ГЛАВА ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Колодец
ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Дождь все еще шел, но уже не такой сильный, капли стучали, хлопали, барабанили, изредка падали Рудольфу на ноги, но он не отодвигался от люка, сидел, обхватив руками колени, и смотрел, как гроза постепенно удаляется. Он сидел в полном одиночестве, не полез на сеновал даже Шашлык, не иначе как пристроился на кухне, в сухости и тепле. Время от времени капало и за спиной у Рудольфа, в сено. Высушенная солнцем крыша кое-где пропускала воду, она и будет течь, пока древесина не набухнет. Или, может быть, выкрошилась дранка? Надо в ясную погоду приглядеться, где именно светится крыша, в чем там дело, и подправить. Эйдису уже не все под силу, он-то держит фасон, но заметно: состарился за эти пять лет… Неужели правда уже прошло пять лет? Странно, но именно сейчас, когда он бездельничает и минуты ползут улитками, ему вдруг пришла в голову мысль о жестоком, неумолимом беге времени.

Мы не замечаем, думал он, как мчится время, так же как не ощущаем движения Земли в мировом пространстве…

Сверкнула молния. Четырехугольник люка проступил мутно-желтой заплатой на черной ткани тьмы, выплыли из мрака контуры пуни, колодезный журавль, яблони и сбитые ветром яблоки. Бледный свет вспыхнул и погас, ночь опять сомкнулась, воздух струился, полный влаги и свежести, а дождь, как оркестр, под сурдинку аккомпанировал далекой валторне грома.

И Рудольфа вновь охватило чувство одиночества. Что с ним стряслось? Почему в тиши на него снова и снова накатывало гнетущее чувство сиротливости? Ведь он ездил сюда именно ради тишины, уединения, — приезжал утомленный лихорадочным темпом жизни, пациентами, женщинами, и здесь, в Вязах, среди полного покоя оживал. Ловил рыбу, ходил за грибами, колол дрова и носил воду, даже чистил рыбу и картофель, чего никогда, кроме как тут, не делал, или же, выйдя из лодки на дикий, заросший берег, ходил босой и голый, коричневый от загара, пел про себя, валялся где-нибудь на полянке, наблюдая, как мимо проплывают парусники-облака, и не желал никого и ничего… Он никогда не успевал соскучиться. Едва подступала тоска по привычному, он тут же уезжал.

Уехать?

Но куда?

Он очень смутно представлял себе, куда и зачем он мог бы отправиться. Приехал он только позавчера, на сей раз тоже по зову той странной, но теперь уже привычной тоски по отчему дому, что ли, которую вызвало длинное-длинное письмо Путрамов, где рукою Эйдиса, еще достаточно твердо державшей молоток, но не ручку с пером, было коряво нацарапано неизменное обращение: «Здраствуй друк! Окуни в нашем озере уже по тебе соскучились…» Эйдис и особенно Мария огорчатся, если он уедет. Да и вообще, разве ему хочется уезжать?

Виновата бессонница, валяешься, глядя в потолок, так недолго и до депрессии…

В ясную ночь можно побродить, при дневном свете — почитать, привезенная бутылка «Плиски», и та осталась в комнате, в чемодане под бельем, если только, — Рудольф усмехнулся — если только про нее еще не пронюхала Мария. За пять летних сезонов в Вязах он привык к тому, что ни одну вещь не удавалось утаить так, чтобы про нее не узнала Мария, у которой нюх прирожденного детектива. Будь то письма или кошелек, бутылка коньяку или еще что-нибудь, их невозможно было спрятать, разве только постоянно носить с собой. Но в то же время у него никогда ничего не пропадало, великому богу любопытства Мария служила бескорыстно, как служат искусству, ее надо было принимать такой, какая она есть…

Да, в свое время это удержало Рудольфа от того, чтобы поселиться в Вязах, так как Ольгерт, его коллега, рассказавший ему о стариках Путрамах («Там тебе обеспечены лодка, молоко, а в случае надобности и ночлег»), под конец напугал его («В первый же вечер тебе придется изложить хозяйке свою автобиографию подробней, чем в ином отделе кадров… Дорогое удовольствие? Смотря как к этому относиться!»). Не испытывая потребности ни в исповеди, ни в душевных излияниях, Рудольф стоически отклонял предложения Эйдиса поселиться в сарае либо на сеновале даже тогда, когда зачастили дожди: он боялся утратить независимость (которую давала одноместная палатка, темная брезентовая нора, где нельзя было ни стоять в рост, ни как следует сидеть), и возможно, он бы продержался до конца, не случись некое интермеццо. Неподалеку от Рудольфа расположились туристы, бездетная пара средних лет. Супруга упорно купалась там, где Рудольф ловил рыбу, и, когда муж отбывал в зареченский магазин, миловалась с Рудольфом в ольшанике. Как ее звали? Вроде бы Инта… или Инга?

Благо бы, супружеская чета, как было решено, уехала назавтра, но Илга… да, правильно, Илга!.. вдруг надумала остаться еще на два дня. Женщины почему-то всегда жаждут повторений и продолжений, которые фактически портят все. Рудольф отнюдь не имел желания пощекотать себе нервы, попав в атмосферу классического треугольника, и ретировался в Вязы на сеновал…

Он поднес к глазам часы: только двадцать пять двенадцатого, ночи уже стали длинные. Дождь шумел скучно, монотонно. Как и тогда, в первый вечер на этом хуторе, когда Рудольфу (его приятель как в воду глядел!) пришлось рассказать Марии о себе. Если говорить откровенно, больше всего его беспокоила профессия. Он по опыту знал: стоит только признаться, что ты врач, как люди становятся либо чрезмерно почтительны, либо начинают приставать с действительными и мнимыми хворями, развлекая себя (и его тоже) подробными рассказами о рвотах, икотах и ломотах. Однако на сей раз его опасения не оправдались, возможно потому, что Марию заинтересовал другой факт его биографии, а именно — что он рано остался круглым сиротой. Градом посыпались вопросы: когда? почему и отчего? Интерес казался слишком горячим и оттого неискренним. Рудольф отвечал кратко, почти односложно («да», «нет»), решив про себя, что все же он охотнее бы выслушал жалобы по поводу ревматизма, изжоги и метеоризма. Но тут неожиданно Мария всплакнула и рассказала, что они потеряли обоих сыновей: старшего, Мика, убили бандиты вскоре после начала войны, а младший, Даумант, погиб в Курземе перед концом войны. Глядя на Рудольфа удивительно синими глазами, полными слез и сочувствия, она сказала, что он немного напоминает ей старшего и, порывшись в выдвижном ящике шкафа, принесла его фотографию. Рудольф смотрел на худую шею подростка, нежное, почти девичье лицо с внимательным взглядом, пристально и не без опаски устремленным в объектив. При всем желании он не мог уловить решительно никакого сходства с собой, однако спорить не стал, да это, наверно, и не имело смысла. Человек, которого еще неделю назад Мария даже не знала, стал для нее «объектом нерастраченных материнских чувств», как втайне иронизировал Рудольф, стараясь не поддаться сентиментальному умилению, которое иногда к нему подкрадывалось…

Он улыбнулся в темноте, вспомнив, какое продолжение имел столь неожиданный поворот событий. Назавтра вечером Мария ошарашила его вопросом, на каком языке «та пухлая красивая книжица» и не про болезни ли там писано. Поскольку «Кентавр» Джона Апдайка, в оригинале, хранился в полиэтиленовом пакете на дне рюкзака, оставалось заключить, что содержимое сумки проверено. Потом Марии понадобилось узнать, почему Рудольф развелся с женой (значит, сунула нос и в паспорт!). Стараясь не выказать раздражения и не желая вдаваться в подробности, он ответил: «Мы до смерти устали друг от друга!», что было не так уж далеко от истины. Марию, однако, такой ответ не удовлетворил. «Как… как это устали? Устать можно от работы… от дороги…» Пошли бесконечные расспросы и допросы, к этому пункту она возвращалась вновь и вновь, пока Рудольф не догадался, — Марию надо угостить тем, что ей будет понятно и что она хочет услышать: чем-нибудь вроде скандалов, бесхозяйственности, измены. И у него хватило воображения, чтобы придумать даже несколько версий, опровергавших одна другую, и Мария удивлялась, жалела, порицала и ужасалась, но неизменно всему верила. Он испытывал ее легковерие и собственную фантазию, порой забавляясь, порой чувствуя себя подлецом. То была игра в правдоподобные варианты, приключенческий роман с продолжениями, эта ложь никому не вредила, и меньше всего Марии…

Его мысль оборвалась — во время вспышки молнии Рудольф увидел между яблонь чью-то фигуру в блестящем дождевике. И опять, как черная вода, над землей сомкнулась темень, он даже не успел разобрать, мужчина это или женщина. Может быть, под прикрытием ночи и грозы кто-то вздумал лезть за яблоками? Он прислушался, но услыхал только гром. Скорей всего ему померещилось, свет молнии делал все призрачным, неузнаваемым, и то, что он принял за человека, вполне могло оказаться стволом яблони. Опять полыхнула зарница. В саду, разумеется, никого не было…

Но Рудольф тут же убедился, что ошибся. Подала голос запертая в сенях Леда, и по желтому блику, падавшему на красную смородину перед окном дома, он догадался, что в доме зажгли свет. Значит, все же кто-то пожаловал. Рудольф удивился, он даже не представлял себе, кто бы это мог явиться в Вязы и за какой надобностью в такой поздний час.

Немного погодя внизу раздались шаркающие шаги.

— Руди!

Он отозвался и высунулся в люк.

— Ты еще не спишь? — сказал в темноте Эйдис. — Залазь, брат, в штаны и спустись вниз.

Рудольф еще не разделся, накинул на голову куртку и по скользким перекладинам лестницы кое-как слез,

Эйдис завернулся в полиэтиленовую скатерть, седая непокрытая голова выглядывала из нее, как отцветший одуванчик.

— Тут к тебе пришли.

— Ко мне? Кому я обязан такой честью?

— Какой честью? — не понял Эйдис.

— Ну, кто там меня спрашивает?

— Лаура из Томариней. Ребенок у нее заболел. Вот и зовет тебя.

— Разве тут нет педиатра?

— Воскресный день, фельдшерица закрутилась на гулянке, — или не расслышав, или не поняв вопроса, пробурчал Эйдис и, оскальзываясь на грязи, неловкой, старческой рысцой затрусил в избу, под крышу, так как опять припустил дождь.

Рудольф широко шагал за ним следом, дождь барабанил по брезенту куртки, а еще раз вымокнуть вовсе не хотелось, ведь не так давно он вернулся из Томариней — на нем сухой нитки не было. Перед крыльцом разлилась огромная лужа, — озаренная светом из окна, она лоснилась и пузырилась. Первым побрел через нее Эйдис, за ним Рудольф. По сравнению с мокрой землей вода в ней казалась удивительно теплой.

В доме слышались женские голоса. На скрип двери Лаура оглянулась. Если бы Эйдис не предупредил его заранее, Рудольф, пожалуй, ее бы не узнал — она была в длинном черном, как видно, мужском плаще и в большом темном платке, настоящей шали.

— Добрый вечер! — тихо поздоровался он.

— Добрый вечер, — ответила Лаура и, неслышно ступая босыми мокрыми ногами, через кухню направилась к Рудольфу, который, как вошел, так и остался стоять у двери. По пути она сдвинула шаль на затылок и расстегнула под горлом плащ, — она делала это, казалось, желая скрыть неловкость и не зная, с чего начать.

— Простите, пожалуйста, что я так поздно… — Ее волосы, вымокшие и под платком, темными прядями падали на виски. — У Зайги… у дочери вдруг поднялась температура. Чуть не сорок…

Лаура смотрела на него уже знакомым ему спокойным, внимательным взглядом, ее лицо ничем не выдавало волнения, только пальцы нервно крутили пуговицу.

— Я была и Пличах, но до фельдшера не дозвониться, — добавила они. — Извините.

Рудольф спохватился, что все это время он просто невежливо, если не по-дурацки молчал, и предложил Лауре сесть, она поблагодарила, но продолжала стоять, с подола плаща на пол стекали крупные капли. А когда Рудольф приступил к обычным вопросам (Какие жалобы? Есть ли боли? Какие делали прививки? Давали медикаменты и какие?), она отвечала тихо, коротко и точно.

— Хорошо, я посмотрю, что с ней и насколько это серьезно. Одну минутку, я загляну в свою аптечку.

Он исчез в комнате и вскоре вернулся, досадуя на себя: как всегда, с собой было все вплоть до жгутов и шин (профессиональная ограниченность хирурга!), за исключением самого нужного — фонендоскопа. Вот и изволь теперь допотопным способом отличить, скажем, острый бронхит от крупозного воспаления легких.

— Я к вашим услугам.

Когда они вышли на крыльцо, в темноте блестела только лужа, за ней не было видно ни зги. Вдали глухо прогремел гром.

— Я проведу вас тропинкой. Так ближе, — услыхал Рудольф голос Лауры.

— Поедем лучше на машине.

Он вернулся за ключом от «Победы». Лаура ждала его там же; на фоне светлой, вспученной дождевыми каплями лужи маячила ее высокая фигура, застывшая и совершенно черная.

Полыхнуло зарево.

Рудольф невольно напряг слух в ожидании грома, но слышалась только дробь дождя. Это был немой свет зарницы.

— Бежим! — сказал он, схватив Лауру за локоть, и они побежали сквозь темноту и дождь.

Пока Рудольф снимал с машины чехол, Лаура пряталась под козырьком крыши, слившись со стеной. Огибая лужи, он развернул машину, открыл дверцу: «Прошу!» — и Лаура села. На горизонте мерцали бледные сполохи, капли стучали о ветровое стекло и дрожа стекали вниз, «Победа» тяжело колыхалась на ухабах. Лаура сидела, забившись в угол, съежившись, точно от холода, ни плечи их, ни локти не соприкасались,

— Она у вас часто болеет?

— Частенько… Чем только не переболела: свинка, ветряная оспа, корь, скарлатина. Как объявится где-нибудь грипп, так она первая. Фельдшер направила нас в Цесис к детскому врачу. Тот сказал — закалять надо. Да как закалять и когда, если она болеет, вы видите, даже летом, в жару…

— А сами босиком?

— Я-то что… — смущенно сказала она и, потеряв равновесие, когда «Победа» качнулась, ухватилась рукой за сиденье.

— Дверцу хорошо захлопнули? А то на повороте вы у меня выпадете.

Лаура ничего не ответила и, когда Рудольф потянулся к ручке, совсем съежилась в комок. На фоне забрызганного дождем стекла он видел резко очерченный профиль в обрамлении платка. И ни с того ни с сего ему живо представилось, как Лаура — белая, точно мраморное изваяние, а потом словно отлитая в меди — брела по воде навстречу грозовой туче. Он старался уловить в ее облике загадочность, поэтичность, поразившую его там, на озере. Она повернула голову и взглянула на Рудольфа, казалось, с удивлением, он убрал руку и отвернулся, однако продолжал думать о том же, между тем как Лаура сидела рядом, бесцветная, обыкновенная, совсем не похожая на то одухотворенное, погруженное в тихую задумчивость существо. Рудольф поймал себя на том, что он действительно думает как бы о двух женщинах, пытаясь найти хотя бы тонкую нить, их связывающую, но это не удавалось.

Возможно, тогда ее преобразил сказочный фиолетовый свет? Или же в нем самом тогда еще жило ощущение тихого счастья, с каким он проснулся на полуострове под зеленым шумящим деревом? А может быть, в Лауре, не подозревавшей о присутствии другого человека, па миг приоткрылось нечто такое, что она обычно прятала от людей и чему Рудольф благодаря случаю стал невольным свидетелем?

Что же это все-таки — его фантазия или ее истинная суть?

Он снова искоса бросил короткий взгляд: все тот же профиль на сероватом стекле, те же почти застывшие черты, ни тени волнения, ни следов улыбки, ничего…

В свете фар деревья возникали, проплывали мимо и скрывались из виду. Дорога, по которой Рудольф ходил и ездил бесчисленное множество раз, сейчас затуманенная дождем, выглядела совсем незнакомой, он чуть не проскочил аллею, ведущую в Томарини. Окна в доме были освещены, издали могло показаться, что здесь справляют праздник. Лаура вышла из машины первая, взбежала по ступенькам, и дверь, в которую несколько часов тому назад Рудольфа только что не вытолкали в непогодь, теперь, скрипя ржавыми петлями, гостеприимно отворилась. Альвина уже выходила навстречу, не успел Рудольф снять куртку, ее тут же приняли у него из рук и повесили, а когда он, желая вымыть руки, сам зачерпнул воды из ведра, Альвина чуть не бегом бросилась к нему.

— Я налью вам комнатной, профессор.

Уголки его губ тронула язвительная усмешка.

— Здравствуйте! — раздалось позади приятное сопрано.

Рудольф обернулся — вошла молодая пухлая женщина и в упор оглядела его чуть прищуренными ясно-серыми глазами. «Ну и взгляд — прямо следователь уголовного розыска!» — с иронией отметил он про себя.

— Принеси, Вия, чистое полотенце! — пропела Альвина, а у него заботливо осведомилась: — Может, налить потеплее? Вот мыльце… Когда у Зайги стал жар подыматься, я тут же затопила. Да разве дождешься, пока плита нагреется. Тяги нету… Когда был сын — тот на все руки мастер…

— Ну, больше-то всего он выпивать мастер, — поправила Вия и, подавая полотенце, улыбнулась Рудольфу.

Он рассеянно огляделся, будто искал кого-то.

— Сюда, пожалуйста! — пригласила Вия и провела его в комнату, тонувшую в зеленоватом сумраке.

В глубине комнаты, там, где на тумбочке слабо горел ночник, тускло освещая мебель, словно обводя ее расплывчатыми линиями, Рудольф увидел Лауру, и неожиданно, к его собственному удивлению, в нем опять что-то всколыхнулось. Лаура сидела, склоняясь над девочкой, длинные волосы стекали на подушку, обрамляя светлое лицо, которое лучилось нежностью.

«Где я мог это видеть?..»

Часы били двенадцать. Как и вчера, падали уже знакомые Рудольфу глухие удары: бум… бум…

— Сюда, пожалуйста! — повторила Вия и провела его мимо белой деревянной кроватки, где спал Марис.

Стараясь не скрипеть половицами, Рудольф последовал за ней. Из-под одеяла беспечно выглядывала темная от загара, исцарапанная нога. Мальчику все было нипочем — и свет, и шаги, и голоса. А с тахты на Рудольфа смотрели лихорадочно блестящие, настороженные, даже испуганные глаза девочки. Он сел на стул, пододвинутый кем-то, и, стараясь унять странное, непонятное волнение, насмешливо подумал, что не слишком-то уверенно чувствует себя «в шкуре педиатра».

— Ну, что у нас болит?

Никакого ответа, только дрогнули светлые Зайгины ресницы.

«На редкость ловко и ясно поставлен вопрос!»

Он потянулся к руке ребенка и бережно взял запястье. Кожа была влажная, пульс быстрый, частый и довольно слабого наполнения. Глаза девочки следили за каждым его движением, вглядывались в лицо, стараясь угадать по его выражению мысли Рудольфа, однако на его улыбку Зайга не ответила.

— Ложечку, пожалуйста!

Ему принесли из кухни ложку. Рудольф пригнул абажур так, чтобы свет падал на лицо Зайге, — ребенок поморщился.

— Посмотрим горлышко, ладно?

В глубине глотки была краснота, на миндалинах блестели желтые узелки, налеты отделялись свободно. Ангина, к тому же весьма типичная.

— Глотать больно, да?

Немного помедлив, Зайга легонько кивнула.

— Угу.

Это было ее первое слово, если вообще его можно назвать словом.

— Ангиной она болела?

— Сколько раз, — за пределами светового круга отозвался голос Лауры.

— Отоларингологу вы ее когда-нибудь показывали?

— Прошлой весной, когда собирали документы для школы… Что-нибудь серьезное?

— Похоже на ангину. Но все-таки мне надо бы прослушать легкие, только… — Он улыбнулся несколько смущенно. — …только без фонендоскопа маленькой пациентке это будет не очень приятно.

— Пожалуйста, доктор, делайте как можете.

Рудольф простукал ее, затем, потерев ладонью ухо, которое ему самому казалось противным — холодным и мокрым, приложил к Зайгиной груди, замечая, как непроизвольно сжалось, протестуя, горячее хрупкое тельце.

— Спокойно… спокойненько, не бойся, — сказал он тихо и очень мягко. — Немножко подышим и… Глубже! Ну, опять так же… еще разок… А теперь не дыши!.. Поверни спину, и сейчас будет все… Так, не буду тебя больше мучить. Полежишь с недельку и встанешь на ноги.

Распрямившись, он увидел на подушке два мокрых пятнышка. Рудольфа поразило не то, что ребенок плакал, а как плакал.

— Отчего ты?.. — удивился он, но, сообразив, что вопрос его наивен, добавил: — Оттого, что у меня ухо как лягушка, да?

В глазах девочки сквозь слезы блеснул лучик улыбки.

— И чего ты вечно пищишь, детка? — вмешалась в разговор Альвина. — Доктор же тебе….

— Не хочу бабушку! — вскрикнула Зайга и заплакала, шумно всхлипывая.

— За что она на меня так-то?

— Мама, — мягко попросила Лаура, и Рудольф услыхал тяжелые шаркающие шаги, нехотя удалявшиеся.

— Простите, — чувствуя неловкость, сказала, не глядя на него, Лаура, в то время как ее рука гладила дрожащее плечо девочки.

Рудольф не отводил глаз от лица Лауры, по-прежнему озаренного внутренним светом, который скрадывал остроту черт, между тем как его голос монотонно, механически перечислял, что и как надо делать: во-первых… во-вторых… в-третьих… И Лаура, все еще не глядя на него, временами отзывалась: «Да, доктор…», «Хорошо, положу в своей комнате…», «Спасибо, доктор!».

Рудольф поднялся.

— Ну, спокойной ночи, Зайга.

Молчание.

— Спокойной ночи… дядя, — еле слышно ответила наконец девочка.

На кухне Альвина подала ему куртку и держала распятой, как гардеробщица в ресторане, притом неумело. Рудольф никак не мог попасть в рукав левой рукой. Потом медленно и долго застегивал пуговицы, все время словно ожидая чего-то, и только когда Альвина помянула насчет того, что они, конечно, его отблагодарят, он заторопился, испугавшись, что ему могут всучить молодого петушка и десяток яиц (как было однажды в Курземе, где он вправил мальчику вывих локтевого сустава).

— Поди, Вия, доченька, проводи доктора до машины, — распорядилась Альвина.

Он попрощался с Альвиной и задумчиво двинулся следом за Вией. Его не покидало ощущение, будто он что-то забыл.

— Может быть, нужно еще какое-то лекарство, доктор? Я могу привезти из Заречного.

— У меня нет рецептурных бланков.

Она улыбнулась.

— Я могу достать и так.

— Вы тоже медик?

Она обернулась и засмеялась, у нее были мелкие, но ровные зубки и влажные яркие губы. Мужским чутьем Рудольф сразу угадал ее особый к себе интерес и доступность и привычным взглядом знатока окинул невысокую ладную фигуру с округлой, плавной линией бедер. Но мысли его были далеки от всего этого. По правде говоря, он слабо сознавал, идет кто-то с ним или не идет, хотя Вия щебетала без умолку и он что-то отвечал ей. Сев в машину и захлопнув дверцу, он спохватился, что вообще не помнит, попрощался ли он с Вией, но исправлять промах было уже поздно, к тому же получилось бы ужасно глупо, если он машинально все же попрощался. «Победа» тронулась. По-прежнему шел дождь. В конце аллеи Рудольф хотел уж было повернуть на Вязы, но вдруг передумал. Его охватило сильное волнение, он понимал, что скорее всего не сможет уснуть, и подсознательно боялся вновь поддаться чувству глубокого одиночества. Повернув в противоположную сторону, он гнал машину по раскисшим, хлюпающим дорогам, мимо спящих, скрытых темнотой и завесой дождя хуторов, садов и полей, раза два чуть не застрял в грязи, один раз угодил на чужой двор и наконец, усталый как собака и опустошенный, затормозил в Вязах.

На часах было почти половина второго.

2

— Жарко… Жарко… Бабушка бросила меня в плиту… Открой дверцу, жарко!

— Никто не бросил, дружок. И не бросит… — вполголоса уговаривала девочку Лаура, нежно касаясь прохладной ладонью ее лба.

— Держи так… так хорошо, — утихая, бормотала Зайга, только губы еще шевелились беззвучно.

Ходики пробили один раз. Час или полвторого? Половина второго. На дворе шумел дождь. Ветер то и дело стучал в окно веткой жасмина. Придется спилить. В июне оно красиво, цветы сами тянутся в комнату и пьяняще пахнут, зато осенью длинными вечерами будут стукаться, скрестись в окно, как чужие пальцы, воскрешая в памяти Лауры ночи, проведенные без сна, ночи любви и черные ночи тревожных ожиданий.

Через щель в двери, оставленную свекровью, чтобы в комнату шел теплый дух, было слышно, что и она, стараясь не шуметь, еще возится на кухне: под ногами скрипнула половица, лязгнули на плите сдвинутые кольца, что-то упало звякнув, — наверно, чайная ложка, сбежал вскипевший чай, и из кухни пахнуло ароматом липового цвета и малины, забивая кислый запах уксуса. Не так давно Альвина внесла смоченный уксусом платок — положить Зайге на лоб: жар как рукой снимет; когда Рич лежал больной, только тем его и спасла; захворал чем-то да еще добавил простуды, большие мальчишки взяли его с собой на речку бродить, когда лед еще путем не сошел… Но Зайга ни про бабушку, ни про ее компрессы и слышать не хотела, опять разрыдалась («Уйди, уходи отсюда!»), и Альвине не осталось ничего другого, как снова удалиться. Лауре пришло в голову, что свекровь всегда любила Рича больше, чем Вию, хотя Рич волей-неволей должен был напоминать ей об Августе Томарине… Или нет? Может быть, со временем такая связь для нее перестала существовать, как если б у Рича вообще не было отца… Не потому ли она его выделяла, что сын пошел весь в нее, а дочь — нет? Тогда и Лаура должна бы Зайгу любить больше, чем Мариса, но ведь это не так. Наверно, Альвину мучают угрызения совести за то, что Рич всегда был несчастным… несчастнее, чем Вия.

Лаура потянулась к выключателю и погасила ночник. Зайга беспокойно шевельнулась, горячие пальцы искали Лаурину руку.

— Не уходи!

Какой хрупкий, неспокойный сон! Если бы она совсем проснулась, можно было бы дать таблетку димедрола, оставленную врачом, а так… Не хотелось тревожить, На кухне все звуки смолкли, хотя свет еще горел. Либо свекровь наконец ушла спать, либо дремлет там, сидя, по привычке сложив руки на коленях. Спать хотелось и Лауре. Завтра будет тряпка из рук падать, неизвестно еще, явится ли помогать хоть чья-то мама или бабушка. У одной работа, у другой огород, кому есть дело до ремонта школы. Как-нибудь Лаура справится и вдвоем с нянечкой…

Дождь шумел ровно, усыпляюще, только резкие удары ветки неизменно вырывали Лауру из дремы. В блике света с кухни было видно узкое разгоряченное личико Зайги.


Пылающее жаром узкое личико…

Лауре вдруг вспомнилось: точно такое личико у нее было, когда они вдвоем отплясывали твист. Трехлетняя Зайга с комичной грацией придерживала короткую замусленную юбчонку, из-под которой то и дело выглядывали пестрые резинки. И Рич — огромный по сравнению с ребенком, взлохмаченный, потный, красивый как черт при всем при том, что пьяный, — сотрясал пол в комнате.

— …йе…йе…йе… — ломким детским голоском выкрикивала вместе с ним Зайга, а он заливался смехом, белые зубы сверкают, в черных глазах огонь и удаль — настоящий цыган.

Альвина стояла в двери и, то ли восхищаясь, то ли ужасаясь, повторяла:

— Ну цирк, ну чистый цирк!

Лаура сидела сбоку на кровати и, расстегнув блузку, молча кормила Мариса.


С тех пор прошла, казалось, целая вечность!

Чуяло ли тогда ее сердце, что грядет беда?

Пожалуй… пожалуй. Правда, она представляла себе это иначе. Всякий раз, когда Рич сильно задерживался после работы (значит, опять где-то пил), она воображала себе, как он, подгулявший, а нередко и в дым пьяный, мчится на мотоцикле в темень, и сердце сжималось в недобром предчувствии: а что, если именно в этот раз… Ветка жасмина точно так барабанила в окно — как перст судьбы. И только заслышав треск Ричева мотоцикла, она с облегчением забывалась сном.

«Ты совсем не думаешь обо мне», — до смерти устав от такой жизни, упрекала она.

Рич не понимал ее, не мог или не хотел понять.

«О ком же я думаю, дорогая, как не о тебе. С тех пор как мы поженились, у меня, честное слово, никого, кроме тебя, не было».

Они говорили на разных языках.

Что-то из сказанных ею слов все же, как видно, застряло в мозгу Рича, так как в следующий раз он привез полные карманы «Мишек» и, включив этот самый ночник, который стоял тогда возле их кровати, с упорным, неловким усердием пьяного вытаскивал из карманов конфеты и рядком складывал на одеяле, то и дело с улыбкой взглядывая на Лауру. Она чувствовала, как слезы беззвучно текли по ее щекам и промокались в подушку.

«О чем ты, Лаура?» — с испугом спросил он.

Но она молчала, только губы сложились в кривую улыбку.

«Стоит ли говорить, — безнадежно думала она, — все равно это ни к чему не приведет… Так будет всегда… всю жизнь… до самой смерти…»

Лаура, которая пришла в Томарини с розовыми надеждами, с твердой верой, что ей удастся все изменить к лучшему, в ту минуту сдалась, признала свое поражение.

Если бы у нее хватило сил, терпения, а главное — веры, беды, может, и не случилось бы. Может быть… Возможно, что это и не зависело от нее… но ведь она смирилась, сдалась… и ничем на свете не искупить ей вины за то, что произошло вскоре…


Она возвратилась позднее обычного, после родительского собрания. Золовка была на каком-то вечере, дети спали. Альвина сказала: Рич приезжал, забрал с собой что-то и снова уехал. Лаура не стала расспрашивать. Подождав еще какое-то время, они вдвоем поужинали, хотя есть ни той, ни другой не хотелось, и собирались ложиться спать. Рич вернулся пешком, что было очень странно, в сенях послышались нетвердые шаги, он долго нашаривал ручку. Рич появился в двери без шапки, заляпанный грязью, повел вокруг невидящим взглядом.

— Мать… Лаура… я убил человека.

Альвина разозлилась:

— Опять нажрался! Что ты мелешь, голова дубовая? Иди проспись!

Возможно, она сердилась, чтобы оттянуть страшную минуту, когда уже нельзя будет не верить, заслонялась этой злостью, как умела, от свалившейся беды. А Лаура? Лаура поняла, что это правда. Рич был ужасен, вид у него был такой, будто его оглушили ударом по голове и он все еще не мог сообразить, где находится и что произошло.

— Я застрелил Вилиса… — упрямо повторял он.

— Матерь божья, из чего?

— Из ружья, Вилиса Дадзишана… из ружья… как зверя…

— Господи Исусе! — снова произнесла Альвина одними губами.

— Его увезли в больницу, но… ему крышка. Я знаю… ему крышка! Черт бы меня побрал, зачем я хорошо стреляю! — Рич умолк, мучительно силясь вспомнить что-то важное. — Это у меня, наверно, в крови, от фатера… — наконец вспомнил он. — Я пошел к милиционеру — пускай арестует. Его дома нету, а благоверная выставила меня за дверь: иди проспись… «Так я же у-бпй-ца!» — говорю ей. А она свое: «Ступай, ступай домой, завтра успеешь рассказать!» Не поверила… так же, как ты, мать…

Тут Альвина заплакала в голос. Странно — ее причитания были не в силах заполнить глухую застывшую тишину и кухне.

Шатаясь, Рич двинулся к столу, он неуверенно переставлял ноги, словно шел по тонкому льду, который в любую минуту мог под ним проломиться, сел на свое обычное место — старый венский стул, на котором теперь сидит Марис, и, подперев голову ладонями, уставился в стену. Казалось, он ничего не видит и не слышит. Его тупое равнодушие наконец взорвало Альвину.

В отчаянии, сама не своя, она закричала:

— Что же теперь с нами будет, ирод? Всю жизнь от тебя я видела одно горе! Зачем… зачем только ты на свет уродился?

Рич поднял голову и вдруг засмеялся. Удивительно! И этот страшный, пугающий смех, сквозь который прорывались рыдания, не рассеял царившей на кухне тишины.

— Я тоже сколько раз задавал себе этот вопрос. Скорей всего, у меня согласия не спрашивали… — сказал он и, свесив голову, почти мгновенно уснул. Он спал сидя, уронив на грудь подбородок с ямочкой.

«Вот оно и случилось!» — в оцепенении думала Лаура, будто наконец что-то разрешилось, стало ясным. Эта фраза кружила, кружила вокруг нее, как карусель, не давала выбраться из заколдованного круга. Она смотрела на мужа, стараясь понять, изменилось ли что-нибудь в нем и что именно, с тех пор как… Преступник, убийца… Нет, ничего. Кудрявые черные волосы падали на высокий лоб совершенно так же, как в тот раз, когда он в хмельном бесшабашном веселье отплясывал с Зайгой твист, на смуглых щеках лежали тени от длинных ресниц. Во сне он выглядел беззаботным, совсем как мальчишка. И тем не менее, вопреки этому, вопреки всему, случилось непоправимое.


— Ты плачешь, мама?

— Нет,

— Но… ты же плачешь! Потому что я больна, да?

— Как ты себя чувствуешь, дружок? Опять не спится?

— Я мокрая-мокрая… как лягушка.

Лаура принесла сухую рубашку и свежие простыни.

— Может быть, выпьешь лекарство?

— О-пять лекарство! — тяжело вздохнула Зайга.

Лаура пошла на кухню. Она не ошиблась: Альвина, не то дремала сидя, не то задумалась, от шагов Лауры вздрогнула и вскинула голову. Но и сейчас сказать было трудно, спала она или так просто сидела пригорюнившись.

— Шли бы вы отдыхать, мама! Какая польза оттого, что мы всю ночь глаз не сомкнем обе?

— Лечь-то бы надо тебе, Лаура, а я бы с ней посидела, да… Ты сама видишь — не хочет она ни в какую.

Глаза свекрови глубоко запали и потухли. Лаура налила в кружку чаю.

— Ну, как она? — спросила Альвина.

— Отпустило как будто. Вспотела, точно мышь мокрая и уже не такая горячая.

Альвина кивнула.

— Дай-то бог. Рич тоже, когда маленький был, то и дело горит, весь горит огнем, а…

Лаура достала сахару, насыпала, размешала.

— …а пропотеет, и, глядь, жар спадет, куда и денется.

— Я понесу, чай стынет.

Она вернулась в комнату, вынула таблетку.

— Мамочка, открой окно!

— Нельзя, дружок…

— Ну, самую чуточку?

Лаура улыбнулась.

— Хорошо, выпей лекарство, я тебя укрою, тогда уж на минутку…

— Горькое?

— А ты быстро: раскуси, раз-раз — и запей чаем.

Лаура приподняла ее за плечи. Таблетка хрустнула на зубах. Зайга осторожно отпила несколько глотков горячего чая.

— Вот видишь, не так уж и страшно.

— Еще как страшно.

Лаура засмеялась.

— Допей все. Вот так. А теперь я тебя хорошенько укрою.

Она отворила окно. Дождь перестал. Облака неслись и неслись, растрепанные, низкие, словно поздней осенью. Но в воздухе еще веяло пряным ароматом лета. Сырость для сада благодать, давно нужен был дождь, теперь деревья воспрянут, только для некоторых, наверно, будет уже поздно.

— Что там такое, мама?

— Ничего… Вон блеснула первая звезда. Может быть, утро будет ясное, солнечное.

Ветка жасмина, шевельнувшись под ветром, коснулась Лауриной руки мягкими, еще влажными зелеными листьями. Странно, почему же тогда о стекло билось что-то сухое, будто неживое?

— Завтра я буду здорова, — пообещала Зайга. — Правда, мама? — И в темноте раздался тихий смех.

— Наверное, дружок…

3

В сумерках сеновала нитями протянулись солнечные лучи, будто здесь развесили сушить желтую пряжу. Батюшки, сколько дырочек и щелей в крыше — макет звездного неба, да и только. Немного фантазии, и можно разглядеть целые созвездия. Прямо вдоль конька проходит Млечный Путь (просто удивительно, как это ночью Рудольф не вымок до нитки!), справа сияет Большая Медведица, а там вон, пожалуйста, всенепременная Полярная звезда — где ей и должно быть, точно на севере. Гораздо больше воображения понадобится, чтобы найти Малую Медведицу…

На дворе, облепив провода, неистово галдели ласточки, молодые вместе со старыми, в голосах молодых порой слышалось нечто вроде нетерпения, нетерпимости, возможно, назревал конфликт между отцами и детьми. Утро было солнечное, ласковое. Рудольф догадался, что проспал долго. Половина десятого, вот и прекрасно. Дрых, как медведь в зимней берлоге! Он не слыхал ни того, как Мария выпустила кур, ни того, как доила корову, хотя обе процедуры каждое утро сопровождались зычными монологами, так что Рудольф всегда просыпался и потом, в зависимости от «планов на будущее», либо вставал, либо поворачивался на другой бок.

Он нехотя вылез из-под одеяла и прямо так, как спал, в одних трусах спустился вниз.

А-а-а-а…

Стыд и позор зевать во весь рот в половине десятого! У него было такое ощущение, будто его здорово помяли. И все же машина пострадала больше. Вид у нее такой, словно она прошла через глиняное творило. Чертовски удачно он выбирал дорогу, ничего не скажешь. Теперь грязь хоть зубами отдирай. Это тебе не песочек, который чуть ли не сам осыпается, стоит ему обсохнуть. Глина держится как замазка, попотеешь, пока дымчато-серые хромированные бока обретут свой исконный цвет. Ничего, ему полезно поработать, мытье автомашины всегда удивительно прочищает мозги и повышает сознательность, побуждает к раскаянию в грехах и подвигает вести более благонравный образ жизни.

Рудольф бегом спустился к озеру, выкупался, слегка размялся гимнастикой и, вполне придя в норму, стал медленно взбираться на гору. Из кухонной двери плыли навстречу аппетитные запахи. Вареная картошка — раз, соленые огурцы — два, что-то жареное — три, ага, жареная рыба, значит, пошел в дело вчерашний улов, брошенный им во дворе, он уже не помнит — на лавке или в траве?

— Пламенный пионерский привет! — крикнул он Марии.

— Здравствуй, здравствуй, — отвечала она. — Что, опять мокрый?

— Насквозь.

— Тебе бы только в воде торчать. Позавчера — баня, вчера под дождем вымок, как бездомный пес. Штаны еще на лежанке сохнут, а он уж на озеро бегом, как на пожар! Гляжу — ну да, он самый на берегу выламывается.

— Вот тебе раз — выламывается! Я делал глубокие приседания.

— Иди, иди в тепло-то, надень чего-нибудь сухое. Вот полотенце, вытрись как следует.

Вытираясь на ходу и оставляя мокрые следы на чистом, добела выскобленном полу, Рудольф прошмыгнул в дом. Эйдиса не было. В стекло билась и свирепо жужжала, не находя выхода, оса. Рудольф взялся за чемодан. Какой легкий! Не надо быть ясновидцем, чтобы угадать — он пуст, и приложила тут руки, он невольно вздохнул, наверняка Мария, больше некому.

— Пока ты спал, я разложила твои вещички на полки. Чтобы за каждым пустяком не лазить в чумадам, — призналась она и повела Рудольфа к шкафу показать, где что лежит.

Перечисление вещей под аккомпанемент осиного гуденья походило на мелодекламацию.

— Тут твоя бритва, тут гляделки, тут галстуки, тут рубашки.

Рудольф слушал вполуха, что говорила Мария, глядя на ее затылок, где тонкие с сединой косички были уложены в виде котлеты. С его сатиновых трусов, щекоча холодком ноги, стекала вода.

— …зеленая небось заграничная, больно тонкая.

— Что, Мария? — рассеянно переспросил он. — Зеленая? Да, кажется, чешская.

— …носки положила, глянь, в самый уголок. Трусы… — Мария поглядела назад. — Да ты и не слушаешь, что я говорю!

— Я слушаю. Носки в уголок и так далее, — поспешно возразил Рудольф, Он не мог дождаться, когда кончится инвентаризация, он и в самом деле уже начинал мерзнуть.

— Книжки во-он, на самом верху! — продолжала Мария. — Коробочка с крючками и — как их? — золотыми рыбками прибрана сюда. Там и твои лекарства. У тебя нету ничего от сердца?

Она справилась так просто, как спросила бы «от поноса» или «от клопов».

— У меня только ядовитые, — засмеялся Рудольф.

— Будет тебе болтать, озорник! — заругалась Мария, но на коробку с медикаментами взглянула косо. — Примочка твоя…

— Это мужской одеколон.

— А не все равно? — удивилась она. — И пахнет не то цветиками, не то листушками… Ну, чего смеешься? А пузатую бутылку, — Мария понизила голос, хотя дома, если не считать Шашлыка, только они вдвоем и были, — пузатую бутылку, которая была под бельем, па дне чумадама, я сунула, глянь, за шкаф, чтобы старик не унюхал. Насосется сам как комар и тебя собьет с пути.

— Я, Мария, уже лет двадцать как сбился.

— Смотри, не спейся! — остерегла его Мария от пьянства, так же как накануне вечером Эйдис остерегал от женщин: где-где, а уж в Вязах у Рудольфа не было никаких шансов сбиться с пути истинного. — Мужик, он до гроба все равно что дитя малое, — добавила она, пораздумав. — Накорми его, обиходь, доглядывай за ним, заставляй щетину скоблить, гони в баню. А пол-литра завидит, тут уж сам бежит, да еще вприпрыжку.

— И девочек.

Мария оглянулась.

— Кого?

— Девочек.

— Твоя правда. И мой тоже. Когда пошустрей был, так глазами и зыркал за каждой юбкой. Теперь-то уж что! Один только поганый язык остался. А в прежнее-то время, как бывало…

— Я вам, Мария, пол закапаю, — дипломатично напомнил о себе Рудольф.

И Мария, вспомнив наконец, что он все еще стоит, завернувшись в полотенце, мокрый и полуголый, засуетилась, стала его торопить:

— Одевайся, одевайся, а то простынешь! — Она скрылась в кухне и загремела посудой, всячески давая понять, что он может переодеваться без опасений.

Рудольф с удовольствием это и сделал, все же спрятавшись на всякий случай за спинкой кровати, так как Мария могла неожиданно вспомнить что-нибудь, не терпящее отлагательств, и нежданно появиться в двери. Но она вошла лишь после того, как услыхала жужжание электробритвы.

— Иди, Рудольф, завтракать!

«Харьков» вкрадчиво жужжал ему в самое ухо.

— Что вы сказали?

— Есть иди, говорю.

— Сейчас, Мария. Соскоблю бороду.

— Так это больно долго и…

— Две минутки!

— …и все остынет.

— Я, Мария, раз-два — и готово.

Она не настаивала, но и уходить не уходила, и, наблюдая, как Рудольф бреется, опять принялась неторопливо рассуждать о неполноценности мужского сословия. Разве у мужика, к примеру, дрогнет сердце, оттого что добро пропадает, разве ты заставишь мужика съесть лишнюю миску супа, который, того и гляди, скиснет? А уж если что пригорело или пересохло, воркотни не оберешься… Это был очередной Мариин монолог, если не считать, что Рудольф, энергично водя бритвой по щекам и подбородку, время от времени вставлял: «Где там!», «Ни в жизнь!», «За добро не жди добра», «Путь к сердцу мужчины ведет через желудок…».

— Так. — Рудольф выдернул вилку из розетки, и «Харьков» замолк. — Я к вашим услугам и, между прочим, голоден как волк.

— Так ты задай рыбке жару. Я вот грибков принесла. Знаю, что любишь.

— А сами? — спросил он, видя, что стол накрыт на одну персону.

— Я поела со стариком.

— Эйдис ушел?

— Ну да, поехал на Максе за отрубями. В Пличах кончились. Кто же станет из-за трех-четырех мешков машину гонять. — Мария устроилась против Рудольфа и не то прислуживала ему, не то им командовала. — На, возьми огурчик. Помажь маслицем. Грибов положить? А сметана — не взыщи уж. Два раза пропустила, а все редкая. Не иначе как в сепараторе сменить резинку нужно. Если б ты в Риге поглядел, а, сынок?

— Надо посмотреть, как она, эта резинка, выглядит, — отозвался он, вынимая кости из плотвы с поджаристой корочкой.

Мария принесла резинку, пожаловалась:

— Пока машина была новая, сметану такую делала — прямо хоть ножом режь, а теперь…

— Sic transit Gloria mundi![2]Так проходит земная слава! (лат.) В молодости и мы были хваты, — не переставая есть, согласился Рудольф.

— Постыдился бы про старость говорить! — чуть не всерьез рассердилась Мария. — Ты еще дите настоящее.

— Ничего себе дите, уже седина пробивается.

— В двое очков твоей седины не углядеть. А ты посмотри на меня!

— Вам, Мария, покрасить бы волосы (она замахала на него руками), щеки у вас как маков цвет (она неожиданно зарделась, и произошло чудо!), вставить зубы («Есть у меня, милок, есть чужие зубы, да от них голову ломит, ношу только по большим праздникам!»), затянуться в корсет («Дурной, что я — по смерти соскучилась?»), надеть туфли на высоких каблуках («Каблуки твои в глине завязнут — в низинке у бани»), а если еще подкрасить губы («Тут уж все собаки следом кинутся!»), никто не даст больше сорока — сорока пяти…

— Ишь, озорник! — засмеялась Мария; было видно, что слова Рудольфа ей не так уж неприятны — все же она женщина. — А ты хитрая лиса! В мои-то годы лишь бы руки-ноги слушались, и то благодать… Кислое молоко будешь или кофий?

— Если горячий еще, то лучше кофе.

Мария пошла к плите и пощупала кофейник.

— Не то чтобы с пылу, с жару, а рука не терпит. Может, подогреть?

— И так хорошо, Мария.

Наливая кофе и размешивая сахар, она продолжала:

— Человек… он все равно как дом. Сперва и не заметно, что стареет. А приходит время, смотришь, двери защемляет — стены садятся. Потом зимой невесть откуда холодом тянет, летом дымит плита, весной с потолка капает, а осенью по углам плесень заводится. Дальше — больше. Я по себе вижу и по Эйдису. Ведро с водой тяжельше кажется, земля кочковатей, хлеб не угрызешь. Самой чудно, как я раньше все успевала. И колхозных коров подою — одиннадцать, и свою не забуду, одной ногой на ферме, другой — в своем саду, и мужик тоже в рваном-грязном не хаживал… На вот, пей! Дали пенсию. «Ну, — говорит Эйдис, — теперь буду греть кости на солнышке да покуривать, а бегом побегу, только когда прохватит понос…» А придет бригадирша с фермы — то загон починить надо, привезти что-нибудь или отвезти — и нету моего Эйдиса, поминай как звали.

— «Фигаро здесь, Фигаро там…»

— Так и носится, — согласилась Мария, — А как не пойти? Взять хотя бы трактор с плугом — за час-два всю пашню перевернет. А какой машиной загородку свинье починишь? То-то и оно. Иной раз такое зло берет: дров дома не нарублено, на забор дунь — завалится, крыши худые — насквозь светятся, а его где-то черти носят. «Пусть их молодые, говорю, почешутся или ты, старый хрыч, мало поработал па своем веку?»

— А Эйдис?

— Эйдис! «Где ты видишь молодых-то, балаболка, покажи мне!» Что правда, то правда. В Заречном, там еще да, а на этом берегу озера только сын Залита в колхозе шофером — прошлый год из армии вернулся. Остальные разбежались кто куда. Ну, мы тут, в Вязах, два пня. В Пличах телятницы — любую возьми — пять десятков стукнуло. Залит сам — какой он работник, с одной ногой, другую в Риге отняли, пальцы чернеть стали.

— Гангрена?

— Ну нет! Еще в войну отморозил… И теперь, когда Рича нету, из Томариней тоже в колхоз ходить некому. Альвина — у нее, верно, уж года вышли, а у молодых своя работа, почище.

— А кем он был, этот Рихард?

— Рич? На тракторе ездил, трактор его и погубил.

— Кто? — но понял Рудольф.

— Трактор, трактор! Позовут приусадебную землю вспахать — ставят бутылку. Где пашет, там и пьет, к ночи трактор по дороге вихляется, как цыганский конь… Когда суд грянул, они все глотки драли. Кто больше всех поил, тот больше и драл глотку. Люди, они как собаки: стоит одной тявкнуть, все лают, одна другой громче. Не стерпела я тогда: «А раньше? Где вы раньше были?» А они: «Кто бы кто его защищал, но не ты! Правда что сдурела!» — Мария помолчала, по круглому лицу прошла тень грусти, она глубоко, судорожно вздохнула. — Люди говорят, — продолжала она, — что Август Томаринь… на нем вина, что наш Мик… нашего Мика… С теми, кто пришел за Миком, Августа не было. Но с повязкой на рукаве шастал и он, и другие. И грозить он грозил, это да… «Ну погоди, красный щенок, комсомолец…» А что наш Мик кому плохого сделал? Все из-за этой земли, Рудольф, из-за десяти гектаров полей, которые нам от Томариней отрезали. Земля, земля… Где же она теперь? Там она, где и была, и всем хватило ее — и Августу, и Мику, и нам хватит по три аршина, в обиде никто не останется…

Она снова замолкла, сидела, неподвижно глядя в сторону, словно прислушиваясь к далеким, ей одной слышным звукам. В стекло вес еще отчаянно билась оса. Рудольф потянулся и положил руку на Мариин кулак, который она сжала, произнося слово «земля», будто сгребая ее в пригоршню.

— Мария…

Она вздрогнула, глаза затуманились слезами, но напряжение стало понемногу ее отпускать.

— Скажи мне, милок, — отчего рождается зло в человеке? — снова заговорила она. — Пристает оно, что ли, как зараза? Или от рождения оно в груди и спит там; спит, пока придет день и оно, как семя сорняка, пустит росток?.. До войны Август Томаринь казался таким, как все. В земле копаться, правда, не любил, зато в лошадях души не чаял. У него лошади не знали кнута, сами шли за ним, ногу давали, как собака лапу, за кусочек хлеба, и был у него вороной жеребец, Музыкантом звали, тот, бывало, подогнет колени — просит сахару. Театр, да и только! Человек, который так любил живую тварь, — как он мог людей убивать? Как он мог отогревать в тулупе народившегося жеребенка и плевать на своего родного сына?

— Пожалуй, он не исключение, Мария. В это трудно поверить, и все же многие кровавые убийцы не только нежно любили своих жен, но и были безумно привязаны ко всяким пуделям, кошкам, канарейкам.

Мария кивнула.

— Стало быть, не может сердце вместить столько зла, — рассудила она. — Каждому, даже последней дряни, хочется быть добрым хоть для кого-нибудь, хоть для птицы, хоть для червя.

— Не знаю, Мария, может быть, вы и правы. Видимо, туг и действует, если можно так выразиться, принцип равновесия, хотя с таким же успехом это может быть и принцип мусорной свалки. В каждой мусорной яме, на каждой помойке всегда найдется какая-то годная или относительно годная вещь. Или же принцип вакуума — просто заполняется пустое место.

Мария поняла его буквально.

— Ты думаешь, у Августа не нашлось места для Рича? — усомнилась она. — Навряд ли. Ведь оно как бывает; когда на свет родится первый ребенок, думаешь — всю свою любовь ты отдала ему, ничего не осталось, ни капли. А народится второй, смотришь — и на него хватает. И на десятого, оказывается, довольно. И твоя большая любовь не распадается на десять маленьких, а все десять — большие. Для ребенка любви всегда хватит, он с ней на свет родится… Ну ладно, не впервой парень не хочет жениться на девке, с которой спал, но так-то выгнать со двора, как собаку! Люди говорят, Альвина прижила ребенка, Рича, когда батрачила в Томаринях. Как сумел Август к ней подъехать, уму непостижимо, все удивлялись, ни ростом не вышел, ни лицом, ну богат — это да. Вся земля по эту сторону озера, до самого леса, в ульмановское время Томариням принадлежала и Пличам. Может, возмечтала Альвина заделаться хозяйкой? Смолоду красивая была как картинка, парни за ней ухлестывали, в драку лезли, она могла выбирать, какого душа пожелает. Так нет, попала как кур в ощип… Родила прежде времени, только семь месяцев носила. Этот Рич родился малюсенький, точно обваренный, глядеть страшно. Так и думали — не жилец на этом свете. Чах, чах, а потом все ж выкарабкался. У батрачек дети живучие. И какой видный парень вымахал, если б ты видел. Ничего от отца, разве что супротивный нрав. Лицом в Альвину как две капли воды. На вечерках петь да плясать он первый. Если б не пил горькую… Намаялась с ним бедная Лаура. Ни приведи бог быть за пьяницей. Иной раз встречу на дороге — на ней лица нет. «Ну, Лаура, как живешь?» — «Спасибо, хорошо». А по ней видать, какое там хорошо. Гордая! Альвина — та плакала в голос. Шутка ли: и чужого ребенка сиротой сделал, и своих все равно что сиротами оставил. Лаура? Лаура каменная сделалась, только сумочку стиснет — даже пальцы побелеют.


Черная кожаная сумочка с металлической пряжкой, сжатая тонкими пальцами так, что побелели косточки суставов…


Странно, Рудольф удивился, как внезапно и живо эта мелочь, эта маленькая деталь отозвалась в нем. Да, он знал… он видел, что волнение Лауры выдают только руки.


Она стоит, отвечая на вопросы судьи: гладко зачесанные медные волосы, стройная и прямая в темном платье, как черная свечка, серые глаза смотрят открыто, губы шевелятся, порой открывая крупные влажные зубы, шевелятся беззвучно на фоне рыданий Альвины, и ничто не выдает ее горя, лишь беспомощные, сжатые в отчаянии руки.

«Проклятая фантазия!» — досадует он на себя.

— Как поешь, сходи, Рудольф, — задумчиво продолжала Мария, — посмотри девчоночку. Все людям спокойнее, будет.

— А не покажется им это… — рассеянно начал он и не сразу нашел нужное слово, — назойливым?

Мария всплеснула руками.

— Послушаешь тебя — диву дашься! Назойливым! По-твоему, в Томаринях прынцы какие живут или… короли?

— Я хотел крышу починить в хлеве.

— И думать забудь про крышу! Сколько их там у тебя, вольных денечков-то? Заездят тебя в твоей Риге до нового лета, как соседскую клячу. Отдыхай, кидай свой шпиннинг, а то сходи по грибы, если уж хочешь быть такой хороший.

— Вымою машину, тогда посмотрим, — неопределенно ответил Рудольф.

Он долго чистил «Победу», однако возня с машиной на сей раз не принесла ему того удовлетворения, какое обычно давал физический труд. Во время работы его не покидала нервозность, смутное ощущение, что надо куда-то спешить, он только забыл, куда и зачем. Рудольф начистил до блеска сперва стекла «Победы», потом серые бока, натянул чехол — все делал привычно, по порядку. Затем вымылся сам, переоделся и, помедлив, вышел со двора на аллею. Непонятно почему, он чувствовал жгучее нетерпение и в то же время недовольство собой, как будто он поддался — и вот… Чему поддался? Зачем поддался? Взбредет же в голову…

В каждой рытвине после дождя блестели лужи и лужицы, глинистая земля напоминала красноватый гранит с блестками слюды. Груженые деревья были унизаны мелкими темными плодами, которые созревали поздно, лишь в октябре, и опадали на ветру, точно камешки, с громким стуком. Только сейчас, при свете дня, Рудольф по следу от шин воочию убедился, как он трясся тут прошлой ночью. Низинка, в которой Мария грозилась увязнуть на высоких-то каблуках, была изрыта словно гусеничным трактором. Он пробрался по самому краю и вышел на дорогу. Над зеленой землей простиралось чистое как стекло небо, воздух был свеж, как вышедший из бани человек, как огурец, сорванный на утренней росе, как окунь, только что вытянутый из воды. Крыши Томариней снова медленно плыли ему навстречу.

Выбежала собачонка и для виду полаяла на Рудольфа, в остальном все было так, как и в прошлый раз, дверь хлева открыта, нигде ни живой души… Однако нет. Неожиданно кто-то сказал, обращаясь к нему:

— Никого нету дома.

Голос раздался почти рядом, из куста красной смородины, и Рудольф увидел Мариса.

— А тебя, выходит, тоже нету?

— Меня? — Мальчик лукаво засмеялся. — Я есть.

— А где же остальные?

— Бабушка на озере белье полощет, тетя Вия на работе, а мама уехала мыть школу. Ре… ремонт, — важно объявил мальчик, чуть запнувшись на трудном слове, и, выйдя на тропинку, спросил без обиняков: — Тебе что нужно?

Рубашка у него выбилась из штанишек, одна нога — босая, другая — в стоптанной сандалии.

— Где другая туфля?

— Под кроватью.

— А почему не обул обе?

— Эта нога здоровая.

— А с другой что?

— Наколол.

— Дай я посмотрю.

— А ты… щекотать не будешь?

Ха-ха, в его практике такого еще не бывало, обычно все боялись боли.

— Честное слово, не буду… А как себя чувствует сестренка?

— Спит. Плакала, а теперь спит. — Марис бросил на него короткий виноватый взгляд. — Я съел мышиный сыр.

— Что-что?

— Мы-ши-ный сыр.

— Что это за странный сыр?

— В доме есть нора. Зайга кладет туда сыр для мыши, — объяснил мальчик и, чуть прихрамывая, двинулся за Рудольфом. Не понять было, хромает он от боли или оттого просто, что одна нога обута, а другая нет.

— Болит?

— Что?

— Нога?

В ответ последовал выразительный, исполненный мужского достоинства отрицательный жест.

— Покажи-ка!

Они сели на скамейку, Марис нехотя снял сандалию, Рудольф взял его за ступню, хотел осмотреть.

— Но ты только… — еще раз предупредил Марис.

— Нет, да нет же.

Но едва Рудольф коснулся ступни, чтобы ощупать больное место, как началось:

— Ай-й-й-й!

— Да я же ничего не делаю.

— Ты… хи-хи-хи… ужасно щекочешь…

— Ну, раз щекотно, значит, ничего серьезного нет. Только завязать надо и купаться не ходи. Ты не знаешь — бинт у вас есть?

— Есть у Вии. Только она не дает. «У меня не аптека. Покупайте сами». А бабушка говорит: «Чего ты как баба-яга си-идишь на своем бинте?» Хочешь, я… стащу немножко?

— Как бы нам обоим не досталось на орехи'. (Марис снова махнул рукой.) Лучше подождем бабушку и возьмем бинт законным путем.

— Как это… законным путем?

— Ну, хм… Если человек что-то делает законным путем, то… то взбучки не получит, а если незаконным, то…

— По-лу-чит! — выкрикнул Марис, обрадовавшись, что вполне освоил незнакомое понятие.

— Ну, другого такого мальчишку поискать надо!

— Мама тоже так сказала, когда я утопил ключ от погреба. А бабушка заворчала: «Вот увидишь, Лаура, скоро он нас обеих в гроб вгонит!» — добавил Марис вроде бы даже с некоторой гордостью.

В ожидании бабушки они сидели перед домом, мальчик беззаботно болтал ногами. Подошел Тобик, приласкался к Марису и застенчиво обнюхал Рудольфа. Тот наклонился и погладил собачонку, она повиляла хвостом.

— Дурной еще! — пренебрежительно сказал Марис. — Ты не хочешь красной смородины, доктор?

— Меня зовут Рудольф. Можешь меня так называть.

— Можно… — согласился мальчик и, подумав, добавил: — В Пличах была собака Рудик. Только ее застрелили. По сукам шлялась.

Рудольф не мог сдержать усмешки.

— Ну, хочешь ягод? — еще раз предложил Марис.

— Знаешь, я лучше наведаюсь к Зайге.

— Мама сказала, что мне туда нельзя.

— А то заболеешь и ты.

— Да ну, так уж и заболею, — отвечал Марис, однако навязываться не стал. Как видно, он был дипломат: зачем ломиться силой, если можно потом, когда никто не видит, торчать там сколько душе угодно…

Зайга не спала, она полусидела-полулежала на двух подушках и вертела в руках что-то крохотное. Что именно, Рудольф не успел заметить: когда он вошел, она живо сунула это «что-то» в щель между диваном и стеной, и оно упало па пол.

— Здравствуй!

Зайга отозвалась беззвучно:

— …ствуй…

— Как ты себя чувствуешь сегодня? Я вижу — лучше.

Никакого ответа.

Заметив на тумбочке градусник, Рудольф хотел его посмотреть, но термометр уже стряхнули.

— Померим?

Никакого ответа.

Рудольф поставил градусник Зайге под мышку и сел на стул рядом с диваном, наверное, на тот самый, который ему пододвинули ночью. Тут он заметил норку в противоположном углу, возле нее был положен светлый кусочек — Рудольф пригляделся — белого хлеба. Кто же еще, понятно — Зайга сама вставала и бегала через комнату — ясное дело, босиком — положить эту крошку вместо предательски съеденного кусочка сыра.

— Это для мышки, да?

— Угу, — отозвалась Зайга, и ее щеки чуть порозовели.

— Что же, она приходит?

— Угу… Иногда одна приходит, а иногда две.

— Ты видела?

— Угу. Они выползают, когда гасишь лампу. Впотьмах. Лампы боятся, а луны нет. Когда луна светит, можно посмотреть. Поедят и потом танцуют.

— Танцуют?

— Угу, — порывисто подтвердила Зайга. — Танцуют и попискивают тонко-тонко.

Он не понял, то ли это плод ее воображения, то ли так было на самом деле. Танцующие мыши… Как в оперетте или как эстрадный ансамбль. А почему бы и нет? Почему это невозможно? Не потому ли, что до сих пор ему приходилось видеть только мышей, спасающих бегством свою серую шкуру? Может быть, это их брачный танец?..

— Я никогда не видел, как танцуют мыши, — признался Рудольф.

— Да?

— А что они едят?

— Они любят сыр, сало и очень-очень — подсолнухи, — охотно сообщила Зайга. — Зернышки вылущат и съедят, а шелуха остается,

— Правда? — переспросил Рудольф, удивляясь и мышам, и этой странной девочке, из которой до сих пор нельзя было слова вытянуть и которая вдруг разговорилась. Он подумал, что ребята чувствуют себя непринужденней без родных, присутствие которых их как-то сковывает. — Ну хорошо, давай вынем термометр. Наверное, хватит держать. Тридцать семь и два — прекрасно. Теперь посмотрим горлышко. Где у вас лежат чайные ложки?

— На кухне.

Он пошел на кухню. Марис, судорожно прижимая к груди каравай черного хлеба, отпиливал косарем толстый кривой ломоть.

— Ты что, с ума сошел? — испуганно вскрикнул Рудольф. — Порежешься!

— Да ну! — невозмутимо ответил мальчик, не прекращая пилить до тех пор, пока ломоть не отвалился и не шлепнулся на пол. Мальчик поднял хлеб, обдул соринки и стал намазывать маслом.

— Так ты когда-нибудь оттяпаешь себя голову, — припугнул его Рудольф. — Хотел бы я посмотреть, как ты будешь выглядеть без головы.

По смешинкам в глазах мальчика Рудольф понял, что добился как раз обратного эффекта (Марис не без интереса обдумывал и представлял себе такой случай!), и решил: «Педагог из меня, наверное, никудышный!»

— Где чайные ложки?

— Здесь. — Держа в одной руке подкову хлеба с маслом, Марис другой рукой потарахтел по выдвижному ящику, спросил:

— Тебе гладкую или в клеточку?

Не представляя себе, что значит «в клеточку», Рудольф на всякий случай выбрал гладкую. Немного погодя, когда он вернулся, Марис уже намазывал новый кусок. Ясное дело, опять резал!

— Если ты много есть будешь, растолстеешь, — сказал Рудольф.

— Как ты? — деловито поинтересовался Марис, вкусно вонзая зубы в хлебную мякоть.

Рудольф усмехнулся.

«Один — ноль, в его пользу!»

— Ну, что мы будем с твоей ногой делать? Бабушки все нет.

— Белье вешает. На, откуси! — вдруг угостил Марис, возможно предположив, что в Рудольфе говорит зависть, и поднес ломоть к его рту. Когда Рудольф забавы ради действительно откусил, сам собой раскрылся рот и у мальчика: — Вкусно?

— Ага.

В сенях раздались шаги, стук, и Марис заговорщицки шепнул:

— Бабушке не скажешь?

«Значит, это была взятка за молчание!» — догадался Рудольф.

Вошла Альвина.

— Слышу, будто разговор в кухне! — сказала она. — Батюшки, думаю, не девчонка ли с постели вскочила. Лауры-то еще не видать. А это доктор пожаловал!

Сегодня она его уже не называла профессором; подошла и, обтерев о платье чистую, добела вымокшую в озере, прохладную руку, вложила в его ладонь как неживой предмет, без пожатия.

— Девочка теперь уж ничего, веселей смотрит, — говорила Альвина, глядя на Рудольфа темными блестящими глазами. — В постели разве теперь удержишь — вставать, и никаких.

Наблюдая выразительное лицо Альвины, он вспомнил Мариины слова. Красива ли она? Красива даже теперь, когда правильные тонкие черты расплылись и в черных волосах белеет седина. Но и седина украшала ее, как серебристую лису украшает ость. Даже в штапельном платье, выгоревшем на плечах, наверно от работы на жгучем солнце, она держалась величаво, как королева. Рудольфу пришло в голову, что Рихард похож на мать, но его обычно столь живая, яркая фантазия сейчас ему отказывала. Представить себе Рихарда он не мог. Да и зачем это нужно?..

— Зайгу я посмотрел. Мне тоже кажется, что дело идет на поправку. Но таблетки еще давать и побольше чаю, полоскать горло, и пускай не бегает… — Рудольф хотел прибавить «босиком по полу», но вовремя спохватился, что чуть не совершил предательство, и неловко поправился: —…пусть не вздумает бегать раньше времени. А Марису надо перевязать пятку, если б нашлись бинт и…

— Есть, есть, как это нету! — воскликнула Альвина, скрылась в комнате и возвратилась с начатым бинтом и несколькими баночками.

Пока он перебирал их и разглядывал: цинковая мазь… ихтиоловая мазь… что-то непонятное с этикеткой гомеопатической аптеки, ему пришлось выслушать дифирамбы в свой адрес. Выбрав таблетку стрептоцида, он прервал хвалебную часть спектакля просьбой дать горячей воды. Пока Рудольф обрабатывал ногу Мариса, Альвина стояла над ним, поминутно одергивая мальчика, а потом заставила внука поблагодарить доктора — шаркнуть ножкой. Получилось все это ненатурально, натянуто, от былой прелести и непринужденности не осталось и следа. Рудольф вспомнил про Арманда, насупился и поспешил откланяться. Хорошо еще, что Альвина не стала его провожать, за ним прихрамывая вышел Марис.

— Ты знаешь тропинку, по которой можно пройти в Вязы? — спросил Рудольф, припомнив, что Лаура ночью шла не по дороге, а напрямик, садами.

— Ясное дело, знаю, — с достоинством отвечал Марис, — я тебя проведу, — и пошел впереди. Рудольф заметил, что на мальчике опять одна сандалия. Ведь только что в кухне он надел обе.

Они держали путь к озеру.

Марис оглянулся через плечо.

— Когда ты еще придешь?

— Не знаю.

— Приходи!

— А ты радушный хозяин! Предлагаешь ягоды, угощаешь хлебом, приглашаешь в гости.

— Может, хочешь яблок?

Рудольф рассмеялся.

— Дай тебе волю, ты быстро все раскассируешь.

— Как это — раскассируешь?

— Все раздашь, и ничего не останется.

— А-а! Ну, а… Видишь? Мама едет!

Вдалеке над неспокойным озером размеренно вздымались весла. Было даже трудно определить, сюда движется лодка или отсюда. Они стояли на косогоре, глядя в том направлении. В слепящих солнечных блестках весла казались черными, как и лодка, и человек в ней тоже. Только по мере приближения предметы постепенно обретали краски.

— Ма-ма! Ма-ма! — прыгая, кричал Марис, но расстояние, очевидно, было слишком велико чтобы она могла расслышать, во всяком случае, крылья лодки не изменили своего ритма: весла взлетали и опускались, взлетали и опускались. Ветер, набегавший с водной глади, развевал Рудольфу волосы, потом стал трепать и галстук.

— Ну, я пошел.

Марис взглянул на него.

— Дома тебя ругать будут, что так долго?

Рудольф улыбнулся.

— Можно сказать и так. Ну, до свидания, Марис!

— До свидания… Рудольф! Но ты только приходи! Ладно?

Рудольф шел, слыша собственные шаги по утоптанной, видно — много хоженной тропке. Кто по ней ходил, когда и зачем? Как и по дороге сюда, им вновь овладело противоречивое чувство вроде бы удовлетворения и вместе с тем разочарования.

4

Порывистый ветер, дувший с противоположного берега, разгонялся на просторах Уж-озера, относя слова мальчика, и Лаура не поняла, что кричал ей сын.

— Что?

Нет, не разобрать, долетали всего лишь бессвязные обрывки фраз. Плоскодонка выплыла на мель, стукнулась о мостки веслом, нос лодки со скрежетом проехал по мокрому плотному песку. Лаура поднялась, накинула цепь на причал, заперла висячий замок.

— Что ты привезла? — спросил Марис, переваливаясь через борт на настил.

— В магазине были баранки. Хочешь?

— Ага!

Баранки сильно зачерствели, возможно даже, их пекли в районом центре, и, разумеется, не сегодня и не вчера, а еще на прошлой неделе, но ведь в Заречном этот товар застанешь в кои-то веки, и Марис сразу принялся грызть баранку, как белка.

— Знаешь, — не переставая хрупать, говорил он, между тем как Лаура выгружала на берег сумку и сетку с бутылкой растительного масла, банкой килек и буханками хлеба, — приходил Рудольф.

— Кто? — переспросила Лаура.

— Ру-дольф.

— Кто это такой?

Марис замялся. Взрослых иной раз не поймешь, до того бестолковые, что просто не знаешь, как объяснить; ну, Рудольф есть Рудольф.

— Видишь, он мне завязал ногу,

— Доктор?

— Да!

— Так и надо говорить, а не…

— Так он сам сказал мне, что он Рудольф! — стоял на своем Марис.

— Мало ли что. Взрослых нельзя так называть.

— Почему?

— Они… сердятся.

— Ну да. Ничуть. Мы вместе хлеб ели. Я ему дал откусить.

Марис понял, что проболтался. Взрослые такие чудные, всего-то они боятся: ножа боятся, спичек… Чуть что — сразу прицепятся!

Но Лаурины мысли были, по счастью, о другом.

— А бабушка что? — рассеянно осведомилась она.

— Бабушка, на озере полоскала белье.

— Он просил лодку?

— Нет, ничего не просил… Я ему показал тропинку. Он увидал, что ты едешь, испугался и ушел.

— Да ну тебя, болтун! — сказала Лаура и смущенно засмеялась. — Возьми, Марис, поставь на место весла! Только носи по одному.

Однако мальчик впрягся в весла, как конь в оглобли, подтащил к кусту оба сразу, прочертив ими на песке извилистые полосы, и, вернувшись, ухватился за сетку:

— Дай мне!

— Она тяжелая. Возьми лучше сумку.

Но и сумка была не намного легче. Марис тащил ее, перегнувшись на одни бок, часто перекладывая ношу из одной руки в другую и сильно прихрамывая, однако от помощи наотрез отказался.

— Сам! Я сам!

— Зайгу тоже доктор посмотрел? — по дороге спросила Лаура.

— Да, шептались чего-то в комнате.

— И как она?

— Плакала, а теперь спит, — повторил Марис как заученный урок и еще раз чистосердечно рассказал, что съел приготовленный для мыши сыр.

— Беда с этими мышами, — посетовала Лаура. — Хорошо, что в магазин наконец привезли мышеловки.

Марис покосился на нее.

— И мыши в них… дохнут?

— Да.

— Вот визгу-то будет, — глубокомысленно заключил Марис, не предвидя ничего хорошего, и в который раз переложил сумку в другую руку.

Лаура вздохнула.

Конечно. Конечно, «визг» будет, как выразился Марис. А что делать? Старый дом весь изрешечен норами, оттого и тепло зимой совсем не держится… Странная девочка! Многие ребятишки в первых классах даже в школу, открыто и потихоньку, носят с собой кукол, зайчат, уток. Лаура не могла вспомнить ни одной игрушки, которую Зайга по-настоящему бы любила. Из поленьев, внесенных со двора топить печь, она строила дома, дружила с поросенком, который бегал за ней, тоненько хрюкая, привязалась к Пичу, смешному человечку, которого вырезала из огромного корявого клубня, когда чистила картошку. Ее сердце пугающе влеклось к недолговечному, чего не удержать. К поленьям дров, которые сгорали. К поросенку, который превратился в грязного, натужно пыхтящего борова. К Пичу, который в несколько дней утратил признаки жизни — почернел, высох, съежился, и куры, забравшиеся в кухню, выклевали ему лилово-синие выпуклые глаза-черничины. К мышам, которых Лаура собиралась вывести.

«Ну а что есть долговечного? — думала она, поднимаясь на гору вслед за сыном. — И разве вся наша жизнь в конце концов не есть стремление и невозможности что-то удержать?»

Нитяные ручки тяжелой сетки врезались в ладонь.

Она устала. Со стороны смотреть — прямо смешно. Что она — горы ворочала? Вымыла всего один класс, к тому же еще Эгил помог вставить рамы. Из родителей явилась только прабабушка второгодника Харальда, больше из любопытства — взглянуть, как выглядит школа после ремонта, а не пачкать руки. И какой с нее спрос? Человеку семьдесят лет, если не все семьдесят пять. Не заставишь же ее гнуть спину, весь пол заляпан мелом и краской, его только отскребать, больше ничего не остается.

Свекровь перед окнами пропалывала цветы.

— Долго ты провозилась.

— Все так позасыхало, что до трех раз мыть приходится. Пока еще пол мокрый, кажется чистым, а высохнет — и опять как инеем затянется, — говорила Лаура. — Завтра тоже ехать придется. Еще коридор остался.

— Так они тебе отпуск изгадят.

— Лапинь сказал, что дадут отгулы.

— Дожидайся! Учебный год начнется, опять будешь крутиться от темна до темна. — Альвина протянула руку за сумкой. — Дай сюда, помогу!

— Я сам! — закричал Марис, отворачиваясь, будто оберегая ношу.

— «Сам»! А согнулся кренделем. Писем нету? — справилась Альвина, шагая рядом по двору.

— Есть.

Лицо свекрови оживилось.

— Чуяло мое сердце, что должно быть. Давай его сюда, Лаура!

— На дне сумки, мама. Выложу, тогда почитаю, — пообещала Лаура.

Как скажешь свекрови, что это письмо опять ей одной, Лауре, что в нем нет ни слова, нет даже привета Альвине?

Лаура не могла этого сделать, это было бы равносильно удару.

Всю жизнь Альвина делала сыну только добро, можно ли ее винить за то, что в отчаянии, чуть не в помрачении, в ужасе за судьбу Рича она бросила ему в тот вечер страшные слова проклятия? И виноват ли Рич в том, что эти слова внезапно сломили его веру в нечто доброе, надежное, вечное? Его столько раз в жизни тыкали тем, что он сын Августа Томариня, доводя до ярости, до исступления. Когда он залез в чужой сад за яблоками, когда подрался с другим мальчишкой, когда хотел вступить в комсомол, когда он плыл по течению или, напротив, шел наперекор течению, — каждый раз злой язык напоминал об этом Ричу. С детских лет он как раненый зверь носил застрявшую в его теле занозу, он не умел ее вытащить, и другие с умыслом или без умысла прикасались к ней, причиняя боль, к которой, как ко всякой боли вообще, нельзя привыкнуть…

Должна ли была Лаура сказать свекрови, что именно этих слов никогда, ни при каких обстоятельствах не следовало говорить Ричу, даже в тот страшный вечер? Поняла бы это Альвина, если уж не поняла… не почувствовала сама? И что это могло бы изменить или поправить?

Свекровь часто, надоедливо часто предавалась воспоминаниям о Риче — из глубин памяти извлекала мелочи, покрытые пылью забвения, обтирала, выстраивала, как фарфоровых слоников, в ряд и переставляла на досуге до тех пор, пока начищенное до блеска прошлое не начинало казаться счастливой порой и, превратившись в облако, не возносилось все выше и выше, постепенно все более отрываясь от действительности. Ее любовь была готова на бесконечные жертвы, как всякая любовь, мучительная и тревожная, порой трагическая, порой смешная. В вечном напряжении, с каким она постоянно ждала вестей от сына, было что-то достойное восхищения и одновременно пугающее. Человеческое сердце, казалось бы, должно устать от постоянного накала чувств, хоть изредка забыться, найти какую-то отдушину, однако ничего похожего на самом деле не было.

Разве всего этого мало, чтобы искупить одну-единственную фразу?

Какая несправедливость, и все же, наверное, нет, наверное, все-таки нет…

Лаура выкладывала из сумки свертки и кульки.

— Где же у тебя письмо-то? — поторапливала свекровь.

— Сейчас, мама.

Альвина подошла к двери в комнату и, отворив, крикнула:

— Зайга, от папочки письмо!

Ответила та или нет, не было слышно. Альвина вернулась к столу и села, сложив руки, — приготовилась слушать. Лаура вынула густо исписанный листок в клеточку, развернула, откашлялась, как если бы что-то застряло в горле, и монотонным голосом прочла!

— «Дорогая Лаура!.. Милая мама!..»

Тяжелые веки Альвины дрогнули.

Лаура читала, спотыкаясь о слова, которые не могла произнести вслух, кое-где вставляла фразу, порой запиналась и, краснея, оправдывалась:

— На сгибе стерлось, не видно.

Письмо получилось корявое, путаное. Свекровь слушала молча, ее лицо озаряла улыбка. Из комнаты не доносилось ни звука. Пододвинув к себе кулек, Марис вкусно хрустел баранкой.

Лишь один-единственный раз Альвина прервала невестку вопросом:

— Кто ж это такой Ецис?

— Аист.

— И чего ему только в голову не взбредет! — нежно, как о малом ребенке, сказала Альвина.

Прочитав последние строчки: «Привет всем. Целую Зайгу и Мариса… и маму. Рич», — Лаура вздохнула е облегчением, как после тяжелой работы, сложила письмо, спрятала в карман и принялась раскладывать покупки. Глаза Альвины машинально следили за движениями невестки.

Ни та, ни другая не проронили ни слова.

Лаура зашла к Зайге и вскоре вернулась. Свекровь сидела на том же месте и в той же позе, «переваривая текст», как иронически выражалась Вия. При виде задумчивого, светящегося нежностью лица свекрови Лаура прониклась к ней жалостью и устыдилась.

— Мам, ты знаешь, что такое… раскассировать? — вдруг напомнил о себе Марис.

— Что?

— Раскассировать.

— А что это такое?

— Когда ничего не останется.

— Где ты это слышал?

— От Рудольфа.

— Ты, дружок, что-то путаешь.

— А вот и нет! Он так сказал. Я хотел дать ему яблок, а он засмеялся; «Не надо, а то ты все раскассируешь!»

Всеми мыслями Марис был еще с Рудольфом, отцово письмо для него ровным счетом ничего не значило. Мальчик лихо болтал под столом перевязанной ногой в старой Зайгиной сандалии, карие глаза светились озорством и лукавством. Лаура догадалась, что Марис вспоминает что-то смешное, чего она не знает. Чем они тут занимались, пока она была в школе?


Весть о том, что пришло письмо от Рихарда, совершенно не тронула и Вию.

— Да? — обронила она, явно думая о чем-то другом, и тут же прошла в свою комнату.

Это неживое, безличное «Да?» могло погасить всякую радость, Альвина замолкла на полуслове, и взгляд ее затуманился. Ну да, конечно, Вия с Ричем никогда особенно не ладили, дрались, спорили чуть не с пеленок. Казалось бы, чего им делить, сироты оба, тот и другой. А вот поди ж ты, одни распри между ними…

Она вытащила из духовки щавелевый суп, налила Вии, забелила сметаной, отрезала хлеба.

— Иди есть!

— Неохота, — отозвалась Вия из комнаты.

— Совсем не будешь? — удивилась Альвина.

— Нет.

Вия вошла в домашнем халатике, зажав что-то в обеих ладонях.

— Где ребята? Марис!

— Ты… Ты опять, Вия, выпила! — мрачно сказала Альвина.

— Опять ты, мама, за свое — нотации читать! Я уж, слава богу, давно совершеннолетняя. — Вия вышла за порог, покричала во двор: — Ма-рис!

Мальчик глухо, как из бочки, отозвался из уборной. Дверь мигом отворилась, с треском захлопнулась, и он бегом побежал к Вии.

— Что ты принесла?

— Откуда ты знаешь, что принесла? — со смехом спросила Вия.

— Знаю! Знаю! Знаю! — выкрикивал Марис, прыгая, как собачонка, вокруг Вии, поднявшей кверху обе руки со сжатыми ладонями. — Да-ай!

— Выбирай — в какой руке?

Марис глазами примерился, какой кулак больше, и неуверенно произнес:

— В левой… нет, в правой!

— Ну, левую или правую? — допытывалась Вия.

— Ле… правую!

Она разжала пальцы, на ладони аппетитно лежал «Красный мак».

— Ой! — Мальчик радостно схватил конфету, развернул, вонзил белые зубы в коричневый шоколад и, немного подумав, предложил и Вии: — Хочешь откусить?

— Нет.

— Нет так нет, — отвечал Марис, не притворяясь, будто огорчился, и запихал в рот весь остаток. — А в другой руке у тебя что? Пустая?

— В другой — вот что! — Перед самым его носом Вия потрясла за бумажный хохолок «Трюфелем» и бросилась наутек. Она бежала по двору петляя и в последний миг неизменно увертывалась от вытянутой, хватающей руки мальчика. А Марис все гнался за ней с криком:

— Вия, ну Вия!

Наконец она заскочила в дом, захлопнула за собой дверь и, подпирая ее круглым голым плечом, запыхавшаяся и усталая, засмеялась, а Марис тем временем, как кузнечик, прыгал за порогом, продолжая кричать:

— Вия, ну Ви-и-я!

— Как безмозглая девчонка, — с осуждением проговорила Альвина, и теперь уж настал ее черед испортить радость другому человеку.

— Мы не на кладбище и не на поминках, — грубовато отрезала Вия, но вся ее веселость тут же испарилась.

Она отпустила дверь, — спотыкаясь и падая, в нее ввалился Марис с криком «Пой-ма-ал!», однако сразу увидел, что игра, к сожалению, кончилась, сломалась окончательно, дожидайся теперь следующего раза.

С другой конфетой Вия вошла в комнату. Сняв скатерть, Лаура большими нескладными ножницами кроила Зайге школьное платье.

— Достала материю? — поинтересовалась Вия.

— Светлей, чем хотелось бы, но взяла какая есть, — отвечала Лаура, в то время как ножницы глухо лязгали о столешницу.

— А мне, интересно, к лицу? — с женским любопытством присматривалась Вия, взяла кусок ткани и, накинув на плечи, подошла к зеркалу. — Синий мне идет. Неплохо, правда же? Пока новый, вельветон от бархата прямо не отличить, а как выстираешь — ну, тряпка тряпкой.

— На работу хорош.

— Ну, мне и на работе надо быть похожей на человека. Всегда на людях, — спокойно заключила Вия и принесла обратно кусок ткани.

— Тебе привет от Эгила, — вспомнила Лаура.

— Да? — равнодушно отозвалась Вия и не стала расспрашивать.

— Тетя! — тихонько позвала Зайга.

Вия подошла к ней и положила на одеяло «Трюфель».

— Это тебе.

— Спасибо, — сказала девочка, зарумянившись от радости, потянулась тонкой рукой за конфетой, но есть не стала, положила на тумбочку.

— Хочу тебе показать, тетя, что я смастерила.

— Из чего? — Вия присела рядом.

— Сейчас увидишь.

Повернувшись на бок, Зайга долго шарила пальцами между диваном и стеной, пока наконец с трудом не нащупала то, что искала.

— Смотри!

От чрезмерного усилия девочка побагровела и даже вспотела, в руке у нее был бурый, скатанный из хлебного мякиша потешный цыпленок.

— Так это же прелесть что такое! — воскликнула Вия, и Зайгины глаза заблестели.

— Только у него одна ножка отвалилась, когда падал. Видишь?

— Это ерунда. С виду он такой аппетитный — прямо шоколадный. Так в рот и просится!

Лаура обернулась.

— Что у вас там такое?

Зайга хотела спрятать цыпленка под одеяло, боясь нагоняя — опять хлеб зря переводит!

Но Лаура на сей раз ничего не сказала. У обеих — и Зайги, и Вии — такое невинное выражение лица, что просто смех разбирает.

— Ты что, разбогатела — «Трюфели» покупаешь? — только и спросила Лаура.

— На свои деньги я буду покупать конфеты, когда мне стукнет пятьдесят, — весело отвечала Вия.

— Угостили?

— Да, и притом шикарнейшим образом. О господи, я должна тебе все рассказать, это же потрясающе! Сегодня у нас была регистрация брака, экскаваторщик Марцинкевич, ну, знаешь, цыган, женится. Комедия! Назначили им на четырнадцать, а невесте послышалось — на четыре. Сидит себе, будто так и надо, у парикмахерши и велит соорудить ей по журналу грандиозную прическу. Бедный жених тем временем мечется как угорелый — ее ищет, а гости в сирени у сельсовета уже вовсю закладывают. Ну, находит наконец Марцинкевич свою ненаглядную, а она в бигудях еще под аппаратом сушится. Пока высохла, пока расчесали, пока лаком сбрызнули… х-ха-ха… посаженый отец нашего жениха уже на ногах не стоит. Наконец с грехом пополам собрали всех в кучу, оформили. Марцинкевич, значит, обходит нас, жмет руки, благодарит, низко кланяется. Поклонился он, а у него — хлоп! — выпадает сверток. Заринь ему: «Товарищ Марцинкевич, вы пакет уронили!» А тот норовит к дверям, отказывается: знать ничего не знаю, это не мое, мне чужого не нужно… Мы потом развернули — бутылка «Виньяка» и кулек конфет. Если бы обыкновенно преподнес… ха-ха!.. разве кто-нибудь взял бы, ни в жизнь. А так… бесхозное имущество!

Продолжая кроить, Лаура слушала оживленную Виину болтовню. Она привыкла к тому, что в золовке уживались почти несовместимые черты: мрачная апатия со светлой, ребяческой, чуть ли не наивной жизнерадостностью, напоминавшей Рича в минуты бесшабашного веселья. В конце концов, должно же было быть и что-то общее в таких разных детях Альвины.

«Труднее всего тебе, бедняжке, будет ужиться с этой спесивой козой», — дружески предупреждал жену Рич перед тем, как ей перейти в Томарини. И был несказанно поражен, когда невестка с золовкой прекрасно поладили. Для него это было просто непостижимо — ведь ненависть всегда пристрастна и слепа.

Но где коренилось начало этой вражды? Что привело к тому, что брат и сестра, пусть сводные, но все же брат и сестра, так яро ненавидели друг друга?

Зависть?

Не она ли зажгла черное пламя в груди Рича, когда он, строптивый и угловатый, прячась за одноклассников, глядел через головы на сцену, где Вия, обводя зал ясным взглядом сине-серых, как у отца, глаз, чистым, звонким голосом иволги декламировала стих о павших героях, и старики украдкой смахивали непрошеную слезу, глядя на нее как на зримое воплощение мечты Рейниса Цирулиса.

А может быть, от нее, от зависти, екнуло сердце у Вии, когда она увидала на фотографии рядом со своим, таким обыкновенным — скорее невзрачным, чем красивым, — лицом правильные, точно резцом скульптура высеченные черты брата? Не тогда ли девочке-подростку впервые запала мысль о несправедливости: этот сын Томариня… бандитское отродье… унаследовал от матери то, что по праву принадлежит ей! Почему именно ей достались маленький рост, полнота, насчет которой скоро начнут острить злые языки, близорукость? Еще в школьные годы врач выписал Вии очки, она сидела в них только на уроках и тут же срывала, едва прозвенит звонок, так как они делали курносым, едва ли не смешным и без того коротенький нос. На вечерах Вия всегда декламировала, играла в спектаклях одну из главных ролей. Возможно, у нее был актерский талант, а может быть, она, как месяц, сияла только отраженным светом своего отца… Во всяком случае, на театральный факультет ее не приняли.

Она вернулась, тащилась с автобусной остановки, волоча сумку, точно пудовую тяжесть, хотя там, если не считать мелочей, были только выходные туфли и черное шелковое платье. Первым, кого она увидала, войдя во двор, был Рич. Привезли сено. Голый по пояс, он подавал трезубыми вилами целые вороха, которые на сеновале принимала Лаура. Заслышав шаги, обернулся. В черных кудрях блестела сенная труха, потная смуглая кожа лоснилась, в приоткрытом рту мерцал ослепительный ряд зубов. Он выглядел так… самоуверенно… так дерзко, что Вия вдруг отшвырнула сумку, закрыла лицо руками и, заплакав навзрыд, вбежала в дом.

А может быть, виновата была Альвина?

Трещина, расколовшая мир пополам на рубеже двух эпох, пролегла между ее детьми и через ее собственное сердце, и в слепой материнской любви она предалась тому, кому было труднее, Ричу, оттолкнув тем самым дочь, вызволяя и… губя сына…

А что, если это была вражда не между ними — Ричем и Вией, а между их отцами? Вражда не на жизнь, а на смерть…

Вия с Зайгой весело смеялись. Чему? Лаура не слыхала. Она сложила и спрятала выкройку, потом убрала и раскроенный материал. Сметает завтра-послезавтра, Зайга еще не так окрепла, чтобы мучить ее примеркой, да и время терпит.

— Уже уходишь? — разочарованно проговорила Вия, которой, видно, хотелось еще поболтать.

— Мать сказала — надо накопать картошки.

Поднялась и Вия.

— Не уходи, тетя! — стала упрашивать Зайга. — Мне скучно.

— Что поделаешь, — сказала Вия, скорее польщенная, чем недовольная. — Придется прийти сюда штопать чулки.

— Я тебе почитаю, тетя, — пообещала девочка, восприняв Виино согласие как некоторую жертву с ее стороны и стараясь хоть чем-то вознаградить ее.


Читать далее

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть