ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ

Онлайн чтение книги Колокола
ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ

— ...Ты ведь знаешь, — зачем мне лукавить перед тобой? Я и вообще-то прижимист... Да! Что ж греха таить.

И на эту свою любовь я денег жалел.

Я так, понимаешь, пытался себе это истолковать: она — молода, не хотелось бы, чтоб у меня сложилось ложное впечатление, будто она корыстна.

Но это был сущий вздор! Бескорыстна она была совершенно — я это знал. Дело было в другом: во-первых, я и вообще-то изрядно прижимист по отношению ко всем, кроме своих детей и какой-нибудь одной-единственной женщины... В данном конкретном случае этой женщиной была моя личная, уважаемая супруга... Я израсходовал на свою неожиданную любовь столько времени и душевных сил, что не хотелось бы к этому ко всему вдобавок отбирать у них хоть часть материальных благ. Очень стыдно, но ничего не поделаешь.

В таком духе, в таком разрезе.

Но и это, однако, кончилось, понимаешь? Черт наступил мне на хвост. И я сделался с нею щедр... Под занавес, так сказать.

Решил: старею! Это в последний раз.

Итак, мы сидели в международном вагоне и ехали, куда ветер дует — в Прибалтику. Направление ветра я обдуманно выбрал заранее — перед тем как отправиться с нею в это первое и последнее путешествие.

Сидели, молчали.

Она была ошеломлена (должно быть, ее смущала роскошь вагона. Первый раз в жизни ей приходилось ехать в международном). Положила друг на друга милые, полные; в щиколотках, детские ножки, в тех лакированных туфлях, что я ей купил тогда. Глаза светились любовью, растерянностью. Может быть, ей казалось, что все это не на самом деле, — раз-два! — проснется и никаких тебе путешествий?

Я от нечего делать ее тихонько разглядывал и в первый раз, понимаешь, сообразил, что очертание ее рта выражает жесткость. Она была как бы воплощением мягкой женственности, — все! — локти, руки, прямые пряди волос, которые она имела привычку то и дело прочесывать пятерней. Откуда же это жесткое выражение рта? Как я мог его раньше не замечать? Она — решительна. Но мне в голову не приходило, что она, быть может, жестока.

— Люблю.

— А я... — так она мне ответила, будто переводя дух. Мы были заперты в нашем первом общем, крошечном, покачивающемся на ходу доме, — отрезанные от мира, от будущего, от прошлого.

Поезд бежал и бежал, само собой разумеется. Люди ехали в командировки, разгуливали по платформам, пили чаи, закусывали.

...Чистые, светлевшие рельсы впереди нас, как серебряные шпагаты; огни, огни из черноты ночи.

Я закрывал глаза, я пытался вообразить: «Это всего лишь ты и твоя любовь... Но вокруг — Вселенная! Стоит ли расстраиваться из-за вздора и пустяков». Однако эти рассуждения совершенно не помогали: я не философ, ты знаешь, — я эгоист... Вселенная, то бишь звезды, мне представлялись кремушками, и словно бы мне лет шесть, я пристроился на ступеньках, на черной лестнице в нашем дворе, и подкидываю вверх эти кремушки. Я их швырял, а они возвращались и обжигали мне пальцы, как горячие угольки. Нарушение реальности, хоть завой наподобие собаки! Веселое путешествие.

И ни с того ни с сего я от тоски, что ли, — эдакий, видишь ли, пожилой Ромео! — хлопнулся на колени. Я целовал ее полные, кроткие руки, жался глазами к ее подолу... Клетчатая юбчонка. Студенческая. Было в ее одежке что-то обезоруживающее, трогательное, совершенно детское.

— Встань! — нахмурив брови, сказала она.

Принесли чай. И вот мы с ней принялись распивать чаи в нашем новом доме. Она хозяйничала. Как странно она хозяйничала! Эти руки, которые я так знал, — маленькие, короткопалые и широкие — играли кусочками сахара в синих обертках (точно так, как я в воображении играл раскаленными кремушками).

Наигравшись, она их медленно распаковывала, поддевая ногтем обертку, потом поворачивала ложку в моем стакане.

— Можно, я еще позвеню?

— Звени, дорогая. Звени!.. Ты и так звенишь.

Звон ложек, отстук колес.

Борьба, тщеславие, столкновение самолюбий, тревоги, успех! Что это значило по сравнению с ее прямыми, коричневыми волосами, улыбавшимся ртом, очертанием полудетских щек? Что это значило по сравнению с прелестью ее студенческого, старого свитера и ее короткой юбчонкой?

Она была широка в бедрах, узка в плечах.

И вдруг я заплакал. Не то чтоб навзрыд... Нет, нет. Прослезился (надеюсь, не чересчур для нее заметно). Это были слезы глубокой горечи и полноты счастья, чего-то, что на меня накатило и что я вроде прочно забыл, а оно пришло. Может, я бежал ей навстречу от обглоданных камешков нашего берега? Бежал, орал, искал и томился?

Помнишь, как наше море по ночам бело и густо фосфоресцирует?.. А скалы у берега, уходящие в черноту?

Все мечты, все предчувствия, вся выпитая водка, все происки честолюбия, — все к этим детским, полным ногам... Чтоб умереть, раствориться, сгинуть, начать сначала... Заиграть, понимаешь, гимны!

Подожди, пожалуйста. Ошалел! Сейчас. Сам не знаю, по правде, что нынче со мной творится.

 

В гостинице нам сообщили: мест нет.

Я прошел к директору, продемонстрировал свой союзный билет с эффектной надписью: «композитор».

Впечатления никакого. Мест нет. (Ночуйте на мостовой.)

Тогда я резко к нему наклонился и спросил, задыхаясь:

— Скажите-ка, вы любили когда-нибудь?!

В первую минуту его лицо не потеряло надутого выражения. И вдруг — он не выдержал, рассмеялся.

— Ах, бедный, бедный Ромео! (Так он, видишь ли, негодяй, обозвал меня и с выступившими на глазах от смеха слезами, все еще хохоча, соединился по телефону с администраторшей.)

Да никакая это, поверь, не была у меня истерика! Она и рядом не ночевала. Попросту иногда от ярости срабатывает наше знаменитое портовое хулиганство.

Два номера.

(«Любовь туда и любовь сюда», — как в нашем городе говорят, однако Ромео с Джульеттой не зарегистрированы. Вот так!)

Мы отперли двери нашего дома. Седьмой этаж, гостиница новая, окна без переплетов... Внизу — сугробы и маленькие дома с островерхими крышами, с чуть намечавшимися в синеве трубами.

Что за чудо? Как оно странно заколдовалось?

— Есть хочу, — сказала она.

Я обрадовался... Жизнь продолжалась: она хотела есть.

Мы вышли на улицу, наугад побрели по городу. (Уж так ли, признаюсь тебе, наугад?! Я слышал, что в старой части этого города есть корчма.)

Я знал в ней живость молодости, радостную, мгновенную, что ли, особую быстроту реакции... Одним словом — дело не хитрое: она была впечатлительна чрезвычайно.

 

Я сыграл робость, как настоящий актер, толкнул полукруглую дверь харчевни. Двери были окованы жестью и медленно поддались.

— Куда ты меня ведешь?

— Но, по-моему, ты хотела есть?

От входных дверей в глубь самой таверны вели длинные полутемные коридоры. Электричества в помещении не было. Во всяком случае, его не пускали в ход при гостях.

Собственно корчмой оказалась очень большая, простая комната с выбеленными известкой стенами, со звериными шкурами, растянутыми вдоль лавок. Но входящих поражал свет. На некрашеном, примитивном столе горели свечи; в камине, — неплохая, я бы сказал, имитация под старину, — потрескивали дрова. Полутьма от этого освещения не рассеивалась, напротив, казалась гуще, рассекалась дрожащими всполохами непривычного для современного глаза красного пламени. Оно освещало лица тех, кто сидел на лавках. Пламя колебалось от любого движения, дыхания. Огонь, понимаешь ли, озарял глазницы и лбы. Поэтому лица посетителей, сидевших у некрашеного стола, были словно бы иссечены тенями.

Свечей очень много: по две у каждого прибора (не так, как дома, когда хозяйка вдруг затеплит в подсвечниках две жалких свечи). Здесь создавалось впечатление своеобразного коридора, состоящего из огней. По стенам ходили тени: голов, плеч, рук. Тени! Никогда мы их больше не видим дома по вечерам.

От горящих в камине дров бил желтый огонь. Оттуда тоже бежали всполохи — то более бледные, то как будто бы набиравшие силу. Тут же, на полу, понимаешь, великолепная старая кочерга! И откуда только ее добыли?! Не кочерга — класс.

— Куда ты меня привел?

Я — ни слова: молчок, как будто бы потерялся. Она крепко схватила меня за локоть. Я вздохнул. (До сих пор не знаю, как хватило силенок не рассмеяться.) Оттого, что в харчевне не было привычно яркого света, люди разговаривали, словно бы не решаясь дать голосам волю. Кружки постукивали днищами о некрашеный стол. Посетители жались друг к другу на длинных лавках (стульев в харчевне, само собой, не водилось).

— Присядем?

Она робко кивнула. Едва держалась от удивления на ногах.

Бесшумно ступая, обслуживали посетителей подавальщицы. Но, нарушая, видишь ли, общую гармонию старины, весьма современно позвякивала касса. Они выполняли план: кассирша — по-видимому, ударник труда — энергически отбивала чеки.

В кувшинах на общем столе был грог, от которого валил пар. Тут же — квас в высоченных кружках. Он отдавал тмином.

Я, словно решился, попробовал: очень вкусно.

— Хочешь?

— Нет. Не хочу.

...На старинных тарелках из обожженной глины современные кавказские шашлыки с луком, нарезанным толстыми ломтиками.

— Ты ведь очень хотела есть?

— Мне... мне, кажется, расхотелось.

Бедняжке было не до еды.

Чего греха таить, — впечатление удивительное, я даже не ожидал. Будто это корабль со своей давно затонувшей командой, оживающей по ночам для того, чтобы пировать — проделывая все одно и то же сначала, опять сначала, чтоб утром кануть в смерть — уйти на дно моря (как оно и полагалось в сказке).

Чудеса! Спектакль. Великолепнейшая подделка.

Я вроде бы сам поддался наваждению, очарованию. Вглядеться бы! Нет ли здесь людей, по старинке обутых в деревянные башмаки?

— Что будете есть? — спросила шепотом подавальщица. — Шашлыки? Или фирменное блюдо — колбаски старых охотников?

— Фирменные колбаски! — решившись, выдохнула она.

Нам принесли колбаски. Вернее — две пылавшие тарелки, обильно залитые спиртом.

— Мешайте! — сказала шепотом подавальщица. — Колбаски должны хорошо прожариться.

Мы покорно переворачивали колбаски — блюдо старых охотников... И было нам так, как будто пламя сделалось нашей обыкновенной пищей. Не хлеб — а пламя! В таком духе, в таком разрезе... Спектакль, спектакль.

...А грог, между прочим, надо отметить, много пьянее водки. Коварный грог. Я этого не подрассчитал, опьянел с ходу и стал ей, бедняге, нашептывать неведомо что:

— Мы давно, понимаешь, давно здесь жили вместе, Наташа. Жили, жили и умерли. Мы сюда шагнули из прошлого, дорогая моя жена! Разве на площади ты этого не заметила? Не узнала нашей ратуши и наших часов?

А наш булыжник на мостовой?! Ты просто меня забыла. Мы уже прожили вместе с тобой одну жизнь.

И осторожно, пьяно я целовал ее. Она, опьяневшая, завороженная, не отталкивала меня. Невесть что я ей громко шептал — перерожденный, безумный, помолодевший. Она хохотала тем милым, счастливым кошачьим смехом, который я так люблю у слегка опьяневших женщин.

Я жадно ел колбасу. Запивал ее грогом. А в промежутках, словно это само собой разумелось, целовал ее брови, ресницы. Охотничья простота нравов!

Свечи желтым отблеском освещали ее раскрасневшееся лицо.

Все жарче потрескивали дрова.

Я взглянул на нее. Лицо испуганно, щеки прямо-таки горят.

— Ты пьяная?

— Нет. Нисколько. Я... я... мне стыдно сказать: я счастлива!

(То-то, милая!.. Я этого и хотел. Отправляйся теперь к своему моряку, в его будни, скуку... Зато он молод! А?!)

Никто не обращал на нас никакого внимания: каждый за этим столом был занят собою.

Все вокруг — не больше чем декорация... Но разве моя с ней жизнь со вчерашнего дня была чем-то большим, чем актом пьесы? Комедии?! Да. Пожалуй.

Раздалась музыка. Наивная и, я бы сказал, фальшивая. Звук флейты (под старину) и тоненький, спотыкающийся голосок скрипки.

Я был изрядно пьян. И вот, понимаешь, со мной случился один из тех припадков «нашей», так сказать, типично «нашей» портовой абанковости, отчаянности, дурацкой эксцентриады... Валяй! Разворачивайся, комедия.

Я вскочил. Я вырвал скрипку из рук скрипача... Было похоже, что я собираюсь ее разбить. Но я спрятался за флейтиста и начал стыдливо ее настраивать.

Плохая скрипка. Мне помнится, что я морщился. Сыграл отчего-то одну из тех наивных импровизаций, с которых начал, когда мне было лет десять.

Дурак! Я словно орал, возвращаясь к прошлому. Глаза я, однако, закрыл... Как тут ни говори, а, пьяный, я снова держал в руках скрипку.

Сперва флейтист пытался поспеть за мной. Но я летел все быстрей, все бешенее и отчаянней.

И вдруг услыхал, понимаешь, пронзительный странный звук... Вернее, музыкальную фразу. Минуту! Сейчас я ее узнаю, узнаю...

Ускользнуло! Что-то знакомое... Это формула скорби.

Я опустил смычок и прислушался. По-видимому, то страшное играл я сам.

Я вернулся к столу и попросил водки. Однако водка не была «фирменным блюдом». А я все трезвел и трезвел.

Рядом сидела разошедшаяся, хохочущая Наташа, она объяснялась с соседями, пользуясь импровизированной азбукой глухонемых.

Подавальщицы начали задувать свечи.

— Как?.. Уже? — спросила Наташа.

— Милая, сейчас мы уйдем домой. Вслушайся, как это удивительно: наш с тобой «дом».

Да. Конечно. В первый и последний раз в жизни наш дом с Наташей был нашим общим домом.

 

И все же, мне думается, это зовется своеобразным умением жить. Даже качество, что ли, этих страданий — умение жить. Потому что оно и есть — полнота жизни.

Когда родилось во мне это бессознательное, тайное, что ли, соревнование с ним?..

 

Я как-то была в командировке на Дальнем Востоке. Шла на старом транспорте с торговыми моряками. Вокруг, как оно и положено, — однообразие морской земли — тоскливое, косоватое, — справа, слева, впереди, позади — движение волн, с их белыми гребешками. Волны и волны...

Бескрайность рождала тоску: это тебе не берег Черного моря, с веселыми подросточьими, отчаянными заплывами на маяк.

Случалось, судно шло сквозь туманы, давая тоскливые, безостановочные гудки.

Вокруг ни скалистого берега, ни островка, только одинокий маяк посреди волн.

Сыро. Холодно. Бьют в лицо нескончаемые ветра. Отсырела одежда. Сапоги от влаги покрылись плесенью.

И вдруг мне вспомнились твои частые, комфортабельные путешествия в дальние страны, путешествия, о которых ты так небрежно рассказывал иногда. Финляндия?

Что ж, Финляндия... Париж. Буэнос-Айрес... И — черт возьми! — острова: Борнео и Целебес.

И все это без особой радости, без нажима и без хлопот. Зрелище, впечатления, новые города.

Увидел бы ты меня хоть разок вот так стоящей на носу судна! — озябшую, в позеленевших от сырости сапогах.

Но эти мои путешествия, к сожалению, были необходимы. Я выступала здесь как старатель, просеивающий сквозь сито песок, чтобы добыть иногда ничтожнейшие крупицы золота. Не знала, где я его добуду и сколько намою, — я просеивала горы песка, нескончаемые лавины свежих и старых песочных образований — больших, как дом.

Такой была моя жизнь и мои путешествия. Не я их выбрала. Я уже говорила однажды, что мое дело как бы выхватило меня и бросило в гущу жизни. Взяло за горло. Всю целиком. Забрало с остатками молодости, надеждами, жаждой признания, мечтами о простом и однообразном счастье.

 

Он продолжал с каким-то отчаянием, прошагав по комнате:

— Ты женщина. И хоть ты многое понимаешь, всего ты понять не в силах. Например, ничего ты не знаешь о таинственном, так сказать, инстинктивном, что ли, существе женщин. Наиболее умные из них, наиболее «женщины» — если можно так выразиться — бессознательно не сразу нам открываются. Инстинктивно, что ли, оставляют разгон для завоеваний. Ты это вряд ли можешь понять...

Однако — не правда ли? — вечно таинственной быть нельзя. И тут происходит постепенная, так сказать, духовная сдача, ассимиляция. Пядь за пядью, шажок за шажком. А когда ты, казалось бы, все открыл, хлоп! — и пришла привязанность, ты попал в ловушку, остался духовным рабом до конца своих дней.

Вот... Ну ладно. К примеру, моя жена. Мать прежде всего. Я знал это сразу, тоже инстинктом, как бы не зная и не догадываясь. Моя! С первых дней и первого часа, со своей жалостью, состраданием, любовью.

А Наташа — не то, не то... Да и процесс этот был не так долог, отношения еще свежи.

Не разум ею руководил, а высокая и наивная мудрость пола. Инстинкт. Она была женщиной, так сказать, в наивысшем смысле. Застенчива в нашей близости до того, что я иногда себя спрашивал, не идет ли она навстречу мне лишь для того, чтобы откупиться и как бы постоянно собою жертвуя?

Я никогда не мог довести ее до забвения себя. И как бы даже отчаялся, смирился с этим, не ожидая от нее большего. Но тогда, когда я вовсе перестал ждать, она стала постепенно сдаваться...

Это была неприметная, медленная игра, как бы вечно оставлявшая мне надежду. И никакой уверенности.

Я видел женщин много более совершенных, чем эта девочка. Но они были более откровенны. Через какую-нибудь неделю ничто в них не оставалось тайной. Я охладевал.

Эта девочка — была женщиной, знающей не из опыта, а как бы с рождения неосознанное коварство противника, вечную готовность к предательству наступающей стороны.

Осторожно вела она свою застенчивую игру.

Как неожиданно она раскрылась, как бы сбросив кокон отрочества. Какой пламенной, огненной, что ли, бабочкой поднялась из мертвого кокона. Она ли это?

Она!

Ночью эта девочка, плача, захлебываясь, шептала мне слова, которые, видимо, знала давно, скрывая их.

Я был раздавлен, был ею пьян. Если б мы собирались не расставаться, надолго ли хватило бы наших шепотов и признаний? Но в том-то и дело, что нам оставалось всего лишь несколько дней, и тайное ей подсказывало:

«Сокруши его! Пусть он запомнит тебя такой».

После двух с половиной лет нашей близости это был угар, в который поверить трудно, безумие, на которое я давно себя не считал способным.

Нежность, печаль, отчаяние — все это вспыхнуло с новой силой, терзая меня, заставляя ей сострадать.

Она была в эти дни не только моей возлюбленной, но моей дочкой, моим ребенком.

Как я сочувствовал ее молодости, как был готов оберечь ее, как упрекал себя, что вторгся в эту, нежно любимую мною жизнь... Я корил себя за беспутство, за эгоизм. Но странно — не по отношению к жене и детям. Одним словом, что тут и говорить...

«...Я... я тебя отведу к порогу твоего дома. О тебе буду думать, — не о себе!»

И в чем я только себе не клялся! И чего себе не говорил!

Не смейся... Или я остановлюсь. Сам знаю: смешно.

Днем я ее энергично таскал по магазинам и магазинчикам... Я ей, видишь ли, покупал приданое!

Не смейся. Не смейся... Она была растерянна, сопротивлялась, совершенно этого не ждала, ничего не хотела брать. Но разве можно отстраниться от моей напористости?

В свете конца моя запоздалая щедрость приобретала иную окраску: нежной и верной памяти, благодарности.

Я готов был купить ей все! Практичными эти покупки не были. Какой-то халат из шелка... (Она надела его и вдруг оказалась взрослой.) Белье (по-моему, не ее размеров) — я в этом не понимал. Пакеты, пакетики, обувные коробки, вечернее платье, которое выглядело на ней, как платье матери или старшей сестры...

Нужные вещи не попадали в эту кошелку щедрости: вот разве что теплый, шерстяной джемпер... Он был великоват, но я все же купил его и зачем-то белые шелковые перчатки, доходящие до локтей. Когда нам их заворачивали, я заметил, что она плачет. Оказывается, понимаешь, это были свадебные перчатки. Экое дурацкое совпадение!

Мы обошли весь ряд магазинов, что на центральной улице. Я хотел уже завернуть в переулок, где, мне сказали, был еще один магазин. Как вдруг слуховая галлюцинация... Мне послышалось, что издалека, долетая до центра, бьют колокола.

— Ты слышишь? — спросил я ее.

Она поняла не сразу.

— Да. Слышу. Играют колокола.

Но как же может такое быть? Их мелодия ограниченна. Колокольный звон — это колокольный звон!

Все отчетливей пели колокола. Я узнавал мелодию. Я узнал ее. Вчера, там, в харчевне, вот это... на этом звуке...

Из-за угла очень медленно двигалась траурная процессия. Улицы были запружены народом. Катафалк по старинке тащили лошади.

Все больше, больше народу...

— Кто это? Что случилось?

Наконец нам попалась женщина, понимающая по-русски.

— Хоронят художника. Уроженца города. Он здесь прожил шестьдесят лет.

— А... колокола?

— Это местные колокола. Играет композитор Гачаусус с сыном Гедвином. В четыре руки.

— Какие четыре руки?.. Ведь это же колокола.

— Да. Они изготовлены в Бельгии. Это голос нашего города. Голос радости, голос смерти. Разве вы не слышите, что играют «Реквием» Моцарта... Не узнаете?

 

Русский язык не любит инородных словообразований. По моим наблюдениям, легко вбирая ряд новых слов, он, как всякий живой язык, оставаясь полностью разговорным, энергично отталкивает слова не русские. Не хочет с ними сливаться.

Понятие «реквием» несет представление о торжественной скорби. Понятие это стало международным, как «СОС» — крик о гибели, грозящей морякам в море.

По-латыни «реквием» — значит покой, по-русски, думается, это:

погребальная тризна?.. Нет... Заупокойная служба — вот что, — хотя такой перевод я не нашла ни в одном словаре.

 

— ...На следующий день (в воскресенье), — продолжал он, сощурившись, — мне сказали, что в сквере, около Исторического музея, состоится концерт этих самых, ну как их? — невиданных местных колоколов... Я заинтересовался, само собой стал с нетерпением ждать двенадцати... Когда-то я, помнится, так дожидался утренников у нас в знаменитом Оперном. Мне было тогда лет восемь. Но как же я восхитительно ждал, стервец! Как боялся, что занавес не взовьется! Понимаешь, я его заколдовывал! «Сейчас открою глаза, а занавеса не будет, не будет...»

Мы сидели в ложе второго яруса, ребята из музыкальной школы, и наш учитель. Я — самый маленький — требовал очень строго того, что мне причиталось. «Пусть они пустят меня вперед!» Как я моргал и сопел, какое напряженное ожидание счастья! Оно меня, поверишь ли, переворачивало. Смешно, но его предвестником была люстра (поскольку перед началом она, ясное дело, слегка тускнела).

С тех пор я с таким напряжением никогда уже не открывал для себя музыки. С возрастом все сделалось проще, обыкновеннее.

Но в этот день я все ж таки ждал. Я — ждал... Не скажу, чтоб с тревогой, но с давно утраченным любопытством. Оно, видимо, было профессиональным.

Наташу я приволок в сквер, где башня с колоколами (кстати, снизу они не видны совершенно); часам, понимаешь, к одиннадцати приволок... А мороз, по московским понятиям, был прямо-таки неслыханный, с резким ветром. Все вокруг стояло иззябшее, над снегом у башни даже будто стелился пар.

Даже ветки кустарников и те казались какими-то заиндевелыми — не в снегу, а в инее. Пар от каждого вдоха, выдоха. Одним словом, подходящая обстановочка для концертов.

Наташа была одета в зимнее пальтишко, плохо приспособленное для ожидания музыки на морозе. Сперва она деликатно подпрыгивала, потом принялась изо всех сил колотить ногами о твердый снег.

Часам к двенадцати стали в этот злосчастный, иззябший сквер прибывать туристы. Группы возглавляли синие от мороза экскурсоводы. Туристы слышали, но не слушали, щелкали аппаратами, садились верхом на каменных львов около Исторического музея. Кое-кто из счастливцев был обут в валенки — смех, взвизгивания. Но постепенно замерзли все.

Наташа озябла сильно, даже губы одеревенели. Я распахнул шубу, обнял ее, постарался кое-как натянуть ей на спину обе теплых полы. Но все это делалось механически. Я — ждал... Я, понимаешь, ждал, ждал...

— Как ты думаешь, концерт будет очень длинный? — спросила Наташа.

— ...К клавиатуре ведут полтораста крутых ступеней, — сказала женщина-экскурсовод, — ...колокола настроены хроматически, каждый соединен своеобразными приводами с клавиатурой... тридцать пять... их отлили в Бельгии... единственные в Союзе... три октавы... попробуйте-ка на колоколах исполнить пианиссимо!.. Органист — композитор... вместо клавиш несколько рядов колышков... колокола настроены в единой тональности, отлиты из одного сплава...

От здания Исторического музея отделился обращавший на себя внимание человек высокого роста. Он был обут в огромные валенки, смахивавшие на валенки ночных сторожей. Длиннополая шуба била по голенищам валенок.

Человек этот вышел из теплого помещения, замерзнуть еще не мог. Шел, однако, нетвердо. Мне показалось даже, что он пьяноват. Подошел, не оглядываясь, к подножию башни, вынул большущий ключ и растворил дверь. Сам не понимая, что делаю, я наклонился и быстренько заглянул во тьму.

Из башни пахнуло сыростью. Круто взбегали вверх винтообразные, старые лестницы. Я умер, умер от любопытства!

— Москва, — начал я бормотать и сделал зачем-то нелепейшую попытку расшаркаться (стремился небось произвести наилучшее впечатление). — ...Москва... коллега... — торопливо бормотал я (было ровно без четырех двенадцать). — Позвольте подняться с вами наверх, коллега... техническое устройство колоколов... в высшей степени интересно... до чрезвычайности... Чрезвычайно! (Впечатление удивительное: я утратил дар связной речи.)

Но самое главное, видишь ли, то, что мое волнение было искренне. Все рвалось во мне от детского нетерпения. Я действительно хотел разобраться в устройстве колоколов — этого своеобразного и обаятельного инструмента, о котором никто из нас ничего не знал. Подобие профессиональной жадности, что ли?.. Не понимаю!

— Никого не пускаю вверх, кроме своего сына.

Он посмотрел на меня высокомерно и раздраженно (клянусь, я бы тоже именно так смотрел на себя, будь я на его месте).

В дневном свете его сощуренные глаза с крошечным злым зрачком казались яркими. Лицо было в тонких синюшных жилках, худое, с ввалившимися щеками.

— ...Реквием!.. Вчера я случайно его услышал, — продолжал я. — Как вам удалось так отлично переложить вокал на голос колоколов?! Удивительно! Какая силища свежего впечатления! Удача... Удача, мэтр! (Я льстил, я, видишь ли, льстил ему... чего вообще не умел совершенно.)

— Реквием? — приподняв брови, спросил меня органист Гачаусус. — Я, однако, давно не исполнял реквиема. Ага!.. Коллега пишет реквием? Для колоколов?

Его голос сорвался. Он неожиданно захохотал... Потом хрипловатый его басок вдруг перешел на шепот:

— Пустое! Право... Что за причуда? Зачем вам реквием?.. Откажитесь!

Он смотрел на меня так пристально, с таким странным и, я бы сказал, назойливым любопытством. (Я не ошибся: божественный органист был пьян.)

Резко он распахнул полукруглую дверь святилища и еще раз глянул через плечо на меня удивительным взглядом будто застывших, мертвых зрачков. Мне вдруг показалось, что он незрячий. Распахнул и резко закрыл за собой дверь, словно бы от меня отмежевываясь.

Более удивительного приема я, пожалуй что, никогда не видел.

...Скажи, что может быть уродливей совершенной искренности взрослого человека? Это как предстать перед кем-нибудь абсолютно голым! Смех. Ничего нет глупей признаний непрошеных.

Я стоял растерянный (униженный, если хочешь знать), а за моими плечами — туристы, экскурсоводы, случайные посетители этого, как его, Исторического музея.

Но тут дернулась стрелка часов на башне. Раздался первый мягкий удар.

Концерт начался. Не знаю, впрочем, можно ли это назвать концертом, в силу необычайности. Можно... Хотя это нечто большее, чем концерт.

Казалось, что рвется воздух, что сверху на головы слушателей опрокидывается гудение колоколов. Каждый их удар давал протяженный отклик, похожий на разлетающиеся по ветру дымы костров. Звон складывался в мелодию, не утрачивая при этом своего главного очарования торжественности. Что я, жалкий профессионал, могу рассказать о музыке? Музыка — это музыка. И ваше это, и не мое, так сказать, дело — трепаться о невозможном.

Однако я все же понял, отчего такую власть над нами имеют колокола.

Сколько раз, понимаешь, когда я был маленький, мне казалось, что звенит раскаленный от солнца и жара воздух, я будто бы слышал голос колоколов.

А сколько раз в юности, в состоянии подъема, мне слышалось, что на меня наступает их гулкая и отчетливая мелодия? Мир гудел, не находя слов, не находя себе выражения, он гудел торжественным, дальним гулом. Этот звук бежал на меня, от полоски заката, от стен в моей комнате. Стены — пели. Да, они пели! Гулом колоколов. Словно бы выпевалось что-то, что было во мне, ища себе выражения, томясь.

Звук чистоты чувств, высоты «парения души» — какой-то ее наивысшей точки. Звук звука. Он слагался в мелодию.

А ведь была она очень простая, играли наивную «Колыбельную».

И вдруг — Сен-Санс. На колоколах!..

Стаккато здесь не было. Звуки как будто не отрывались, не замирали, как им было положено, — они продолжали тянуться, петься. На предыдущий голос наслаивался другой.

И вдруг, понимаешь, и вдруг — «Бухенвальдский набат».

Его исполняли почти сразу же после Сен-Санса. Без настоящей паузы. Это бы казалось кощунством, если бы через два-три такта ты не погружался весь целиком в торжественную, сотрясавшую сердце мелодию. Все металось во мне и плакало. Первый раз в жизни я по-настоящему услыхал «Бухенвальдский набат». Потому что он был создан, вот именно создан, с о з д а н  для колоколов!

Кто сделал эту удивительную аранжировку? Гачаусус? Пьяница органист?

Все вместе длилось двадцать минут. Это указывала стрелка часов на башне.

Концерт окончился. Я перевел дух.

 

...Все это он говорил взволнованно, заглатывая слова, рассекая речь своим неизменным: «Ты понимаешь?! Ты понимаешь?»

Я понимала, конечно, крайнюю впечатлительность своего земляка, помнила его удивительное умение по-своему слушать музыку! Ведь он музыкант, и, хоть к своей профессии не относился свято, музыка все же была его любимым, пожизненным ремеслом.

За окнами светало (не то чтоб по-настоящему. Рассвет лишь угадывался по едва уловимым признакам).

Перед ним стояла чашка черного кофе, тут же ломтик лимона, который он не успел доесть.

Бессонница всегда под утро ведет к возбуждению, а тут вдобавок третья чашка черного кофе. Обо мне он забыл. Не спрашивал: «Ты, должно быть, устала?» или «Может, ты хочешь спать?»

Нет, я совсем не хотела спать.

Наташа, когда я ее нашел посредине сквера, продрогшую и ошалелую, посмотрела на меня каменно. Вот именно, что иначе сказать нельзя: она каменно на меня посмотрела. И вдруг ей в лицо ударила краска — она была странно взрывчатый человек. Глаза расширились. Лицо, понимаешь, выразило... презрение!

— Ты обо мне забыл! Ты меня забыл! Ты — забыл!

Я всегда пугался этих ее припадков ярости, которых не понимал, так они не вязались с ее веселостью, легкостью. Заводная она была! (Уж ты поверь!) И что-то кошачье... От кошачьей тихости. Поняла?

— Ненавижу! — сказала, она, вырывая из моих рук свои иззябшие руки в варежках. — Ненавижу!.. Уйди!

И губы дрожали. А нос трепетал, говорящий, единственный в своем роде, любимый-любимый нос с раздувающимися ноздрями.

 

Плохо, конечно, что я дал ей так крепко замерзнуть (но, между прочим, это не я накликал мороз); нехорошо, конечно, что целых двадцать минут я осмелился так сосредоточенно слушать музыку, будучи увлечен только музыкой, повернувшись спиною к ней, к скверу... Но поскольку это длилось всего лишь двадцать жалких минут, не так уже велико, насколько я в этом смыслю, было мое вселенское преступление, чтобы в ней проснулись болото и черти. А?

Она прямо-таки не давала мне до себя дотронуться. Стояла рядом, замерзшая, посиневшая. И вдруг от ярости, что ли, начала — клянусь! — подпрыгивать на дорожке сквера.

Я не выдержал и громко захохотал.

— Это чисто нервное, — пытался я кое-как перед ней оправдаться.

Ку-уда там!

Люди на нас оглядывались. Все быстренько расходились после концерта — обогреться и пообедать. Только она подпрыгивала на дорожке. Она — подпрыгивала. А я — хохотал.

Хорошо, что все на земле имеет конец. Кое-как я все же ее уволок из сквера, повел в кафе. Там я опять же быстренько заказал горячего.

И тут, когда мы оба уже стали было отогреваться и она сосредоточенно ела яичницу, у нее потихонечку, понимаешь, принялись дрожать губы. Она ела яичницу, а по лицу текли большие, чистые, светлые слезы. Нос не краснел при этом... И веки — тоже, Одним словом — явление! (Помнишь? Я тебе говорил.)

— Водки! — коротко потребовала она.

— Даешь помаленьку жизни? — спросил я учтиво.

— Ты меня породил, ты меня и убьешь, — «весьма разумно» ответила мне она. И, давясь, проглотила водку.

Мы спустились вниз.

У входа в кафе был киоск. В нем продавалась всякая ерунда для туристов.

— Надо купить открыток! — сказала Наташа. — Разошлю открытки друзьям.

Это было жестоко, это она сказала, чтобы меня допечь. И добилась, и допекла... Как понимать «друзья»? Друзья или «друг» из нашего с тобой города?

Долго, словно забыв обо мне, она стояла у этого (будь он трижды неладен) киоска, накупила проспекты всех местных достопримечательностей и вдруг сказала: «Знаешь что? А мы завтра с тобой поедем в «Девятый форт». Ладно?»

Место — страшное. Я сперва, признаться, заколебался, но не стал возражать. Наташа между тем разыскала у киоскерши одну из брошюр «Девятого форта» — участника знаменитого побега девятерых. Мы нагрузились альбомами с малоудачными репродукциями, книгой о монастырях, фотографиями городских памятников. (Об открытках она забыла!)

— Набили карманы, — весело сказала Наташа.

И действительно, все по дороге у нас вываливалось из рук.

А ночью ни с того ни с сего на меня напала бессонница.

Сперва я лежал в кровати рядом с Наташей. Я видел ее лицо (двери были застеклены, в коридоре горела лампа). Щеку видел, прикрытую спутанными волосами. Видел руку, которой она со сна потерла нос, щеку. Я лежал и не шевелился. Потом осторожно обнял ее, зажмурился, попытался уйти в эту руку, плечо — в милый теплый закуток, который так хорошо знал. Она шевельнулась и что-то забормотала.

Я побоялся ее разбудить, я боялся даже глядеть на нее: говорят, что спящий чувствует пристальный взгляд неспящего. Но не глядеть я не мог. С трудом отодвинулся и закрыл глаза, лежал и не шевелился, подложив под голову обе руки.

Не спалось. Да, да... Я знал ее слабости — вспыльчивость, властолюбие, которые так мне были чужды. (Лицо сонного, даже самого близкого человека иногда нам кажется отстраненным, чужим, таинственным.) Я любил до слез, до глупейшей какой-то жалости.

Вечером вот в этом кресле сидела она — разувшись, подобрав ноги, разглядывала репродукции и хохотала, хохотала по всякому поводу (и без повода!), — как вовремя другой раз она, чертовка, умела опоминаться... (Будто бы это вовсе и не она прыгала нынче днем, как петух, посреди сквера.)

Я попробовал ее подразнить. Она сейчас же подняла бровь и порозовела. (Разумней было не вспоминать.)

Сидела, свернувшись калачиком, потягивалась в глубине кресла. Потом принялась приставать ко мне: «А как это выглядело, когда мы оба были еще чужие?» Она хотела, чтоб я доложил досконально, какой она мне тогда показалась. Я ответил: «Прелестной!.. Очаровательной наповал». Она тут же поверила, успокоилась. «А вдруг я тебе когда-нибудь надоем?» (Уж будто забыла, что это «когда-нибудь» нам с нею не предстоит.) Бровь чуть-чуть поднялась. На пол с кресла посыпались одна за другой репродукции.

Про то, что нам расставаться, мы с нею вовсе не говорили. Не вспоминали даже об этом.

Да, да... День да ночь... Целых четверо суток... Целая жизнь! За ее предел не заглянешь. Не надо осмеливаться даже об этом думать.

Жить!.. Жить!.. И любить ее. И ссориться. И слышать ее дыхание...

Я встал и босой осторожно прошел по комнате.

Штора на окне была не задернута, город — темный: редкие дальние огоньки.

Жить с нею вон хоть в том, самом дальнем доме, дрова колоть, печь топить.

...Изредка, тихо шурша, проезжала машина по улице.

А шофером стать? Разве плохо? Пусть я шофер! Возвращаюсь домой к Наташе. И... и вижу ее беременной! Уж будто такое счастье бывает? А?!

Я прикрыл газетой настольную лампу и осторожно ее зажег. Сна — ни в одном глазу. Сидел у стола, в пижаме, старый, разутый дурак, повернувшись спиной к кровати.

От кровати накатывало тепло. И мне, как будто меня (словно Монти Бэнкса в старых кинокомедиях) хлопнули из-за угла по башке мешком, вдруг захотелось плакать. Сдурел. Был, видишь ли, человек, и нет человека!.. Все! Работенка чистая.

Я — зажмурился. Я пытался тихо перевести дух. И вдруг засопел, засопел... Что ты скажешь на этот фортель?

Я испугался себя. От нечего делать, чтобы как-то отвлечься, принялся потихоньку листать брошюрку «Девятый форт»... Страшно это! «Девятый форт» — на окраине прелестного города, — нашего города (моего!)... Города, где харчевня и колокола...

Людей сжигали, людей сожгли. А город — живет.

Сжигали, сожгли, развеяли по ветру. А этот форт... Ну да!.. Я не знаю, как это выразить... Он сделался словно бы достопримечательностью для приезжих... Нет, подожди, подожди... Я не то, я не так... (Это немыслимо, невозможно!) Если б перед тем как прорваться нашим войскам и освободить город, несколько человек пленных не проявили мужества сверхлюдей, не бежали, когда стражники напились (в сочельник), — что мы знали бы о «Девятом форте»?

...Ну ладно... Сбежали. Живут. Женились... И... и работают, понимаешь! Даже ходят небось в кино. Я... я не знаю, конечно, что снится им по ночам. Не знаю, какая часть души осталась у каждого — там, в форту... Но если бы не они, суд не имел бы ни одного свидетеля обвинения... Пепел — по ветру... Пепел — по ветру!..

Подожди. Как странно и прочно устроены люди... Как крепко скроены!..

Подожди-ка: Назым Хикмет нам рассказывал, что в Турции в камерах были сонмы клопов. Клопы!.. Клопы!.. Живой поток!.. Заключенные их черпали ведрами! Поняла? Как воду. И в унитаз. В парашу... А Назым Хикмет не только все это пережил, а творил, создавал, горел, как принято говорить: элегантный, красивый, собранный... Я понять, понять не мог эту великую, какую-то вторую силу человека...

А поэты Китая когда-то... как звери в клетках... А потом, уцелев, — свои изящные триоле: продолжалась жизнь духа, — все позади. Где же мера человеческой хрупкости и сверхсилы?

Я сидел один, будто сыч в ночи. И читал брошюру:

«...не дали лопат... заставили раскапывать мертвых руками... тащить на руках к кострам... черный дым валил от костров... все вокруг пропиталось устрашающим трупным запахом...»

Невредное ночное занятие я для себя изобрел. Что называется: подвезло.

...Хорошо. А что бы делал я на их месте?.. Я! Я?!.. Не знаю.

Как, однако, мы величавы издалека.

А любил бы я? Продолжал бы любить Наташу? Хорошо. А своих детей?

И я вдруг нырнул в то страшное отупение, в ту великую усталость души...

Жить!.. Жить!

— Ната-а-ша!

Она проснулась, подбежала ко мне испуганно и заплакала. Должно быть, я был как мел или вроде того.

Она гладила меня по щекам, глазам, волосам. Она сдвинула брови, лицо исказило выражение глубочайшего сострадания. В свете настольной лампы я заметил две тонких морщинки, соединявших ее нос с углами рта. Она прижала к себе мою голову, она всхлипывала молча, отчаянно.

— Что с тобой? Ты позвал? Ты звал?

— Нет. Ты сама проснулась. Что тебе приснилось, Наташа? Страшное?

— Нет. Не особенно страшное. Мы поднимались в гору. С ребятами. А под ногами — оползни. Я вцепилась в куст, он медленно-медленно полез из сухой, сыпкой глины и остался с корнями в руке у меня...

— Ладно, Наташа, ложись-ка спать.

— Ты тоже давай ложись!

— Хорошо. Я лягу, возьму тебя за руку...

— Дай честное слово, что ты уснешь.

— Клянусь! Чтоб я провалился на этом месте! Наташа. Это я... Я тебя позвал. Поняла?.. Не умею лгать!

 

Туман, черт возьми, туман! Чем дальше от центра города, тем он белей — лежит над шоссе, над полями. Из тумана выступают домишки и домики, белесый пар рассекают электрические столбы. Так холодно, что даже воробьи и те, понимаешь, не маячат на проводах. Светло, — но не видать солнца, не видать синевы над городом. А дорога — скользкая, по краям шоссе сугробы совершенно свежего снега. Все вместе прямо-таки — ощущение бесконечности. Едем в морозную вечность.

Наконец машина вздрогнула и остановилась.

«Девятый форт». (Звучит-то как? Звучит не «Девятый форт», а «девятый вал»!) Земля, иссеченная рвами, рвы, которые стали могилами.

Приходящих встречает таблица на двух столбах:

«...восемьдесят тысяч убиты, погребены, сожжены и рассеяны по ветру... граждане разных стран».

 

В дежурке музея женщины-экскурсоводы уютно вязали чулки. Потрескивали дрова, было жарко, на электрической плитке урчал кофейник. Вязальщицы не ожидали, что кто-нибудь нынче явится к ним: больно холодно. Нехотя отложив чулок, одна из девушек надела шубейку, обула валенки и позвала нас в маленький кинозал.

С дежуркой зальце соединяла укатанная дорога.

Мы сидели одни в кинозале и ждали механика. Наконец свет погас, началась хроника, длившаяся восемнадцать минут (о ее длине до начала пуска нас спокойно оповестил механик).

Черно-белая съемка, изъятая у кого-то из бывших начальников лагеря. Над землей — пар. Снег — повсюду, светлое небо рассечено крышами из черепиц. По снегу идет деловитым шагом молодая голая женщина. К смерти. Она кажется озабоченной. За ней — солдат. Очень холодно! Понимать надо! Солдат поеживается от холода. Энергичней! Живей, живей!.. И она поспешает. И спотыкается. Голова — обрита. Ноги — босы.

Скорее! Холодно. Живей! К смерти!

(«Я не умру» — так, должно быть, до самой последней минуты думает человек. Ведь он не знает, что значит «смерть»!)

А есть ли у человека память в самое последнее мгновение перед смертью?.. Память детства и молодых желаний? Есть ли, есть ли эта живучая память? Или только острое чувство холода, страх последних ударов винтовки... Размолотая душа?

«Я не умру» — так, должно быть, думают люди. А?! Как по-твоему? Да, так думает, так думает человек...

Рвы наполнены до краев. Деловитей! Живей! Мороз!

...Засыпают землей. Над ней шевелятся руки. Эту живую землю еще разок прочесывают снарядами. И окончательно засыпают рвы. Но земля (и подумать только!) вздымается, горбится... Дышит, дышит!

Я ведь — ты помнишь? — я был военным... В оркестре. Звание старшего лейтенанта... Но потом, из-за этих дурацких мешков с картошкой... Да нет, ты знаешь эту историю. Добыл картошки и поволок в Москву, к себе домой. Для жены и сына, без увольнительной... Ясно, разжаловали и послали в штрафную роту, в тартарары, Я оказался солдатом, среди бывших «лимонников»... Мои, так сказать, боевые товарищи... Ну, а потом ранение в правую руку, орден Красной Звезды. И... демобилизация.

По нас довольно-таки энергично стреляли, надо сознаться. Я был подносчиком боеприпасов, а местность отлично просматривалась врагом... Но кто же думал о смерти? Кто говорил о ней?.. Писем ждали, сомневались в верности жен и всякая прочая ерундистика... А я, понимаешь, недурно играл на гитаре и пел... На меня был спрос, уважали, можно даже сказать — того... одним словом, отношения наилучшие... И я — я тоже — того... Уважал, понимаешь ли, нашего капитана!.. Хороший был капитан. Ну, а потом ранение — туда, сюда... Возжелали, понимаешь ли, мне ее ампутировать, Но я заявил, что рука у меня не лишняя.

— Вы по специальности кто?

— Музыкант.

Одним словом, туда-сюда — гангренка. И все такое, но доктор остался с носом, я — с рукой... Ночей не спал, чего врать! Утешал себя мыслями о Бетховене. Не помогало.

Но что все это по сравнению с лагерем?! Что? Что? Что?.. Смерть?.. Разве дело в смерти? Я чувствовал себя... Я, был человеком! Среди своих... А тут... Одним словом, чего говорить? И так все ясно!

Я... Я помню рассказ о том, что Корчак шел в печь впереди колонны. Со знаменем своей школы. А позади, понимаешь, — дети...

Фашисты, фашисты, фашисты (да нет же, я не кричу!). Они сняли фуражки перед тем, как Корчаку войти в печь. Я... я... усвоил, что значит бессмертие. Усвоил. Да.

Одну минуту... Сейчас...

После хроники женщина-экскурсовод повела нас по казематам. Я увидел на стенах надписи, на всех языках:

«Мама, прощай! Завтра утром — расстрел».

«...Десять граждан Монако... Прощай, дорогая родина!»

«Товарищи!.. Дорогие! Родные! Отомстите! Не забывайте!»

Холод пронизывал нас. В камерах, надо сознаться, сыро. Я почувствовал легкий озноб, отвернулся, чтоб не видеть Наташу. (Руки у меня, я заметил, слегка дрожали.)

Экспозиция: челюсти, волосы, детские башмачки...

И понимаешь... даже тебе говорить неловко... Не знаю, как это произошло.. Возможно, от холода. Однако я, право, не очень зябок...

Я аккуратно сел на пол. Подол Наташиного пальтишка и подол шубейки женщины-экскурсовода — последнее, что я помню. Очнулся в дежурке. (Мужчина, видишь ли, упал в обморок!) В нашем милейшем городе, если помнишь, это прелестное состояние называют: «тихое нахальство».

Я лежал в дежурке с развязанным галстуком, в расстегнутой шубе. Надо мной — женщины... И... Ха-ха-ха-ха! — башмаки с меня стянуты, и я эдак элегантненько и задумчиво шевелил, понимаешь, перстами ног, перстами ног!..

Что я бормотал и как извинялся — не помню. До сих пор не пойму, как это я не сгорел со сраму?!

Когда пришел в себя, то сказал, что это чисто случайное: «аллергия» — и попросил продолжать экскурсию.

Наташа запротестовала. Но я был тверд как кремень. Скажи, а как бы поступила на моем месте ты?! Что мне еще оставалось делать?

— Полежи хоть немного! — молила Наташа.

Я снизошел, закрыл глаза, немножечко полежал.

И вдруг, понимаешь, во тьме закрытых глаз я, ни с того ни с сего, увидел лицо жены. Нет, нет, — не в мелких подробностях... Крупно встало лицо: в выражении грусти, усталости. И любви... Мать моих детей! Нет. Неправда! Я думал об этом не теми словами, не так... просто видел лицо. И вспомнил о нашем великом таланте отгонять прошлое. И о великом упрямстве прошлого.

Я, понимаешь, был болен при ней однажды... Болезнь называлась: гемолиз (какое-то чертово заболевание крови).

Она дежурила по ночам. А утром в больницу, поскольку я отдавал концы, приходили ее подруги (у нее всегда было много подруг). Они появлялись у меня в поле зрения — по две, по три...

А ночью приходило «оно» и врывалось в сон из предчувствий. У «оно» не бывает логики, только обрывки, клочья тревоги, боль. Все черно-белое, все без красок. (Сны — как зрение животного: красок нет.)

Лишенное возраста, опыта, способности утишать, «оно», то есть смерть, гудело, гудело, гудело...

Ни от чего не избавиться в час твой предутренний. Шумы твоего моря, круглое солнце без света, галька, обрыв... И берег. Глинистый. В нем глубокие трещины от солнца, жары, безветрия. А из щелей — муравей: их два, их три... Все рядом — убийство и муравей, жесткое растеньице, выпершее из глины, шум моря и тошнотворное чувство потери крови... Кровь! Твоя кровь!.. Ты!.. Ты.

И снова лицо жены — ее маленький подбородок и покоряющее выражение тепла, терпения.

А детей — нет. Не встали дети передо мной. Только голос товарища сына... Он называл Эдика моим именем — нашей общей фамилией (так когда-то меня окликали в школе).. Звонко и четко раздался молодой голос:

— Альгинский! Альгинский!

Меня звала моя молодость. Но из калитки дачи на этот оклик шагнул не я, а мой сын.

И вот, понимаешь ли, экскурсовод подвела нас к интереснейшей экспозиции. Перед нами были разнообразнейшие рисунки скульптуров и архитекторов: в «Девятом форте» шел, оказывается, конкурс на памятник жертвам фашизма.

Главная трудность такого конкурса, по моим понятиям, в том, что не раз уже подымало свой голос искусство, обращаясь к памяти человека. Оно, — оно одно не дает и не даст забыть. Уже не раз из шара земного вставали огромные руки — руки погибших, повернутые к небу ладонями; вздымались ввысь колонны из мрамора и бетона, изрешеченные пулями; пылали огни над могилами павших...

И все же один макет — «Девятого форта» — поразил меня. Поразил, поразил! Это был голос свежий и чистый. Голос... воды! На дне водоема — ты поняла? — каменное лицо; над лицом — в непрестанном движении — вода! Рябь бегущих вод. Они делали это лицо неотчетливым, непрестанность течения пела о вечности.

Здесь не огонь говорил о прошлом: здесь нашла свои язык вода. В ее движении — быстротечность, не смываемая течением жизни. На дне, под рябью прозрачных волнышек, лицо — принадлежавшее не человеку, а человечеству.

Это была работа Бертиниса. Двух Бертинисов. Отца и сына.

Они жили здесь, в этом городе.

 

Он нисколько не был похож на моего сына. Ни внешним обликом, — понимаешь? — ни тем особенным выражением радости и доброжелательности, которые выдают счастье. Хорош, должно быть, отец Бертинис, отхвативший такого малого!

Описывать человека вообще нельзя, особенно мне, особенно если я увидел его при таких обстоятельствах... Одним словом, «Девятый форт». Ан жизнь — вот она! Молодость — вот она: вера, талант, здоровье.

Вообрази-ка волосы, подстриженные ежиком, измазанные алебастром или черт его знает каким составом, а сверху — трогательный, самодельный беретик. Рабочее пальтецо — тоже сильно измазано.

Короче: восемнадцать, максимум девятнадцать лет, и руки в карманах для проявления независимости.

Они, видимо, монументалисты, потому что мастерская — большущая, с очень высокими потолками. Холодно. Печка-«буржуйка» трещит, а сквозь щели мороз. На полу ведра, бочки с каким-то белым составом. Присесть, разумеется, совершенно негде.

У стены — барельеф. Юный скульптор над ним работал. Он пояснил, что попросту помогает отцу — Бертинису.

Барельеф изображал старуху в национальном костюме.

Отца-Бертиниса на месте не оказалось. Бертинис-младший (Роберт) тут же нас пригласил к ним в гости. Но не раньше, чем в десять вечера, — раньше мы не застанем отца. Он протянул мне визитную карточку (откуда?.. Что?.. Странно, по вашим понятиям, верно? Как из другого века!). На карточке были адрес, имя, фамилия Бертиниса-старшего, телефон и его профессия.

Роберт не удивился, когда я сказал, что москвич, и, заикаясь, начал, как мог и умел (а я этого не умею), объяснять, зачем их разыскивал и почему пришел. Видимо, в мальчике жила та степень причудливой артистичности, при которой вообще не принято удивляться.

Стоя напротив нас и пытаясь не выказать нетерпения, «вундеркинд» смотрел блестящими, добрыми молодыми глазами на то, как я держу ее за руку. (Рассеянность, понимаешь, пальцы забыл разжать.)

Хорошо. Ну, а если б он вдруг узнал, как и зачем этот пожилой человек оказался с этой девушкой в его городе?

Ладно. Жил-был на земле; Что?! Свет, свет... И жила-была — что?.. А молодость, молодость, дорогая... Роберт был частью этого света и этой молодости. Рано и отчетливо выразившийся художник, он себе не давал труда сосредоточиваться на любви, которая не имела к нему отношения. Он был весь устремлен в будущее.

— Роберт! Чья идея памятника в «Девятом форте»? Отца или ваша?

— Ясно — отца! Как возможно даже об этом спрашивать?

— Хорошо. До свиданья, Роберт. До вечера.

 

Мы прошли старый двор, поднялись по узенькой деревянной лестнице на четвертый этаж, позвонили. Никто не открыл нам дверь.

Мы спустились вниз, прошли подворотню и стали ждать хозяев квартиры в сквере, напротив дома.

Еще не было десяти, я захотел проверить время и вдруг заметил, что мои ручные часы перестали тикать: с тех пор как мы уехали из Москвы, я их ни разу не заводил.

У подворотни Бертинисов был ресторанчик. У входа в него — толпа; на улице сдержанное, тайное какое-то оживление: пятница, канун выходного. Но в шагах прохожих не угадывалась московская суетливость, здесь жили иначе, другим был музыкальный камертон города.

Мы стояли под деревом, прижавшись друг к другу, и я ее обнял.

...Время придет, распустятся почки дерева, под которым мы оба стоим, длинней станет день, перестанут быть такими темными вечера; потом будет жарко, зашелестит на ветру дерево; купол собора по левую сторону улицы сделается более отчетливым в светлом небе; сквер переполнится голосами туристов, все изменится вокруг нас — на земле и в мире, только я и она будем вот так же стоять под деревом.

Мы стояли под деревом. Было до того тихо, что слышалось тиканье ручных часов, которые я завел.

Мы стояли под деревом, и дерево начало расцветать; посветлел воздух, завиднелся издалека круглый купол собора.

Мы стояли под деревом. Я поглядывал на подворотню Бертинисов. По двору прошла кошка.

«...Где я? Что со мной? Зачем я здесь?

Что же, в общем, выходит? Выходит, что я несчастлив?»

«Да, да... — ответило что-то во мне. — Ты очень, очень несчастлив. Безнадежно, непоправимо, в таком духе, в таком разрезе. И ничего тут, видишь ли, не поделаешь. Ничего ты не можешь, совсем ничего, потому что ты — это ты. От своей любви тебе не отделаться никогда. Не сможешь и не захочешь».

Я еще крепче закрыл глаза. И вдруг мне в уши поплыл колокольный звон тридцати пяти сумасшедших колоколов.

Мелодия становилась все назойливее, отчетливее. Точки капельных звезд наверху; крыши города; моя рука, обхватившая ее плечи, — все слилось в звон, гудели колокола.

 

Бертинис-старший сидел в глубине комнаты у обеденного стола, накрытого белой скатертью.

Я до того иззяб и был, признаться, в таком смурном состоянии, что первым делом, что называется, «выхватил» сознанием этот стол. («Куда девались нынче такие столы и белые скатерти?») Стол... (И дался же мне этот дурацкий, дурацкий стол!) Квадратный. Обеденный. Как у бабушки.

В общем — стол. А у стола — человек. Небольшого роста, немолодой, осевший, квадратный. Очень сутулый. Я даже подумал сперва, что такая странная «размолоченность» должна быть следствием какого-нибудь несчастья (может, он когда-то упал с лесов?). Он слегка привстал, улыбнулся:

— Здрасте, мадемуазель. А ви... музыкант?.. Художник! Садитесь, прошу, коллега...

И сел.

И все вокруг, понимаешь ли, потемнело и посветлело рядом с этой его улыбкой.

— Товарищ Бертинис, когда у меня забракуют очередной опус, я открою лавку улыбок. Я буду выдавать по талонам улыбки. Ваши улыбки. И у дверей моей лавочки образуется очередь, как летом у нас в Москве, часов в семь, — в любую женскую парикмахерскую! Я... я буду швырять улыбки, я осчастливлю город...

Наташа меня потихоньку дернула за рукав.

Бертинис-старший решительно ничего не понял. Но лукавый Роберт, стоявший тут же, расхохотался и принялся бойко переводить. Он был в восторге от «лавки улыбок». Удивить его любым выпадом было решительно невозможно.

Он перевел. Но Бертинис-старший все ж таки ничего не понял. И вдруг он махнул рукой (жест скромности). И тут-то я догадался, что он избалованный человек. Любимый, известный и оцененный... Наверно, по этой простой причине он может позволить себе проявлять скромность, я бы сказал — величайшая по нашим дням роскошь.

В комнате было светло, стены выкрашены известкой (на современный лад). У стен, прислонившись к ним, стояли бесконечные деревянные коричневые скульптуры. Все одна и та же варьировавшаяся тема: старик гусляр. Какие старые лица у всех этих гусляров, — цвет темного дерева создавал впечатление дубленой кожи, — морщины-борозды, потемневшие от солнца и ветра.

Я пошел вдоль стен.

В руках у каждого были гусли. Нет, не у каждого. Вот гусли у ног старика. Его руки спокойно опущены, будто слиты со старым телом, в необычайном выражении задумчивости, покоя. К плечам, к ногам старика, которые будто срослись коленями, лепились дети. Бесчисленная детвора. Мал мала меньше. Отчетливы только детские лица с полуоткрытыми ртами. Дети словно бы отпочковались от старика, срослись с деревянной фигуркой старого человека, примостившегося на пне. Дети — гусляр. Гусляр — дети. И музыка гуслей.

Что искал Бертинис? Чем ему не потрафил его гусляр? Разве он мог объяснить мне это, даже если бы я спросил? Он звука искал. Мелодии. Я — понимал, понимал. А как же?

Однако до чего хороши были все эти гусляры. Пение гуслей, дерева, солнца, травинок... Я хотел сказать «хорошо» или «здорово», но, само собой разумеется, не сказал ни слова! (Ведь принято, понимаешь, молчать. Дурацкое положение!)

— Спросите отца, пожалуйста, продаст ли он одного из своих гусляров.

— И спрашивать нечего. Не продаст.

Я оглянулся. Старший Бертинис сидел у обеденного стола опустив руки. Совсем как его гусляр. Он улыбнулся. Роберт прыснул:

— Папа, еще одна улыбка для лавки улыбок. — И вдруг очень заинтересованно и даже взволнованно — к нам: — Посмотрите наверх, пожалуйста. Это картины моего друга. Москвича — Андрея Варягина. Ему уже минуло восемнадцать.

Я посмотрел наверх.

Над темным городом, с едва мерцающими в его глубине окнами, проносится человек: он летит над крышами, над огнями, среди облаков, и дыма. Полет во сне?.. Да нет же! Раздумья, смятение, — тот полет, когда словно бы сверху оглядываешь землю и город.

Он был урбанист — этот юный художник. Город, повсюду город. Сугробы, снег, снег... Как всегда, земля по-своему спорила с небом, а небо не желало считаться с землей. Однако самым удивительным было то, что к домам не вели протоптанные дороги. Не иначе как их обитатели, все как есть, порхали по воздуху.

На переднем плане ночного города — лик человека. Он вне пола, вне возраста, — напряженное, грустное, монашеское лицо.

— Силен? — волнуясь, спросил Роберт.

— Силен, силен... Еще как силен!

Бертинис-старший посмотрел на меня, рассмеялся и быстро-быстро заговорил. Он говорил не по-русски, и я, само собой разумеется, ничего не понял.

— Отец сказал: вы словно бы что-то опознаете, ищете, прощупываете для себя. Верно?

Стоило Бертинису-старшему повернуть ко мне лицо и прищуриться, как от этого лица с крупным носом и глубоко посаженными глазами словно бы оторвалось и выпорхнуло непередаваемое выражение кротости, какой-то смиренной, что ли, душевной нежности... Доброта! Живет же на свете это неустаревающее понятие. Иначе зачем бы мы стали спорить: «наша ли» доброта или, может, она «не наша», а другая — гуманистическая, абстрактная.

Что ее сохранило в нем? Счастье? Да. По моему глубочайшему убеждению, оно в нас хранит эту высокую добродетель, как соль в бочонках — знаменитую рыбу скумбрию.

Счастье?.. А?.. Что ты скажешь на это дело? Откуда? С какого острова? Оттуда небось, куда канул обеденный стол моей бабки.

Но самое удивительное, что я и на самом деле что-то искал. Он спросил: «Чего вы ищете?» Но разве я мог сказать? Я шел, понимаешь ли, как ищейка по следу, — вот только и всего. Накануне мы с Наташей забрели погреться в музей, и я заметил цветные стекла. От витражей словно потянуло на меня торжественной, едва уловимой музыкой. Они для меня ассоциировались с готическими соборами. Шествие удлиненных тел, как бы устремившихся вверх, в полете; сумеречность, несмотря на ярчайшее сочетание красок: желтого, красного, синего — от нежной голубизны до глубокой сепии. Портреты обыкновенных людей труда, — а все равно рождалась ассоциация с органной музыкой. Окна из витражей, процеживая свет, не дают свободно прорваться солнцу в глубину здания. Мне послышался голос разрывавшихся музыкальных фраз, оттого, может быть, что так положено мне по должности.

Бертинис снова что-то заговорил.

— Отец говорит, что вы ему не ответили, — перевел Роберт.

...Но вдруг, понимаешь ли, я заметил, что вместо нормальных стекол в окнах комнаты, где мы сидели, вставлены витражи. А в этих витражах случайная щель.

— Парижский период, — увидев, что я разглядываю окно, живо и весело пояснил Роберт. — Отцовский юношеский период. Всерьез об этом даже не следует говорить.

Я и не думал об этом всерьез. Я думал только о щелях в стеклах, выражавших «парижский период» Бертиниса-старшего. Щели пересекали стекло параллельно — там, где рисунок скреплялся медью.

Квартира художников. Все небрежно, отсутствие признаков какой бы то ни было буржуазности. И впервые я со стесненным сердцем вспомнил свою московскую четырехкомнатную квартиру, поиски красной мебели, дух дурацкого соревнования, который нас охватил, когда мы наконец добыли себе квартиры... А сколько ушло деньжищ! Немыслимо! Стыдно вспомнить. Меня робко останавливала жена.

— Роберт, а ведь вы гордитесь отцом, его гуслярами, его парижским периодом? Верно?

— Нисколько! Я высоко ставлю его «Королеву ужей», «Мать», «Христа». Но у него был период провалов, и я ему говорил про это. Мы до того спорили, что маме чуть ли не водой приходилось нас разливать. А вообще-то я знаю, конечно, что мне здорово повезло с отцом. Везет, как это у вас говорится? — как незаконнорожденному. А я — тривиальный, пошлый законнорожденный... Правда. Во время работы мы спорим... Ужасно! Я гну свою линию, он — свою!

Бертинис-старший смотрел на нас с любопытством, ни слова не понимая. Так глядят близорукие люди, лишившиеся очков.

— Товарищ Бертинис, вы с сыном... В общем, вы ведь работали как соавторы. Чья идея проекта «Девятого форта»? По правде!.. Только по правде!.. Кто придумал бегущую воду — вечность? Это — прекрасно! Прекрасно!.. Вот пусть подтвердит Наташа.

Роберт от досады порозовел. Но отец смотрел на него вопросительно, и он перевел.

— Роберт! — твердо сказал отец. — Роберт, Роберт... (А что бы сделал на его месте я? Я бы, пожалуй, ответил так же.)

— Отец! — сказал Роберт.

— Роберт! — сказал отец.

— Отец!

— Ньет, не я, — Роберт.

И оба одновременно расхохотались.

(«Папа, если ты хочешь, чтоб я признал в тебе композитора... я не требую никаких симфоний... Серьезная музыка существует во многих жанрах... И в легком — тоже. Хоть какая-то политональность звучания... Ритмическое новшество... Что-нибудь!» — вдруг услышал я голос своего сына.)

Сомнений не было: здесь-то жили всерьез и всерьез работали. Об этом кричало все: стены, бедность, бабушкин стол, а главное — эти щелястые витражи. Но единственное, видишь ли, что меня оправдывало, это то, что я никогда не воображал себя... ни Чайковским, ни Берлиозом. Жизнь есть жизнь! В таком духе, в таком разрезе. Ведь так? Я — циничен!.. Ты-то знаешь, что я циничен?..

 

— Неужто? — спросила я. — Однако разве это самое тяжкое из твоих признаний?

— Ладно, не притворяйся. Я отлично знаю, что даже и не Сальери.

— Сальери? Нет. Он был трудолюбив. И завистлив. А ты не завистлив и не трудолюбив.

— Зато я жизнелюбив.

— Разумеется. И зачем тебе быть Сальери? Прежде всего надо быть собой.

— Я вообще не давал никогда оценок себе. Оценку мне дал мой сын.

— Полно, полно...

— Пожалуйста, не сострадай! Я этого не выношу.

— А что, если чуток «потоптать ногами», немного «посострадать»?

— Ничего. Я поверну оглобли. И все. Отставили. Будешь слушать? Или, может быть, сматываться?

 

— ...Мы пришли ровно в десять, и вот уж было одиннадцать. Я робко принялся объяснять, зачем пришел.

— Проекты?.. Ах да, фотографии проектов, — нисколько не удивившись, кивнул мне Бертинис-старший. И достал из шкафа растрепанную, старую папку.

— Простите, пожалуйста, — повернулся я к Роберту. — Я правильно понял, вы, кажется, премированы? Какую отец и вы получили премию на конкурсе «Девятый форт»?

— Одна тысяча рублей. Премия — два, — вместо сына ответил старший Бертинис. — Тут все — проект, фотография и газета. Я покажу.

— А когда приступят примерно к установке памятника погибшим?

— О, должно быть, очень не скоро, — беспечно ответил Роберт. — Третий тур — он длился у них два года, и ни на чем определенном не остановились. Запаситесь терпением: улита едет...

Между тем Бертинис развязал папку, мы начали рассматривать фотографии. Сидели так близко, что наши головы почти что соприкасались. Желая фиксировать мое внимание на какой-нибудь интересной мелочи, Бертинис прижимал к фотографии указательный палец, не рассчитывая на гибкость своего русского языка. Его седоватые брови вздымались, лицо оживлялось. Мы кивали друг другу, изображая одобрение и восторг. Странный язык — без языка!.. Желая сказать: стоит ли останавливаться на этом, — халтура! — Бертинис с досадой энергично махал рукой.

Должно быть, мы оба были очень смешны, потому что Наташа и Роберт сперва молчали, замерев, наблюдая за нами, а потом, не сговариваясь, одновременно и дружно, принялись хохотать.

Обернувшись к Роберту, я стал неуверенно и торопливо рассказывать о скульптурном ансамбле в городе Сталинграде, где Мамаев курган, где наши солдаты, где Пантеон. Рука из мрамора и вечный огонь, все сопровождается непрестанной музыкой. Хор голосов... Кажется, когда войдешь, что стены колеблются... Что... в общем, силу воздействия представить трудно! Старые женщины кланяются огню поясным поклоном, слезы на глазах у старших военных. Здесь виды искусства — архитектура, скульптура, музыка — как бы... как бы объединились для того, чтобы...

Я был взволнован и говорил невнятно, однако Роберт добросовестно переводил. Бертинис-старший слушал внимательно, я б даже сказал — почтительно. Он кивал. И вдруг, приподняв голову, посмотрел мне в глаза, прищурился, улыбнулся и сделал резко отрицательное движение рукой.

— Отец полагает, — перевел Роберт, — что слияние музыки со скульптурой... Он думает — так считает отец, — что скульптура должна звучать сама по себе. Петь она должна в таком памятнике, как «Девятый форт», обязана обращаться к сердцу сама по себе... Если хоть сколько-нибудь скульптура.

«Переведя» все это, Роберт вышел и возвратился с подносом, на котором стояли рюмки, бутылка вина, одетая в соломенное пальтишко. У пальто были крошечные рукава и маленький соломенный капюшон. Покрой его был очень моден, бутылка выглядела элегантно одетой дамой.

Увидев бутылку в этом пальтишке, Наташа от восхищения всплеснула руками. Потом они с Робертом снова дружно принялись хохотать. Бертинис-старший взглянул на меня, улыбнулся и сделал неопределенное движение пальцем около лба. Движение это, видимо, означало: «Молодость! Что с них возьмешь, не так ли?»

Я опустил глаза, сжал зубы, стал разглядывать скатерть. Не принял ли Бертинис Наташу за мою дочь?

— Роберт!.. Это — Роберт... Пальтишки — это Роберт! — сказал Наташе Бертинис-старший и указал подбородком в сторону сына.

Сделалось тихо. Едва приметно звенели рюмки. Роберт осторожно и бережно разливал вино. Все молчали и улыбались.

— За ваш талант, за искусство, за молодость, за этот гостеприимный дом, — сказал я, когда все мы уже собирались чокнуться.

Чокнулись. Выпили. Сели.

Роберт снова принялся разливать вино.

— За ваш проект!.. За его удачу, сердечность... музыку... А кстати, Роберт, я, знаете ли, забыл спросить, под каким девизом он был на конкурсе... Хочу рассказать в Москве.

— Девиз? — пожимая плечами, беспечно ответил Роберт. — Знаете ли, девиз был самый-самый обыкновенный, первое, что нам пришло в голову. Наш девиз был: «Реквием».

 

— Ну, скажем, к примеру, я притворялся. Допустим, я говорил себе, что утра вообще не будет, не будет, не будет утра! Что день и ночь конца не имеют — иметь не могут, и все такое... И допустим опять-таки, что ночью я вдавливался в подушку лбом, встряхивал, как дурак, головой, не желая представить, что все это может окончиться... Допустим, я в кулак зажал воображение и логику, жил сегодняшним часом — то, что мы так часто друг другу советуем. А попробуй-ка выполни! Оказалось, видишь ли, что выполнить все на земле возможно! Все, все на свете может выполнить человек. Взять и не думать. И все, и все...

Я не думал. Я просто жил. И жил, понимаешь, как будто бы передо мной — вечность, — что вздумаю, то успею сделать, пересмотреть, переиграть, выполнить. Такое воображение — искусство. Искусство! А как же? Но я им овладел!

«Завтра» перестало существовать. «Завтра» не было, было только «сегодня». Я жил минутой, жил часом... Я даже ссорился и мирился с ней, я — если хочешь знать — даже ухитрялся думать о разных разностях, да так, понимаешь, как будто бы только теперь научился думать по-настоящему.

Допустим... И все же — «завтра» приходит, а? Не повиснуть на тех часах на Ратушной площади, не остановить стрелок.

Ну как я тебе объясню?!.

Любовь? Да, конечно, — любовь. Но что это значит — расстаться с самым родным для тебя человеком? Ну, например: быть маленьким и по своей же собственной глупости, по велению собственных соображений, расстаться с мамой?

Все здесь было рядом — рука, плечо, смех, недовольство, обида, любые выпады! Не о том я думал — хорошая или плохая она. Она была  с о б о й, то есть мной самим. Все признаки жизни — это она.

Погоди, погоди... Слов у меня совершенно недостает, объяснить это невозможно.

Помнится, я был маленький, но уже умел ходить, говорить и даже знал наш адрес, а не только свою фамилию. И вот в один прекрасный денек, когда мы с мамой гуляли по главной улице нашего города, было очень много народу, и много солнца, и она мне купила воздушный шар, — мама вдруг на минутку разжала пальцы — и я потерялся. Была улица и воздушный шарик — кажется, ярко-зеленый, а мамы — не было! Я стоял в толпе один, потерянный, и ревел.

Меня спрашивали: «Мальчик, что стряслось, отчего ты плачешь?» А я: «Потерял маму».

И уж нашлись, понимаешь, добрые руки, взявшие меня за вторую руку — свободную от воздушного шарика, я даже сказал свой адрес, а все ревел... Опустела земля: потерялась мама.

На всю жизнь у меня осталось воспоминание о безграничности моего отчаяния. Как мог человек вообще находиться на таком пределе отчаяния, на пределе сознания такой пустоты мира, — я это потом, когда уже вырос, понять не мог!

Отпустить Наташину руку?.. Оказаться на той же земле — без нее, хотя я знаю — она живая, живая (и даже, может, быть, счастлива!), — каково это? Нет, скажи!..

Пришло, однако, времечко ее провожать (такое было у нас условие, чтобы вместе в Москву не ехать). Это для того, чтобы не в Москве расставаться, мы знали, что там мы не сможем... Нет! Побалакали и успокоились: все как прежде... Плюс разбитые судьбы. Уж это мы оба соображали! Все как прежде плюс слабость, отчаяние. Трагедия ее. И моя. Сиротство моих детей! Мы всё знали — мы знали. Всё! Не я. О н а.

Это она придумала, чтоб ехать врозь. Она еще в Москве мне поставила такое условие дурацкое. И я его принял с готовностью: улита едет — когда-то будет, — это когда еще расставаться!

Но вот оно: «расставаться» — пришло. Разве я б это мог? Не мог бы, если бы не она... Она была женщиной. А это значит что? Решительность и холодность. Вот что значит быть слабым полом. Не спорь! Я не выношу споров. Уж какой тут спор?.. Иди! Провожай ее на вокзал: вот и вся недолга! Вот те и спор, вот те спор, понимаешь?.. А вот — наша комната (там, в гостинице) вся в конфетных бумажках, коробка из-под пирожных, обрывки газет и брошенная ею пустая коробочка пудры. Наш общий дом! Наш обжитой дом... Обжитой моим отчаянием и любовью.

Нет, нет... Не перебивай!

Вокзал. Толпа... Нет, нет... Еще до вокзала. Такси — таксист. Его имя-отчество — Иван Казимирович. Я спросил его. А тьма, понимаешь... А мы — на заднем сиденье, рядом — рука в руке... Вдавиться в нее! Не быть. Не существовать. Сделаться воротником от ее пальтишка, ее детским колечком, сумкой, железнодорожным билетом — чтоб рядом, чтоб дольше, дольше...

И темный вокзал.

Помнится, я на дорогу купил ей журнал. Рядом — цветочный киоск. Накупил ей цветов. Подумал: «Какие дольше стоят?» И сообразил: «Лилии», — здесь они назывались иначе.

Я купил лилий. А руки заняты багажом, а на перроне — темным-темно.

...Нет, нет, — перрон был не сразу. Сперва — вокзал и перевернутое выражение ее лица. Перевернутое выражение. Поняла? Ни радости, ни страдания, ни любви, ни нежности — ошалелость...

Не глядеть в ту сторону! Не видеть ее дорогих рыжих глаз — вот что я себе приказал. Я боялся, боялся при ней разрыдаться.

И вот, понимаешь, — сперва вокзал с его суетой и кафелем под ногами. Подтаявший снег на вокзальном полу. Он превратился в грязь. Скользкий и грязный кафель. И ее чемодан. И дурацкие цветы у нее в кулаке. И хрипловатый голос — голос, севший до хрипоты. «До свидания!», что ли, здесь нам друг другу сказать? Ведь на платформе поезд стоит всего только три минуты. Во тьме. В полумгле. Платформа, знаешь ли, освещалась плохо... «До свидания» — сказать друг другу. «Прощай» — сказать? Не хочу, понимаешь! Я не хочу прощаться. Я не могу, понимаешь ли, — не могу!..

В подушку, в подушку глаза и лоб.

В подушку? В какую? Еще осталось десять минут.

В подушку, в подушку лоб и глаза...

Жизни — десять минут. Десять минут вот с этой ее рукой и воротником ее коротенького пальтишка. Воротник повлажнел от ее дыхания.

И десять, десять минут ее лицо, и глаза, и лоб — под моей рукой, — беспомощное лицо и такое теплое... В горстку, в горстку. «Уйди-ка в мою ладонь. Вот я — тут — здесь моя ладонь. И весь я. И я твой. И я люблю тебя. И я больше жиз... жизни...»

Минутку, минутку.

— Подожди. Я сейчас, сейчас.

Да... Перрон. Так вот: темнота. Три минуты, ты понимаешь, там стоял поезд... Толкались студенты (были студенческие каникулы)...

— Чемода-ан!.. Чемо-дан!.. Наташа-а! Твой чемодан!

И лицо в окне. А я стою на темном перроне. И улыбаюсь. Эдакий богатырь.

— Ната-аша! Наташа-а! Чаю не забудь, чаю! Не забудь заказать постель.

Поезд дрогнул. Качнулся туда и назад. Как будто меня пожалел... Качнулся, тронулся. И отчаянное, отчаянное выражение ее глаз. И рот приоткрыт. Крикнуть, что ли, она собралась?

— Лети, дитя мое! Моя любовь! Лети — в жизнь. И будь сча... сча... счастлива. Будь благословенна. Пусть твои грехи упадут на мою безмерно грешную голову... А у тебя ни ед... единого... Ни одного греха! Лети. Будь счастлива. Уезжай. Пусть твой поезд врежется, в минувшую мою молодость. Там она осталась! Там... Позади. Поняла-а?

«Поняла, а как же», — ответили мне колеса.

Как я бежал вдоль перрона! Как я махал, как мерзко, как старательно улыбался!.. Я жив, я жив — я еще вижу ее в окне...

Но вот ни окна, ни поезда.

Пролетели. Затихли. Перестали стучать колеса.

Пусто, пусто, пусто сделалось на перроне. Я — один. Я и какой-то железнодорожник.

Схватиться за сердце!.. Потерять шапку. Завыть.

Но ничего такого не произошло. Толстый дяденька с солидным брюшком прошел сквозь здание вокзала и спокойно остановил такси.

Вот и гостиница.

Я слепой, да?.. Где огни? Все погасло. Что со мной? Я ослеп, да?

Одну минутку. Я сосредоточусь и все пойму. Уехала. Нету. Все.

Минуточку, полминуты... Мне надо сосредоточиться: ее нет!

Вот лифт.

Ее нет, нет.

Вот ключ от номера. Нет ее, нету, нет! А вот бумажки — бумажки от трюфелей. И я, поверишь ли, встал на колени и принялся, старый дурак, собирать бумажки.

Скажи, между прочим, а есть ли вообще предел человеческой глупости?

Подушка! Здесь лежала ее голова. Я гладил подушку. Я, старый хрыч, упал, понимаешь ли, на колени перед кроватью...

«Вчера»! Оно было, было моим. У меня осталось «вчера»! То, как мы весело отплясывали с ней вчера вечером в ресторане. Был банкет. Она надела свое нелепое вечернее платье. Мой ребенок — в длинном, длинном — нелепом платье!

Банкет оказался вечером наших и шведских спортсменов. Женщины — все как одна — в современных вечерних брюках. (Наташа с жадностью их разглядывала.)

Я выпил. И опьянел. Мы плясали. Свет то гас, то вспыхивал (прожектора). Орал в микрофон исполнитель песен.

И я плясал. Я — плясал. Все во мне скулило, а я — плясал. Будь здоров, как я нажаривал и как весело нажаривала она. А возвратившись в номер — ночью, после «отпляса», — я целовал следы от ее шагов, напугав ее до полусмерти. Представь — распластался по полу, как летучая мышь, — и полз и полз за ее шагами! Я целовал гостиничный пол. Нет! Представь!.. Да есть ли вообще предел безумия человеческого?..

Дорогие ноги в маленьких туфлях. Я дополз до этих дорогих, дорогих ног!.. И целовал ремешки на ее туфлях!

Она не выдержала: расплакалась.

— Не плачь! — молил я ее. — Люблю! — говорил я ей, задыхаясь, на таком, понимаешь, пределе любви и отчаяния, что, кажется мне, под потолком колебалась люстра.

Упав на колени, старый дурак, я вдавил лицо в ее теплые, в ее дорогие колени. К ткани платья, обжитого ею, лепился я; к рукам ее, к вырезу, где начиналась шея. Биение жилок на этой шее! Жизнь! За которую я трижды отдам свою.

Я перехватывал ее плачущие, ее искривившиеся от рыдания губы, я целовал ее слезы... Ни слезинки на ее дорогих щеках!

Я не знал, не мог бы поверить, если бы мне сказали, что человек способен вообще дойти до такого экстаза любви и слабости; до такого душевного содрогания, до такого самозабвения и растворенности.

...Здесь, на этой подушке, еще той ночью лежала ее голова... И я целовал подушку.

Зачем мне жизнь?! В этом мире нет жизни: из жизни ушла  о н а — моя жизнь!

Не помню, как я провел эту ночь. То есть — вру! Разумеется, помню, отлично помню. Я шатался туда и назад — как маятник: ждал рассвета. Все было сущим безумием: законченным, так сказать... Я понял! Пока в этом мире есть я и она, я с ней не могу расстаться. И это открытие меня утешило.

Утром я помчался к аэродрому.

Вбегу к ней в дом. Пусть топчет, гонит... Я... я...

И вот в самолете я задремал... Мне приснилась дочка моя: Наташа. Не такой, как была теперь, а совсем еще маленькой — годовалой. Толстые ручки выпростаны из байковых рукавов, пальчики — растопырены... Шагает! Ко мне. Едва умела ходить, но уже умела любить.

Дошла. Прижалась к моей ноге, к брючине на моем, колене. Я схватил ее, поднял. В воздухе разъехались ее ручки и ножки — кошачьи лапки. Она смеялась, а я ее все подбрасывал и подбрасывал, пока на нас не прикрикнула мать.

 

Москва.

Как я домчался до ее дома, право, не помню.

Дверь — заперта. На двери — замок. Соседи мне обстоятельно рассказали, что Наташа не возвращалась, что каждый день телеграммы ей: от ее жениха.

...Между тем я знал, где Наташа. Я один знал... У старшей сестры она! Я-то знал. Не доехала, слезла на полдороге. Она, понимаешь, как-то проговорилась...

Сошла и там свои раны зализывала. Я догадался, я — догадался. Об адресе сестры я понятия не имел. И понятия не имел — как ее фамилия: сестра у Наташи была замужней.

Все углядела, сообразила... Практичность слабого пола! Не возражай! Но пока я сидел в передней перед закрытой дверью с большим замком, я понял вдруг, что она меня... быть того не может!.. Что она меня... быть не может... так же, понимаешь, как я ее... И что ей, может быть, еще тяжелей, чем мне, словно бывает еще тяжелее, а?!..

Эта девчонка... Эта чертова-чертова девка — решила... Освободить!.. Понимаешь? Ради моих детей... В цирке, помнишь? Ну да же, да! Как она смотрела...

Моя жизнь. Человечек мой. Моя жизнь. Жизнь, жизнь... Как мне жить без жизни? Давай ответь — раз уж так ты все на земле понимаешь! Как жить на свете без жизни и без любви?

* * *

...И он больше не приходил.

Перед его разлукой Наташа ему сказала: «Не будь один. К ней иди. Ведь она твой ближайший друг».

С тех пор он больше ко мне не пришел ни разу, ни разу не позвонил мне по телефону.

Однако несколько раз я все же его встречала (сложно было бы нам никогда не встретиться).

Украдкой я разглядывала его. Глаза — погасли.

Вот, допустим, свечи: горят. Подошел человек, сильно дунул и погасил свечу. Нет огня. Но свечи чадят воспоминанием о бывшем пламени.

Глаза — задуло. Они сделались почти совершенно тусклыми.

Говорили, что у него застарелая, очень тяжкая болезнь сердца.

Он умер через два года. Я узнала об этом из пространнейшего некролога.

«...всего 52... тридцать пять из них отдал нелегкому труду композитора... добрый, отзывчивый человек... (Неправда!)... Настоящим другом своим друзьям, большую утрату... его собратья, слушатели, сотрудники...»

* * *

Может быть, его смерть меня перевернула?

Нет. Когда подруга спросила: «Как ты отнеслась к известию о смерти такого-то?» — я сказала ей совершенно искренне: «Стыдно сознаться, но я ее не заметила».

Что ж делать? Он выбыл из моей жизни, дважды войдя в нее.

Но всё ли мы знаем о себе?

Однажды в некой очередной поездке со мной случилось вот что: я доехала до города, где они оба были тогда.

Лето, жара. Солнце обливало ярчайшим и как будто бы дребезжащим светом автостраду от «Девятого форта» — до центра города.

Дойдя до «Девятого форта», я остановилась и повернула назад.

Передо мной лежала серо-белая лента дороги, в ней плавилось солнце, по ее сторонам росло что-то повыжженное (не там, где деревья, нет, — деревья подальше, а здесь — трава и колючие растеньица с лиловыми головами, такие же, как на юге).

...А звучит ли ночью эта земля скрипичным концертом кузнечиков? Отдает ли она, как у нас, ночному воздуху то тепло, что скопила за день? Оживают ли здесь, в траве, с началом ночи тысячи существ — невиданных и неслыханных, чтобы петь, цвивиркать, летать и ползать? В этой жизни своей короткой, короткой, короткой... Кратенькой жизни суслика и тушканчика, кузнечика, светляка?.. Таинственные, темные, скачущие, пугающие человека, воскресают ли они в темноте ночи, чтоб творить свой ночной концерт — улюлюкать, тренькать, скакать меж трав?

Нет, должно быть. Ведь здесь по ночам трава не бывает такая темная, как у нас, потому что здесь не такое темное небо.

Я шла и шла. И вдруг почему-то разулась, остановилась, присела сперва у обочины, потом побрела под дерево, уронила лицо на теплую землю.

А вдруг я его любила?!

Нет.

Ну, а если вспомнить как следует?

Не любила. До отчаяния, до самозабвения я любила под этим солнцем только своего сына.

Стало быть, на земле бывает любовь? Наперекор войнам?!

Хорошо... А была ли я хоть сколько-то ему другом? Нет... Тогда, в тот первый вечер после войны... Я ждала от него простого человеческого сочувствия, я вправе была его ожидать, он — отец, он знал, что такое дети. И он подарил ему... Он ему подарил хорошенький, красненький носовой платок.

Уходя, они оставляют в жизни столь малый след! Он велик лишь в памяти матерей. Но есть ли на свете что-нибудь бесчеловечней смерти ребенка?..

Часы не свершили урока.

А маятник точно уснул.

Тогда распахнул я широко

Футляр их — и лиру качнул.

И грубо лишенная мира,

Которого столько ждала,

Опять по тюрьме своей лира,

Дрожа и шатаясь, пошла.

Но вот уже ходит ровнее,

Вот найден и прежний размах.

. . . . . . . . . . . . .

О, сердце! Когда, леденея,

Ты смертный почувствуешь страх,

Найдется ль рука, чтобы лиру

В тебе так же тихо качнуть

И миру, желанному миру,

Тебя, мое сердце, вернуть?..

...Все малыши на свете стали моим умершим сыном. Шли годы, — он продолжал расти. И вот уже большая часть человечества — дети и взрослые — сравнялась с возрастом моего сына: ведь я старела.

...Двадцать, двадцать четыре года... Ясное дело, что стрелки двигались. Я — старела, а он — взрослел... Двадцать пять, двадцать шесть...

Велик инстинкт материнства! (Он — мой земляк — сказал бы: «дурацкий, чертов-чертов инстинкт!»)

Город. Наш с тобою портовый город...

Нет, погоди, погоди, я сосредоточусь.

Помнишь, летом, утром, часа в четыре, ты и другие ребята вдруг меня выкликают. Спать хочется. А голоса все звонче, громче, нахальнее... Весь город перебудили. Я одна сплю. Мама ругательски ругает меня и с бранью выталкивает на улицу.

Вот — берег! Солнце уже взошло, но галька с ночи еще холодная. И вдруг я опоминаюсь — поют во мне силы молодости, здоровья.

В воду! Какая она холодная!

Медленно и кругло выкатывает белое солнце с той стороны моря. (Вот именно что совершенно белое — а не желтое.) Ты помнишь? Скажи, ты помнишь это белое солнце? Ответь! Скажи.

 

Мой земляк был дитя человеческое, с его страстями, грехами, страданиями.

Старея, я научилась... Да ладно!

Я все еще лежала под тенью дерева, у дороги, ведущей к городу. И вдруг я заплакала. Стало легче. Уронила лицо на землю и завыла, завыла в голос.

 

Реквием! Я знаю, земляк, что ты написал реквием... Тогда, когда еще говорил со мной, ты шел к нему своей таинственной дорогой, не ведомой никому.

В этом городе, з д е с ь! — я знаю, — живет твой реквием, земляк, там, где «Девятый форт», где колокола, где улица, на которой ты впервые услышал его дальние звуки, где та харчевня, где...

И я позвонила композитору Гачаусусу — хозяину колоколов (ведь это ты рассказал мне о нем, земляк).

 

Композитор Гачаусус (вечер):

— Кто говорит?.. Его друг? Но у вас, по-моему, женский голос? Ага, вот то-то и оно и есть, что сестра. Сестра и друг? Хорошо. Завтра. Точно. В десять утра. У башни. В скверике... Не опаздывайте: об этом я все же вас попрошу. Не один. В четыре руки, с Гедвином — моим сыном.

 

Композитор Гачаусус (утро):

— Не плачьте. Не выношу, понимаете ли, женских слез... Неудачной была наша единственная и последняя встреча с вашим высокоталантливым братом. Но кто же мог догадаться?!.. Пьян. Совершенно пьян. Неуемно пьян... Был мороз, а шуба на нем распахнута... И взгляд... Очень странно и грустно. Он был взволнован.

Вы, должно быть, знаете, что мы уже принимали его жену и сына — вашего племянника и золовку. Трогательный, очень трогательный молодой человек, он так бережно поддерживал мать. А впрочем, я — фантазер.

Сегодня мы будем играть для вас. Я и Гедвин — он уже наверху, на башне...

Скульптурный проект «Девятого форта»?! Как?! Брат и это вам рассказал? Как трогательно, какое внимание к нашему городу! Этот конкурс — событие для нас... Событие! Проект?! Вот вы говорите — проект, проект... Проекты!.. Ха-ха-ха! Все еще обсуждаются. Четвертый тур! Мы, знаете, запаслись терпением, мы готовы ждать... (И он снова громко захохотал.) Голоса в жюри раскололись. Они клонятся в сторону проекта другого, — поверьте мне, старику, — ничего не говорящего ни уму, ни воображению. Мы — люди искусства нашего города — принимаем это как личное, так сказать, поражение. До чего музыкален, вот именно — м у з ы к а л е н, проект Бертинисов — отца и сына, один из лучших проектов памятников жертвам фашизма! Лучший из тех, которые я видал... Я выступлю из состава жюри... Я...

Собрался народ, однако... Смотрите! Публика. Кто им сказал о концерте? Решительно ничего в этом мире, под этим солнцем не удается скрыть. Не правда ли, у нас чрезвычайно болтливое солнце?! Садитесь, мадам. Публика невоспитанна! Концерт для вас, а вам может не достаться места. Сюда: вот на эту скамью, под дерево.

 

Стены башни, неуклюже слепленной из бетона и нисколько не похожей на церковную колокольню, бежали вверх, все вверх, вверх, обрываясь высоко над черепичными крышами, над улицей, площадью и уж конечно над кронами шелестящих деревьев. Их было много, этих деревьев, и, поскольку лето, — очень много людей (народу). Вот они: пристроились поудобнее, чтобы послушать музыку; суетливо заняли все скамейки. Кое-кто из туристов сел прямо в траву, разостлав плащи (разведали, что сегодня концерт, но вряд ли о том, что «Реквием»).

Тихо скрипнула тяжелая дверь, закрывшись за органистом... Ступеньки в башне не были деревянными, я долго слышала — или мне казалось, что слышу, — шаркающие, немолодые шаги Гачаусуса. Но вот они замерли. Я заметила у подножья башни группу выстроившихся ребят (мальчишек), пожилую женщину в белом... Перед ними стоял хормейстер. Мне кажется, это был хормейстер, потому что в руке у него — дирижерская палочка.

Удар и еще один. Тугие, мягкие, круглые, торжествующие удары.

Тему вели три колокола. Их подхватывали десятки более тонких, более высоких колоколов, приглушая все гомоны, все городские шумы: смех; едва уловимое звяканье трамвайных рельсов; шорох колес по асфальту.

Город превратился в огромный концертный зал. Порвалось небо и брызнуло вниз.

Этого я не могла стерпеть, опустила голову и заплакала.

 

«...Я был жизнелюбив».

«Да. Ты был печален. И жизнелюбив».

«Я любил».

«Да. Любил... Любил, в своем вечно измятом костюме, в истертых замшевых полуботинках. Ты был неряха. Но человек совести!.. И редчайшего, поверь мне, редкого обаяния».

«Она сказала мне: «Положи меня, как печать на сердце твое».

«И ты положил ее, как печать на сердце свое? На больное сердце!.. Больное! Отчего ты мне про это ни разу не рассказывал? Ты положил ее, как печать на сердце свое. Значит, бывает такая любовь?»

«Зачем ты спрашиваешь меня? Ты же знаешь, — бывает. Каждый слышал, что значит любовь к своей родине. К своему сыну. А к женщине?.. Как же не быть любви? И вот я положил ее, как печать на сердце свое. На больное, немолодое, изношенное сердце свое».

«Чем ты это писал? Не глазами, не сердцем, не памятью!»

«Нет. Я это писал своей жизнью, — с ее детством, юностью, морем, солнцем. Разве ты не улавливаешь в ударах колоколов вздох и выдох моря, девятого вала?.. Зачем ты спрашиваешь меня?!»

«Да. Я узнала. Это самый грозный — это девятый вал! Но разве же это реквием?»

«Нет. Не реквием. Как ты музыкально необразованна! А еще человек из нашего города! Это осмысление жизни, всей жизни — перед самым ее концом. Разве реквием — обязательно заупокойная служба?.. Как страстно в часы тягчайшей болезни мы видим то, что осталось для нас по ту сторону занавеса: два муравья у трещины в скале, над обрывом, синяя головка бурьяна... Бурьян и растение — мята. Как славно пахнет она! Как я счастлив, силен и молод. А закат? А дождь? А радуга? Земля — ведро! И радуга, — понимаешь? — стала ее коромыслом... Я жил, я радовался и плакал. И я страдал. Мы привыкаем к жизни так, как будто она нам положена. А ведь жизнь — подарок!.. С какой готовностью мы расшвыриваем ее. Но это — в молодости. Чем старше, тем жаднее и корыстолюбивее человек. Он копит жизнь, как бы много ни было у него отнято... Речка... Поле, его тишина, необозримая, как покой.

Жить!.. Жить! Жить!»

«Ты живешь?»

«Да. Живу. Уж будто бы ты не знаешь?.. Как ты мучительно музыкально необразованна. Мне следовало этим заняться».

Звуки колоколов стали тише. Послышался женский голос:

...И страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье

Рек весной, чье отреченье от надежды навсегда

В песне вылилось о сча-а-астье...

И голос детей:

...Лишь «Ленора-а-а»! — прозвучало имя солнца моего,

Это я шепнул. И эхо повторило вновь его...

Эхо! Больше ничего.

Эхо! Больше ничего-о-о...

«Ты слышишь?.. Ты понимаешь?»

«Я — понимаю. Я понимаю девятый вал».

На верхней площадке башни еще чуть гудящие колокола как будто бы переводили дух. Странная вязь по краям, у каждого колокола. Они тяжелые и большие. Органисты — Гачаусусы — отец и сын, словно под куполом, под их медной сенью.

— Познакомьтесь, — учтиво сказал Гачаусус. — Мой сын — Гедвин.

Белокурый юноша, с тяжелым, асимметричным и вместе броским лицом, привстал и вежливо поклонился.

— Вы, кажется, очень взволнованы? — спросил Гачаусус-старший.

— Не... не знаю, право... Как мне вас отблагодарить?!

— Очень проста. Нада сказать «Спасиба!» — шутливо помог мне Гедвин.

— Спасибо!

Я села рядом, под медь огромного колокола, утерла глаза носовым платком... И задумалась.

— ...Да, да, свой собственный гибкий, выразительный музыкальный язык, — выхватывала я обрывки того, что мне говорил Гачаусус, — ...большая напряженность в соотношении интервалов... Не понимаете? Будет, будет!.. Музыкальный опыт каждого человека создается лишь его памятью. Вы запоминаете звуки, а это значит — можете следовать за произведением из звуков. Верно?..

...упор на альты, гораздо больше, чем на сопрано... Заметили? — продолжал бормотать из-под купола композитор. — И знаете ли, — вы ведь друг ему... Сестра и друг. Я потом прочитал все его партитуры. И был удивлен безмерно. Как и куда он швырнул свой талант?! Зачем? Из чувства юмора? От застенчивости? Это бывает, это бывает... Какой, однако, насмешливый человек! Ничего значительного: только вот эта великолепная оратория жертвам «Девятого форта»... Я, знаете ли, ходатайствовал о том, чтоб ему посмертно присвоили звание почетного гражданина нашего города...

Я слышала, но не слушала. Мне хотелось скорей уйти и прижаться головой к дереву.

И я ушла и прижалась головой к дереву, к его теплому, нагретому солнцем стволу — тут же, в сквере, у Исторического музея.

«Ты слышишь меня?.. Я тебя никогда особенно не донимала. А ты меня дарил откровенностью, не спрашивая, хочу я этого или нет.

Откровенность — дар. Я понимаю, я — понимаю... И всегда благодарна тому, кто приходит, чтоб что-то доверить мне.

Но до этого я додумалась, когда начала стареть. Есть, однако, нечто, за что я благодарна тебе по велению сердца: когда-то, очень давно, ты... Ты верил в меня. Не мне, а в меня! Это мне доставалось редко! И за это я выборочно благодарна до жестокой, жесткой щемоты в сердце.

Когда-то ты просил, чтобы я посвятила тебе рассказик «Глобтроттэр», говорил, что скупишь мои рассказы, а потом на них «подработаешь», пытаясь всучить мне деньги, притворяясь одним из бесчисленных торгашей с барахолки нашего дорогого города.

И моя благодарность тебе велика, глубока и так искренна, что я хотела бы...

Я хотела бы эту повесть тебе по...

Нет! Скажу, как сказал бы Грин:

«...Желала бы почтительно поднести тебе эту повесть».

Реквием, реквием!.. Ведь тебя уже больше нет!

Поверь! Этот реквием написан с дорого стоящей откровенностью.

Прими! Ты слышишь? Окажи мне честь и прими: прошу!»


Читать далее

ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть