Онлайн чтение книги Колокола
6 - 1

Зависть? К кому?.. К чему? Но ведь его уже больше нет.

Никогда это не было завистью. Обычное чувство обиды, что ли...

Он был лишен самостоятельности мышления. Человек для него определялся степенью удачливости, и, пожалуй, больше ничем. Но если б ему такое о нем сказали, он бы стал хохоча отмахиваться. И все это — развалясь в кресле, и все это — глядя на тебя холодными маленькими глазами, глубоко спрятанными под чуть набрякшими веками. А говорил он очень своеобразно: роняя слова, иногда убыстряя речь (почти что захлебываясь), но никогда не повышая голоса. Тон, вернее, мелодия выражала неосознанную небрежность человека преуспевающего, который умеет жить (а другие вот не умеют. Бьются, бьются, ан не умеют).

Тем не менее он был способен и преклоняться и удивляться. Попросту где-то тайно неуравновешенный, он уважал силу: не сочувствовал мужеству длительных, упорных усилий, потому что они не вели к победе, которую можно тут же увидеть и оценить. Не любил он душевной смятенности, не желал сострадать отчаянию. Он был, однако, умен. И я желала его сочувствия, хотела быть понятой им, оправданной, несудимой.

Но полюсными людьми мы все ж таки не были: родились с интервалом лет в пять, на одном и том же юге нашей страны, в одном и том же портовом городе.

А город этот — особенный, совершенно неповторимый, город-оригинал. Правда, он до того затроган, что о нем не принято говорить. Что ж поделать! Не повезло. Родилась я именно там, но никогда не осмеливалась петь свою дорогую родину.

Наглый мой город-порт дал стране выдающихся холодильщиков, мукомолов и музыкантов. Он солнечен, поэтичен, воспет (увы! все решительно в нем воспето, вплоть до его «биндюжников»). Мой город балует и баламутит своих детей. А, как известно из наук, называемых психиатрия и психология, избалованные дети склонны до конца себя проявить: крылья у них не подрезаны, — вот в чем дело!

Далеко за плечами нашими клубятся детство и юность. Далеко за плечами нашими — летнее солнце, напевность речи и узкие, глубокие, что ли, дворы, не похожие ни на какие дворы и дворики. (Уж это точно! Уж это так!)

Но речь не о городе. Речь — о нем.

Нет! Подождите-ка, подождите... О нем и о городе.

Наша общая родина тем характерна, что, вечно помня о ней, ее дочери и сыны покидают ее, чтобы никогда обратно не возвращаться.

Мы встретились в Ленинграде.

Звонок. Шаги, — замедленные, чуть шаркающие, тяжелые, — они выражают печаль.

Стук в дверь.

Вошел, садится.

При свете настольной лампы отчетливо видно, что лицо его не только задумчиво, но и немного одутловато.

Молчит, вздыхает и вдруг принимается говорить. Он говорит небрежно и вместе сосредоточенно, словно бы сам прислушиваясь к каждому слову. Говорит, перебивая себя характерным: «Ты понимаешь?!»

Из соседней комнаты, где няня и мой сынишка, слышатся шум, пререкания.

Войдя, он оторвал меня от бессрочной моей работы, я вынырнула из света настольной лампы, вздохнула, пошла к печи.

Грею о кафель спину, ладони и слушаю, слушаю... Я люблю слушать.

Сидит, развалясь в кресле, глубоко сунув руки в карманы, толстый и снисходительный. Сквозь ботинок заметно, что и стопа у него очень плотная — стопа большого, тучного человека, заключенная в тюрьму потертого замшевого ботинка (ботинки всегда бывали потертые, — уж это так!). Вставал, потягивался. Снизу я видела его подбородок. Мы жались друг к другу у печки, молчаливо, скорее в мысли, а не в объятии.

Тек дальний свет из-под абажура на моем рабочем столе. В соседней комнате падали с тихим стуком на пол детские башмачки.

Прижавшись к нему, я улавливала медленные, тягучие удары сердца. Похоже на звук прибоя: отступ — шум; отступ — шум.

— Ты сегодня много работала?

— Да. А толку?

— Нет уж, не говори.

Тебе легче, чем мне! (Так думаю я.) Ты вынырнул, как «Аполлон из пены»[7]Перефразировано: Афродита из пены., из звуков своего города. Тебя бил кулаками твой преподаватель музыки — наш бессмертный земляк. Он тебя запирал с твоей скрипкой в уборную. Ты сопротивлялся. И тебе, как всегда, везло. Ленивый, ты не был способен на горькое трудолюбие, не заделался скрипачом. Ты стал сочинять музыку.

Я помню, как все вы — юные музыканты — бродили жаркими летними вечерами, пропитанными тошнотворными, кружащими голову запахами увядших акаций, по улицам нашего дорогого города. Помню южное небо, бархатное и низкое. У тех звезд — не правда ли? — свой язык. И отнюдь они не планеты, а метины ваших первых влюбленностей.

Эй вы, ребята, мои земляки, эй вы, известные на весь мир музыканты! Эй вы, табуны молодежи, у которой в правой руке поскрипывали футляры от скрипок!

Выкрики наших неповторимых сограждан вырывались на улицу из раскрытых окошек.

— Ах, чтоб ты сгорела! Сдохни. Сдохни сию минуту!

И одновременно из этих же окон вылетали на те же улицы гаммы, ганноны. Город взбесился: здесь учили музыке шестьдесят процентов детей. (И все играли «Молитву девы»!)

Ты, дорогой земляк, — продукт безумия нашего города, его честолюбия, его деловитости. Время пришло, и ты стал торговать музыкой.

Как-то поутру — я у тебя ночевала — ты в отчаянии мне признался, что сейчас придет исполнитель песен, у которого ты ухитрился загодя перехватить денег.

Я тебя побыстрей заперла в уборную.

— Нет его! — сказала я вокалисту, пришедшему требовать свою песню. — Его вызвали в филармонию.

— Буду ждать, — угрюмо ответил мне вокалист.

И стало похоже, что тебе предстоит до конца твоих дней просидеть в уборной.

— Он есть! — заорал ты весело и беспечно и, заколотив кулаками в дверь, выскочил из уборной и подал певцу готовую музыку к его песне.

Помнится, на радостях мы с тобой побежали в кафе. В ту пору его называли «Нордом».

Ты не был беден, как оно полагается поначалу.

— Я задумал дельце, — так ты мне говорил. — Скуплю-ка я у тебя рассказы, а через десять лет на них заработаю. Ты согласна?

Люди смеются над неправильной речью жителей нашего города.

А моим ремеслом стало слово.

Моему ремеслу не учат. Каждый сам себе консерватория, филармония и оркестр.

«Эй-й! Женщина? Вы сюда ногами пришли?»

«Чего-о? Ах, да... Поняла. Нет, женщина, я приперла сюда руками».

Была молодость. А я, увечась, падая и вставая, перла все вверх и вверх по лестнице трудолюбия.

Меня ругали, возвращали мои рассказы...

Однажды мать сказала при мне:

— Как возможно, чтобы у человека решительно не было самолюбия? Объяснили, что не хотят! Объяснили и раз, и два... Так нет же!.. Она все лезет, лезет и лезет.

Но ведь я не выбирала своего ремесла! Это оно тихонько подкралось ко мне и схватило меня за горло.

Мы бы́ли бедны.

И вот, как истинный сын моего дорогого города, земляк приносил подарки моему мальчику. Выхватив подарок из его больших, толстых пальцев, ребенок семенил тупыми ножонками по длинному коридору: он бежал, чтоб похвастаться — показать соседям подарки.

Однажды земляк не принес подарка: забыл. Ликуя, выбежал мальчик навстречу ему. Он глядел вверх, приподняв большую, круглую голову. Вишневый взгляд его замирал. Сияющий, он соединялся с холодным, ленивым и умным взглядом взрослого человека.

— Ай-ай-ай! Прости, я забыл!..

И вдруг он вынул из бокового кармана крошечный носовой платок ярко-красного цвета.

— Вот. Заказ-экстра. Беги. Покажи соседям.

И малыш доверчиво побежал, топоча тупыми ножонками, показать соседям хорошенький «экстерный» носовой платок.

 

Годы шли, и прошла война.

— Мы сохранили твой письменный стол, — сказали соседи. — А твои бумаги пожгли. Мы отапливались буржуйками.

— Очень прекрасно, — ответила я. — Я для того писала свои бумаги, чтоб бумаги согрели вас.

— Ты что? Контуженая?

— Не контуженая, не раненая, целая и живая.

И я снова исписывала бумаги.

А земляк тем временем уже стал москвичом, приехал в командировку и завернул к нам на огонек.

Пустой была моя комната. Пустой и голой. В соседней — не слышно дыхания, не топали удалые ноги. Тихо было... В той комнате теперь гулял ветер. Бомбежкой выбило стекла, а новых не было.

...Мне бы хотелось сказать о том, какой люди изобрели удивительный сантиметр для измерения человеческого страдания. Странный был сантиметр. К кому ни приложишь — выходит, твой сосед, он больше страдал. Но приложи сантиметр к другому — и так обернется, что его горе ничтожно по сравнению с горем соседа.

Вот и пошел гулять сантиметр, вспыхивая от боли в руках того, кто его держал. Вспыхивая, но не сгорая.

Дверь распахнулась. Я встретила своего земляка оборвавшимися рыданиями.

— Его нет!.. Он умер. От тифа, — сказала я.

Мой земляк был демобилизован, так же как мой сосед. (Мой земляк, мой сосед и каждый третий на нашей улице.) Каждый привык к страданиям, к зрелищу ранений, смертей... Мой земляк сказал мне лениво:

— Все та же комната. — И: — А ты все такая же, неуравновешенная! Даром что фронтовичка... Однако не постарела, не постарела. Поди сюда!

И он жестоко и неожиданно попытался меня привлечь.

Одну минуту... Сейчас, сейчас.

Ведь кому-то я это должна сказать!

Мой сын любил машины — легковые и грузовые. Он говорил мне: «мама». На ногах у него были коричневые чулки в резинку. Теплыми были ноги.

И до сих пор не поняла того, что со мной случилось.

Но, может, сучка, лежащая со своими щенятами, когда-нибудь осторожно лизнет меня в щеку и во влажном движении ее шершавого языка будет ответ, которого я так жду?..

Я с детства, признаться, очень люблю собак. Говорят, что это психологический признак будущего гуманитария: человека, профессия которого станет гуманитарной.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть