I. Дневник Деже

Онлайн чтение книги Когда мы состаримся
I. Дневник Деже

Мне было тогда десять лет, моему старшему брату Лоранду — шестнадцать. Маменька наша была совсем молодая, а отцу, это я знаю точно, не могло быть больше тридцати шести. Бабка с отцовской стороны жила тоже с нами, ей уже исполнилось шестьдесят. Красивые, густые седые волосы были у неё, белые как снег. В детстве мне, помню, всё думалось: вот, значит, какая у неё счастливая жизнь, коли ангелы отличили такой сединой. Тогда я ещё воображал, будто седеют от радости.

Горестей, правда, мы и не знали, вся семья, будто по молчаливому уговору, старалась чаще радовать друг дружку, чем огорчать.

Никогда не слышал я в доме ссор или препирательств.

Ни разу не видел надутых губ, затаённой обиды или хотя бы мимолётной укоризны во взгляде; мать, отец, бабушка и мы с братом жили душа в душу, понимая всё как бы с полуслова и соревнуясь лишь в одном: кто кого оделит большей любовью.

Признаться, я больше всего любил брата. Это, конечно, не значит, что его предпочёл бы я потерять последним, доведись мне выбирать из четверых, — сама мысль о чём-либо подобном повергла бы меня в отчаяние; нет, просто с ним особенно хотелось быть и дружить, проживи мы даже все вместе благополучно до скончания веков.

Да и он был так добр ко мне. Это он, когда я совсем малышом копался в песочке, поддерживал меня за руку, чтобы не упал; он играл со мной во все детские игры — не для своей забавы, для моей; у него, играючи, научился я азбуке; с ним ходил в городскую школу, и, если У него уроки кончались раньше, он, уже старшеклассник, поджидал меня во дворе, чтобы отвести домой. Он вырезáл мне в свободное время игрушки, рисовал, строил, клеил из чего придётся: из деревяшек, из бумаги, из глины, соломы, словно у него других забот не было, как только меня потешить. Шалостей моих он никогда не выдавал; если же что выходило наружу, выгораживал, а то и принимал на себя. Любой ребёнок, видя, что в нём души не чают, избаловывается, становится капризен, надоедлив, и я не был исключением; но он спокойно сносил все мои выходки, ни разу не ударил, хотя я повадился таскать его за волосы. Зато, если грубая служанка или в школе какой-нибудь сорванец доводили меня до слёз, что было совсем не трудно, брат тотчас вскипал и тут уж не знал пощады. Силой обладал он страшенной; по моему тогдашнему разумению, едва ли нашёлся бы в городе другой такой же силач. Одноклассники побаивались его кулаков и избегали с ним связываться, хотя был он не какого-нибудь богатырского, скорее хрупкого сложения и с нежным, как у девушки, лицом.

До сих пор ничто и никто нейдёт мне на ум, только он!

Я начал с того, что семья наша была вполне счастлива.

Нуждаться мы ни в чём не нуждались, был у нас прекрасный, уютный дом, и прислуга ела досыта; случалось порвать одежду — мы тут же получали новую. Были добрые друзья — в этом не раз мне доводилось убедиться в именинные дни, когда собирался полон дом гостей и веселье шло вовсю. В городе нас уважали, судя по тому, как всякий раскланивался при встрече с отцом и с нами на улице, что в моих глазах немало значило.

Отец был человеком очень серьёзным, спокойным, немногословным. У него было бледное лицо, длинные чёрные усы и густые брови. Стоило ему сдвинуть их, и вид у него становился самый грозный, однако он старался от этого воздерживаться, не желая никого устрашить, — от силы раз в году приходилось ему сердито глянуть на кого-нибудь. Но и весёлым я никогда его не видел. В самые бесшабашные застольные минуты, когда гости покатывались со смеху от какой-нибудь удачной шутки, он молча сидел на своём конце, будто ничего не слыша. Лишь когда маменька прильнёт ласково к его плечу, или брат поцелует в щёку, или я начну у него с колен задавать свои детские вопросы, на которые невозможно ответить, — в красивых, печальных отцовских глазах засветится вдруг несказанная любовь, обаятельнейшая нежность; но и тогда улыбка не тронет губ. Рассмешить его ни разу никому не удавалось.

Он не принадлежал к тем, кому вино или хорошее настроение развязывают язык, делая словоохотливым, побуждая выкладывать всё, что на душе, рассуждать о прошлом, о будущем, обещать, грозиться, похваляться. Много говорить он не любил.

И был у нас ещё один такой же серьёзный человек в семье: бабушка. Она тоже была молчалива и точно так же избегала хмурить свои густые брови, успевшие, правда, уже поседеть, подобно ему, остерегаясь вымолвить сердитое слово; точно так же не привыкла смеяться, улыбаться. Зато — я часто примечал — она пристально глядела на отца, за столом глаз с него не спускала, и у меня являлась иногда ребяческая догадка: наверно, потому отец и ведёт себя так степенно, что мама его за ним следит.

Если же взгляды их нечаянно встречались, они словно ловили себя на одной мысли, которую давно хранили в тайне. И часто, бывало, отец сидит, глубоко задумавшись и едва замечая, как мы — маменька, брат и я — ластимся, льнём к нему, а бабушка отложит вечное своё вязанье, встанет, поцелует его в лоб, и он сразу попытается принять иной, приветливый вид, заговорит с нами; бабушка же ещё раз его поцелует и вернётся на место.

Это сейчас мне всё припоминается, а тогда никак особенно моего внимания не задевало.

Но однажды вечером всех нас поразило необычно весёлое настроение отца.

Со всеми был он особенно ласков, нежен; с Лорандом долго разговаривал, выспрашивая про ученье, объясняя, чего тот ещё не знал; меня посадил к себе на колени, погладил по голове и стал задавать вопросы по-латыни, хваля за правильные ответы, а после ужина принялся рассказывать разные забавные истории про стародавние времена. Мы заливались смехом, и он с нами.

Было так приятно видеть отца наконец смеющимся. Я весь прямо трепетал от радостной неожиданности.

Только бабушка сохраняла серьёзность. Чем больше оживлялся отец, тем сильнее сдвигались её седые брови, тем неотступней следила она за выражением его лица, а едва тот подымет на неё свой весёлый, открытый взгляд, вздрогнет вся, зябко поводя плечами.

Необычная отцовская возбуждённость не могла в конце концов не вызвать у неё замечания:

— Что-то ты очень весел сегодня, сынок!

— Хочу детей завтра в деревню отвезти, а это всегда радость для меня.

В деревню! Это и нам сулило немало радостей. Мы были совершенно счастливы и подбежали поцеловать отцу руку в благодарность за обещанное. Видно было по его лицу, что он хорошо понимает наше состояние.

— Но зато лечь надо пораньше, чтобы завтра не проспать, лошадей за нами ещё на рассвете пришлют.

С этими словами он попрощался с нами, поцеловав обоих, и мы пошли к себе укладываться спать.

Улечься-то легко, а вот заснуть гораздо труднее, когда обещано отвезти тебя назавтра в деревню.

Было у нас недалеко от города имение, милое, славное местечко. Брат тоже любил бывать там. И для него поездка туда с отцом по большим праздникам всегда была двойным праздником.

Мама и бабушка, неизвестно почему, никогда с нами не ездили, говоря, что им не нравится в деревне.

Мы только диву давались: как это может не нравиться в деревне? Бродить по полям, цветущим лугам, наслаждаться разлитым в воздухе благоуханием, сзывать, собирать вкруг себя ладную, понятливую, работящую домашнюю скотину… Может разве всё это не нравиться? Кому-кому, но только не ребёнку.

Никак нам с братом не удавалось заснуть. Меня полнило ожидание предвкушаемых заранее удовольствий, которые я поочерёдно вспоминал. Как там цветы в саду, не завяли ли без меня? А пёстрая тёлка? Как, наверно, подросла! Ещё и не признаёт. Будет ли брать присоленный хлеб прямо у меня из рук? И голуби, наверно, с того раза расплодились. А в саду черешня поспевает и клубника; самую лучшую маменьке обязательно отвезём!

Брата же преисполняла радостных ожиданий охота. Всё представлялось, как обойдёт он лес, камыши, каких замечательных зелёноголовых уток настреляет. Сколько пёстрых птичьих яиц мне принесёт!

— Ой, и я с тобой!

— Нет, нет! Ещё случится что-нибудь. Ты лучше на речке, за огородами поуди, рыбки налови.

— И мы её поджарим на обед!

То-то славно будет!

Так, за разговорами, мы долго не могли заснуть: то одному о чём-нибудь захочется сказать, то другому. Сколько всего ждёт нас завтра!

Не удивительно, что и во сне грезилось то же самое.

Поздно ночью меня разбудил громкий, как выстрел, хлопок. Правда, и сон был как раз про ружьё. Мне снилось, будто Лоранд ушёл на охоту, и я боялся, как бы он нечаянно не поранил сам себя.

— Ты в кого стрелял, Лоранд? — спросил я в полусне.

— Тише, лежи спокойно, — ответил брат, который встал при этом громком звуке с постели. — Пойду посмотрю, что там такое. — И вышел.

Нашу спальню от родительской отделяло много комнат, и мне ничего не было слышно, только двери отворялись то тут, то там.

Лоранд скоро вернулся и сказал, чтобы я спал спокойно, просто поднялся ветер и захлопнул открытое окно — да так, что стёкла вылетели, оттого и удар такой звонкий. И тут же стал одеваться.

— А ты куда?

— Да ведь надо заделать окно, оно как раз в маменькиной спальне — чтобы не дуло. А ты спи.

И он положил руку мне на лоб. Она была ледяная.

— Что, холодно на дворе?

— Нет.

— А рука у тебя отчего дрожит?

— А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.

И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные — сами ещё большие дети, чем их собственные.

Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?

В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.

Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.

Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.

Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.

— Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.

Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.

— Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?

Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. — Вид у него был опечаленный.

— Что-нибудь случилось, Лоранд?

Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.

Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.

— Мы же в деревню едем! — запротестовал я. — В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?

Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.

— Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.

При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.

— Лоранд! Что с тобой, Лоранд? — перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. — Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!

Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:

— Папа умер.

Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.

Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.

Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.

Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.

Отец, папа наш мёртв!

Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять — и вот больше нет его, умер.

Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше — там есть что-нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер — как это понять?

— Пойдём к маменьке, — была моя первая мысль.

— Потом как-нибудь. Она уже уехала.

— Куда?

— В деревню.

— Почему?

— Потому что больна.

— А почему она так смеялась ночью?

— Потому что заболела.

Это было уже сверх всякого разумения.

И тут меня озарило. Лицо моё прояснилось.

— Лоранд! Ты же шутишь, дурачишь меня. Просто хочешь напугать. Мы все поедем в деревню поразвлечься, а ты просто хотел меня получше встряхнуть, чтобы я проснулся как следует, вот и сказал, что папа умер.

Лоранд обеими руками схватился за голову, лицо его болезненно исказилось.

— Ох, Деже, не мучай меня! — простонал он. — Не мучай этой своей улыбкой!

Тут я ещё больше испугался и, задрожав всем телом, схватил его за руку, умоляя не сердиться: ведь я же верю ему.

Он видел, что верю. Дрожь, бившая меня, была достаточным подтверждением.

— Пойдём к нему, Лоранд!

Брат уставился на меня, будто ужасаясь услышанному.

— К отцу?

— Ну да. Вдруг он очнётся, если я его позову.

Глаза у Лоранда засверкали сухим блеском. Видно было, что он отчаянно борется с подступающими рыданьями.

— Он не очнётся больше, — выдавил он сквозь зубы.

— Я хочу его поцеловать.

— Руку поцелуешь…

— И в щёку тоже.

— Только руку можно, — повторил брат неколебимо.

— Почему?

— Потому что я так сказал, — отрезал он.

Совсем подавленный этим необычным тоном, я согласился, прося только отвести к отцу.

— Хорошо. Давай руку!

И он повёл меня через две комнаты. Из четвёртой навстречу нам вышла бабушка. С виду она ничуть не переменилась, только её густые седые брови были сдвинуты.

Подойдя к ней, Лоранд стал что-то объяснять шёпотом. Я не слышал что, но ясно видел, как он глазами указывает на меня.

Бабушка то кивала утвердительно, то неодобрительно качала головой, потом, подойдя ко мне, заключила моё лицо в свои руки и долго вглядывалась.

— Вот в точности таким же был он в детстве, — пролепетала она и, рухнув на пол, залилась слезами.

Брат схватил меня за руку и увлёк в четвёртую комнату.

Там стоял гроб. Без крышки, но во всю длину покрытый пеленой.

У меня по сю пору недостаёт сил описывать гроб, в котором лежал мой отец. Кто сам испытал подобное, поймёт меня.

Лишь старая служанка сидела в комнате, больше у гроба никого не было.

Брат прижал меня к себе, и так, замерев, мы простояли долго, будто сами — вместе со всем окружающим — вдруг перестали существовать.

Потом брат сказал:

— Ну, поцелуй у папы руку, и пойдём.

Я повиновался. Он приподнял покров; выглянули сложенные вместе кисти рук, белые, как воск. Трудно было узнать в них прежние большие, мужественные, в кольцах с печатками на сильных пальцах, — кольцах, которыми я столько, бывало, играл в раннем детстве, снимая и надевая, разглядывая герб.

Я поцеловал обе руки, и мне стало легко, хорошо.

С немой мольбой посмотрел я на брата, как бы спрашивая, нельзя ли приложиться к щеке. Он перехватил мой взгляд и увлёк прочь.

— Идём! Незачем здесь больше оставаться!

И мне стало так больно, тяжело!

Брат велел мне подождать у себя в комнате, пока он не наймёт извозчиков, которые нас отвезут.

— Отвезут? Куда?

— В деревню. Ты здесь побудь, никуда не выходи!

И даже запер дверь снаружи на ключ.

Опять было над чем призадуматься. Зачем теперь в деревню, когда отец мёртвый? И почему нельзя до тех пор из комнаты выходить? Почему не навестит никто из знакомых, а все прохожие странно так перешёптываются? И почему по такому важному, известному всем покойнику не звонят?

Всё это привело меня в полное замешательство: ни на один вопрос не находилось ответа. И никто не шёл, у кого можно бы спросить.

Наконец, как мне показалось, много времени спустя — а может, по прошествии всего нескольких десятков минут — мимо оконца, выходящего в коридор, просеменила старушка-служанка, которая сидела перед тем у гроба. Наверно, сменилась с кем-нибудь.

— Тётя Жужи! — окликнул я её через окошко. — Подойдите-ка сюда!

— Чего тебе, славный мой?

— Тётя Жужи, скажите мне по правде, почему мне нельзя папеньку в лоб или в щёку поцеловать?

— Что это вы, Деже, какой дурачок. Да у него бедняги, и головы-то нет, — с циническим равнодушием пожала старуха плечами.

Я не осмелился передать вернувшемуся за мной брату, что узнал у старой Жужи.

Сказал только, что мне холодно, в ответ на его вопрос, почему я так дрожу.

Он укрыл меня своим плащом, и мы пошли садиться.

Я спросил, где бабушка. Он сказал, что она поедет сзади. Мы устроились в передней пролётке вдвоём. Другая пока стояла в воротах.

Мне всё это казалось сном. Уныло моросящий дождь, отступающие назад дома, любопытные, выглядывавшие из окон, знакомый прохожий, который таращился на нас, забывая поздороваться, — всё словно таило немой вопрос: как это отец у мальчиков оказался без головы? А дальше, по окраинам, потянулись длинные ряды тополей, которые качали верхушками на ветру, будто в безрадостном, тяжком раздумье. И речка под мостом журчала, точно затверживая про себя вверенную ей великую и никем пока не разгаданную тайну: почему это у иных покойников не бывает головы?

Меня так и подмывало, до головокружения искушало задать брату этот жуткий вопрос. «Смотри, как бы чёрт не толкнул», — говаривают у нас детям, которые держат нож слишком близко у глаз или заглядывают вниз с высокого моста. Так и я с этим вопросом: нож в руке, остриё у самого сердца, сижу высоко над стремниной, и что-то словно подталкивает — вонзи, кинься вниз. Но хватило духу удержаться.

За всю дорогу мы ничего друг другу не сказали.

Добравшись до своего сельского пристанища, повстречали мы нашего домашнего врача, который сообщил, что матери хуже и нам лучше оставаться у себя в комнате, не показываться ей на глаза, это лишь усугубит её недуг.

Через два часа приехала и бабушка.

Приезд её вызвал возбуждённые пересуды вполголоса; в доме словно готовились к чему-то очень важному, о чём, однако, не следует всем знать. Пообедали второпях и раньше обычного, но кусок не шёл в рот, так было всё странно и непривычно. Брат опять стал тихонько переговариваться с бабушкой. Насколько можно было догадаться по отдельным словам, речь шла о том, брать ли с собой ружьё. Лоранд хотел взять, бабушка противилась. Наконец согласились, что ружьё и патроны возьмёт, но без нужды заряжать не будет.

Я слонялся тем временем по комнатам. У всех находились дела поважнее, нежели мною заниматься.

Ближе к вечеру, при виде брата, собирающегося уходить, терпение моё иссякло.

— Возьми меня с собой! — воскликнул я в крайнем отчаянии.

— Но ты ведь даже не знаешь, куда я собираюсь.

— Всё равно куда, только возьми, не могу я один тут оставаться.

— Сейчас спрошу у бабушки.

— Хорошо, только плащ и палку захвати, — вернулся он.

Вскинув ружьё на плечо, брат крикнул собаку.

«Это что же, — опять стала меня донимать прежняя мучительная мысль, — отец умер, а мы на охоту, с бабушкиного согласия, как будто ничего не случилось?»

Шли мы низом, за огородами, вдоль глинищ; Лоранд, по всей видимости, выбирал такую дорогу, где нам никто не встретится. Легаша он не спускал с поводка, чтобы не забежал куда-нибудь.

Долго петляли мы по кукурузникам, по кустарнику, и брат ни разу даже не подумал снять ружьё с плеча; шёл, опустив голову и одёргивая собаку, тянувшую то в одну, то в другую сторону.

От деревни мы уже порядком удалились.

И я устал порядком, но о возвращении даже не обмолвился, готовый идти хоть на край света.

Смеркалось, когда мы оказались в небольшой липовой роще. Там решили передохнуть и присели рядышком на срубленный ствол.

Брат предложил перекусить и достал из сумки захваченный для меня кусок жаркого. Я ужасно обиделся: думает, у меня еда на уме! Тогда он отдал мясо собаке; легаш утащил его в кусты и запрятал там в сухой листве. Ему тоже было не до еды.

Мы посидели, глядя, как заходит солнце. Деревни оттуда уже не видно было, даже колокольни; слишком далеко мы ушли. Но у меня и в мыслях не было спрашивать, скоро ли обратно.

Было пасмурно, только к заходу солнца тучи разошлись. Обагрявшее их зарево заката сулило и на завтра ненастную погоду. Я пожаловался брату на ветер, задувавший всё сильнее, но он ответил, что это как раз нам благоприятствует.

Почему этот противный, пронизывающий ветер должен нам благоприятствовать, я никак не мог взять в толк.

Постепенно из багрового небо стало лиловым, из лилового — серым, а потом — совсем тёмным. Брат зарядил ружьё, спустил собаку с поводка и, взяв меня за руку, велел не шевелиться и не говорить ни слова.

Так, в ожидании, мы долго просидели той ненастной ночью. Я всё ломал себе голову, чего нам здесь нужно. Вдруг где-то вдалеке завыл наш легаш. Ужасный вой, такого я ещё не слыхивал.

Несколько минут спустя он со всех ног примчался и, скуля, подвывая, принялся прыгать, лизать нам руки; потом снова убежал.

— Ну, теперь пошли, — сказал Лоранд, беря ружьё на руку. Мы поспешно зашагали вслед собаке и вскоре вышли на тракт. В темноте по нему тащился воз с сеном, запряжённый четырьмя волами.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровался старый батрак, узнавши брата.

— Во веки веков, — отозвался Лоранд и спросил немного погодя: — Всё обошлось?

— Обойдётся, не бойтесь.

Мы медленно побрели вслед за возом.

Брат снял шапку, сказав, что ему жарко, и пошёл с непокрытой головой.

Поотстав, старик батрак поравнялся с нами.

— Не устали, молодой баринок? — спросил он меня. — А то сели бы.

— На эту телегу?! Что вы, Янош! — вскинулся брат.

— И правда. Ваша правда, — согласился старый слуга и, молча перекрестясь, пошёл вперёд, к своим быкам.

У деревни Янош опять воротился к нам.

— А отсюда вы идите-ка, пробирайтесь домой по-за огородами; по деревне лучше мне одному проехать.

— Думаете, всё ещё караулят?

— А как же! Знают ведь. Да и как осудишь! Тоже бедняги: за последний десяток лет хлеб дважды градом побивало.[1]Повсеместное суеверие гласило, что после провоза покойника надо ждать градобития. (Здесь и дальше — примеч. переводчика.)

— Глупости это всё! — сказал брат.

— Может, и так, — вздохнул батрак. — Да что поделаешь, коли бедняк верит.

Лоранд локтем подтолкнул его, указывая на меня: при мне, мол, не надо.

У меня после этого окончательно всё перемешалось в голове.

Лоранд пообещал старику пробраться домой задами; но некоторое время мы следовали в отдалении за обогнавшей нас повозкой, пока не поравнялись с крайними домами.

Тут брат осторожно огляделся, и я хорошо слышал, как щёлкнул в темноте взведённый курок его двустволки.

Воз впереди потихоньку колыхался с боку на бок по длинной главной улице.

Возле сельской управы человек шесть с вилами вышли ему наперерез.

Брат велел отойти за изгородь и покрепче держать собаку за пасть, чтобы не залаяла, когда они подойдут.

Крестьяне с вилами обошли воз, прошли и мимо нас. Было слышно, как один сказал другому:

— Вон и ветер этот окаянный всё из-за того же!

Но из-за чего же? Из-за чего?

Едва они прошли, Лоранд схватил меня за руку.

— Ну, теперь живей, чтобы опередить воз!

И помчался со мной через большой крестьянский двор, подсадил меня и сам перелез через плетень. Мы пересекли ещё несколько чужих садов и огородов, везде перебираясь через изгороди, пока, наконец, не попали к себе.

Но господи ты боже мой, в чём мы провинились, чтобы так таиться и опрометью убегать?

Только мы во двор — и повозка с сеном въехала. Трое поджидавших её батраков мигом заперли ворота.

Стоявшая на наружной галерее бабушка нас расцеловала.

И опять брат стал о чём-то перешёптываться, на сей раз с дворней; несколько человек с вилами тотчас принялись скидывать сено.

Как будто нельзя до завтра подождать!

Бабушка, присев на галерее на лавку, положила мою голову к себе на колени. Лоранд облокотился на перила, наблюдая за работой.

Сено скидывали торопливо, клочья относило порывами ветра к самой галерее, но никто не вмешался, не велел кидать поаккуратней.

Полнейшей загадкой оставалось для меня это ночное зрелище.

Вдруг Лоранд отвернулся и расплакался. Бабушка вскочила, и они кинулись друг другу в объятия. А я в ужасе глядел, задрав голову и цепляясь за обоих в темноте. Ни одной лампы не было зажжено на галерее.

— Тс-с! — прошептала бабушка, сама силясь подавить рыданья. — Не надо так громко. Пойдёмте.

И, опираясь о плечо Лоранда, повела меня во двор, к стоявшей у ворот телеге.

Только сзади и удалось увидеть, что в ней: с боков загораживало сваленное сено.

В телеге стоял отцовский гроб.

Так вот что тайком, в потёмках доставили в деревню! Вот что мы, крадучись, сопровождали! Вот о чём перешёптывались, из-за чего плакали втихомолку.

Вчетвером дворовые сняли гроб с телеги и на плечах понесли в глубь сада. Мы молча следовали за ними с непокрытыми головами.

Через сад протекал небольшой ручеёк, поблизости возвышалось небольшое кругловерхое строение с узорчатой железной дверью, которая всегда бывала закрыта.

Сколько я себя помнил, с самого нежного возраста, когда, севши наземь, не мог ещё без посторонней помощи подняться, стояло там это невысокое куполообразное строение.

Оно всегда и страшило меня, и влекло. Хотелось знать, что там, внутри.

Помню, как ещё в ползунках выковыривал я разноцветную гальку из его оштукатуренных стенок; поиграю, брошу в железную дверку — и от звона её скорей прочь.

Здание было всё увито плющом, свешивался он уже и на дверку, оплетая ручки и косяки. «Вот какое глухое место, — думалось мне. — Никто, значит, сюда и не заходит, если дверь всю усиками обвило».

И подросши, тоже играл возле — и приметил надпись на фронтоне, плющ её почти не закрывал. И ужасно захотелось узнать, что она означает.

На следующие праздники, когда нас опять привезли в деревню, я, уже выучив буквы, стал разбирать и эти, старинные, по складам читая про себя.

Но смысл надписи оставался недоступен, она была на иностранном языке:

NE NOS INDUCAS IN TENTATIONEM.[2]Не введи нас в искушение (лат.).

Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел.

На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь.

И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись.

Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила.

Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь.

И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения.

Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?..

Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение.

И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик — наша фамильная усыпальница.

Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет.

Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих.

Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними.

Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти.

Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости.

В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой — мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится.

Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних.

Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей.

Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно.

И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием — и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать.

Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь.

Чтó там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтó извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час!

Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, — привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, — и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками.

Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас.

Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос.

Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли.

— Побудемте здесь ещё, — сказала она.

И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе.

На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое.

Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку.

— Вы — отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством.

Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка.

— Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! — окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. — Прадед ваш, Иов Аронфи, — вон там он, в первой нише схоронен, — вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое место — эти наши венгерские края! И в других, благополучных странах, бывает, ненавидят друг друга, брат не ладит с братом; «моё» да «твоё», зависть, недоброхотство, гордыня — всё это и там сеет раздоры. Но у нас словно сама земля злобу родит; проклятая эта земля, которую мы «милой родиной» зовём и любовь к ней чистым семенем считаем, неверность же и неблагодарность — плевелами. Ведь каждый свой только посев хвалит, а чужой хулит, и брат встаёт из-за этого на брата! Вам этого ещё не понять. Прадед ваш, Иов, застал ещё такие времена, когда великие люди учили: развалилось — строй заново. И это к тяжким распрям повело, ко многим заблуждениям и разочарованиям, а кончилось ничем… Иов по воле родительской воспитывался в немецких академиях и чужеземного вольномыслия набрался, энтузиастом всеобщей свободы сделался. Вернулся в самый разгар битв здесь, у нас, между этой его идеей и другой, столь же влиятельной: национальной. Он первой, общественной, отдавал предпочтение, к её сторонникам примкнул. То, что сыны отечества почитали за священные исконные добродетели, в его глазах лишь преступным прошлым слыло. Старший его брат держался прямо противоположного взгляда. И вот на этом поле брани они столкнулись, и пошли меж ними бесконечные усобицы. И какими были добрыми братьями, никогда друг дружку в беде не оставляли! А на том гиблом поле стали заклятыми врагами. Прадед ваш оказался в победившем войске, брат его — в побеждённом. Но сладких плодов победа не принесла. Иов большую, высокую должность получил, упивался своим успехом, потерял же, казалось бы, самую малость: расположение старых друзей. Важной персоной стал; все перед ним трепетали, шапку ещё издали ломали, но подойти ближе, расцеловаться, как бывало, не спешили: поклонятся холодно на почтительном расстоянии — и до свидания; счастье к нему лицом, они — спиной. Но был человек, который даже и не кланялся, наоборот, встречи искал, чтобы нарочно, в пику шапки не снимать, а, нахлобучив её покрепче, в глаза с вызовом посмотреть. И кто же это? Брат родной! Оба — честные, порядочные люди, добрые христиане, покровители бедняков, любимцы семьи, и вот… О, несчастная страна! Но в один прекрасный день рухнул возводившийся целых десять лет новый порядок; Иосиф Второй[3]Иосиф II (1741–1790) — римско-германский и (с 1780 г.) австрийский император, сторонник просвещённого абсолютизма; проводил многочисленные реформы, большинство которых под конец жизни отменил. на смертном одре крест-накрест перечеркнул дело своей жизни, и всё достигнутое рассеялось, как дым. Земля содрогалась от ликования, грустная, горькая наша земля. Иов же, чтобы не встречаться больше с братом, пошёл в турецкую баню в Буде[4]Город Буда и Пешт слились воедино лишь в 1872 г. и вскрыл себе вены, истёк кровью. И это не какие-нибудь изверги, нехристи, а достойные, верующие люди, не запятнавшие своей чести, славившие бога делами и в сердце своём… И всё-таки один убил себя, чтобы не видеть больше другого, а тот, другой, ещё и примолвил: «Так ему и надо!» Ох, скорбная, слезами политая земля!

И бабушка умолкла, словно приготовляясь, сбирая силы душевные для новых, ещё более тяжких воспоминаний. Ни звука, даже шума ветра не доносилось в склеп через прикрытую дверь; только биение собственного сердца слышал каждый из нас, троих живых людей.

Бабушка поискала глазами дату, еле различимую на отсыревшем своде.

— Вот тогда мы и построили это место последнего успокоения. Иов стал первым его обитателем. Вот так же, как сейчас — без попа, без заупокойной службы, в таком же деревянном гробу, только иначе сколоченном, — привезли и его. И потянулась вереница жертв, заповедующих одна другой: ты последуешь за мной. Грустный завет! Ибо нет злополучней жертвы, от своей же руки погибающей. Кровь её непременно на детей и на братьев падёт. Глумливый искуситель, что отца побудил нож вонзить себе в грудь, остаётся и за спиной потомков стоять, нашёптывая то и дело: «Родитель твой — самоубийца, брат сам смерти искал — и на твоём челе написан тот же приговор; куда бы ты ни бежал, от него не уйдёшь, ибо своего палача сам носишь в себе!» Он, искуситель, завлекает, соблазняет колеблющихся до блеска отточенным лезвием, взведённым загодя курком, мертвенно мерцающим ядом, бездонным омутом, — они из головы не идут, подстерегая, маня и заставляя содрогаться. О, это ужасно! И как этих несчастных не удерживает мысль о любящих и покидаемых, обрекаемых на вечную скорбь и горькие сетования: о том, кто там их встретит и спросит: «Зачем пришли, когда я не звал вас?» Так что тщетно начертано было над входом под эти безотрадные своды: «Не введи нас в искушение». Сами видите! Семеро уже заняли под ними свои места. Семеро кинули под ноги провидению сокровище, за которое потребуют отчёта небеса. Остались после Иова три сына: Акош, Гере и Кальман. Акош был самый старший и женился раньше всех. Хороший был человек, но легкомысленный, увлекающийся. Как-то в одно лето всё состояние в карты проиграл. Но даже разорение его не обескуражило. «До сих пор, — говорит жене и детям, — сами себе были господа, теперь другим будем прислуживать; трудиться не зазорно, пойду, наймусь управителем к какому-нибудь помещику». Братья прослышали о беде, посовещались, приехали к нему и говорят: «Ещё две трети отцовского состояния целы, давай переделим!» Каждый отдал ему треть своего, чтобы у всех было опять поровну. И в ту же ночь Акош пустил себе пулю в лоб. Удар судьбы сумел стерпеть, а братнину доброту — нет; до того себя возненавидел, что, избавясь от горестей, и радостей решил себя навеки лишить. Двух детей оставил, сына и дочку шестнадцати годков, очень добрую, очень красивую. Вон на тот могильный камень взгляните-ка! «Жития её было шестнадцать лет. Скончалась от несчастной любви». Вам этого ещё не понять… И вот уже трое оказались в сём уединённом склепе. Дедом вашим был Гере, добрый мой, незабвенный муж. Без слёз вспоминаю о нём, наоборот, отрадно опять к нему мыслями обратиться. Какой человек! Образец во всём. И даже последний его поступок безупречен: так тому и следовало быть! На моих глазах это случилось — и я же сама не остановила его, не удержала.

Бабушкины глаза заблистали. Каким-то необычайным жаром, вещим одушевлением дышали её слова — мне на удивление. И умершие, значит, могут оставаться с нами, воспламенять своим присутствием, как живые?

— Дед ваш оказался полной противоположностью своего отца, как это сплошь и рядом бывает. Дети не раз возвращали отцовскому имени добрую славу, неравнодушие отцов к Западу обращая на потребу Востоку, хотя вам всего этого не понять. Гере связан был с теми, кому на закате прошлого века захотелось — под водительством одного высокого духовного лица — приблизить зарю нового столетия. Начинания потерпели неудачу, пришлось за них поплатиться головой.[5]Имеется в виду республиканский заговор Игнаца Мартиновича (1755–1795), участники котрого, «венгерские якобинцы» были казнены австрийскими властями. Однажды семья сидела за обедом; под конец его явился какой-то официального вида господин и, не скрывая искреннего огорчения, сообщил вашему деду, что, к сожалению, приказано взять его под стражу. Гере встретил это известие с полным самообладанием, попросил только у гостя позволения допить свой кофе. Тот разрешил без возражений. Муж продолжал потихоньку помешивать ложечкой в чашке, даже завёл разговор о чём-то постороннем с явившимся человеком, видимо, не злым; он даже утешить пробовал моего мужа: дескать, всё обойдётся. Муж спокойно отхлёбывал кофе. Потом отодвинул пустую чашку, отёр свои красивые длинные усы, обнял меня и поцеловал в обе щеки, избегая касаться губ. «Расти наших сыновей!» — вымолвил он и с тем обернулся к незнакомцу: «Сударь, не извольте далее утруждать себя, я умираю, прошу пожаловать на поминки». И через две минуты скончался. Я, сидя рядом, хорошо видела, как он приподнял большим пальцем печатку на перстне и высыпал себе в чашку белый порошок, не торопясь размешал его и выпил в несколько глотков. Видела — но не схватила за руку, не крикнула: «Не делай этого! Пощади себя!»

С вдохновенной улыбкой безумицы бабушка устремила взор в пространство. А я — я до того был перепуган, что сам чувствовал себя на грани сумасшествия. Это вдохновенное безумие было так заразительно!

Покачав седой головой, она понурилась опять. Потребовалось некоторое время, чтобы возбуждение, вызванное воспоминаниями, мало-помалу улеглось.

— Он стал четвёртым в этой искусительной обители. Кальман после его кончины перебрался к нам. Он так и не женился; рано разочаровавшись в жизни, совсем стал человеконенавистником. Меланхолия его год от года становилась беспросветней; всякого общества, всяких развлечений он чурался. Чаще всего спасался в этот сад, бродил тут вокруг. И можжевельники эти перед входом он посадил, редкостью тогда были. Он и не скрывал от нас, часто даже прямо говорил, что кончит как братья. Пистолет, из которого Акош застрелился, берёг, как реликвию, повторяя с шутливой грустью: «Это мне в наследство». Так, изо дня в день подолгу прохаживался тут, углубясь в себя, в свои беспокойные думы, пока снег в дом не прогонит. Зимы он не любил, терпеть не мог. И с первым снегом его плохое настроение переходило прямо-таки в ожесточение — против всего: комнатной духоты, чего угодно. Мы всё уговаривали его уезжать на зиму в Италию, пока наконец не уговорили. Уже и в дорогу собрали: уложили саквояж, место в почтовой карете купили — всё честь по чести. Утром в день отъезда, когда всё уже было готово, он и говорит: пойду, мол, ещё разок с братьями прощусь перед дальней дорогой. Так, в дорожном платье, и спустился сюда, в склеп, запер дверь на засов, чтобы не мешали. Мы ждём час, ждём другой, его всё нет; пошли, взломали дверь, а он посередине прохода лежит: удалился в края, где лета ему никогда уже больше не видать. Из того же пистолета выстрелил себе в сердце, что и Акош, сам себе напророчил. Всего двое мальчиков осталось в семье: Акошев сын да мой. Лёринца — так сына Акоша звали — бедная его матушка очень уж любила, души в нём не чаяла, совсем изнежила, слишком чувствительный да обидчивый вырос. Четырнадцать лет всего исполнилось, а уже слова ему нельзя сказать. Как-то за шалость одну пустячную — ну что там такого четырнадцатилетний ребёнок может натворить? — вздумала она его хорошенько отчитать. Лёринц очень легко к этому отнёсся, он даже мысли не допускал, что на него можно всерьёз рассердиться, ну, мать и ударь его легонько по щеке. Лёринц молча вышел, а у них в конце сада был пруд… Пошёл и утопился. Ну разве достойно это, разве можно жизни себя из-за этого лишать? Чтобы за какую-то пощёчину, слабой материнской рукой нанесённую, собственный ребёнок так ужасно отомстил… Жизнь свою оборвал, и жизни-то ещё не узнав как следует! Мало ли детей побои от матерей получают — и мирятся, милуются на другой же день, не таят обиды. Мать наказует, потому что любит! А этот жизнь ей под ноги швырнул…

Я даже потом холодным покрылся.

И мне ведь такие же горькие обиды ведомы, и я почти ровесник ему, и меня до сих пор ни разу не побили. А когда за какую-то невинную проказу однажды наказали, тоже оскорбился до глубины души — и всё злую мысль вынашивал: ах, вы против меня, возьму вот и зарежусь! И во мне, значит, страшный этот бес, недуг наследственный, сидит, и меня в свои лапы забрал, полонил, волочит, — я ему выдан головой! За малым и вышла остановка: лишь то удержало, что не побили, просто без обеда оставили, а то и я здесь бы уже лежал.

— Когда это стряслось, отец ваш постарше был, шестнадцати лет, — продолжала бабушка, обхватив колени. — И с самого его рождения вплоть до сегодняшнего дня неспокойно так в мире, всё в брожении, нация на нацию встаёт… А я ждала, не могла дождаться, когда наконец сын вырастет, на военную службу пойдёт. На те поля сражений, где смерть, косу свою подняв, рядами валит доблестных воинов; туда, где павших, по ком матери тоскуют, копыта топчут; туда, где в общую яму скидывают изрубленные тела любимых первенцев. Лишь бы сюда не попал, в это страшное мёртвое царство, в кромешную искусительную тьму! Да-да, я возликовала, узнав, что его послали под жерла неприятельских пушек. И когда слухи о новых сражениях чёрными тучами витали над страной, я со щемящим сердцем ожидала молнии, которая сразила бы меня погибельной вестью: «Твой сын убит! Пал смертью храбрых!»[6]Речь идёт об антинаполеоновских войнах. Судьба судила иначе. Сражения кончились, сын вернулся! И не верьте, не верьте, будто смерти я желала ему! Неправда! С радостными слезами прижала я его вновь к своей груди, благословляя бога, что не отнял у меня… Только зачем было радоваться? Зачем всуе похваляться: вот какой замечательный у меня сын! Бравый, отважный! С честью вернулся, со славой. Гордость моя, утеха! Зачем? Всё равно здесь же оказался. Чтó мне его возвращение, если и он последовал за остальными! И он, и он! Кого больше всего любили, кому рай земной был бы уготован.

Брат плакал, меня трясло, как в лихорадке.

Внезапно вскочив, бабушка, как безумная, притянула нас к себе.

— Смотрите же! Вон там ещё одна, свободная ниша, ещё для одного гроба. Смотрите — и потом, когда покинете родной дом, не забывайте, о чём гласит этот пустой чёрный зев! Хотела я клятвы здесь от вас потребовать, что не пойдёте против воли божьей, не умножите собой семейных напастей, но к чему клясться? Чтобы ещё одним грехом больше унести с собой на небеса, даже смертью своей от них отступись? Какая клятва сдержит того, кто заявляет: «Не нуждаюсь в милостях господних!»? Но привести — привела, историю семьи вам рассказала. Позже вы ещё многое из того узнаете, чего вам пока не надо знать, да и не понять. Так поглядите ещё раз вокруг — и пойдёмте! Теперь вам известно, что это за молчаливое строение, дверь которого зарастает плющом за человеческий век. Здесь семья хоронит своих самоубийц, ибо в ином погребении им отказано. Известно вам и то, что лишь для одного осталось ещё ложе в этой страшной опочивальне, другому не найдётся места нигде, кроме кладбищенского рва!..

И бабушка в сильном волнении оттолкнула нас от себя, а мы, спасаясь от её пронизывающего взгляда, в смятении прильнули друг к дружке.

Но вдруг, вскрикнув, она подбежала, с неимоверной силой стиснула нас в объятиях и, разразившись рыданьями, в беспамятстве упала на пол.

Так, на руках, и вынесли мы её из склепа.

Снаружи уже светало, утренний благовест разносился в безветренном воздухе.

О, благостный вольный воздух, о, щедрое солнце и радостный птичий щебет тут, наверху!..


Читать далее

Jókai Mór. Mire megvénülünk. Мор Йокаи. Когда мы состаримся. Роман
Олег Константинович Россиянов. Два поколения 16.04.13
I. Дневник Деже 16.04.13
II. Девочка в обмен. (Из дневника Деже) 16.04.13
III. Мой высокородный дядюшка. (Из дневника Деже) 16.04.13
IV. Безбожник и святоша 16.04.13
V. Звериное логово 16.04.13
VI. Из молодых, да ранний. (Из дневника Деже) 16.04.13
VII. Запрещённые списки. (Из дневника Деже) 16.04.13
VIII. Всякое начало имеет конец 16.04.13
IX. Семнадцатилетний старец 16.04.13
X. Я и демон. (Из дневника Деже) 16.04.13
XI. Слово чести. (Из дневника Деже) 16.04.13
XII. Под дулом пистолета 16.04.13
XIII. Кто кого 16.04.13
XIV. Две девушки 16.04.13
XV. Любишь, так люби! 16.04.13
XVI. То самое кольцо 16.04.13
XVII. Дама в зелёном 16.04.13
XVIII. Напоминание о смерти 16.04.13
XIX. Фанни. (Из дневника Деже) 16.04.13
XX. Роковой день. (Из дневника Деже) 16.04.13
XXI. Письмо 16.04.13
XXII. Призрак во плоти 16.04.13
XXIII. Радость 16.04.13
XXIV. Дурацкая шутка 16.04.13
XXV. Под звуки музыки 16.04.13
XXVI. Любовные суеверия 16.04.13
XXVII. Когда засвищет соловей 16.04.13
XXVIII. Ночная схватка 16.04.13
XXIX. Паук в своём углу 16.04.13
XXX. Credo 16.04.13
XXXI. Везут невесту 16.04.13
XXXII. И вот мы состарились! (Из дневника Деже) 16.04.13
I. Дневник Деже

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть