказать это, быть может, иначе, чем ты до сих пор слышала… Я католик и готов сейчас же принять мучения за свою веру… Если 6 я родился и был воспитан в православии, я думал бы так же, как и ты, и считал бы свой переход в иную религию грехом великим. И знаю, что я не стал бы слушать никаких увещаний, точно так же, как и ты это делаешь. Но, дочь моя, Господь милосерд и бывают в жизни человека такие минуты, когда Он разрешает невинный обман ради благой цели и спасения… Как слуга Божий, прихожу я к тебе, чтобы внушить добрую мысль и рассеять твои сомнения. Ты равно будешь служить Богу молитвой, безгрешной жизнью и добрыми делами как в русском монастыре, так и в монастыре католическом. Я настаиваю не на твоем переходе в нашу религию, я не стану доказывать теперь тебе твои заблуждения. Я просто хотел бы помочь твоему спасению. Подчинись только видимо воле твоей матери, только внешним образом прими католичество, а внутри себя, тайно обращаясь к Богу, скажи, что остаешься при прежней вере и вынуждена принять на себя словесный обман только в силу тяжких обстоятельств. И Господь разрешит тебе это, и не отвратит от тебя лица своего. Католичка только по внешности, ты останешься православной в душе своей… А крест и Евангелие, и святая молитва одни и те же во всех монастырях христианских – и ваших, и наших… Если в моих словах ты видишь что-нибудь кроме желания помочь тебе и указать единственный, возможный для тебя выход – суди меня, а я удаляюсь, сокрушаясь по тебе и моля за тебя Бога…

Он говорил с Гальшкой на своем родном, прекрасном языке и произнес эту речь кротким и несколько грустным голосом. Содержание ее было заманчиво, способ действий, предлагаемый им, действительно, мог привести Гальшку к ее цели. Но она возмущалась всем своим сердцем, вслушиваясь в слова его.

Он кончил. Что она ответит? Неужели он не сумеет убедить ее, неужели он не дал своими последними словами нового толчка ее мыслям?!

Отец мой! – ответила Гальшка спокойно и просто. – Я верю в ваше желание мне добра и пользы. Но откуда вы знаете, что ложь и обман, что ложная клятва разрешаются Богом когда бы то ни было? В этом я не могу вам верить – я знаю, что это неправда!

Иезуит постарался не смутиться. Он пробовал развивать свою мысль дальше, говорил долго, убедительно, красноречиво. Но все его доводы, основанные на слишком житейской, практической точке зрения, не могли поколебать Гальшку.

Они не понимали друг друга.

Он вышел из ее кельи таким же грустным и соболезнующим, каким и пришел, и только рассказывая в собрании отцов о своей неудаче, разразился негодованием на неразумное упрямство Гальшки.

XI

По всему Острожскому замку быстро расходился, на разные лады повторяемый, рассказ о приключениях Сангушки и весть о его приезде. Многие упорно отказывались верить всему этому; но вот им удавалось взглянуть на князя – и сомнениям не оставалось места. Да, это он, живой и невредимый… Но как же он постарел, как изменился! Видно, нелегко дались ему эти полтора года! Но, слава Богу, слава Богу! Вот уже просветлело мрачное лицо князя Константина и разом как будто новая жизнь пришла в замок. Все суетились, и толковали, и судили, что теперь будет…

Много было разного люда, в замке – попадались и добрые люди, попадались и негодные. Много было разноголосицы, споров и перекоров. Но в одном все сходились и стояли как один человек – в теплом, восторженном чувстве к прекрасной Гальшке. Она представлялась всем добрым ангелом замка, вечной и всеобщей заступницей перед князем Константином. Ее никто не забыл, о ней постоянно шли тихие, грустные разговоры. Ее горькую судьбу оплакивали. «Что-то теперь с нашей голубушкой, загубили ее друга милого, загубили и ее, сердечную!» – со слезами на глазах говорили женщины. И мужчины не смеялись над их чувствительностью, над этими причитаниями, а сами задумывались и угрюмо молчали. По Гальшке все полюбили и князя Дмитрия Андреевича и его оплакивали. Среди населения замка сложилась даже легенда о любви княжны прекрасной. Рассказывалось с поэтическими прикрасами и подробностями о том, как она и князь Сангушко на балу открылись друг другу – будто кто-нибудь мог знать это кроме душистой, летней ночи да подслушивавшего в кустах бледного иезуита…

Теперь все надеялись на счастливую развязку страшной истории и с нетерпением ждали событий.

Те же самые надежды питали в себе и князь Константин, и Сангушко. Острожский на время забыл все свои дела и заботы. Он быстро снаряжал значительное войско, и только что оно было готово, двинулся во главе его с князем Дмитрием Андреевичем в Краков…

Они остановились не въезжая в город. Константин Константинович отправился один во дворец королевский. Там шло обычное ликование; дряхлеющий Сигизмунд-Август наполнял свою жизнь всяким вздором. Однако же он тотчас принял Острожского, просившего аудиенции с глазу на глаз. Князь повел речь смело и решительно. Он сразу рассказал в чем дело и объявил, что Сангушко дожидается за городскими воротами с отлично вооруженным и значительным войском. Что-нибудь одно – или король поступит как государь добрый и справедливый, уничтожит силу сенатского декрета и прикажет возвратить мужу законную жену, или он, князь Константин Острожский, вместе с Сангушкою, тотчас же покинут пределы Польши и Литвы и перейдут на службу к царю московскому. Пусть король собирает свое войско и шлет его им в погоню. Настигнут их – войска сразятся и неизвестно еще за кем останется победа… Пусть король задержит теперь же князя Константина – и через несколько часов огромное войско добудет его из дворца королевского, из-под замков и дверей тюремных. Пусть король немедленно казнит его – но в таком случае ведь он знает, чем может кончиться дело.

Король был смущен и взволнован этой неожиданной речью. Он, действительно, понимал всю силу угроз князя Константина, а бороться с ним ему почти не предстояло возможности. Волнения в Литве, насильственные меры против ее главнейшего представителя – допустить это было бы весьма неблагоразумным шагом. Да и, кроме того, несмотря на всю свою пустоту душевную, король еще способен был отзываться на человеческие чувства. Он понял, что перед ним не дерзкий наглец, а мужественный человек, требующий от него справедливости. Но, видно, Острожский еще не знал того, что случилось с его племянницей. И король показал ему только что полученное письмо Беаты, передал о просьбе Гурки.

Князь Константин просто остолбенел на месте. Боже! Еще несколько дней и все было бы потеряно, и совершилось бы самое гнусное насилие! О, что они сделали с его несчастной Гальшкой, до чего довели ее! Но, слава Богу, еще есть время, Гальшка не вдова, ее первый муж жив – второе венчание незаконно.

Долго беседовал он с королем и под конец они совершенно поладили. Сигизмунд-Август был тронут рассказом о несчастьях Гальшки и приключениях Сангушки. Он обнял князя Константина и сказал, что от души прощает ему его грубые слова и угрозы. «Хорошо, что никто нас не слышал – забудем и мы об этом», – сказал он.

Он явился в сенат, чего с ним давно не бывало, и своими приемами и решительной речью напомнил окружавшим то время, когда он, забыв всю свою природную слабость, энергично защищал страстно любимую им Варвару Гастольд и принудил признать ее королевой.

После долгих прений, сенат согласился на королевское требование: князь Сангушко объявлялся свободным от всякого преследования и законным мужем Елены Острожской. Притязания Гурки падали сами собою – ему оставалось только удалиться в свое воеводство и постараться утешить себя панной Зосей. Он так и сделал. Зося долго потом проклинала тот день, в который она связала свою судьбу с этим жестоким, бессердечным человеком…

Скоро войско Острожского мчалось по дороге в Вильну. Князь Константин и Сангушко везли с собою приказ короля Беате, но нерадостны были их мысли. Какою еще застанут они Гальшку? До чего довела ее, что с нею сделала эта безумная мать – враг их лютый?! Князь Константин видел себе молчаливый упрек в глазах Сангушки. Но что же мог он сделать? Сколько раз пытался он хлопотать в Кракове, сколько раз пробовал увидеться с Гальшкой. Закон, холодный и неумолимый, заступал ему дорогу. Неисповедимы пути Божии; тяжелое послал Он испытание; но неистощимо Его милосердие, и положит Он конец всем мукам и бедам.

Сангушко с ужасом помышлял о том, что только день еще, быть может, – и он навсегда бы лишился Гальшки. Мелькнула было в нем и еще одна страшная мысль: а что если бы Гальшка забыла его и утешилась, что если она добровольно, по влечению сердца, обвенчалась с Гурко? Но с негодованием отогнал от себя мысль эту Дмитрий Андреевич. Разве он не знает Гальшку, разве он смеет подозревать ее! Нет, видно и вправду заслужил он тяжкие беды и горе, обрушившиеся на его голову, если допустил себя хоть на мгновение усомниться в жене своей. Когда же, когда они, наконец, доедут! Как они встретятся? Жива ли она, здорова ли?.. Боже, сколько выстрадала она за это время!..

Темно было и пустынно на улицах Вильны. Ненастный вечер давно загнал жителей по домам. Лавки с товарами были заперты. Только сторожа изредка перекликались друг с другом, да лаяли цепные собаки. С утра еще началась сильная оттепель – почерневший снег таял и образовывал мутные лужи. Порывистый ветер стучал о ставни и забивался в щели. Темной, унылой громадой глядели костел и монастырь отцов-иезуитов. По длинным, слабо освещенным коридорам мелькали черные фигуры. Иногда образовывались группы в несколько человек, оживленно разговаривали и передавали что-то друг другу.

В монастыре готово было совершиться насильственное пострижение Гальшки.

Княгиня Беата все время настаивала на своем плане и послала письмо к Олельковичу-Слуцкому, объявляя ему, что соглашается выдать за него дочь, если он немедленно явится в монастырь с изрядным количеством людей и священником. Сама же она боится вернуться домой, так как с часу на час может приехать Гурко и расстроить дело. Само собою, что письмо это не было передано князю. Иезуиты объявили Беате, что его нет в Вильне. Но вместе с ложью они принесли и правдивое известие: их шпионы, давно разосланные к городским воротам, объявили, что в город въезжает многочисленное войско. Время мирное – откуда же это войско? Невозможно было сомневаться; в том, что это Гурко во всеоружии закона и военной силы.

Княгиня побледнела. Она поняла, что времени терять нечего. Еще час, другой – и ее враг ворвется сюда и силой отымет Гальшку.

– Можно ли постричь ее теперь же, сейчас? – спросила она упавшим голосом.

Для отцов-иезуитов редко что казалось невозможным. Они ответили, что для этого нужно только привести Гальшку в костел и через полчаса все уже будет кончено.

Княгиня бросилась к дочери.

– Следуй сейчас за мною! – грозно сказала она ей.

Гальшка не шевельнулась.

– Я не выйду отсюда! – расслышала Беата ее тихий голос.

– Что? Что?.. Ты не выйдешь? Ну так я вытащу тебя силой.

Она стала звать Антонио и других монахов. Они были тут же, у двери.

– Моя дочь, должно быть, помешалась или она так слаба, что не может сама двигаться. Пожалуйста, возьмите ее и перенесите.

Несколько человек подошло к Гальшке. Она теперь поняла, куда хотят увлечь ее. Она видела, что ей невозможно от них вырваться, что только чудо может спасти ее. Ей оставалось одно – рыдать, стонать и защищаться до последних сил, до самой смерти.

И вот эта слабая, запуганная женщина сделалась страшной. Она вскрикнула диким голосом и неестественным усилием оттолкнула от себя двух монахов.

– Звери лютые, злодеи! – рыдала она. – Оставьте меня! Не прикасайтесь ко мне… Боже, защити меня!..

Но ни один из них не остановился перед ее ужасом и беззащитностью. На их лицах не выражалось ничего, кроме обычного, мрачного спокойствия – они действовали с разрешения орденского начальства, которому были обязаны безусловным послушанием. Они дерзко искушали Бога, призываемого этой несчастной, они в Него не верили – они делали из Него только пустую вывеску.

Гальшка не могла долго защищаться – ее схватили и понесли в костел, где уже все было приготовлено для церемонии.

Раздались торжественные и мерные звуки церковной музыки, слова латинской молитвы пронеслись и замерли в глубине темного купола. Гальшку крепко держали под руки, а она слабо билась и рыдала. Ей казалось, что ее опустили в страшную могилу. Великолепный костел, светлый и наполненный благоуханием в часы публичного богослужения, теперь при слабом мерцании свечей, представлялся мрачным и говорил о смерти. От стен его веяло холодом и сыростью; сквозь витрины высоких, узких окон доносилось завывание ветра.

Княгиня Беата, на коленях, напрасно силилась молиться. Она только жадно прислушивалась и мучилась продолжительностью службы. Рыдания Гальшки не производили на нее никакого впечатления – они замирали, не выходя за пределы костела, и с этой стороны она была спокойна. Никто их не услышит.

Отец Антонио прислонился к холодной стене и, не отрываясь, глядел на Гальшку своими сухими, блестящими глазами. Каждый звук ее рыдания, каждое ее конвульсивное движение производили в нем дрожь, боль и ужас. Но его совесть молчала, молчали его мысли. Он находил какое-то наслаждение, мучительное и страстное, во всем, что он теперь видел, слышал и чувствовал…

Гальшка все рыдала и металась. Вот уже скоро, должно быть, приступят к пострижению… вот уже что-то собираются делать с нею…

– Боже! – громко воскликнула она. – Пошли мне смерть, сжалься надо мною!..

Но что это?! Кто-то снаружи потрясал тяжелые двери костела.

– Именем короля! Отворите! – явственно расслышали все и вздрогнули, и музыка оборвалась, и патер опустил свои руки, воздетые к небу.

Из-за маленькой ниши, где скрывалась невидимая дверка, появился иезуит и спешно что-то говорил своим.

Ни Беата, ни Гальшка не расслышали и не поняли того, что сказал он. Их окружили монахи, повлекли в глубину костела, за алтарь. Еще мгновение – приподнялся почти без звука каменный квадрат пола, их спустили с лестницы и оставили в темном подземелье. Беата поняла в чем дело и свободно вздохнула. У Гальшки кружилась голова – она не могла больше ни рыдать, ни кричать, ни молиться.

А между тем над их головами, в костеле, продолжалась вечерняя служба. Несколько монахов, и в том числе Антонио, отперли двери.

Перед ними виднелась толпа вооруженных людей, грозная фигура князя Острожского и бледное лицо Дмитрия Андреевича Сангушки.

Антонио взглянул на это лицо – и что-то ужасное потрясло его. Его волосы встали дыбом. С искаженными чертами, дрожа всем телом, он протянул вперед себя руки, как бы желая защититься от страшного призрака.

Иезуиты, еще не зная, кто перед ними, не видя Гурки, с деланным негодованием изумлялись поступку людей, врывающихся в церковь во время службы. Здесь нет никакой княгини Беаты, здесь нет ее дочери.

– Они здесь! Вот духовник ее – разом крикнуло несколько голосов в толпе воинов.

Одним движением и Острожский, и Сангушко хотели кинуться на Антонио, но победили свой порыв и взглянули на бледного, потрясенного иезуита с полным презрением. Нет, они не осквернят своих рук… и к тому же они в церкви. Теперь только одно было в их мыслях и сердце – скорее увидеть, скорее обнять Гальшку.

– Моя племянница, жена князя Дмитрия Сангушко, княгиня Елена Ильинишна здесь, в стенах этого монастыря! – громко обратился князь Константин Константинович к иезуитам. – Я наверное знаю это. Мы с князем приехали за нею. С нами приказ короля и разрешение употребить в дело военную силу, если княгиня не будет нам добровольно выдана. Скажите же нам, где она, проводите нас к ней… Берегитесь, отцы-иезуиты, вы вмешались не в свое дело!.. Исполните немедленно наше законное требование, не глумитесь над королевской властью и подумайте о последствиях!..

Делать было нечего. Иезуиты знали, что им нужно быть крайне осторожными и всеми силами избегать огласки своих тайных действий. Они еще недостаточно укрепились в Литве, они еще не смели пренебрегать общественным мнением. Они знали, что Острожский не задумается привести в исполнение свою угрозу, а бесцеремонный осмотр монастыря не будет говорить в их пользу. Некоторые открытия возбудят против них по меньшей мере сильные подозрения. Делать нечего – приходится выдать Гальшку. Но во всяком случае в их руках останется княгиня Беата…

И вот они стали хитрить и оправдываться перед неожиданными гостями. Точно, две знатные княгини, мать и дочь, нашли в их смиренной обители приют, но зачем же было так стучаться в костел и нарушать тишину святого места! Они никогда не могут восстать против законных требований, они сейчас проведут князей в отделение монастыря, где помешаются их гостьи. Они не вмешиваются в семейные дела, но принимать у себя прибегающих под их защиту – это священное их право…

– Так она здесь! Она жива! Слава Богу! Скорее к ней, скорее!

Но иезуиты под всякими предлогами мешкали. Им нужно было время для того, чтобы вывести Беату и Гальшку из подземелья. Наконец после долгих переходов и остановок сопровождаемые несколькими монахами и сотнею своих воинов Острожский и Сангушко остановились у какой-то двери.

– Здесь! – сказал чей-то голос.

Князь Дмитрий Андреевич с замирающим сердцем отворил двери.

Перед ним стояла княгиня Беата.

Она еще издали слышала голоса, слышала бряцание оружия. Приведшие их сюда из подземелья монахи ничего ей не сказали. Она была уверена, что сейчас встретится лицом к лицу с Гурко. Обезумевшая от ярости и злобы, она готовилась на страшное дело. Уже давно она носила с собою кинжал с одной заветной мыслью. Судьба, очевидно, желает исполнения этой мысли. Кинжал сверкнул в руке ее. Прежде чем Гурко скажет слово, прежде чем он увидит Гальшку, она повалит его мертвого перед собою. А там пусть будет, что угодно Небу.

Дверь отворилась. Беата сделала шаг и яростно взглянула на входившего…

И вдруг она отшатнулась. Оружие выпало из руки ее.

– Мертвец! – дико взвигнула она и упала навзничь, теряя сознание.

Но князь Дмитрий Андреевич не видел всего этого, не заметил Беаты.

Там, в углу небольшой кельи, было что-то. Какое-то бледное, бледное лицо, с распухшими и потускневшими от слез глазами, вдруг выглянуло на него из полумрака.

Он вскрикнул и, шатаясь, протягивая вперед свои дрожавшие руки, кинулся в келью:

– Гальшка! Гальшка!

Она оставалась неподвижной, она глядела и не понимала.

– Гальшка! Гальшка! – повторял он, прижимая ее к груди своей и обливая ее чудное, помертвевшее лицо слезами.

Судьба сжалилась над нею: она очнулась и зарыдала, охватив его шею руками.

– Митя! Митя! Ты жив! Ты со мною!

И она поняла, наконец, что это не сон, что такое счастье может быть только наяву, в действительности.

Она рыдала, рыдала блаженными, спасающими слезами на плече мужа. И сквозь слезы она видела, что чье-то еще другое, родное лицо склоняется над нею и знакомый голос, прерываясь, шепчет ее имя…

А в это время в глубоком мраке монастырского подземелья медленно подвигалась человеческая тень и неровные, останавливающиеся шаги гулко отдавались под каменным сводом.

Зачем зашел сюда этот человек, чего он ищет без огня во тьме сырого коридора?! Вот он остановился, тяжело дыша. Только это дыхание и можно было услышать среди невозмутимой тишины, наполнявшей душное подземелье.

Прошло несколько минут. Человек стоял неподвижно. Вдруг он сделал быстрое движение рукою и, застонав, повалился на землю. И долго потом слышались стоны и страшное хрипение…

На другой день один из иезуитов, пробираясь подземным ходом, наткнулся на какое-то лежавшее тело. То был труп отца Антоиио. На несколько шагов виднелась широкая струя крови. Тут же нашли и кинжал, которым он нанес себе несколько ран дрожавшей рукою.


Имя княжны Гальшки до сих пор еще не забыто в юго-западном крае. Ее красота и необычайные несчастия вызвали целый ряд народных рассказов. Существуют свидетельства, судя по которым окончание ее приключений было печально. Но народ не любит печальных окончаний. Он верит, что после тяжких бедствий, после незаслуженного горя, приходит счастье. Он воскрешает своих героев и наделяет их светлой долей…

История красавицы Гальшки в том виде, как она здесь рассказана, передается из рода в род в далеких уголках Полесья. Ее можно услышать и на деревенских посиделках, и в скучные сумерки где-нибудь в маленьком домике на самом краю городской слободки…

«А что же сталось с княгиней Беатой?» – спрашивают обыкновенно слушатели по окончании рассказа.

«Что же с ней другое и могло статься, как не то, что отправилась она к своему папе римскому и стала раздавать деньги лысым патерам, пока еще у нее были деньги», – отвечает рассказчик.

«А что сталось с князем Острожским, его сыновьями и всем его родом?»

На такой вопрос не всегда можно дождаться удовлетворительного ответа.

Но за полесского рассказчика обстоятельно отвечает история. Князь Константин еще долго боролся, словом и делом отстаивал православие. Он учредил в Остроге академию, несколько типографий, издал множество книг, в том числе Новый Завет, Псалтырь и, наконец, Библию, известную под названием Острожской. Он умер столетним старцем, после деятельной и славной жизни, записанной в истории. Много разного горя перенес он; но не было для него пущего горя, как видеть сыновей своих католиками. Никакие увещания, никакие строгости не помогали с Янушем и Константином. Семя, посеянное иезуитом, созрело в душе их, и еще в ранней молодости оба они тайно перешли в католичество. Особенно мучился и негодовал князь Константин, глядя на Януша, обладавшего блестящими способностями. Он возлагал на него такие надежды, он мечтал увидеть в нем деятельного себе помощника, сильного представителя русской народности и православия. Немало пришлось вытерпеть молодому Янушу от вольного и невольного родительского гнева. Но он остался тверд в своем отступничестве и ушел из Острога ко двору Сигизмунда III. Здесь его ожидала блестящая будущность. Еще молодым человеком он уже был сенатором и в течение тридцати лет сидел в сенате выше отца своего. Без конца сыпались на него королевские милости, но он мало дорожил ими и даже принимал участие в восстании, предводимом Яном Радзивиллом. Он скоро усвоил все польские нравы и обычаи, позабыл все русское и роскошно жил в Кракове польским магнатом. Он женат был три раза, но оставил после себя только двух дочерей и ни одного сына. Его великолепный памятник еще до сих пор можно видеть в Тарнове. Из трех детей князя Константина один младший, Александр, остался верен православию. Это был человек прямой и энергичный, скоро ставший с отцом во главе русской православной партии. Но слишком рано, еще при жизни отца, он был отравлен любовным зельем, поданным ему в стакане с медом влюбленной в него девушкой. Два его сына умерли тоже в молодых летах и с ними прекратилась мужская линия рода князей Острожских.

Вдова князя Александра, Анна, ревностная католичка, поселилась в Остроге тотчас после смерти Константина Константиновича. Острожский замок, бывший еще так недавно центром литовского православия, превратился в иезуитский монастырь. Отцы-иезуиты управляли всеми делами, пользовались всеми доходами, владели всецело совестью княгини Анны и ее дочери Алоизы.

Содрогались кости князя Константина в его родовом склепе – но иезуиты не боялись выходцев из могил. Они неустанно работали всеми своими ужасными средствами и в немногие годы погубили и обезличили целый прекрасный край русский, подчинили его дряхлой и больной Польше.

Однако пришел конец и их владычеству. Они исчезли с оскверненной ими земли русской. Быстрее и быстрее исчезает и зло, посеянное ими. В развалинах стоят монастыри их со всеми своими страшными тайнами, с цепями и грудами костей человеческих, разбросанными в подземельях. А на этих развалинах созидается православная церковь и звучит русское слово. Добродушный, забитый народ полесский мало-помалу пробуждается от своей вековой спячки. Но все еще нетронута лесная глушь и в ней до сих пор живут в первобытном невежестве тихие, темные люди. Они продолжают боготворить природу, поют свои грустные песни, завивают венки светлому Купале и думают, что Полесьем управляет королева Бона.


Читать далее

Всеволод Сергеевич Соловьев. Княжна Острожская
ПРЕДИСЛОВИЕ 07.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 07.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 07.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть