ВЕЧЕР ЧЕТВЕРТЫЙ

Онлайн чтение книги Колокола
ВЕЧЕР ЧЕТВЕРТЫЙ

— Как рыба, первый клюю на хорошего червяка и воображаю, что я в этом мире единственный. Ни разу я не влюбился в женщину, обойденную домогательствами других. И все же каждый раз я думаю, что открываю Америку. А она была до меня открыта.

Молодость. Звонки по телефону, хохот, придурь и беготня в кино. Подруг — табуны; мальчишек — толпы! Все невинно вполне, но разве я к изменам ее ревновал?!

Больше всего я ревновал к юности — к тем интересам, которые были как бы отроческими.

По воскресеньям она с ребятами ездила к своей бывшей школьной учительнице. «Тимуровцы!» — смехота... Они мыли полы, весной копали грядки... И все это, понимаешь, весело, оживленно, радостно. Однажды я ей сказал: «Не кажется ли тебе, что ты выросла из одежки Тимура? Ты — женщина!»

— Тимур жил в твои времена! Он устарел — Тимур. — И вдруг с той великой запальчивостью, к которой я еще не успел привыкнуть: — А совесть?! Если твой Тимур — это совесть, так знай: я никогда-никогда не вырасту из одежки совести.

Вспыльчива она была необыкновенно... И были у нее своеобразные щупальца такта, на то направленные, чтоб не поставить себя в положение ложное, не дать коснуться столь умело оберегаемого ею чувства собственного достоинства. В этом смысле она была поразительна, гениальна. Хохочешь? Что ж!.. Уверяю тебя, она существо с секретом — в ней сплетение силы и мягкости, она несколько высокомерна, но с этим как-то удивительно сочетаются чувства долга, товарищества. Типичнейшая студентка: вожак. Одно только непостижимо: каким образом эта девчонка досталась мне?

— Понять не могу, как случилось, что ты полюбила меня. М е н я! Опомнишься — поздно будет! А? Как по-твоему?

— Не опомнюсь. А если опомнюсь — поздно не будет. Я... я, понимаешь? — любуюсь тобой. Не смейся!.. Люблю за то, что ты так здорово над собой смеешься... За ум. За мягкое обаяние!.. За мудрость, богатство души... За талант. Молчи! — а я слышу, слышу... С тобой мне весело, я наполнена. Никто бы не мог мне тебя заменить. А кроме того — ведь случается, что человеку посреди улицы на голову упадет балка? Разве логика и любовь — синонимы?

(В высшей степени лестное определение для возлюбленного! Что мне было на это сказать?!)

— Я мучаюсь! Ты терзаешь меня, — не выдерживая иногда, говорил я ей.

— Мучайся, мучайся, мой родной! — отвечала она сияя.

Дар какой-то был у этой девочки человеческий. Талант обуздывать... Ей ничего не стоило, например, вдруг заплакать от растроганности и любви. Лицо — неподвижно (даже ее говорящий нос). А из рыжих глаз, больших и добрых, безостановочно бегут слезы. Да так, понимаешь, ловко, что не краснеет нос. Как было ее не любить, как было не испытывать перед ней угрызений совести?

Но я ревновал! Ревновал к их книжкам, к их необеспеченности, к их рваным ботинкам... К тому, что они табунами шлялись по вечерам где-нибудь около Воробьевых гор. Я ревновал к речному трамваю; к гаму и шуму, который они порождали в доме Наташи.

Ее родители жили под Магаданом, присылали ей, сколько могли... Девчонка вот уж шесть лет как снимала комнату, — была вольна и свободна — свободней любой студентки.

К Ленинской библиотеке я ее, видишь ли, ревновал тоже! И там они окопались. В перерывах между занятиями, собравшись группками в коридорах, лягали друг друга, видимо для разрядочки! Все вокруг шикали, а им — наплевать. Похохочут — и снова к столам.

Я шастал, старый дурак, по «Ленинке», разыскивая ее. Представить трудно, как надо мной глумились, должно быть, ее ребята: толстый, старый. По-оклонник! Дед!

Я искал ее в этих залах и, случалось, чувствовал себя таким злосчастным, таким потерянным. Мне было ясно, что все это стыдно, стыдно... Но я метался опять, опять и клялся себе больше не делать этого никогда.

Кончилось тем, что меня, уже знала вся книжная выдача в библиотеке. И я, чтобы чем-нибудь внутренне оправдать себя, занялся потихоньку историей музыки.

А как бессовестно, сукины дети, они меня выставляли!

— Папочка! Накорми нас, пожалуйста. Мы — голодные.

И я вел их вниз и заказывал харч, а они не стеснялись, нет! Они хапали апельсины, по три порции сосисок, по три порции расстегаев. Это бы длилось до бесконечности, если бы не встревала она: «Знаете ли, довольно, ребята! Вы не верблюды, чтоб три дня потом переваривать!»

Я помню вечернее освещение в «Ленинке» до того, как зажгутся лампы. Широкий, дневной полусвет: московский. Он смешивался для меня с удивительным чувством потерянности, с тем, что медленно, устрашающе медленно, билось сердце, когда я ее находил не сразу.

Ряды голов. Стопки книг. Раз! — и лампы зажглись на столах. Обхожу ряды по второму разу. Вот она! Вот ее склоненная голова и прямые волосы. Сосредоточенно грызет самописку, пальцы в чернилах. Она! Ликование подступало к горлу... «Ты, ты!»

Я подходил осторожно, бережно. Теперь мне некуда торопиться. Нашел. Разыскал. Как я мог ее не заметить сразу?!

Протяну руку, осторожно положу на учебник. Она обернется живо!.. Глаза сияют. Лицо освещено радостью. А я ревновал ее — старый, старый дурак! Лицо, глаза ее выражали такую искренность чувства, такую степень влюбленности и особенной какой-то человеческой, н а ш е й  близости, что я зажмуривался. Моя рука на ее раскрытых страницах. Наклонится и быстро, прикрыв лицо волосами, целует руку. Мою! Неслыханно... Дорогая, родная, счастье! Изюминка в каравае!

И я ее ревновал к экзаменам, к зачетам, к ее волнениям, встречал ее не раз у входа в университет. Кто-нибудь думал небось: «Сумасшедший отец. Поджидает дочь».

Да, да... Я ждал ее — свою дочь. И понимал сразу, по выражению глаз, как моя дочка сдала экзамен.

Но мысль о том, что эти экзамены принимали профессора, — мысль недопустимая, неприличная, неуместная, — заставляла меня страдать. Я ревновал ее не к факту возможной влюбленности в старшего, а к восхищению, которое она, быть может, испытывала перед талантом лектора-педагога. Я ревновал ее к ее живости, смеху, снам, лыжам. Ведь не мне за ними увязываться!.. А? Как по-твоему?! Я — южанин, ты знаешь, что все мы — лыжники отнюдь не первостатейные... Ну, а ковылять рядом с ними — эдакому толстому, пожилому, — скажи-ка, это ли не безумие! Смеху, смеху не обобраться! Я и не ездил, хоть она меня и звала.

И вдруг я, понимаешь ли, вспомнил, что я тоже спортсмен. Ну да! А как же? Пловец. Ведь наше детское, чуть ли не врожденное умение хорошо плавать имеет свой современный клич: зовется как? Спорт!

Прелестно.

Я стал водить ее на Кропоткинскую в бассейне

Выйду, бывало, из раздевалки, поднырну под перегородку... Вокруг — хохот, визг, улюлюканье (и тут, разумеется, молодежь!).

Музычка смешивается со светом прожекторов, на мосту, над нами, троллейбусы — такие крошечные... Вокруг — город... Над бассейном — белесый пар.

Уходила в темную воду тяжесть моего «бренного» тела, я становился легким. Пушинка! (Вспомни-ка закон Фарадея, вот-вот!)

Где она? Вот она... Не она. Где же она среди множества этих юных голов, среди одинаковых купальных шапчонок? Где она? Вот она. Не она...

Где она?

Она!! И я обнимал ее мокрой рукой, как принято там у нас. И отфыркивался наподобие тюленя, и учил ее плавать! Эврика! Она плавала много хуже меня.

Плывем. Она неумело дрыгает в воде ногами. «Энергичнее! Веселей!» А над головами нашими белый пар, и никому нет до нас решительно никакого дела... Мягка хлорированная вода, прожектор — красный, синий, зеленый — старается во всю мочь.

— Ты счастлива? Я хорошо придумал?

— Ты все всегда хорошо придумываешь!

— Знаешь что? Выходи. Довольно. Ты посинела!

— Вот еще! Сам давай выходи!

А еще, понимаешь ли, я попытался ей подарить музыку. Уж это вышло, поверь мне, как-то само собой. При моем эгоизме я, право, понятия не имел, что это за своеобразное счастье что-нибудь отдавать другому... Может, такое приходит с возрастом? Кто его знает? Я, разумеется, меньше всех.

...Видишь ли... Одним словом, ее, так сказать, музыкальный уровень... неприличие. Анекдот.

Сперва, любя ее, я хотел поделиться с ней содержанием своей жизни, отдать ей то, в чем я был силен. Как ни говори, но я все же профессиональный музыкант с детства.

В общем, я начал водить ее на хоры в Консерваторию (опасался показываться внизу. Простейшая деликатность: увидят — скажут жене. Зачем причинять ей ненужную боль?.. Я все же хоть изредка, а щадил ее).

Сидели рядом... Я словно бы забыл о ней... Руки не протягивал, чтобы дотронуться до нее. И вот случилось, что музыка стала ей медленно открываться. Да с какой, понимаешь, силой... Оглянулся однажды: она вся замерла, на глазах слезы!.. А через несколько дней говорит: «Помнишь, как мы были с тобою счастливы, когда играли Бетховена?»

Удивительный она человек! Нет, ты пойми... Большинство женщин щедры и великодушны. Мы этого не заслуживаем... А в эстраде и оперетте... Одним словом, опять-таки кое-что от меня зависело. Среди молодых актрис многие были очень изящны и привлекательны. И дело, если хочешь, вовсе не в молодости ее! Случалось, я проклинал эту молодость. Мирился с ней, как с изъяном, с ее пороком. Прощал, так сказать, в смирении любви. Нет! В ней жила, понимаешь ли, какая-то удивительная сверхсила. Сила «переключалки». Что бы она ни делала, чем бы ни занималась, она отдавалась этому вся, целиком. Веселится с ребятами — так уж веселее всех; слушает чье-нибудь признание, так уж всеми своими глубинами, с такой силой отдачи, что на глазах слезы... Если занималась — то вся уходила в книгу; копала грядки у старой учительницы — становилась школьницей; слушала музыку — так вся растворялась в ней, перерожденная, замершая.

Нет-нет!.. Удивительный, богатейший, сильный она человек. Поверь!

Я ее со временем как бы вовсе перестал видеть, только то и знал, что это  о н а. Ей не приходилось держать экзамена передо мной. Напротив, это она меня держала на поводу, совершенно к этому не стремясь. Легко, беспечно, походя... Я ведь, ты знаешь, я ли устойчив в чувствах?! Я холоден, — это для нас с тобой не секрет. Большую силу нужно, чтобы так глубоко уязвить душу... А ведь я действительно потерял счет времени.

В общем, я ввел ее в подтекстовый, что ли, звук своего тайного существования. Ты знаешь, я не люблю о музыке говорить... Считаю это кощунством. Да и о чем говорить? Так просто: музыка — это музыка.

— На! Вот ключик.

— Какой? Откуда?

И вдруг поняла, догадалась, что это ключ от моей страны. Молча спрятала заколдованный ключ за пазуху.

Слушаю, сижу рядом с нею и чувствую ее подле... Вот она! В простом платьишке, которое сшила сама; в лакированных бескаблучных туфельках, которые я ей купил, когда мы однажды шли по улице Горького и я каким-то наитием затащил ее в магазин.

Получив коробку с туфлями, она как будто сомлела от радости, посерьезнела, прижала ее к себе. И вдруг привстала на цыпочки и поцеловала меня — совершенно так, как это бы сделала моя дочь.

— Это ты-то старый?! Я много старше тебя, ничего ты не понимаешь! Толстый? Будь, пожалуйста, еще толще, а то мне страшно... Эта... Она красивая? Ну та, что премьерша... В твоей оперетте? Знаешь!

Я хохотал, польщенный, обласканный.

«Ревнуй! Очень правильно. Там только о том и думают, как бы свернуть мне шею!»

Как я томился, когда приходилось по вечерам оставаться дома! Не то чтобы я непрерывно по ней скучал. Попросту душа была лишена покоя: «Где она?! Что она?!»

Замечала ли моя дорогая жена, что делается со мной? Она умна, молчалива, ничего никогда не выдаст.

— Что ты куксишься?! Походи, прошвырнись немного. Тебе это, право, будет к лицу.

— Папочка, я с тобой, — говорила моя Наташка и тут же за мной увязывалась.

Она всегда была очень ласковой, кроткой и тихой девочкой. И сильно меня любила... Пройдет, бывало, по коридору — полненькая (если не сказать, чтобы толстая), маленького росточка... И плюх! — с разбегу прижмется лицом к моему животу. Сверху я вижу ее пробор, дорогие коски с темными лентами. Девка моя дорогая.

Положу ей руку на голову, чтобы услышать ее ласковое тепло.

«Люблю тебя, моя толстая, мой дорогой пухляк, колобок!» А у ладони, что на голове моего ребенка, своя жгучая память о прикосновении другом, о тепле знакомом, о коротко стриженных, зачесанных за уши волосах. Я закрывал глаза и вздыхал: «Наташка! Шибзик. Моя погибель!»

— А чем я твоя погибель?! Чем? Чем?..

— Ты не дочка, а лепетуха, — хохоча, отвечал я ей. — И вовсе ты папу не любишь. Нет!

— А вот и люблю, люблю!

— Прекратите эту любовную серенаду. Дай ей готовить уроки. Она — лентяйка, — спокойно, бывало, скажет жена. — Наташа!.. Меньше слов — больше дела: у тебя сочинение, а время — девятый час.

Дети ложились спать, и мы оставались с женой одни. Молчали. К счастью, то и дело звонил телефон, я подолгу трепался, о том о сем.

Иногда, понимаешь, я вглядывался в лицо жены.

Не знаю — красивая она или нет? Вкус у меня сумасшедший, я в этом особенно не разбираюсь.

— Она красивая! — живо вмешалась я. — Красивая удивительно. Красивая и достойная.

— Да. Я знаю. Ее трудно не уважать. И, видимо, хороша собой... Когда я увидел ее в первый раз, там еще, в нашем городе, — я как-то вдруг потишел, остолбенел, что ли.

Было лето. Она сидела на подоконнике, спиной к улице, и читала книгу. Мы вошли (я и ребята, которые меня привели с собой). Она отложила книгу и медленно, медленно улыбнулась навстречу мне. Не знаю, по какой сумасшедшей ассоциации, я тут же поклялся себе: «Эта девушка будет моей женой». И лучшей жены нельзя заказать, сочинить, придумать. Друг, безупречная мать, товарищ... И верила она в меня слепо — неведомо почему. В мой талант, в мои нереализованные возможности. Говорила настойчиво, что я себя не полностью выражаю, что не следует постоянно думать о деньгах, о машинах, дачах. О деле! А не о деньгах.

Вот так... Не помню, чтоб в доме у нас когда-нибудь повышали голос. Дети — чудесные, оба рисуют. Способные — замечательно. А сын вдобавок красив: в жену.

Музыкой я не пожелал, чтоб они занимались. Я этому воспротивился. Должно быть, наперекор своим юношеским и детским воспоминаниям. Не люблю свою юность! А ты?..

Подожди, подожди-ка, сейчас наберу воздуху. Шло время. Прошло два года. А я — дурак! — все еще был влюблен. И неизвестно было, и страшно подумать, чем это кончится!

Иногда я опоминался, и мне становилось страшно. Ведь это человеческая судьба, а я — женат, у меня — дети. Я, разумеется, никогда ей не обещал оставить своих детей. Да и она бы этого не приняла. Хорошая она девка.

Как же быть? Как быть?.. Я старался представить себе свою маленькую Наташу, выросшую и вдруг, ни с того ни с сего, нырнувшую в тот же омут. Во мне поднималась волна безотчетной ненависти к тому, кто б осмелился тронуть мою девчонку — толстую, кроткую, беззащитную! Это был, по моим понятиям, растлитель! Я бы убил его и плакал от жалости к дочери. Я бы небось принимал валидол, жена, страдая, меня бы еще по ночам успокаивала.

Допустить, что это могло бы вдруг оказаться любовью со стороны моей выросшей дочери, — я не мог. Никакая грязь не ассоциировалась с чистотой и невинной кротостью моего ребенка.

Грязь?! Какая?

Безумие!.. Разве моя любовь не сама чистота, вдохновение, святость? Разве ее любовь не безмерно искренна?

Зачем я нужен ей?! Для того, чтоб ее терзать? Разве могли обмануть меня ее взгляд, ее робость, нежность, улыбка?..

Когда я желал ее и тянулся к ней, лицо ее выражало такую смиренную, робкую радость! Как передать это сосредоточенное и вместе детское выражение ее глаз, глядящих из-под бровей?! Полуулыбку, движение ее рук — навстречу мне?! Великая святость желания, принесенная к ногам того, кого любишь. Смесь желания и сострадания... Покорность старого сенбернара и набегавшие на глаза слезы.

Вот и все!! Впереди — обрыв. И полет. И дыхание, которое обрывается.

Да что это я говорю такое?! Ты уж меня прости. Подожди минуточку: я отойду к окну. Сейчас, я сейчас... Видишь, как я развинчен, в каком я чертовом состоянии?

Ну вот. Прошло.

Я, как всегда, понимаешь, ничего не пытался решить. Ты-то знаешь меня, собаку... Жил. Просто жил, боялся ревности и хотел ревновать и жаждал душевной боли, чтобы не уходила острота чувств. Потому что все я мог представить себе — любую меру своих мучений, только не то, чтоб я разлюбил ее!.. Как мне это тебе объяснить?

Хорошо. Ладно: допустим, ты хочешь есть. «Сейчас мы кнопку нажмем, — предлагают тебе ученые, — и вы больше не будете голодны».

«Да не желаю я вовсе, чтоб вы нажимали кнопку! Не нужна мне кнопка! Я жрать хочу. Или быть голодным...»

Скажи-ка, ты поняла?

А как же! Поняла.

Все, решительно все на свете — здоровье, силы, отличнейший друг-жена, удача, материальная обеспеченность, прекрасные, сильные, счастливые дети...

Все! Все! Все! Плюс любовь!

А не хотите ли пирожков с бархатом?

Нет?! Ага-а... Ревновать хотите: чтобы немного перчику в это блюдо отменных харчей.

...Любовь. Она дается нам от избытка довольства или от заложенных в человеке сил. Эти силы зовутся: молодость.

Любовь, даже самая униженная, несчастная, все же — л ю б о в ь.

Не рак. Не ампутация конечностей, не хроническая болезнь сердца.

 

Это было во время войны. Он заболел корью. Мы жили в проходной комнате, спали на топчане.

Ночью он мне сказал, что у него болят уши. Мы с ним промаялись до утра. Когда стало светать, я спросила: «Чего ты хочешь: чтоб я продолжала с тобой сидеть или ты полежишь один, а я пойду поищу доктора?»

«Доктора!» — подумав, ответил ребенок.

Я вышла на морозную улицу.

Урал... Город Пермь.

Куда идти, где разыскивать ушника? Все специалисты были мобилизованы — работали в госпиталях, служили фронту.

Я шла и плакала от слабости и бессилия. На ходу застывали слезы, смерзались ресницы, я не могла разлепить глаз.

— Гражданочка, отчего вы плачете?

— У меня заболел мальчик. Осложнение на оба уха.

— И не стыдно вам плакать из-за эдаких пустяков? На передовой погибают люди! А тут... Ну пусть он, скажем, даже лишится слуха. Это не смерть, и глухой живет! Столько женщин лишилось своих детей! А вы плачете... И не стыдно?!

В тыловом госпитале работал ушник-профессор. Я робко сказала, зачем пришла.

— Транспорт! — ответил он.

Какой, однако?.. В тыловом городе, где мобилизовали все легковые и грузовики? Лишь трамваи катили по улицам. Но для профессора трамвай, не более как трамвай, — не транспорт.

По мостовой лениво ехал возница на дровнях. Я обхватила его шею руками, прижалась мокрой щекой к его бороде.

— Ладно. Будет скулить. Садись.

И мы договорились о том, что я расплачусь хлебом.

Он подъехал к госпиталю.

Профессор вышел на морозную улицу, в шубе, в бобровой шапке. Увидел дровни, крытые грязной соломой, и задумчиво пожевал ртом.

Я сорвала платок с головы и быстро, угодливо прикрыла клочья соломы. Стояла, заглядывая в глаза старику.

— Наденьте платок! — сказал он сердито.

— Нет!.. Нет.

Возница медленно покатил к воротам нашего дома!

А ведь я была молодая, красивая, полная великих сил. Так, может, было мне до любви?

На улицах меня останавливали солдаты, они пытались со мной знакомиться. Ко мне приставал молодой хозяин, у которого мы снимали койку.

Где же был во мне тот простор, та сила, что отпущены для любви?.. Там были они, где очереди за хлебом. Моя любовь была способна на воровство. Любовь исступленная — та, что сильнее смерти.

 

...Лет через десять по окончании войны я оказалась по делу в глазной лечебнице.

С верхнего этажа по лесенке осторожно спускалась пара: девушка и молодой парнишка — сестра и брат.

Мальчик был высокого роста, стройный. Глаза его были затянуты бельмами.

Оба плакали.

Когда-то (экая давность!) в эвакуации он заболел корью. Ему было два года, и он ослеп.

Сестра приехала в столицу из дальней провинции и устроилась подавальщицей (для того чтобы вызвать брата). Дети были сиротами войны.

И вот они тихо спускались с лестницы. Врач сказал, что дело мальчика безнадежно.

Они шли к выходу по длинному-длинному коридору. Им давали дорогу. Люди расступались, подавленные. Дети шли сквозь коридор слез, сквозь коридор молчаливого человеческого сочувствия...

 

— ...Я любить хочу! А вовсе не перестать любить. Жрать хочу или быть голодным.

Скажи-ка, ты поняла?

— А как же!

— ...За ней, понимаешь, много ухаживали. Естественно, ведь она была молода. Особенно был влюблен в нее один морячок из нашего города, — надо же, право, такое стечение обстоятельств. Понимаешь, один из тех идиотов, которые посылают по поводу каждого праздника поздравительные открытки!

«С Восьмым марта. Желаю здоровья, успехов в работе, хорошего настроения».

Но он был молод и был красив.

«Наташа! Почему ты колеблешься? Кроме этого — пожилого, толстого, я у тебя никого не вижу».

«А между тем он твой единственный настоящий соперник».

«Не может такого быть!»

Время шло. Ей надо было решать, решиться. Решать за меня и себя.

И она решила:

«Дорогой!.. Закрой-ка глаза! Садись. А теперь слушай. Ты слушаешь? Я выхожу замуж».

«Наташа-а-а!»

«Ну?»

Я сказал: «Хорошо! Но подари мне только еще дней двадцать... Ладно! Пятнадцать... десять... одну неделю!»

Я превращался в нищего.

И вдруг она уронила голову на руки и заплакала. Это решение, видно, и ей далось нелегко. Ведь она все же меня любила.

 

Как вы, однако, практичны!.. Если это любовь. Конечно, в высшей степени неумно остаться без мужа ради своей любви. Конечно, очень подло и неблагородно предать детей, покинуть жену, которая тебя полюбила, когда ты был еще беден, молод и был никем.

Все так.

Но как же быть-то и что бы в этом случае сделала я?

В ее случае, разумеется, осталась бы без мужа... А в его?

Здесь ответа нет, как не будет и нет ответа для меня, человека с особым, алогическим воображением, — на то — простое, куда девались лудильщики и шарманщики, бродившие когда-то по нашим дворам. Я готова думать, что они проживают теперь на луне, на той сторонке ее, что не видна с планеты Земля. Там, шатаясь меж ледяных сопок, они, как прежде, поют: «Лу-удить-паять» или «Гляжу на ваш я патрет, а вас в живых уж нет...»

Но человек побывал на луне и не нашел там ни одного шарманщика, ни одного лудильщика. Значит, вопрос исчерпан. Вернее, остался по-прежнему для меня неясным и нерешенным.

Так куда же девалось то, что так отчетливо живет в моей памяти? Заунывные песни наших дворов?

А где булыжные мостовые, по которым когда-то ездил на «штейгере» в нашем далеком городе мой красавец отец, с той девушкой, которую звали Мэя?.. Куда девалось южное молодое солнце и любовь, освятившая его молодость? А куда девались усы отца — лихие, закрученные кверху усы?

А где моя бабушка — папина мама, со своим коричневым, темным лицом? А где мое детство? Где солнце моего детства?

Все то же оно?

Да нет. Ушло. Просочилось сквозь пальцы желтыми каплями. Уж это я знаю верно.

От детства осталась привычка задавать себе те вопросы, на которые ответить нельзя.

Однако речь здесь не обо мне. О моем земляке, ведь так?

Первый час. Возвратимся к его рассказу.


Читать далее

ВЕЧЕР ЧЕТВЕРТЫЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть