МОНОЛОГ

Онлайн чтение книги Колокола
МОНОЛОГ

Памяти моего сына

ПРЕДИСЛОВИЕ

Там, в конце длинного неосвещенного коридора — коридора сомнений, горестей, утрат и страданий, — теплится свет. Это горит свеча. Живой ее пламень все разгорается, крепнет.

И шагает по темному коридору на ее свет человек.

Впереди живое зыбкое пламя, все устойчивее, устойчивее...

Может ли вещь, которую я обращаю к тебе, мой невидимый собеседник, считаться биографической?

Нет.

Жизнь нынешнего поколения сложна. Всякий рассказ о прошлом состоит из множества нитей, продольных и поперечных.

В силах ли, должно ли, способно ли любое признание охватить многообразие жизни — при всем желании автора широко поведать тебе о пройденном?

Нет. Он сделать этого не в силах, не следует и пытаться. Повествование разрослось бы, запуталось. А лирическая повесть стремится быть покороче. В ней мало событий, и главное из них — исповедь.

Перепутанные между собой нити нарушили бы все каноны литературного ремесла. (А литература, как и всякая другая работа, есть ремесло.)

Поэтому эта повесть, как всякая другая, всего лишь попытка быть прочитанным, понятым и принятым. И не обо всем (ибо все необъятно даже в кратком отрезке жизни одного-единственного человека) должен пытаться рассказать пишущий.

Моя повесть — вещь не автобиографическая, но она основана на фактическом материале, которым по мере сил своих обязан владеть любой пишущий. Вот только и всего.

Любое время, особенно наше, ищет свою новую форму, «звук», тональность, свойственную ему одному.

Кто такой пишущий? Всего лишь человек.

Каждый литератор понимает свою задачу по-своему. И каждый, а в том числе и я, склонен  п о - с в о е м у  отдавать тебе, мой невидимый собеседник, свои чувства и мысли.

Я сознаю, что подчас они чрезвычайно спорны. Однако закон любой книжки, сработанной всерьез, это полная откровенность. Без этого ни одной, самой скромной, книге не дано обрести дыхание.

Надо помнить — и помнить твердо, — что каждый измеряет мир сантиметром, заложенным в нем самом. Другого способа видеть, чувствовать и судить у человека нет.

И еще хорошо бы не забывать, что наша память более склонна удерживать доброе, чем плохое. Иначе как могли бы мы жить?

Этой малостью мыслей и малостью других мыслей я стану прерывать свое нехитрое повествование о молодой женщине...

1

Сознаю ли я, могу ли угадать, предчувствую ли, куда поведет меня эта дорога?

Нет.

Я испытываю только сдержанное волнение от ожидающего меня путешествия и скованность от сознания близости чужих мне людей.

Я, как всегда, озабочена тем, как стану себя держать, ибо, будучи чужими, они все ж таки не совсем чужие — мои коллеги. Что-то в этой моей зависимости от них, без внешней зависимости, есть детское, глупое. Ведь это мои товарищи.

Я не выполнила завета своего убитого на фронте учителя: «Научитесь-ка презирать». Презирать я решительно не умею. Напротив: можно подумать, что душа моя состоит из множества «усиков» — уловителей восторга и боли (бывают же, например, уловители влаги!).

Но день так светел, дорога обещает так много, а я так люблю путешествовать!

 

Перрон и поезд. Меня провожают двое. Их обеих я очень люблю, не только маму — чего уж тут рассусоливать, это яснее ясного, но и вторую — мою ученицу. Она моя ученица, как бы не будучи ею, ибо самостоятельна вполне.

Чудесное свойство толковость. Она им владеет. Это то, что так сильно недостает мне. Я бестолочь. Толковость меня обошла. В чем это выражается, объяснить трудно. Видимо, эмоциональный фон опережает разум, логичность, умение строить сложное здание книги. Однако дело не только в этом.

...Итак — молодая писательница, провожающая меня, талантлива и толкова. (Она — ученая. Привыкла аналитически мыслить.)

Из глубины, — не из тех глубин, где живут мысли, не из тех, где чувства, — из тех, где инстинкт, поднялось однажды: «талант»! Поднялось, гудя в тишине ночи, заставляя меня ликовать, как человека, открывшего еще одну маленькую вселенную.

Талант! Страна, населенная мыслями только этого человека, только  е г о  людьми; страна, где в людях пульсирует живая кровь, где над ними — живое небо. Мир, трепещущий то радостью, то печалью. Ребенок, рожденный живым. Трепет, судьбы, горе и радости...

И вот она — «талант» — на перроне, подле меня, в дурацкой шляпке с высоким донышком. Очень серьезная и молодая. Стоит с цветком в руке и бормочет:

— Вы и об этой поездке напишете, вот увидите. И помните, я... то есть мы... то есть я... А?.. Хорошо?..

Люди из нашей группы все прибывают и прибывают.

...Поезд тронулся. За поездом побежала моя юная провожатая в шляпке с высоким донышком. На краю платформы мелькнула мама.

 

В нашем купе три бабы, один мужик, слегка хромой (след войны). Он молод. Во всяком случае, мне он кажется молодым. Мы с ним на верхних полках; Клава (моя соседка по дому) — на нижней. Она сейчас же, как только тронулся поезд, принялась укладываться.

Выхожу в коридор из тесного пространства купе. И там оказываюсь с глазу на глаз с самой молодостью.

В коридоре стоит дочь руководительницы нашей туристской группы — худая девушка с распущенными волосами.

Мы, естественно, и дальше встречались с ней во время поездки, тут и там мелькали ее распущенные волосы, ее худенькая высокая фигурка. И всегда мое сердце сжималось чувством выборочной, личной симпатии.

Говорили мы с девушкой о случайном, но что-то в моей уважительной к ней серьезности ее тронуло.

Мы признались друг другу, что не любим всего, что трудно дается (я была совершенно искренна и упустила из виду свою профессию). Имелись в виду только платья, любовь, поездки по белу свету.

Да, да. Я могу, разумеется, не любить того, что трудно дается. Но ничего, между прочим, и никогда мне еще не давалось даром.

Она ушла к себе, тряхнув на ходу прямыми длинными волосами, но след от нее остался, как от улыбки. Он и сейчас во мне.

2

Когда поезд с нашей туристской группой доехал до той остановки, где следовало высаживаться, был поздний вечер, быть может ранние часы ночи.

На вокзале нас встретила женщина-гид. По-русски она говорила плохо.

Тьма неба, неяркое освещение вокзала, большая группа моих коллег — все вместе, смешиваясь с чувством усталости, давало чувство странной ирреальности.

 

Я много ездила по нашей стране. Но тогда у меня была деловая цель. Дело и чувство свободы, раскованности рождало подобие опьянения, чувство новизны шибало меня еще на аэродроме. Неутомимое, неутоленное любопытство стучалось в душу. Я жадно оглядывала новое место — через окно такси, трамвая или автобуса.

Мир, впервые мною открытый!

А здесь мысли только о том, чтобы не отколоться от своей группы, не потеряться в темноте чужого города, и чудаковатое, незнакомое мне ощущение «путешествия», игры, в которую охотно играют взрослые.

Но так чувствовала и думала, видимо, я одна. У всех лица были нормально озабоченные (это для них не первая поездка «за рубеж»). Они знали, чего хотели. А я своего не знала.

 

Сели в автобус, автобус подкатил к гостинице.

Франкфурт.

Темными показались мне его улицы, и мало того что темными, но — невиданно и неслыханно! — через столько лет тут и там маячили опознавательные знаки прошедшей войны.

Не зализала еще земля своих ран.

Вон стенка полуразрушенного дома с пустыми проемами окон...

Война! Долго ли будет гудеть твое эхо?

«Да. Долго. Ведь в твоей душе все еще гудит оно, верно?»

Пронзительней всего кричат те самые-самые первые минуты, когда ты узнала о ней, о войне.

 

...Пробил ее грозный колокол над юностью, над молодостью твоей.

Был вечер накануне страшных событий.

Ветер гнал вперед твою юбку и волосы, которые можно сегодня, за давностью лет, весьма свободно назвать кудрями.

Как парус, вздувалась летящая вперед юбка (тогда еще не носили «мини»). То и дело падали на тротуар шпильки. Тебя обнимал ветер. Шляпка соломенная. И вдруг над соломенной шляпкой (помнишь: ты очень ею гордилась?) раздался гул: гул войны.

Синее небо. Лето. И вот, наподобие отражения в замутненной воде, ушла молодость.

Еще вчера она была. Накануне того безгранично страшного воскресенья.

Ночь. Шаги по улицам в белой ночи. Две пары ног, развевающееся пальто, соломенная шляпка, а над головами и крышами (небо цвета грязного жемчуга) — белая ленинградская ночь.

Катер по Неве летит на Стрелку. Ветер в лицо. А на островах под ногами поскрипывает гравий. Гладь залива, который все величают морем. Он плоский. Он неподвижный. Он отражает светлые небеса. Море — без тьмы и без флюоресценции.

...Два голоса, трава по краям песчаных дорожек. Бесконечность ночи, сливающейся с рассветом.

Рассвет.

Как можно не сохранить благодарной памяти о молодости своей? Как можно не уберечь прекрасной усталости той ленинградской ночи, незаметно слившейся с утром?

Да, да... Мы выиграли войну. Но в этой жизни, даренной и сохраненной, надо выиграть не только войну. Надо выиграть самих себя.

 

Я вернулась после войны в Ленинград, в одиночество своего опустевшего дома. Каждое утро в мою одинокую комнату приносил дрова для печи недавно демобилизованный солдат — сын дворника.

Мы с ним перебрасывались словом-другим, как двое фронтовиков. Он сидел на вязанке дров, мы смотрели друг другу в глаза, двое военных, чей бег внезапно остановился.

К этому чувству мы никак не могли приспособиться. Оглядывались назад, нам слышался гул прошедшего.

Трудно бывшему фронтовику. Очень трудно. Надо учиться жить...

 

...Туристская группа

Наш автобус катит вперед.

1970 год. Франкфурт. Пре-е-красно.

Промелькнула стена разрушенного войной и не восстановленного дома; затеплились зашторенные окна. В одном из них я узнала свои портьеры из ткани, что покупала в Москве. Смех и грех! Но ведь ткань-то была немецкая!

В окнах мелькали немецкие лампы, хорошо нам знакомые. Они продаются в московских магазинах.

Что увидишь в пространстве, освещенном только светом из окон домов?

Ничего. Мглу.

Но я, человек, привыкший к поездкам, вот именно — не к путешествиям, а к поездкам, ухитрилась различить и в черноте ночи смутные очертания города, его мостовые.

 

Айзенхютенштадт. Новый город. Вестибюль гостиницы. Свет. Чемоданы.

Я оказалась в комнате со случайной попутчицей.

В окно глядела ночь. Рядом со мной раздевалась женщина. Она уснула, а я заснуть не могла — все думала и думала об утрате и почему-то боялась проспать. Но вот наконец потихоньку я стала задремывать. Разумеется, я не знала, что ждет меня завтра. Грозным было то, что ждало меня завтра: пленка, прокрученная назад; отступ в прошлое, в печаль моей пролетевшей юности.

И вот пришло утро.

Из нас двоих я проснулась первая.

Подошла к окну и выглянула на улицу.

За окном незнакомый город — Айзенхютенштадт. Строители, видимо, попытались противопоставить его капиталистическим промышленным центрам. Объемно-пространственные композиции симметричны. Новые дома такие же, как у нас на окраинах Москвы.

Но Москва велика. Когда глянешь на ее новостройки где-нибудь на краю города (впрочем, кажется, теперь не бывает окраин), они (дома) почему-то сливаются с ощущением простора и широты неба, чаще всего с закатом. Все вокруг розово, будто тронуто тонкой кисточкой, которую обмакнули в розоватую краску. Дома... И вдруг кусок какого-то поля, где еще валяются железяки, рельсы, неведомо что — ошметки недавнего строительства.

Из окон гостиницы в Айзенхютенштадте видны только ближние улицы, крыши домов. Серо. Чисто. В свете разгорающегося дня просвечивают на окнах задернутые шторы.

 

...Шесть утра. Спускаюсь вниз. Оглянувшись, сажусь в какое-то кресло. Вокруг знакомая, хорошо мне знакомая речь — говорят по-немецки. (Язык для человека не умирает, он в нем задремывает.) Сколько лет прошло с тех пор, как я говорила по-немецки в последний раз?!

Всего однажды после войны мне пригодился немецкий язык. В Чехословакии, в магазинах. В Карловых Варах я была для русских переводчицей.

А там, в Чехословакии, помнится, есть Кракарош — огромное каменное изваяние, выступающее из скалы. Если схватить Кракароша за нос и быстро задумать желание, желание якобы исполняется.

Из пригорода приезжали чешки-молочницы, ставили бидоны на землю и хватали за нос бедного Кракароша. Его хватали за нос француженки из Парижа и наши русские женщины. Нос у огромного Кракароша со временем облупился (Кракарош жил в скале, высоко над землей). Мужчины деловито подхватывали женщин под локти и приподнимали их: «Скорей задумай желание!..»

Я тоже, не будь дура, задумала: «Пусть твой волшебный нос, дорогой Кракарош, подарит мне уверенность в несокрушимости сил человека».

Но я, должно быть, плохо или как-то не так дотронулась до Кракарошева носа, потому что вот: сижу в гостинице в креслице и не решаюсь выйти на улицу.

Постепенно, один за другим, из номеров выходят мои товарищи. Выходят и... марш на волю («Послевоенный город Айзенхютенштадт. Интересно!»). А я все сижу и сижу, словно мешком прибитая из-за угла.

Я, конечно, люблю одиночество, дающее свободу зрению и мыслям. Я — странник, не только много колесивший по земле, но человек воевавший. Много морей исплававший и после войны. Моря мне не друг и брат, однако я их все же пересекала — с их скалами, встающими из глубины вод, с их (очень, впрочем, редкими) дальними берегами, туманными очертаниями далекой земли, с их чайками, дельфинами, с их подводной таинственной глубиной, где так отчетливо и страшно слышится затаенная жизнь. И маяки темнели в дневном свете, как большие, торчащие из воды пальцы.

А маяки ночные с их зажегшимися, призывными, мигающими огнями?

Даже на самом маяке — посреди моря — я однажды была. Там, где пришвартоваться-то, казалось, — да и на самом деле, — было трудно (острые скалы). Спустившись с большого транспорта, мы подошли на лодках к скалистому берегу.

Сверху, из окон маяка, я вдруг по-новому увидела просторы моря. Как велика, как печальна, как однообразна была его серая, его дышащая испарениями равнина.

Ветер, волны, отраженный свет транспорта в водах морских, а дальше — мгла, тайна, затаившаяся и незримая.

...Здесь за берегами гостиницы — всего лишь Айзенхютенштадт. А я боюсь выйти, боюсь потеряться, отстать от группы.

 

...Подъехал автобус. Мы оперативно выволакиваем из номеров чемоданы. Молодые мужчины — их двое (бедняги!) — энергически орудуют с багажом.

Автобус трогается.

Вперед.

Здесь уместно упомянуть, что в автобусе (то есть в нашей группе) оказалось всего лишь двое бывших фронтовиков. (Вероятно, смешно говорить об этом сегодня, когда далеко отступила война, но в данном случае это существенно.)

Фронтовиком был мой бывший сосед по купе (тот, который хромал). Он и я. Мужчина — армия. Я — флот.

Перед тем как автобус тронулся, мне померещилось вокруг какое-то странное оживление. Руководительница группы о чем-то шепталась с женщиной-гидом, та шепталась с шофером.

Едем, едем и едем.

Окаменело смотрю в окно.

Шофер автобуса — молодой паренек с волосами, стриженными скобкой. (Женщина-гид сказала, что он молодожен и что жена его в Берлине.) Хороший парнишка шофер, славный немец из поколения молодых.

Что они, кто они — молодые немцы? Ничего я о них не знаю.

Все циклично, все повторяется, но, может быть, недостаточно помнить свою собственную юность?

Я уже несколько раз дарила шоферу сигареты. Он принимал их очень просто и мило.

...Итак, мы едем. Едем по полю. Все отчего-то с любопытством косятся в мою сторону. В руках у нашей попутчицы, молодой девушки — той, что с распущенными волосами, — цветы.

Памятник.

Машина вздрагивает и тормозит.

Словно пыль на незнакомом мне памятнике — пыль времени. Огромный якорь, огромная якорь-цепь.

Некрасиво. Грубо. Покинуто. Памятник у самого входа в город — там, где первые городские дома.

Товарищи, прихватив фотоаппараты, спускаются вниз.

Вышла из машины длинноволосая девушка с цветами. С непередаваемым чувством изящества, склонившись, возложила цветы у подножья памятника.

Я... а ведь я здесь когда-то уже была...

Да это же Фюрстенберг! База нашего флота в Германии.

Фюрстенберг! Фюрстенберг! Как я могла его не узнать?!

Женщина-гид:

— Мы слыхали, что вы моряк и здесь воевали. И вот мы сделали этот крюк ради вас. Тут, говорят, была ваша база.

Я ошалело молчу.

...Эхо-о-о! Звук ускользающий. Издалека бежит дыхание прошлого. Когда-то очень давно я на самом деле была моряком, носила тельняшку (узенькую тельняшку, в которой бы не вместиться сегодня моей расширившейся груди!).

Юность в белом платье, ты с трогательной серьезностью приносишь цветы моей ушедшей молодости — тому страшному крику, когда меня ранило и кровь, молодая и жаркая, испачкала мой выходной офицерский китель. Первая моя мысль: не «а буду ли я жива?», а «что я буду делать без выходного кителя?!».

И вот теперь ты склонилась, чтобы возложить к подножию памятника цветы.

 

Не говори: «никогда». Не смей! Не греши. Потому что я, например, не могла догадаться, что когда-нибудь опять окажусь в Фюрстенберге, что автобус сделает ради меня этот двадцатидвухкилометровый крюк.

Знала бы, не села бы в поезд, в автобус.

Мое прошлое — это я, зачем же мне до него дотрагиваться?

Не хочу!

Молодой шофер и молодая девушка, с цветами! Почему вы до сих пор поете наши песни? Что для вас пронзительного в той, далеко ушедшей войне?!

Звенят, гудят и дрожат провода, бегут новые соки в стволах деревьев. Грустно шевеление травинок над могилами павших.

Не выплакать, не выкричать войны.

3

Этой дорогой и этим поездом я уже ехала однажды.

Нас, военных, доставляли тогда из Москвы в воюющую Германию.

В вагоне, помнится, было много народу, все невольно жались друг к другу, каждый, которого жали, от раздражения ненавидел того, который жал.

Я была единственной женщиной в этом вагоне — меньше всех ростом и самая робкая. Несмотря на присущую мне одесскую дерзость (быть может, происходящую от слабости — я все же не в силах толкнуть, потеснить другого человека), я стояла, стиснутая плечами, спинами, животами в темных морских и сероватых армейских шинелях, молчаливая, опустив голову. Всех это почему-то смешило. Я стала поводом для острот. Чем больше меня пытались задеть, тем ниже я опускала голову. Не хватало воздуха. Я спрашивала себя: «Сколько эдак смогу простоять, сколько буду в силах все это вынести?.. Часы, сутки? Неделю?»

Но ехала я, к счастью, не одна. Лейтенант флота, который ехал со мной, был жизнеспособный человек.

Пробившись через все эти ноги, спины, фуражки, насмешки, он проскользнул в передние вагоны (плацкартные), долго отсутствовал и вдруг возвратился — важный, довольный... Он мне сказал: «Пошли!»

Мы стали ввинчиваться в толпу по направлению к площадке вагона. Нам вслед летели насмешливые окрики.

Вот и площадка. Воздух и ветер. Возможность дышать, расправить плечи.

Мой попутчик самодовольно шагал впереди, я едва за ним поспевала. Но ведь я привыкла не жаловаться (ах, если б эта полезная привычка осталась со мной до сих пор!).

Мы шли. Он оглянулся, посмотрел на меня. Лицо почему-то выразило пренебрежение.

Площадка, другая...

И вот купе на четырех человек. Два места заняты — нижняя и верхняя полка.

Лейтенант, добывший нам это великолепие, лег на нижнюю, а я все стояла, не в силах опомниться.

— Специальное приглашение требуется тебе, что ли? Взбирайся-ка наверх. И ложись.

Я повесила на крюк свою шинель и задумалась по глупости, как быть с сапогами. Виновато, робко, чтоб никому не помешать, взобралась наверх и там стянула сапоги. Волнение от бега и неожиданности, от давки и человеческого раздражения, обрушившихся на меня, было так сильно, что я не сразу смогла уснуть.

За окном — ночь. Проплывая мимо поезда, моргали деревья. Создавалась картина суетной жизни неба, жизни пристанционных не то чтобы огней, а какого-то неясного, едва уловимого, замаскированного света.

Я лежала на голой полке в темной военной форме, на большущей земле, где шла война, в маленькой вселенной своего тела, мыслей и робости. Эта маленькая вселенная мне казалась огромной — она была огромна в своей противоестественности, печали.

В вагоне — трое мужчин. Окно зашторено тонкой шторой. Сжавшись, я глядела на волю сквозь ее щель.

На нижней полке лежал человек с открытыми глазами, Глаза смотрели вверх, на меня, смотрели с удивлением и любопытством. В любопытстве вообще нет холодности; это теплая категория, потому что в нем, в любопытстве, вопрос и признание того, что ты существуешь. Я была, должно быть, одним из самых маленьких и тощих военных, которых он когда-либо видел.

Рано утром выяснилось, что это поляк: в польской армии, и тем более во флоте, было гораздо меньше военных-женщин, чем у нас.

Лицо поляка тонуло в полумгле. Волосы были лохматые, с рыжинкой. Его товарищ (человек с верхней полки) спал, повернувшись лицом ко вздрагивающей стенке вагона. Мне был виден только его затылок, его ноги, но не в портянках, а в шелковых носках.

Мир рушился на меня движением поезда, его мерным покачиванием; его мглой там, за окнами; войной на шаре земном; спокойствием звезд — высоких, млеющих в светлевшем небе.

Я согнула руку, положила голову на согнутый локоть и крепко уснула.

...Утром стало известно, что мы проезжаем границу.

Надо вспомнить, что в те времена не были приняты поездки за рубеж. Ощущение того, что я проезжаю границу своей страны, отдалось во мне почти физической болью — незабываемым ощущением рывка, выброса.

Такова психология человека, связанного со своим временем.

Польша. Варшава.

Но перед нами не город — его скелет, обгорелые камни, выщербленные, задымленные. Поблескивает широкая и далекая Висла (странным кажется, что река все еще течет, что она сохранилась, не умерла).

Как пустынны улицы! Варшавяне, должно быть, спят в подвалах или на третьих, вторых этажах своих полуобвалившихся черных домов.

Вокруг расщепленные деревья, есть среди них деревья без крон — стволы похожи на черные пальцы, что-то растерянное, недоуменное в этих торчащих из земли пальцах, в этих бедных стволах, избитых и обезглавленных.

А как страшны пьедесталы памятников без памятников! А развалившиеся костелы? А этот пустырь посредине города, в том месте, где раньше, как нам сказали, был Венский вокзал?

Изрытые площади, взорванные мосты... Нет больше старого города, умерла Варшава, обвалились ее дома и домишки, унося с собой сотни дыханий, улыбок, рождений, плачей, вечерних сидений за чайным столом. Здесь, быть может, жили когда-то люди, что ходили еще в камзолах.

Нет больше тех старых стен, нет мха, коснувшегося старых оград. Казалось, не только улицы умерли, но и самое воспоминание, что в мире живет не одно разрушение, а рождение, создание, радость.

Притаившийся где-то в щелях человеческий муравейник...

Как страшно!

Я первый раз за пределом своей страны. И вот «заграница» встречает меня останками обгорелых домов.

Как жалко, как страшно возвышались их стены. В проемы выбитых окон глядели плывущие облака. По городу неведомо почему проезжали монахини на велосипедах. Их белейшие накрахмаленные головные уборы с торчащими по обе стороны большими белыми углами, в сочетании с черной одеждой и велосипедами, — вот что стало моим первым понятием о том, что не есть Россия.

4

— Скажите, пожалуйста, — спросила я вежливо и осторожно женщину-гида, сопровождавшую нас и с ликованием смотрящую на меня (ибо меня привезли сюда, в Фюрстенберг, действительно проявив большую человеческую чуткость!), — скажите, пожалуйста, здесь, в Фюрстенберге, живет еще фрау Соббота?.. Это, вероятно, очень наивно с моей стороны. Вряд ли вы с ней знакомы. Но, может, знаете? Волей случая? Что с ней стало? Она когда-то была моим другом.

— Как же, как же, — ответила женщина-гид, — я действительно ее знаю. Знаю отлично. Здесь, за углом, ее обувной магазин. Вы даже можете сняться возле витрины. «Фирма Соббота». Пожалуйста! Рейнхардт, отвези-ка нас до следующего угла, до магазина «Обувь».

Никто вокруг не понимал решительно ничего. Мы говорили по-немецки, и говорили взволнованно.

Туристы заняли свои места, мы покатили по улицам Фюрстенберга.

Фюрстенберг! Как ты далеко от меня отступил. Я тебя не узнаю.

С годами, если отсчет не ведется от времени детства, принято всему, что вокруг, расцветать и преображаться, становясь богаче, нарядней, пышней, — хотя бы земле, хотя бы деревьям. Ведь прошли десятилетия с тех пор!

Когда-то город был зелен, хоть и разрушен войной. Он был — вода и цветение, он был — берега Одера и спелые клубничные ягоды... Тогда шевелилась листва, колыхались ветки, тесно прижавшись друг к другу, стояли кусты, освещенные вечными (а может быть, и не вечными!) солнцем и луной, рассветом и сумерками, а теперь все бедно, безрадостно, голо.

Я стала старше. Юность прошла.

Прильнув к окну туристского автобуса, я впивалась глазами в тротуары и мостовые.

Узкие. Провинциальные. Народу на улицах очень мало — по нашим российским понятиям. Большое количество глухих, высоких, длинных заборов, чуть выгоревших от солнца.

Где буйство былого движения? Где гоньба мотоциклов? Где молодые красивые немки на узких улицах города, только что нами занятого? А главное, где шествие листвы, зеленого света, гармоническое сплетение цветущего? Где не забытый мною перламутровый свет над городом? Куда все это девалось? Как странно стерся мой Фюрстенберг. Что это значит?

Товарищи в автобусе спокойно переговаривались.

— Вот! — ликуя, сказала мне женщина-гид.

И автобус остановился.

— Вот. Пожалуйста, фирма Соббота!

И я увидала окно и выставленную в окне обувь.

— А фрау Соббота в этом же здании, на третьем этаже. Вы помните, конечно? — продолжала женщина-гид. — Она постарела. Сдала. К сожалению, ее нет сейчас в городе. Уехала навестить сестру... Попросите тех, у кого фотоаппараты, заснять вас у магазина. На память. Ведь почти что у всех фотоаппараты!.. Как странно, что женщины тоже были моряками во время войны! Я это узнала только сегодня от ваших товарищей... А вот и улица Флота. Вы ее узнаете? Не правда ли? Улица моряков!.. Справа, справа... Что с вами? Вам плохо?!

— Да нет... Просто так... Со мной ничего...

5

Север.

— Не забудьте предупредить своего старшину, — говорит мне вечером мой начальник, — что завтра вы отбываете на передовую. Возможно, на целый месяц... И в кубрике объявите. Девушкам. А то как бы не забеспокоились.

— Есть предупредить старшину, что я отбываю на передовую.

 

Тишина, тишина, тишина. Звук Севера, звук городка Полярного. Большущая тишина тундры. Не раздастся здесь скрежет трамвая — здесь нет трамвая. Не прошуршат колеса грузовиков — какие ночью грузовики?! Ничто живое не шагает ночью по этой равнине, на которой вырос маленький городок. Не видно птиц в высоком широком небе, даже утром не видно, когда просыпаешься.

Птицы — они не дуры. Зачем им мертвая тундра, где лишь снега, и снежные горы, и ледяное море? Есть на свете иная тундра, где застыли и сохранились остатки жизни.

Птица — она все знает. Она — опытный путешественник.

Мы, девушки-моряки, живем у морского залива, у моря, открытого Баренцем. Так оно и зовется — Баренцово.

Там, где суда и отбросы с камбузов, взлетают и суетятся чайки — над пирсом, камбузами, незамерзающими волнами. Их согревает теплое течение Гольфстрим.

Наша команда находится далеко от пристани. Нам не слышно шуршания вод, даже звуков прибоя о доски пирса.

Война... В этот час, в час ночной, выходят в море подводные лодки, и мы, девушки, это знаем. Ночь Заполярья — это война. Война полярников. В час ночной тишины воюет Северный флот.

Мы знаем, что от берегов отправляются в море моряки истинные, — не мы. Они отправляются в глубину морскую на современных подводных лодках. В холодную тишину.

По утрам они возвращаются.

Залп. Второй... Это значит — вернулись наши. Залп — один потопленный вражеский транспорт; два — два потопленных вражеских транспорта.

Все мы, девушки, подававшие заявления на флот, не знали, что женщины не ходят по морю на кораблях.

Только мне одной в обход всякой логике приходилось впоследствии плавать на транспортах. По морю пешком не пройдешь, не так ли? Ведь ты не Христос. А нашей группе, седьмому отделу, следовало добраться от городка Полярный до полуострова Рыбачий, до хребта Тунтури, где Северный флот держал уже много месяцев на сухопутье оборону города Мурманска.

Начальник рассказывал, что в первый раз меня вообще не хотели брать вместе с ним на борт и якобы капитан катера, увидав меня, встал на мостик и пожевал краюшку черного хлеба с солью. Он должен был меня обезвредить.

Капитан жевал. Он ел хлебушек из патриотизма, чтобы благополучно доставить к Рыбачьему необстрелянным доверенный ему катер.

...Нас было трое: наш маленький капитан (начальник), старшина-радист и я — переводчица. Мы ехали на Рыбачий.

Большие стеганые брюки, которые мне выдали, наш радист из жалости подпоясал на мне ремнем чуть что не под мышками.

Он встряхнул меня и затянул ремень накрепко — повыше, потуже...

— Вы бы все ж таки хоть из скромности сидели на одном месте, — сказал мне начальник. — Как-то все же нехорошо получается. Вас неохотно взяли на борт, а вы, вместо того чтоб проехать понезаметнее, носитесь туда и назад, как Сельфида. Как вихрь. Под самым носом у капитана.

Мой начальник — самый добрый и самый рассеянный на свете человек. До войны, несмотря на молодость, он успел защитить какую-то диссертацию по турецкой литературе.

«Приехал я к матери и говорю: «Мама, я кандидат наук». А она: «Да когда же ты, мой сердешный, станешь членом науки? Все бьешься, бьешься, а бесполезно. Мытарь ты мой!..».

Два раза начальник отдавал мне часть офицерского своего пайка — печенье и масло.

— Такие вещи не для мужчин. Они для детей и женщин.

— Но при чем здесь я? По-моему, я матрос.

— Как хотите, но, между прочим, печенье ваше.

Нашему старшине-радисту маленький капитан отдавал свои папиросы: он не курил, не пил.

Смешной он, наш маленький капитан: светловолосый чуть не до седины, белес, как крестьянские дети. Голубые глаза его почти не видны. Они скрыты большими очками. Нос кнопкой. Когда он о чем-нибудь говорит с увлечением и жаром, нос у него раздувается. Ноздри так и ходят, так и трепещут. Не какой-нибудь, а говорящий нос у нашего маленького начальника.

— Я бы отдал свою диссертацию за арию из оперетты «Сильва». А кстати, что это вы соорудили на голове? Трубочки, что ли, без заварного крема?

— Это я... это мы... для того... наш кубрик...

— Не перечьте мне! Размочите сейчас же этот дьявольский перманент.

— Я обрею волосы! Достану синильную кислоту и окуну голову.

— Не перечьте! Довольно сенсаций! Скажут, что вас обрили наголо на гауптвахте. Большая честь для отдела, не так ли?! Почему вокруг вас все девушки, как подобает девушкам, а вы — в обличье папуаса? Проверьте листовки, организуйте отправку. Ясно?.. И по вечерам, вместо того чтобы кудри крутить, могли бы несколько позаниматься с наборщиками, помочь им кое-как овладеть шрифтами... А кстати, слышали сверхмощную новость? Мурманску сдался вражеский транспорт. Прибыл с нашей листовкой. Листовка была в руках у кого-то из старшего офицерства. Вот так, в таком духе, как говорится. Погодите-ка... Между прочим, имейте в виду: я все вижу через ученые окуляры. Чтобы листовки нынче же были на почте. Ясно? А кудри тщательно прикройте беретом... Если ясно, то действуйте!

Мы действовали. Плыли, или шли, как говорится по-флотски, по морю, где теплое течение Гольфстрим. Хотя море здесь никогда и не схватывается льдом, но воды его — ледяные воды.

 

Над Рыбачьим — белое небо с блещущим солнцем. По снегу тянутся темные полосы — следы шагов. На этих узких дорогах снег смешивается с грязью. Вдалеке угадываются редкие маленькие землянки.

Но вот исчезают землянки, не видно дыма из труб.

На смену той, обжитой нами земле приходят земли другие — земли времени оледенения. Да нет... Вот меж щелей в снегах маячит морошка, трогательная, розово-красная и печальная. Она думает, что никто не съест, не тронет ее. Но она ошиблась.

— Где вы там? Не отставайте!

— Сейча-а-а-с...

Какими звонкими здесь становятся голоса!

Сколько времени нам идти! Кто знает. Все кругом было — и земля и небо. Злая, злая земля.

Это фронт? Это передовая? Да нет же! Фронт — огонь и стрельба, а не бескрайний белый, дикий и такой молчаливый простор Рыбачьего полуострова.

Нас теперь одиннадцать человек — караван во льдах: наш начальник, наш старшина-радист, я и восемь матросов-подносчиков с нашей радиоаппаратурой.

Перед нами — равнина, а дальше — хребет Тунтури, длинная рыжая каменная гряда, куда мы держим путь.

Мы шагаем молча в своих измызганных, мокрых белых халатах поверх серых брюк, серых стеганок.

...Мы шли, мы влачились по белой равнине. Над головами нашими было солнце. Оно бежало навстречу нам множеством обжигающих маленьких круглых солнц.

Мы шли. Мы шли. Мы утратили чувство времени. Хотелось есть, обогреться, разуться. Сильно хотелось чаю. А бывают разве на свете чаи, огоньки в печурках?

— Не отставайте, — говорил мне наш маленький капитан.

Мы шли. Мы шли.

Долго ли?.. Этого мы не знали.

— Взгляните-ка на часы, товарищ начальник!

— Не отставайте, не отставайте, не отставайте!

Не видно ни птицы, ни дерева. Что это бьется о камни коротко и назойливо?

Осколки металла. Пули!.. Они падают в снег.

— Не отставайте, не отставайте!

Вспыхивают под солнцем крошечные озерца; здесь водится жирная рыба форель, ничего не знающая о рыбаках, о сетях, о спиннингах. Вот в ледяных озерах яркие рыбьи тельца, блещущие на солнце.

Я иду и размахиваю руками, мне кажется, что так легче шагать.

— Что вы там делаете, вы пляшете? — оглядываясь, спрашивает меня капитан.

— От наказание на наши головы! — вздыхает радист.

Мы идем, а хребет отступает все дальше, дальше.

Может, уже наступил вечер? А может, ночь? Кто знает? Перед нами все та же равнина, все те же камни, все те же блестящие озерца.

Вечный день и снег, снег...

Через пористые снега не проехать машине, не проскакать коню. Одолеть их, видно, под силу только военному человеку.

— Земля-я-анка! — сказал радист.

— Бросьте дурить, — очень строго ответил начальник.

Она мелькнула на белой равнине, будто оазис в желтых песках.

Мелькнула. Пропала.

Мы продолжаем шагать, не ускоряя и не замедляя шага. Молчим. Не надо думать ни о каких землянках.

Мы шли. Мы шли. Чтобы не отставать от мужчин, я размахивала руками. Все притворялись перед самими собой, что не верят они ни в какое тепло, ни в какие чаи, землянки.

Землянка исчезла. А над головами все то же солнце. А впереди все те же темные камни и светлые озерца. Тундра, тундра...

— Землянка! — снова сказал радист.

Вот она. Стоит в котловине, защищающей ее от ветров. Впереди неясно виднеются горы — хребет Тунтури. К землянке ведет настоящая, вытоптанная людьми дорога.

— Не отставайте! — захлебываясь, говорит наш маленький капитан. Он, возглавляющий шествие, устал, может быть, сильнее нас.

Стук в дверь (военная вежливость). Двери распахиваются. На пороге — солдат-вестовой.

— Товарищ майор, к нам гости, гости, товарищ майор! — обрадовавшись, кричит вестовой.

Мы в сенях.

Но, видно, даже землянке не уберечься от талых вод. Под ногами нашими в сенцах широченная лужа. Мы оглушены теплом. Вот печка... Вот чайник... Из его носика валит пар.

— Нет, удивительно все же, — вдруг говорит мне наш маленький капитан, — как это вы ухитрились нанести в жилье на сапогах столько грязи? Простите, товарищ майор. Они у меня совсем одичали в тундре. Медведи! Медведи!

Мои сапоги и на самом деле, как будто опомнившись оттого, что им больше не шагать, расплакались на свой лад. Сапоги мои плакали мутной водой.

Сев на пол, я принялась побыстрее стаскивать их. И вдруг случилось немыслимое, чудесное! Хозяин землянки встал на одно колено и стащил с моих ног измокшие, измызганные сапоги.

Он сделал это с выражением величайшего простодушия и вместе с тем почтительности, будто в моем лице приветствовал всех на земле женщин. Всех женщин, шагающих в сапогах.

— Сева, дай-ка мыло, дай полотенце и побыстрей собирай на стол. Действуй!.. Сахару. Хлеба. Шпику.

— И тушенку, товарищ майор?

— А как же! Ясное дело. Все собирай. Есть тушенка — давай тушенку.

Стол был накрыт газетой, чистой старой газетой.

В слюдяное окошко глядела тундра. Но кто же думал о ней? Мы пили чай.

Добро и робко косились в сторону моих иззябших рук глаза майора.

Он был почти совершенно лыс. В его бровях поблескивали сединки. Из-под измятых, усталых век глядели глаза, желтоватые и усталые, глаза с хитрецой.

— Сева, — вдруг сказал майор вестовому, — приготовь-ка для гостьи яичницу! Слыханное ли дело — девушка! В нашей землянке — девушка! Гостья!.. Чествуй. Изжарь яичницу.

Бодрясь, расхохотался наш маленький капитан, решив, что майор острит. Его смеху вторили радист и матросы, Откуда здесь, где не бывает птицы, взяться яичнице?

— Сию минуту! — весело подхватил вестовой. — Раз такое прекрасное чудо, как девушка, будет яичница.

Из красного света коптилки выплыли две руки. На широких ладонях лежало четыре пестрых больших яйца.

Далеко от нас, на склонах крутых и отвесных гор, вьет свои гнезда птица гагара. Взобравшись на эти склоны, добыл яйца гагары молодой и ловкий солдат-альпинист.

— А как звать-то вас?.. Для памяти... Для примеру... — спросил вестовой.

Я сказала.

Оно, мое домашнее детское имя, лежало там, за пределами тундры, за пределами войны — там, где птицы вьют свои гнезда не только на скалах. Они вьют их, помнится, на деревьях.

Широко и добро улыбнулся этому неожиданно сорвавшемуся у меня короткому имени пожилой хозяин землянки — майор. И вдруг он сказал:

— А красивое имечко. Очень славное... Я, знаете, получил из дому письмо. Жена запрашивает, как наречь нашу дочь...

— С вас пол-литра! — сказал радист.

— Сердечно вас поздравляем, — подхватил наш маленький капитан.

Вестовой поставил передо мной яичницу. От нее шел пар.

— Здоров заливать, — чуть слышно шепнул мне. на ухо вестовой. — Нет у него жены. И нету детей. Очень даже большая случилась беда. Всю его семью... того... убили фашисты.

— Ешь давай!.. Нажимай на яичницу, дочка, — не расслышав его и переходя на «ты», сияя сказал майор.

 

Через час мы собрались в дорогу.

— Ни пуха вам, ни пера. Хорошие, храбрые вы ребята, право, — ободрил нас хозяин землянки.

— Можно мне поцеловать вас?.. Если, конечно, можно? Потому что я очень люблю яичницу.

— Что это значит?! — заорал наш маленький капитан. — Где элементарная военная дисциплина?.. Уж вы нас извините, товарищ майор. Они у меня совсем одичали в тундре! Медведи, медведи!

Увидев на равнине бредущих впереди людей, враг принялся энергично стрелять по живой цепочке. Пули снайперов с коротким и нежным стуком ударялись о валуны. Однако солнце било немецким снайперам прямо в глаза. Яркое, оно лишало их нужной прицельности.

— Надо разбиться на группы, — сказал наш маленький капитан. — Такое скопление людей подозрительно для противника. Я пойду вперед и возьму с собой пятерых подносчиков. Вы пойдете следом, Васильев... Кстати, вы отвечаете мне за сохранность и жизнь переводчицы. Ясно?

— Ясно. Кроме прочего, я отвечаю за сохранность и жизнь переводчицы.

— Пошли, — сказал наш маленький капитан.

Нас стало пятеро. Мы залегли в траншее. Ребята поставили на землю аппаратуру и закурили. На дне траншеи была ледяная вода, а за бортом траншеи — равнина в ржавых воронках. На снегу виднелись комья свежей еще земли и осколки черного камня.

Долго курят ребята. Мы ждем. Чего мы ждем? Но этого я не знаю. Вокруг все то же: тундра с черными валунами, неглубокие ржавые впадины, осколки камней и огромное небо с очень светлым холодным солнцем.

— Я добыл себе невесту с козой, — сев на корточки и пригибая голову, шепотом весело рассказывает радист. — Мне очень даже полезен стакан хорошего молочка в условиях Дальнего Севера... А? Как, ребята, по-вашему?.

Матросы прыскают со смеху. Все знают, что никакой невесты у него нет и что в Полярном нет ни одной козы.

Они хохочут и шепчутся. А вокруг траншеи ни жилья, ни птицы. Снег, снег... Огромные небеса. Серо-белый купол не рассекается ни деревом, ни кустарником.

— Спрячьте-ка голову, — сердито и коротко говорит мне радист. — Расселась прямо как дома на оттоманке.

Немцев я не боюсь, поскольку их никогда не видела. Но я сильно боюсь своего начальника — маленького капитана. Он, должно быть, уже в землянке и поджидает диктора.

— Ребятки!.. Куда бежать?..

— На-а-зад, назад!..

Однако поздно. Я выхожу из траншеи, оглядываюсь — и бегу. Бегу что есть мочи, размахивая руками. Бежать нисколько не тяжело. Это не требует от меня ни малейших усилий.

Весело ударяют пульки о камни.

Что-то шмякнуло в снег. Взлетели снежные комья. Это похоже на белый фейерверк.

И снова фейерверк. И снова бьются с жестким стуком пули о черные валуны. Кое-где расступился снег. В щелях закраснелась морошка. Вкусная ягода. На ходу я ее срываю.

— Назад!

Я бегу. Рядом со мною взапуски бежит ветер.

И вдруг я оглядываюсь.

Следом за мною бегут матросы и старшина.

Нас пятеро. Пять вселенных на белой равнине снега. Пять сердец. Пять жизней. Я — впереди.

Возвратившись в Полярный, наш маленький капитан, хохоча, показывал, как он глянул вниз на равнину и ахнул: увидел, что я несусь впереди и размахиваю руками. За мной старшина. А-за ним матросы. Гуськом, гуськом... Вот эдак. Ха-ха-ха-ха!

 

Как передать, что такое война у подножья хребта Тунтури?

Здесь, на склонах хребта Тунтури, на полуострове, что зовется Рыбачий, у берегов холодного моря стояли люди, стояли насмерть. Здесь держали они оборону города Мурманска.

Оборона. Какое страшное слово! Дни, недели и месяцы ожидания.

Оборона — лето без солнца, почти без лун, тусклое белое небо, распростертое над землянками. Небо, лежащее над горами, над горным хребтом, где нет ни дерева, ни кустарника.

Когда зима, тундровый снег становится тверже, воздух каленее. Небо чернее. Большое тусклое небо над белой землей. Два-три брезжущих светом часа.

Ночи долги, как месяцы. Изредка коротким пожаром затеплится в небе северное сияние. Но и оно, говорят, тускловатое, не такое, как на Северном полюсе. Тусклое, томное, беглое, будто лень ему здесь разгореться всерьез.

День. И снова ночь, ночь...

Должно быть, когда-то, когда Земля освобождалась от оледенения, она забыла об этом крае, об этой дальней точке своей. И вот остались на свете снега.

Черные камни на белой равнине. Не так чтобы густо они лежали. Нет, нет... Но все же — одни на снегу, среди необозримых пространств снегов и вод. Черные, отшлифованные, облизанные ветрами, исхлестанные снегами.

Белая равнина и черный камень. А еще дымок, дымок из трубы: жилье человека — землянка.

Дым похож на дыхание. Он бежит к небесам — жестоким, высоким и белым.

Бесконечность снега. Бесконечность земли. Бесконечность времени. Бесконечность неба. Все это называется — «оборона».

Противник сидел по другую сторону сопок, по другую сторону Тунтурей. Им достался склон, сливающийся с шоссе, — не то что у нас.

С великим трудом мы переправляли раненых на Большую землю. Каждый наш шаг был виден противнику.

...Лето. Полярный день. Вечный день. Ни луны, ни мглы, ни ночей, ни мхов, чтоб заделать щели в землянках. Хрупкие их дверки подхватывал ветер. По слюдяным окошкам выбивала тихую дробь пурга. Ветры, ветры... И блеск ледяного солнца.

А печурки — чем их топить?

Кустарником.

Но где же набрать кустарника? Ведь кустарник на склонах гор обломан, оборван.

И все же в землянке упрямо горит огонь. От крошечной печки бегут красноватые сполохи. Из мглы выступают лица матросов.

Все тонуло в дыму махорки. Безостановочно булькал на огне чайник. На длинной проволоке сушились портянки.

Огонь коптилок отбрасывал неширокие, дрожащие, нетвердо очерченные круги.

Из темноты раздавались стоны. Занавешенная тремя белейшими простынями, дремала в свете коптилки операционная.

У слюдяного окошка, где, откидной стол, — вторая коптилка. Красноватый свет ее кажется дрожащим и робким. Полушубками забиты щели в углах. Кое-где намело снегу.

Время от времени откидывается входная дверь. Вместе с клубящимся паром врывается в жилье человек — матрос.

На дворе все бело. Огромное колеблющееся пространство, видное на мгновение сквозь открывающуюся дверь. Все мглисто от неба до самой земли. На сугробы наваливаются сугробы. Над утоптанным, обледенелым снегом как бы вырастает новое, пухлое поколение снегов.

Пурга.

Пурга продиралась сквозь щели, пыталась выломать слюду из окошка.

Люди, которые возвращались с вахты, шумно и вместе молча встряхивали тулупы. Снег растекался по полу, таял, бежал под нары большими лужами.

Казалось, будто пурга молит нас, людей, об отдыхе и покое, стремится задуть огонь в печи, погасить коптилки, упасть тулупом под нары и тоже спать, спать... И храпеть, отдыхая. И видеть сны.

Когда человека вдувало в землянку, ветер подбрасывал пламя коптилок, выхватывал ручку двери из замерзших пальцев.

Она бушевала, пурга! Но никто в землянке не обращал на нее никакого внимания. Все смотрели на нас. Развлечение! Прибыли «разложенцы». Вот радиоустановка. Сейчас будет музыка. И того... Одним словом: трансляция.

 

— Внимание, товарищи... Приступаем. Просим вас соблюдать полнейшую тишину. Учтите, шумы передаются.

Мне страшно. Тихо колдует что-то свое радист. Сейчас я заговорю в репродуктор.

— Больше энергии. Бодрей. Веселей! — говорит мне начальник. — Старшина! Прежде всего попрошу вас поставить музыку. Легкую музыку по возможности. Мы должны фиксировать внимание противника. Так. Приступили. Ну!

— Сей минут, — отвечает радист (и считает, что это он на немецкий лад). — Мы их, знаете ли, фиксируем... До того фиксируем, что они ополоумеют.

Раздается шипение. Чуть подпрыгивает иголка.

...И все Адамы

до наших дней

при виде дамы

стремятся к ней!..

Раненые с перевязанными головами и забинтованными конечностями привстают с коек. Протер наконец и стыдливо надел очки наш маленький капитан. Как спокоен радист! Как строго лицо хирурга. Шутка ли, в его землянке разлагают войска противника.

Все серьезны. Хочу смеяться, видимо, я одна.

Я и противник. Он заглушает нашу пластинку бросками мин.

— Энергичней. Грозней. Валяйте!

И я стараюсь. Я становлюсь мужественней. Все мужественней и мужественней. Я сильно стараюсь. Я горстями швыряю свое возросшее мужество в репродуктор.

Но, будучи матросом армии победителей, я добра: я предлагаю немцам, несмотря на их никудышное положение, сдаться и сохранить жизнь.

— Сдавайтесь, сдавайтесь, солдаты!!!

— Не с таким пафосом! Они решат, что кто-то нас пародирует...

...Я сплю. «Играй, играй, моя музыка. Пой, моя музыка!» Ноги болят.

«Вам... гм... очень больно?» — слышу я во сне чей-то знакомый голос.

«Нет. Не особенно больно, товарищ начальник, можно терпеть, конечно».

«Вот. Берите. Хромовые голенища».

«Голенища? От вас?.. Не может этого быть». («Играй, играй, моя музыка!..»)...

«Война!.. Чего ж вы хотели?.. Чтоб я не был вашим начальником и швырял вам под ноги розы? Вот! Это все, что я мог добыть. Хорошие. Хромовые. Серенада — не голенища...» — это слышится мне во сне.

Сны причудливы. Ни с того ни с сего какие-то голенища!

 

— Перебежчик! Вставайте! — кричит начальник.

И это явь.

Я просыпаюсь.

В окошко землянки заглядывают легкие, нежные отражения солнца.

 

Повернувшись щекой к слюдяному окошку с видом добитого обстоятельствами человека, сидит наш маленький капитан.

Против него, опустив голову и зажав ладони коленками, незнакомый мне человек. Лицо у него интеллигентное, остроносое, молодое.

— Мы вас ждем, — говорит мне начальник с яростью. — Разумеется, если сумеете уделить нам минутку внимания. Без вас мы в данном конкретном случае, увы, обойтись не можем... Увы! Мы действительно без вас обойтись не можем. — Голос его осекся от злости. — Мы в вас нуждаемся, а вы спите... Ну как? Готовы, надеюсь? Совершили свой утренний туалет?.. Битте, долмэтчер, — сказал он, указав на меня перебежчику.

— О-о-о, фрейлен!

Вопль любезности.

Это был первый немец, которого я увидела на войне. Немец! Живой. Один из тех, кто убил моего отца. Один из тех, по воле которых голодает, нынче в осажденном городе моя мать!..

— O-o-o, фрейлейн!

Живой. Настоящий немец!

Вокруг толпились все, кто был в силах ходить. Ребята, пришедшие с вахты, внимательно оглядывали перебежчика, прислушивались к тому, что говорит ему начальник и перевожу я.

— Его зовут Отто Генц. Он антифашист. Он просит учесть его убеждения... Давно он решил: при первом удобном случае перебежать на сторону русских. Вчера, поскольку была пурга... И плохая видимость. Это раз. А второе то, что поднят был ураганный огонь в ответ на трансляцию... Да, да... Он, разумеется, рисковал жизнью. Он просит это учесть в дальнейшем. Он рисковал жизнью. Он верит в твердость слова противника. Русские обещали сохранить перебежчикам свободу и жизнь.

Вчера, когда все пошли спать — это было в левой от переднего края землянке — он притворился, что вышел по нужде. Под утро дополз до колючей проволоки... И ринулся сейчас же вниз, в нашу сторону. Его увидел русский матрос. Он, перебежчик, поднял вверх руки. В одной из них был зажат носовой платок. Как белый флаг. Когда матрос подошел, он, Отто Генц, объяснил ему: «Гитлер капут».

Теперь война для него окончена. Военные действия не отвечают его гуманистическим убеждениям.

— Диспозиция частей? Каков ваш личный состав? Каково настроение противника? Каким оружием располагают близлежащие части? — опуская лирику, деловито допрашивал пленного немца наш маленький капитан.

 

В этот период войны на Севере перебежка немца на нашу сторону была событием значительным. Каждый к этому событию отнесся по-своему. Начальник радовался, что нас перестанут дразнить в Полярном «листовочниками» и «разложенцами». Старшина ликовал, что сумел протянуть рацию под носом у врага: он был храбр — и вот награда за его храбрость. Я же так приняла это обстоятельство, что вывела, мол, из строя вражеского солдата.

У всех в землянке, даже у раненых, было чувство приподнятости. Все хотели узнать, как живет противник на той стороне хребта. Перебежчика засыпали вопросами. Я переводила.

— Что они едят? Что пьют? Сколько у них землянок? Живут ли врозь на той стороне солдаты и офицеры?

— К их землянкам ведет шоссе из Норвегии, — объяснял пленный. — На той стороне хребта есть деревья — пихты и ели. Там земля живая, там птицы, не то что здесь. С той стороны к подножью Тунтурей по шоссе подкатывает грузовик. Каждые сутки немецким солдатам и офицерам подвозят пищу, письма и боеприпасы.

Он говорил все это сдержанно, немного смущенно. До перебежки он, видно, и представить себе не мог, как выглядит наш склон Тунтурей. Его удивляло теперь, что здесь так мало землянок, что мы живем в землянке санбата. Он не знал, что подходы к нашему рубежу идут только через огромное снежное поле, обстреливаемое врагом. Что другого подхода к нашим землянкам нет.

 

Мой начальник знал турецкий и английский языки. Но немецкий он знал пассивно и разговаривать не умел — не обладал достаточной беглостью.

Сидя втроем у слюдяного окошка за откидным столом, мы — наш маленький капитан, я и немец — составляли тексты для выступления по радио Отто Генца.

Видно было, что ему не хочется выступать от своего имени, что он жмется и чего-то недоговаривает.

— Разве вам недостаточно, что я, берлинец, проведу эту передачу как диктор?.. Могу, если вы хотите, проверить любые ваши листовки, придать им блеск. Я готов помогать: листовки и передачи сделаются безупречными в смысле формы. Но мне не хотелось бы себя называть и говорить от своего имени... Право, я думаю, это лишнее.

— Товарищ капитан, он почему-то не хочет сказать по радио, что это он — Отто Генц.

— «Почему-то»! — пожал плечами маленький капитан. — Естественно, он боится Гитлера... Боится расплаты. Ясно? Однако ему придется поговорить. А на листовках в Полярном мы напечатаем его фотографию. Это будет наилучшей агитацией для нашего отдела: вот он, пленный. Перебежчикам мы действительно сохраняем жизнь.

Принесли ужин. Надо было накормить немца. Оказалось, что у нас нет лишнего котелка. Радист ему отдал свой котелок. Немец ел стыдливо и медленно. Нет!.. Не скажешь о нем, что перебежчик. Впечатление такое, будто кто-то из наших ребят приволок «языка» с другой стороны сопок.

Мы ужинали. Молчали. Каждый был занят своими мыслями.

А за пределом землянки, за слюдяным окошком, продолжалась тихая, огромная, вечная жизнь.

Я подняла глаза. Ярко, жутко и неподвижно блеснуло солнце. Оно, как и прежде, творило свою работу, обдавая сиянием белую пустошь. Озерца внизу, похожие на разлужье, были подернуты сверкающей рябью. Вокруг стояла заколдовавшаяся, затаенная печаль зимы и вечного снега.

Немец давился, ел. Теперь он напротив меня. Сидит, переплетя пальцы, низко опустив широкую голову, похожий на человека, перенесшего тяжкое потрясение.

И вдруг с видом очень застенчивым и виноватым он глянул на старую банку из-под консервов. Она стояла в углу, у двери. В этой банке хранился жир для смазки сапог.

— Вы позволите, фрейлейн?

Я не поняла, что именно должна ему разрешить.

Сопровождаемый конвоиром, немец робко подошел к банке и старательно смазал жиром свои военные башмаки.

— Обувь надо холить, — сказал он мне виновато. — Моя покойная мать говорила: каковы ботинки, таков и сам человек.

 

— Немецкие солдаты! — хрипло прозвучал голос немецкого перебежчика. — Я, Отто Генц, нахожусь среди русских. Я жив и здоров. Меня приняли хорошо. Мне сохранят жизнь. И дали поесть: пшенной каши, немного тушенки, сладкого чаю и хорошие белые сухари. У русских офицеры живут на переднем крае в одной землянке с солдатами. Пьют и едят то же самое, что солдаты. Друзья мои, Генрих Верт и Фриц Бауэр! Переходите линию фронта. Сдавайтесь! Русские побеждают под Сталинградом. Положение нашей армии безнадежно. Перебегайте к русским!

— Все. Ваша очередь, диктор, — сказал мне маленький капитан.

— Немецкие солдаты! — с чувством крикнула я. — Рядом со мной ваш товарищ. Я ему отдала свой шарф. Вы ведь знаете: он бежал налегке. Отто Генц пробудет у нас до конца войны, а потом поедет в Берлин. Скоро настанут дни нашего генерального наступления на этом участке фронта. Перебегайте, пока мы еще стоим в обороне, пока мы еще не перешли к боевым действиям. Будет поздно! Не принимайте участия в ненужном кровопролитии. Тишина и отсутствие боевых действий со стороны русских обманчивы. Мы обороняем подходы к городу Мурманску. Но близок час, когда мы пойдем с боями вдоль шоссе по направлению к Норвегии. Далеко позади останется хребет Тунтури и могилы ваших товарищей. Сдавайтесь! Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!

6

Нынче, при свете ясного дня, когда в мою комнату долетают дальние шумы улицы, тарахтят автобусы, слитно шуршат машины и прохожие у переходов, дожидаясь зеленого света, ворчат: «Он что, уснул? Обалдел, а?..» — итак, в этот ясный солнечный день, теперь, когда, казалось бы, далеко отступила война, мне вспомнилась одна незначительная история.

Может, она имеет значение лишь для меня одной. Но я верю тебе, мой друг, мой таинственный собеседник. И обращаю ее к тебе.

Трансляции с переднего края велись относительно регулярно. И вот однажды мы шли сквозь тундру. Нас было двое: я и подносчик аппаратуры. Ему было лет восемнадцать.

Мы шли, а со всех сторон, как оно и положено в летнее северное время, ослепительно блестел снег. Снег был пористый. Каждая снежинка, оставшаяся живой, блестела из самых последних сил, сверкала светом всех в мире солнц — множеством самых разных оттенков, неслыханных и невиданных, — не только красным и голубым, сиреневым и оранжевым. Она сияла черным. Как странно, право!.. Бесконечной была она. И пела свой гимн, и орала об остроте и жгучести черноты, прикрывая ее снегами.

Купол жизни — небо стояло над нашими головами, высокое, строгое, лживое и обездоленное, потому что небо должно быть ярко, пронизано дрожью солнца или дождя. Но это небо мертво! Так сделала война, так она захотела, распахнув свой занавес над землею необитаемой. Живучи здесь оказались лишь черные камни, притулившиеся к снегам.

В тишине пронзительно, остро и так назойливо свистели пули. Но кто на них обращал внимание? Мы привыкли и к этому свисту, и к этому небу, и к свечению этой земли, и к мокрым кирзовым сапогам.

Мы шли. Так шагают военные, для которых близость смерти — работа. Мы думали о супе, каше, а не о смерти и свисте пуль.

На нас были белые маскхалаты. На плечах у юноши аппаратура, на мне — рюкзак.

Мы смеялись. А как же иначе? Смеялись над чем придется — над тем, что я, например, из простыни решила справить себе гражданское платье; над тем, как он, бывало (якобы!), являлся там, у себя, на танцы: брюки из шелкового полотна, рубаха из голубой фланели, а в руках тросточка. И все (ох-ох-ох!) от восхищения замирали.

Без улыбки и смеха не проживешь. Можно жить без тепла, на овсе и на сухарях, но каково без смеха? Право, легче прожить без каши.

Ладно. Сейчас... Сейчас...

Пора признаться, что, несмотря на мою поражающую моложавость, худобу и странную инфантильность, я до войны успела побывать замужем. У меня был сын. Я овдовела в первые дни войны, сынок мой умер от тифа.

Мой мальчик меня любил. Я это твердо знала и знаю. Встречая меня в передней, он целовал мое пальто, видел во мне напарника и ребенка. Мы с ним играли в маму и папу, принимали гостей, раскалывали квадратный кусочек сахара на много маленьких сахарков, пекли хорошенькое карликовое печенье. Я добыла ему откуда-то крошечный самовар. Мы вместе его вздували.

Мой мальчик был высокого роста, хорошо ориентировавшийся в пространстве (не то что я). Глаза его — словно крылья, всегда в полете.

...Велосипед... Я не успела купить ему трехколесный велосипед. Я была бедна.

Он знал все марки машин. Потому что — мальчик. Мой сын был мальчиком.

Перед тем как уйти на фронт, я каждый день зарывала в холмик его могилы игрушки. По ночам мне казалось, что он стучится в двери ко мне. Он одет в свое некрасивое желтое пальтецо. Стучится и улыбается робко, потерянно...

— Ма-а-ама!

Защитить?.. От кого? От смерти?

На фронте никто не знал, что я мать и вдова. В потоке горя народного мое горе казалось малостью каждому. Но не мне.

 

Итак, мы шагали к хребту Тунтури, пытаясь смеяться по всякому поводу, чтоб скоротать дорогу.

Волосы у моего попутчика были светлые. Глаза голубые.

Увидев такие глаза, девчонки ошалевают: «А отчего у тебя такие глаза?» — «Ха-ха-ха! А мне почем знать?»

Живые, нежные, тонкие волосы, развевающиеся под шапкой-ушанкой. Белый чуб легонько колышется на ветру. Пух, в который, должно быть, девчонке так хорошо зарыться губами и носом.

Хорошо бы десятикласснице прижать к себе эту голову, вдавить в себя, в свое тепло.

Рукам бы этим хорошо рассекать волны. Хорошо бы! В теплых морях. Хоть в Черном, у которого я родилась. Им бы рассекать воду, а губам фыркать, выплевывая ее. Ногам хорошо бы взбираться по склонам лесистых гор; взору — обнимать степи, гладить пальцем кору древесную, измазав палец в смоле. Хорошо бы вечером, сидя в пивнухе, выпить пивка с товарищами и побеседовать по душам: «Ты меня уважаешь?»

...Галстук яркий, красиво повязанный. Ясный голубой взгляд. Хорошо бы вдруг, невзначай во время заката — песню... И в песне выдать тайное, затаенное. Не мальчик, а лук с натянутой тетивой. И стрела.

Бесстрашие. Способность к истинно русскому состраданию. Рубаху — товарищу.

Воротиться домой и позвонить в двери:

— Ма-ама!

Или:

— Братишка, знаешь ли, у меня в Мелитополе... Очень даже хороший парень.

Или:

— Сестренке купил на блузку. Как скажешь?.. Хороший шелк? Молодая. Замуж охота. Ясно. Только о том и думают, чтоб пристроиться. Э-эх! Бабье!

...Шагаем. Сверху круглое солнце. Белое. Без лучей. Солнце без солнечного тепла.

А пули летят, ударяясь о черные камни, уходя в снег...

Завиднелся хребет Тунтури.

И вдруг он упал.

Повалилась его шапка на снег. Он поднял ко мне лицо. Оно было бессмысленно — по ту сторону далекого края, о котором я еще ничего не знала.

Я села подле него на снег. Он не видел меня. Глаза открыты, а... спят.

Только что глаза были жизнью. Жизнью — его шаги. Жизнью — его дыхание.

Приоткрыл рот (должно быть, ему не хватало воздуху).

Я назвала его по имени. Не отозвался.

...Сердце, забейся! Вздохни, малыш! Давай-ка снова смеяться, чтоб скоротать дорогу. Нас ждут котелки с кашей, мы оба разуемся, высушим сапоги, портянки...

Я легла рядом с ним. Прижала его, согревая своим телом, обхватила его за шею руками.

Безмолвно, бессмысленно, неподвижно мы долго лежали в неохватной, великой белизне тундры. И вдруг его веки дрогнули. Он тихо сказал мне:

— Привет ребятам.

Это было последнее, что он сказал.

— Ма-а-альчик!.. Мой ма-а-альчик!.. Встань. Жи-иви-и.

Сын. Товарищ. Брат.

Волосы! Они все еще были теплые. Жизнь еще теплилась в волосах.

Я рыдала...

Но вот моя рука поднялась и закрыла ясную синеву глаз.

 

Когда я стою у Доски почета, где выгравированы имена погибших товарищей, я готова просить прощения у них за то, что осталась жить.

За что?.. Почему?.. Вас нет. Я — есть.

Если можете, то простите!

7

Ночь. Надо было пристроить на ночь нашего перебежчика.

Пристроить? Но куда?

— Постелем ему на полу, товарищ начальник, — подумав, сказал радист.

Пленный словно бы догадался о замешательстве капитана:

— Нет, нет!.. Не тревожьтесь из-за меня. Фрейлейн! Прошу вас, переведите: я слишком взволнован, я не могу спать. Право, право... Я совершенно не хочу спать.

В эту ночь я тоже не могла спать.

Мне отчего-то стали малы и узки мои большущие кирзовые сапожищи. Спрятавшись в угол, разувшись, я с удивлением разглядывала свои побагровевшие ступни.

— Фрейлейн!.. Вы спите? — шепотом спросил перебежчик.

— Нет, — ответила я.

— Фрейлейн, можно немного поговорить о доме?

— Конечно!

— Можно, я расскажу вам про воскресное утро?

— Конечно!

— Лето... И вот я сплю. И вот просыпаюсь. Мать накрыла на стол в саду под каким-нибудь деревом. Отец сидит у стола. И курит. Он курит трубку. Скатерть белая. На столе цветы. Ах, какое неторопливое воскресенье! Солнце. Скажите, пожалуйста, все это было, фрейлейн?.. Матушка в белом фартуке, фатер...

Перебежчик сделал резкое и неожиданное движение руками как бы для того, чтобы обхватить голову. Солдат с ружьем, спокойно сидевший на табуретке, вскочил и принялся не отрываясь глядеть на пленного.

Прошло минут пять или десять. Солдат опустился на табурет. Закурил.

— ...Это было счастьем. Но я его не сознавал. Счастье — река! Воскресенье — счастье... Признаюсь вам, — он перешел на шепот, — первое время при Гитлере можно было жить, и неплохо жить. Работа у всех. Я лично, видите ли, бухгалтер. Для юношества организованы были экскурсии. Очень дешево. Экскурсии на пароходе дня эдак на два, а то и на три-четыре. Ужас с войной пришел гораздо поздней... И по-одумать только! Я единственный сын, а между тем меня мобилизовали... Отпуск на девять дней. Не могу рассказать вам, фрейлейн, с каким страхом я приближался к дому. Дорога все та же, та же... А дома — нет. Его смело. Как будто бы сдуло! Отпуск?! Зачем? Первый раз в жизни я радовался войне. Я хотел не быть, не существовать, не думать, не чувствовать. Я словно оцепенел. Мать! Вот она. Ведет меня за руку... Кроватка. Я маленький. Я лежу в кровати, она наклоняется и говорит: «Оттхен, спи!» Нет матери, — значит, нету меня. Меня нет!.. Нет! Нет!..

Ночь. Тишина. Храп матросов, повалившихся после вахты на койки, не только не нарушает, а словно бы еще больше подчеркивает ее.

Потрескивает кустарник в печи. На печурке на всякий случай чайник с кипятком. (Кипяток — он может всегда понадобиться. А вдруг тот, кто на ночной вахте, вернется в землянку раненым и нужно будет делать срочную операцию. Кипяток — это для врача.)

В свое время проснется медицинская сестра Саша.

Сон во время войны — это как бы особый сон (когда надо, проснешься словно бы от будильника; когда надо — опять уснешь).

Сон, он необходим. Особенно для военного человека. Сон возвращает силы, делает человека трезвым. Не лопнешь — проснуться. Не лопнешь — опять уснуть.

...По ночам отчего-то громче слышатся стоны раненых: то ли именно в эти часы ослабевает воля человека, то ли ночь для страдающего — тяжелейшая часть двадцати четырех часов, из которых состоят сутки.

Тишина. Раненые перевертываются с боку на бок, пытаясь найти ту щель, куда бы упрятать боль. Щель, щель... Она есть! Но где?.. Как бы хоть на минуту оттолкнуть от себя страдание, уйти поглубже в глубину сна?

 

Врач Михаил Николаевич (за глаза его называют Мишутка, поскольку ему, бедняге, всего двадцать четыре года) перевертывается с боку на бок в своем углу, завешенном простыней. Хирургу приданы в помощь два фельдшера и медсестра Саша.

В этом году он окончил медфак, но не успел пройти обязательной практики — провести хоть несколько самостоятельных операций под наблюдением хорошего, опытного хирурга.

Михаил Николаевич тянет не на двадцать четыре, а лет на двадцать. Это его окончательно добивает.

...Но разве в том дело? Нет!

«Как избежать ампутаций ног, рук, если именно благодаря им удается сберечь, сохранить человеку жизнь? Все остальное... Да!.. Если хотите знать, все остальное, в сущности, пустяки!»

Михаил Николаевич — человек с агрессивной совестью, направленной против себя самого.

Ему не спится. Поскрипывают на койке доски в его углу.

«Спать. Уснуть. Черт знает что такое. Нет на войне человека несчастней меня. Хоть бы меня подстрелили, что ли! А мама! Господи, я с ума сойду! О чем я думаю?.. Завтра работать, работать, может, еще и сегодня ночью. Спать. Спать!»

Так он думает, а мои незримые «усики» подслушивают его мысли.

Койка Михаила Николаевича скрипит.

— Чего-о-о вам? Кто это? Что случилось?

— Тише! Это я. Вера.

— Какая Вера?

— Ясно какая. Снайпер... И нечего притворяться. Мы с Сашкой заметили, что вы ничего не покушали нынче вечером.

— Извините, Вера... Но вы понимаете... Интимные ночные беседы в санбате... Одним словом, это вас может скомпрометировать... Давайте-ка перенесем вашу чуткость на утро. Ладно?

— Это еще чего-о-о? До того ученый, что ум за разум зашел... Короче: Саша сперла для вас муки.

— То есть как это, извините, «сперла-а-а»?

— Обыкновенно. Взяла и сперла... Вы, конечно, красавчик, но, извиняюсь, просвечиваете. Нам тошно на вас смотреть. Берите. Закусывайте. Мы для вас испекли оладушек. Мука, конечно, того... Не особенно первоклассная... Но эта дура набитая, да вы знаете! Ну, эта, как ее — переводчица из Полярного, она догадалась натолочь сахару... Лежите, лежите, я все подам. А чайку желаете? Смейтесь. Сколько влезет — столько и хохочите... Эй, лежите, лежите в койке! Я вам подам.

— Вера! Но я как старший по званию и вообще... Я не в состоянии санкционировать воровство... Ни муки, ни сахара. Я понимаю, что все это из наилучших чувств... Но мы, между прочим, фронтовики... Приходится — увы! — вам об этом напоминать...

Вера:

— Короче. Вы на передовой. А мы не на передовой. Вы себя блюдете, а мы не умеем себя блюсти. Ладно. В блюдце, что ли, чаю налить? Оладьи стынут. Жалко. И не вы, а я здесь ночная хозяйка. Ясно?.. Не вставайте. Сидите, сидите в койке... Можете прямо хлебать из блюдца. Чай сильно горячий. Так. А в эту руку — оладушку. Или вы уважаете чай в стакане?

— Ве-ера!

— А наша Сашка, между прочим, в вас влюблена. Кушайте, кушайте на здоровье. Это я так, для приятного разговору. Ну как оладушки? Вы нас почему-то не уважаете. Уважали бы, так делились бы с нами мнением. А вы с нами не делитесь. Небось считаете, если доктор, так сильно большая фигура? А нам плевать!.. Между прочим, вы целовались с Сашкой или это она сбрехнула?

— Ве-ера!

— Доедайте оладушки. И не орите на всю землянку, перебудите раненых. Они распсихуются, вам же их усмирять, не мне. Я снайпер. Мое дело сторона.

— Извините, Вера. Но что это за ухватка будить врача посреди ночи?.. Мне же завтра работать!

— Плевать хочу... Объясните мне, между прочим, как врач... Отчего у вас на макушке не волосы, а цыплячий пух?

— Прекратите! Сейчас же... Я... я вам не давал никаких прав!

— Ха-ха-ха!.. А за глаза вас зовут Мишуткой! Все. И раненые... А что, разве раненый не человек? Если вы его оперировали, так это еще не значит, что он обязан вас по фамилии величать... Э-эх!.. Каково теперь вашей матушке? Вас сколько у ней? Один? Единственный?! Это да-а-а! А у нашей трое. И все на фронте. Она... да ладно... Вы никому не расскажете? Она заказывала молебен за воинов Николая, Геннадия... И за воина Веру. Батюшка служил — чуть не плакал. И у него есть сын. На передовой. Лягте. Я вас накрою. Спокойной ночи...

8

Я и пленный сидим у окошка.

Храп матросов.

Шепот немца, моего перебежчика, и мое ответное бормотание.

Сидя у коптилки, мы оба клюем носами. Неярко горит коптилка. От дыханий колышется ее пламя.

Разговариваем. Вздыхаем. Молчим.

Коптилка высвечивает розоватым пламенем острое лицо перебежчика. Щеки его успели покрыться легкой щетиной. (Что б ни случилось с человеком мужеского пола, а борода у него растет, роста ее подчас не остановит и сама смерть.)

В те времена, бывало, всех немцев мы называли фрицами. И все же... Бетховен, которого я люблю...

Об этом я думаю и зеваю. «О чем бы с ним поговорить, а то, пожалуй, уснешь некстати...»

Мы сидим у знаменитого слюдяного окошка. Оба похожи на привидения: я — в засаленной куртке, растрепанная, он — с округлившимися от пережитого глазами, в шапчонке, похожей на пирожок.

Легко ли это, если всерьез подумать, перебежать к нам с той стороны хребта? Ведь немцы нам еще не стали сдаваться пачками, группами, косяками. Сам решился и драпанул сквозь колючую проволоку. Может, он и на самом деле антифашист?!

Что-то в моей бессонной, усталой, встрепанной голове взлетает и мечется. Глаза то слипаются, то разлипаются. Плывет в глаза потрескивающее пламя, красноватые сполохи. Мир огня при всей своей бедности похож на волшебное царство — искры, багрянец, синька.

9

Я не сплю. Протиснулась в щелку на общей койке, словно сардинка в консервной банке. С обеих сторон матросы. Храп такой, что, кажется, можно его пощупать.

Я слишком устала, чтобы уснуть. До того устала, что будто бы навсегда разучилась спать. Я проваливаюсь в полудремоту и сразу оттуда выныриваю. Покой состоит из багровых колеблющихся кругов: это дремота — преддверие снов. Я то вплываю в эти круги, то выплываю оттуда. Тишина. Храп.

И вдруг меня поражает стон. Он тихий. Он близко... Кто это стонет? Я? Я стону. Я стону сквозь сон. Но ведь я не спала! Как проверить, сон это или не сон?

Спать, спать, спать.

Я в багровых кругах — сходящихся и расходящихся. Я протискиваю ладони в эти круги. В багрянец сна.

Может, скоро утро?

Тяжело спать одетой. Я схватила себе привычку спать в сапогах, потому что боюсь: утром не смогу натянуть сапоги. Опухли ноги. Вокруг меня на этой почве хохот и остроумие:

— Выпиши себе из Парижа хрустальные башмачки. Если не умеешь как следует натянуть сапог из кирзы, обернуть портянку — не прись на передовую.

Все это ничего, молодые ребята позубоскалят и успокоятся. Но мой начальник, маленький капитан. «На-аказание на мою голову!»

Противогаз... Хорошее дело — противогаз. Противогазы очень даже нам пригодились. Вместо подушек. Молодец ученый, который придумал противогазы.

Мама! Я сплю на противогазе. Хорошо на противогазе. Хорошо спать. Хорошо, когда кругом храп. И хорошо спать в стеганой замусоленной кацавейке. Это вы придумали одеяла. Можно и без одеяла.

И вот я сплю. Вплыла в желанный багровый сон. В сон рассыпающийся, нетвердый. Глаза неожиданно раскрываются, видишь пламя коптилки. Пламя дышит. Оно дышит дыханием, похожим на человеческое.

Стоны, вздохи... Пламя колеблется. Это жизнь. Оно, то есть пламя, как бы сочувствует человеку и говорит: «Я огонь костров. Я сияние звезд...»

— Пи-ить, сестрица.

— Сейчас, голубчик.

— Пи-ить, пи-ить...

 

И вдруг дверь широко распахивается. В дверь влетает мороз и ветер. Пламя коптилки сильно колеблется, норовит погаснуть. Слышится, нет, не стон, это вой. Воет раненый. Санитары вносят носилки. В землянке гуляет мороз и ветер, в раскрытую дверь видны далекие звезды в ледяном небе.

— Доктор! Раненый!

— А? Чего?.. Сестра, попрошу вас в операционную. Санитары, таз... Берите таз и в таз побольше чистого снегу. Если поблизости окажется лед, еще лучше, несите льду... Да, да, сестрица, вместо анестезии... Се-естра-а-а!.. Быстрей... Лейте на руки, на руки, а не мимо. Ну же, проснитесь! Да нет! Из чайника, чтоб вода горячая... Вера, вы? Ладно. Давайте работайте. Видно, тяжелый... Разрезайте штанину. Быстро! Да, конечно, вижу: куртка тоже в крови. Придется разрезать куртку. Что-о? Да кто я вам, бог? Не умею я видеть сквозь куртки. Не знаю, плечо или грудь. Спирту. Живее. Для раненого. Побольше! Проснитесь! Действуйте!

— ...Тут я, миленький! Тут, мой хорошенький... — бормочет медсестра Саша. — Красавчик мой ненаглядный. Это спирт. А как звать-то тебя?

— Ко-оля-а-а, Николай...

— И брат у меня Николай. Николай. Вот какая выходит история. Ну так я тебя сейчас ублажу, братишка! Ты свой человек!.. Доктор разрешил поднести тебе спирту. И не жалеть. Дуй! Дуй вволю, пока не уснешь. Сколько хочешь, столько и дуй.

Опустилась в углу простыня.

Опять послышался вой. Ка-ак страшно! Вой и ругательство. Короткое, хорошо знакомое.

10

Там, в закутке, отгороженном простыней, стояли две койки, три табуретки. Я сидела и ныла, что никак не могу расчесать волосы.

Темно в закутке. Он расположен в дальнем углу землянки. Привычно и глухо ухают за окном мины. Что-то нудно врывается в мрачную тишину тундры. А я сижу и ною, что не могу расчесать волосы.

В землянке санбата на нижних койках множество раненых. Они терпеливы. Утром не слышно стонов.

Раненые!.. А я, завешенная простыней, скулю, что не могу расчесать волосы.

Мои руки покрыты ранами обморожения, это раны незаживающие. Там, где их нет, пальцы кажутся темными, это кожа потрескалась, пальцы как бы навечно грязные, не отмыть.

Мне очень стыдно, что тут же, в землянке, есть некий снайпер Абасов. Из Грузии. Он всегда смеется, сияет, сверкая зубами. Не мерзнет, не обмораживается.

Глядя на него и меня, люди с укором покачивают головами, они говорят:

— По-о-одумать только... Снайпер Абасов. Из Грузии! И ничего... А ты...

Я виновата, я прячу от людей руки.

Но ведь приходится жрать, одеваться, пить, подкидывать в печурку дрова. Иногда потихонечку греться у ее красноватого пламени. Как спрячешь руки?

Все вокруг умывались снегом, как пушкинская Татьяна, все, кроме меня одной. Прикосновение снега причиняло мне жгучую боль.

И вот я сидела за простыней и скулила. Однажды терпение у снайпера Веры Коротиной лопнуло. Она строго сказала:

— Давай-ка, Саша, устроим ей головомойку. Над этим тазом. Ты станешь мне поливать из чайника, а я как следует ее поскребу ногтями.

Надо сознаться, я сопротивлялась. На меня, однако, не обратили внимания: они были заняты делом, им было не до меня.

Вода была очень горячая. Я выла, как ветер, как вьюга, завывала наподобие пурги... (Но разве здесь это кого-нибудь удивит?)

Саша окатывала мою голову горячей струей из чайника, снайпер Вера скребла мою голову изо всех сил (а силы у Веры были могучие, руки большие, сильные).

Сперва я выла. Потом притихла. Землянка замерла. Никто не мог догадаться, что происходит за простыней.

— Эй вы там, потише! Кажется, слышите? Небось идет операция без наркоза.

Все. Чайник пуст.

— Так. А теперь расчешем ей голову.

Одна из них держала меня за плечи, другая орудовала гребенкой.

Всему, однако, приходит конец. Окончилась и эта тяжелая экзекуция.

Мокрые мои волосы, к удивлению нас троих, оказались прямыми и длинными. Чуть не до самых плеч. Волосы европейского человека (не папуаса!).

Так. Что дальше?

— Завтра им уходить, — серьезно сказала Саша. — Надо подумать, как бы ее половчей причесать, чтоб она потом сама могла расчесывать волосы.

Мои волосы разделены на пряди. Девочки достали стерильный бинт, разрезали его наподобие ленточек. И принялись без всякого юмора заплетать мне косы.

Они заплетали их совершенно молча и очень старались.

Это не было больно. Я перестала стонать — сдалась. Я передохнула.

— Погоди-ка... Мы тебя сейчас развлечем. Подруга мне переслала письма. Верка, давай зачитывай!

Письмо

«Товарищ цензура!

В конверт я вкладываю кусочек туши, отколотый из коробочки. Убедительно прошу тебя ее не выбрасывать, а переслать по адресу (хотя понимаю, что в высшей степени не по правилам).

Тушь для моей подруги. Она фронтовик. Воюет на передовой. Такая тушь, как ты можешь сообразить, употребляется для ресниц. Намочи палец и осторожно потри в коробочке. Если хочешь, можешь даже один раз накраситься.

Учти, товарищ цензура, что с подкрашенными ресницами тоже умеют сражаться и отдавать свою жизнь за Родину. Если нужно.

Ресницы моей,подруги, понимаешь ли, как назло, светлые.

Кроме нас троих — тебя, меня и ее, — о туши знать никто не имеет права. Особенно, ясное дело, ее начальник. Ты, я, она. Закругляюсь.

С доверием и уважением к твоей ответственной работе.

Счастья тебе. Любви, цветов и... ну, в общем, сама понимаешь.

Привет. Светлана».

Ответ цензуры

«Товарищ Светлана!

Пишет цензура.

Твою просьбу о туши я выполнила (хотя действительно, как ты верно заметила, в высшей степени не по правилам). А вдруг в следующий раз ты надумаешь переслать ей в конверте пудру, губную помаду и карандаши для бровей, если брови у нее светлые)?

Мне сорок восемь лет. У меня на фронте погибли муж и два сына, хотя ты не знала этого и знать не могла. И вот я слаба, как все матери.

В тебе я вижу хорошего друга.

Твой друг на передовой, в условиях особо тяжелых. Она заработала право на наше сочувствие и активность.

Если я, к примеру, скажу тебе, что красота — явление больше духовное, чем физическое, ты ответишь мне, что я человек отсталый и что я ничего абсолютно не понимаю...

Так пусть она воюет с ресницами черными, а не белыми. И пусть хорошо воюет.

Прими мой сердечный привет.

Пусть сила моих пожеланий вас убережет от смертей и горя.

Цензура (она же ваш общий друг).

Полуэктова».

Сколько времени длилась операция заплетения моих кос? Сникшая, я не слыхала времени.

А сколько их было, кос-то?

В Одессе на этот вопрос ответили бы вот так: сколько? А чтоб тебе перепало столько счастливых дней!

Каждая коса была аккуратно завязана тонкой ленточкой марли.

В тишине стало слышно, как тихо переворачиваются и вздыхают раненые.

— Воды, сестричка.

— Сейчас. Потерпишь.

Руки снайпера Веры Коротиной быстры и ловки: раз косичка, два... десять...

— Все. Красота. Кто из вас, ребята, просил попить? Ну-ка, дура! Вот зеркало, погляди, какая ты аккуратная.

Поглядела и ахнула. Голова окружена черным торчащим во все стороны нимбом тонких тугих косиц. Все это заканчивается белыми бантиками из марли.

— Девочки! Помилосердствуйте.

Они сжалились. Волосы подкололи шпильками.

Я была умыта, расчесана, волосы заплетены.

— Ну, теперь голова у тебя как у человека!

— Ничего себе голова, — неуверенно подтвердила Саша. — Когда дойдешь до Большой земли, сумеешь как следует причесаться.

— Давай-ка попарим ей руки, — войдя в азарт, предложила Вера.

— Отчего же! Можно попарить. Это полезно. Сейчас и я чашку водички погорячей.

— Карау-ул! Не могу терпеть!

— Тихо. Не забывай: здесь раненые. Раненые и то не орут, они ведут себя аккуратно. Держи-ка в кипятке руки, и чтобы без стонов и разговоров.

— Бо-ольно!

— Авось не лопнешь.

И я не лопнула. Как видите, дошла до Большой земли.

Тридцать лет прошло... Сижу у письменного стола. Мучаюсь оттого, что не так получается, как я бы того хотела... Однако сижу, не лопнула.

Теперь я это всегда себе повторяю в тяжелых случаях.

Я часто думаю о Рыбачьем, слышу ветры и завывания вьюги... В озере у подножья Тунтурей блещут серебряные спинки форелей. Слюдяное оконце в землянке выбито, по землянке гуляет ветер и вьюга.

Ну а зимой?

Зимой надо всем так робко и осторожно встает как бы размытое северное сиянье, и каждый лучик его похож на торчащую коску. С ленточкой. Белой ленточкой из стерильной марли.

11

Однажды не успели мы перешагнуть порога землянки, как противник начал особо сильно стрелять.

— Придется идти зигзагами, — сказал наш маленький капитан. — Зигзагами! Ясно?.. Чтоб лишить снайперов прицельности.

И мы побежали зигзагами. Впереди старшина-радист, конвоир и пленный. Капитан и я отставали. Из-за меня.

Мне показалось, что я сейчас упаду на равнину и, обессиленная, буду громко кричать и плакать. Я сильно хромала. На один широкий шаг капитана приходилось два моих нетвердых шажка. Свалилась ушанка. Я нагнулась, чтоб подобрать ее.

— Скорей! — сказал мне маленький капитан. — Не до шуток. Скорей, скорей...

И побежал вперед не оглядываясь. Вокруг со свистом рвалась земля.

— Скорей! — говорил капитан. — Скорей!

Но у меня отморожены ноги!

Откуда-то издалека — туман. Туман какого-то странного рыжего цвета, как клубы дыма. Ах, да! Это обещанная нам дымовая завеса: нас пытаются оберечь.

Разглядев дымовую завесу, враг наверху, на сопках, учуял, что на равнине происходят какие-то боевые действия. Завеса дыма, вместо того чтобы нас прикрыть, привлекла внимание противника. За плечами нашими поднялся огненный шквал.

Я шла, я влачилась за капитаном по белой равнине. С обеих сторон нашей снежной дороги стелился пар. Я сняла рюкзак и бросила его в снег. Тяжесть рюкзака казалась мне непомерной.

Наш путь шел в гору. Небо над нами как бы рдело, змеилось светлыми огоньками.

Жить! Жить! Жить!.. Я бежала вперед, я покорно следовала за капитаном, не понимая, откуда берутся у меня силы.

Кое-где от мин и фугасок снег распустило и будто съело.

Над нами золотисто-светлое небо. Мы затеряны в белой пустыне, мы идем вверх, все вверх, вверх.

Дорога становится круче, круче... Нет больше сил бежать. Я останавливаюсь и перевожу дух.

И вдруг капитан поворачивает ко мне небритое молодое лицо. Его ноздри раздулись, очки блестят, создавая впечатление огромных и страшных глаз.

— Милая! Поднажмите... Я... я жить хочу, но не брошу вас. Не положено. Военная дисциплина.

До сих пор, хотя прошло столько лет, я помню искренность его очкастого взгляда, душевность голоса.

Дым вокруг нас немного рассеялся. Мы увидели часть нашей группы, ушедшую далеко вперед. Позади — траншеи, по левую сторону — озерцо. Как весело поблескивает озерцо!

И вдруг что-то с силой меня ударило. Я продолжала бежать. Пробежала, помнится, еще три-четыре шага. И взмокла. От бега прилипла к телу рубаха. Для того чтоб бежать скорее, я изо всех сил размахивала руками. Но левая рука моя двигалась как-то уж очень медленно.

И снова толчок. Что-то задело о голенище моего сапога — видно, камень.

Я упала на снег, попробовала продвигаться дальше на четвереньках. Но левая рука не хотела меня поддерживать. Щека прижалась к снегу. Снег рядом со мною будто порозовел.

Приоткрыв глаза, я увидела своего начальника. Он что-то ласково мне говорил, но я ничего не слышала. Видела только его шевелящиеся и вздрагивающие губы.

Я лежала в снегу и чувствовала себя виноватой.

Наш старшина развернул плащ-палатку. Меня уложили на плащ-палатку. Я коротко застонала.

Кровь. Моя кровь. То розовое было кровью. Моей... Стало быть... Да, да!.. Рубаха, она прилипла ко мне от крови.

Кровь! Живая. Липкая. Настоящая.

Что-то кружится. Я теряю сознание.

Они несут плащ-палатку: начальник, радист, конвоир и немец. Лицо у немца влажно от снега. Нет, кажется, это от слез. Он — баба!

Больше мне не надо бежать. Ноги... А пусть болят себе на здоровье! Мне можно лежать спокойно. Ноги могут болеть.

И вот я лежу как барыня... Как... как английская королева.

Кровь. Плащ-палатка. Немец. Зигзаги. Надо бежать зигзагами. Ватник. Кирзовые сапоги...

12

С того места, что ли, мне продолжать, когда с руками, покрытыми ранами, с ногами, которые едва ступали (с ногами, обернутыми в портянки и вбитыми в сапоги), когда каждый шаг — страдание, каждый шаг — усилие, рывок, я выехала в военный санаторий на юг?

Это было после того, как окончились боевые действия на Северном флоте, после того, как нами был взят Петсамо.

 

Нет! Я начну сначала.

 

«Взятие» началось с глухой и полной темноты. Полярная ночь. Зима холодная, особенно по ночам, черная, страшная, ледяная, чертоги холода, земля замерзшая, белая, как бы рассеченная темными огромными камнями разной формы, разной величины. Снег и ручьи, невесть откуда взявшиеся (до сих пор понять не могу!), земля с незамерзающими озерцами, в которых бьется нетронутая рыба (а как ее тронешь?! — сидеть и удить под пулями, так, выходит, что ли?..).

В этой зимней тьме, в которой тонули очертания землянок, на грязной от снега горе, истоптанной ногами людей, у порожка этого медсанбата, где вместо ступенек была проложена тонкая досточка (как это на нас похоже — за столько месяцев не сделали лесенки!), у этого порожка, в этой землянке, во мгле ее — нам стало известно о наступлении.

Во мгле, ибо даже сквозь слюдяное окно не проникал свет, казалось, весь мир стал тьмой — мир, пронизанный пламенем двух коптилок, пламенем жалким и вспархивающим от дыхания человека.

На полу носилки. На носилках лежали раненые. Они были ранены тяжело. Если б легко, если бы выносимо, они бы встали, пошли к берегам Баренца, шатаясь, падая, вставая, борясь, поддерживая друг друга, преодолевая страдания, как свойственно преодолевать его человеку русскому — терпеливому безмерно и беспримерно. Они бы шли, шли... Но они были ранены тяжело. «Под дужку». Под самую смерть.

Светились в темноте их глаза, раздавались тихие, замедленные, безнадежные стоны. Наступление! Здоровые и целые пойдут к Петсамо (к Печенге), раненым надо в обратную сторону: к Баренцу, к его судам — в госпиталь.

Наступление — это важно, важней, чем жизнь, потому что война, потому что окончилась оборона.

Оборона! То есть ожидание.

А нынче — вперед! И теперь — наконец, наконец-то! — на другую сторону хребта. А они вот — они лежат и беспомощно стонут.

Раненые стонали на носилках, устилавших пол. Они были одеты в дорогу — в теплых меховых шапках, в стеганках.

Шум в землянке, разговоры, и — пах-распах! — раскрывается дверь и в эту дверь — ветер. «Ветер-ветрило, не дуй мне в рыло».

Гуськом, шагая один за другим, мы движемся (наша группа) вперед, в ветер, в ночь, в слабое звездное сиянье, во мглу, в камни, в шершавые скалы.

Поземка. Неведомо откуда она взялась, ведь снег слежался! Поземка колет лицо, но не жалуйся даже и про себя, не смей замечать, ты идешь в бой.

Внизу ручей. Через бурный поток, светящийся странным сияньем, более светлым, чем густая чернота ночи, проложена досточка.

Вперед! Вперед!

Перешли. Только ты, идиотка, копаешься — шаг твой короток и неловок. Росту в тебе сто пятьдесят три сантиметра. Нога — китайская. Номер ее — тридцать два.

А сапог на этой ноге — номер тридцать шестой... Валяй! Порхай! Перепрыгивай! Действуй!

Досточка скользит у меня под ногами, снизу, под ней, вода. Я канителилась, канителилась... А война между тем шагала вперед. Бои. Наступления. И вот я возьми да и бах в ручей!

— Чтоб вы сгорели! — так мне крикнул радист.

Но от холода не горишь. И в воде не тонешь.

Насквозь промокли моя ватная куртка и кирзовые сапоги.

— На-а-аказание на наши головы. Все сначала!.. — это опять радист.

Я шла. Я шагала безропотно, измокшая. Не я: «наказание на чьи-то головы».

Выбрались и пошли по снегу. И по камням. Вода пронизала мою одежду, проникла к телу, а так как на мне очень много всего навьючено, я не просохну скоро, нет, нет! Я навечно промокла. Человек в ледяном компрессе. Храбрый воин в ледяном компрессе.

А вокруг — ночь. Тундра и наступление, которого мы ожидали так долго, мы его ждали, и вот — пришло.

Чудо свершилось, из всех земных чудес наиболее чудесное!

Нет! Мы, разумеется, не на небе, я не в гостях у северного сияния. Я на другой стороне хребта, там, где так долго стоял противник.

Месяцами — в пургу, холод и стужу! — держали мы оборону под пулями немцев, под взрывами его мин. Мы стояли: держали горы, держали камни, держали тундру, держали ветры, держали лето, держали зиму, держали подходы к городу Мурманску и только жизнь свою не держали. Нет — это добро мы отдавали, и тратили, и швыряли, и дарили его земле.

Мы хотели победы.

 

Только что неприятель был близко, был рядом, по другую сторону гор, по эту сторону Тунтурей, — здесь стоял фашист, непостижимый в непостижимейшем из безумий, он притаился, был туточки, как в кошмарном сне. Разведка боем, разведка подслушиваньем. Меня спускали вниз на канате. Канат держали старшина и двое матросов — подносчиков нашей аппаратуры. Я повисала между землей и небом, скрытая от немцев скалой. До меня долетала немецкая речь, их возгласы, смех. Но я ничего не слыхала. От страха. Только удары своего изо всех сил колотящегося, трусливого сердца.

— Ну?.. Чего?!

— Ничего.

— Зачем же ты предложила это?

— Они... Они хохотали и пели. И... ничего военного. Как назло!

— Ври больше!

— Я не вру!

Шагая гуськом во мраке, в стуже, в ветре, в россыпи звезд, мы... мы... мы... свободно, спокойно проходим на эту, на заколдованную сторону хребта.

Землянки пусты.

Волшебная лампа Аладина! Заколдованная пещера! Враг ушел. Драпа-анул!

Все здесь будто бы не тронуто. Все хранит следы недавнего присутствия, прикосновения фашистов.

Кровати... Неслыханно... Койки, похожие на кровати. Застланы со всей тщательностью, с которой это делают дома.

На кроватях поверх одеяла рядом с большой подушкой — другая, маленькая. Потом я узнала — у немок (у их рукодельниц) обычай: посылать своему солдату на фронт небольшую вышитую подушку. Над кроватями (то бишь койками) коврики. У окон землянок столы, окруженные табуретками. На столах кувшины. И кружки. И... неостывший кофе! Он был почти горячий — они его собирались пить, когда пришло известие об отступлении. И кофе остыть не успел.

Это примета из области волшебства.

Многомесячные ожидания. Ранения. Холод наших, землянок со щелястыми стенками, забитыми ватниками. Наши печурки с их желтым, с их желанным, слабо разгорающимся огнем; испарения от мокрых портянок, развешанных над печурками, облако горьковатого пара...

И эта благоустроенность! И этот кофе в фаянсовых кувшинах, и эти аккуратнейшие ступеньки, ведущие к их землянкам.

Консервы! Много консервов: сардины и мед. И вино. Сколько у них на продовольственном складе вина! Вина хороших марок — со всего света. Их склон Тунтурей — не наш. Их склон сливался с шоссе. К ним по шоссе действительно прибывали грузовики. На их стороне кусты и деревья, белые, заснеженные. На их стороне Тунтурей была жизнь земли, которой не было у нас.

Так вот откуда вы слушали передачи, так вот какая у вас война! Половички! Подушки!

Так вот отчего мы выиграли войну! И никакие учебники тактики и стратегии не уверят меня, что это было не так, что мы выиграли ее по другим причинам. Для нас война — я знаю — бросок, когда все отдаешь — сердце, горло, внутренности, согнутые колени. Ржавый сухарь, кровоточащие десны, горячую, плохо сваренную овсянку, от которой во рту шелуха... Нам невозможно было доставить ни пищу, ни боеприпасы — равнина обстреливалась. Наша часть тундры лежала у них на ладони. Но мы — победили.

И вот мы геройствовали сейчас по эту сторону Тунтурей. И я геройствовала в своей мокрой одежде, забыв о ней в том состоянии подъема, когда все на земле не в счет.

...Вот их медицинская часть. Раскидав ноги, лежит на столе огромный раздутый немец. Гигант. Страшно к нему подойти. Это дом — помещение, жилье. Не землянка. Смерть принимает здесь обличье нормальной смерти — здесь она не смерть на равнине, на поле боя.

Ушли и не унесли с собой своего умершего.

А мы унесли бы! Мы бы несли его, рискуя собой, вставая и падая от напряжения. И мы бы его предали земле.

Наш старшина открывал консервы, доставал где-то хлеб, наливал нам в кружки вина — он был хозяйственный человек.

И тут-то я совершила свое единственное за время войны преступление, караемое законом, безумие, за которое я бы могла попасть под трибунал.

Ничего не сказав начальнику, я набрала в карманы, в брюки, за пазуху десять бутылок с вином.

Перебежать. На другую, на нашу сторону Тунтурей...

Мне взбрело это в голову потому, что ночь, а ночью мысли у человека пьяные — вспархивающие, пузырчатые.

«В нашу землянку... Назад...».

Это было как наваждение.

 

Наш склон. Землянка санбата. В окно чуть брезжит красное зарево.

У коптилки, пододвинув к столу табурет, сидит медсестра.

— Кружку, Саша! Скорей!

— Ты что? С ума сошла? Зачем ты вернулась?

— Саша-а-а! Кружку!.. Сашенька, помоги. Давай раскупоривать.

— Ты взбесилась!

— Скорей!

Булькает и пенится бордоское, выливаясь в кружку, пенится соком винограда, запахом спирта, блеском солнца, багрянцем крови.

Жадно и благодарно пили раненые вино — быть может, перед смертью, быть может, перед уже разгорающейся гангреной. Они пили, хлюпая, как дети малые хлюпают молоко. В вине родилось солнце — южное солнце той части земного шара, где зреют волшебные, виноградные лозы.

— Пейте, ребята! Вино хорошее. Очень даже хорошее. Это Франция.

— Спасибо, сестренка.

— Молчи и пей.

 

— Где вы были? Куда вы делись? — спросил меня мой разбушевавшийся маленький капитан.

— В соседней землянке.

— Неправда! Вы провалились в тартарары. Из-за вас... из-за вас... Чем все это кончится?! Я... меня под трибунал.. С меня погоны сорвут!

— Но ведь я рядом была. Надо было только меня позвать.

— Мы звали!

— А я... я от счастья и от волнения не слышала. Я оглохла.

 

Мы спускались вниз с хребтов в таинственной, освещенной мерцанием снега темноте ночи. Внизу лежало шоссе — та обетованная дорога в Норвегию, о которой мы столько слыхали и думали, сидя по нашу сторону Тунтурей. Шоссе вело к Петсамо — нашей старинной Печенге. Ее нам и надо было освободить.

Сколько раз, сидя по другую сторону гор, я пыталась выкликать эту живую землю.

И вот мы по ней шагаем. Над головами нашими звезды — холодные и такие бледные в печальной высоте неба. Казалось, будто морозный разреженный воздух можно пощупать руками. От дыхания пар. Тундра спрячет его, запрет, «заховает». Холодная, немая, огромная — она заколдованная, если захочет, она сумеет его сберечь.

Впереди на шоссе нас ждала машина, прозванная «вещалкой». «Вещалка» не могла перевалить через горную цепь, нам предстояло ее разыскать в дороге.

Вниз, вниз...

И вдруг я остановилась: увидела дерево. Ель. Живую, игольчатую, покрытую снегом. Сколько месяцев мы не видали деревьев! А правда ли это, будто на белом свете живут деревья?

Вот — она. Ель. И еще одна.

Я услышала щебет птицы. Птица? А разве на свете бывают птицы?

На шоссе мигают точки огней, костры.

Огонь! Знак присутствия человека.

— Впе-еред!

Белый, странный, потусторонний свет разрывает равнину и темноту. Это «катюши», наши «катюши»!.. Пронзительно-страшен их рокот в великой тишине ночи.

— Ложитесь!

Мы падали.

— Встать!

Мы вставали.

— Бежа-ать!

Мы бежали.

— Встать. Лечь. Встать. Лечь.

Мне доставляло удовольствие падать и, лежа на животе, отдыхать на снегу.

— Лечь. Встать. Лечь. Встать. Лечь. Встать.

Потом начальник мне говорил, что я проявляла трусость в поспешности, с которой падала в снег.

С наслаждением, как ребенок, падала я на землю, почти зарываясь в снег носом, когда все вокруг озарялось белым сиянием. Я была одновременно и снегом, и озарением, и чернотой, и холодом и, как всегда, боялась своего маленького начальника. Я трепетала перед начальником. (Во время войны начальник всесилен, в его руках нечто большее, чем твоя жизнь, — твоя честь.)

Палило. Долго. Бело. Нескончаемо.

Вот наконец-то и наступление!..

«Катюши», вступившие в строй, прогнали далеко вперед обезумевшего противника.

13

Когда пишешь сегодня об отступившей войне, многое тонет в поэтической дымке прошлого.

Многое я забыла, многого не умела понять.

Оглядываясь, я вижу будто во сне конец нашей белой дороги, вижу древнюю русскую Печенгу.

Пока до Печенги докатил наш автобус-«вещалка»... Одним словом, морячки уже получили свои сто граммов.

Много ли надо ребятам? Особенно молодым. Над нами, надо сознаться, здорово издевались, что называется, на полную катушку, в полную власть и сласть.

Известно, что люди вообще не отличаются самостоятельностью мышления — один заражал другого. «Выпустите-ка на улицу свою девушку. Пусть она нас разложит. А кого вы приблизительно разлагаете? Кого вы намерены разложить?».

Далеко угнали немцев наши «катюши».

Мы сидели в автобусе и молча ели хлеб с кусочками шпика. Скамьи в автобусе были заняты проигрывателем, пластинками. Старшина вынимал из мешка (условной чистоты) фаянсовые кружки. Он прихватил их с собой на отвоеванной стороне Тунтурей (хозяйственный человек). Напились воды. Хорошо. Порядок.

— На кого вы похожи? — удивившись, вдруг спросил меня капитан.

Интересно, на кого я могла быть похожа, — нечесаная, спавшая на полу, вывалявшаяся накануне ночью в грязи, измокшая в ручье, не снимавшая ночью сапог от страха, что утром не смогу их натянуть на ноги?

На кого я была похожа?! На призрак войны, на призрак молодости — я со своими грязными, потемневшими, обветренными руками, много раз обмороженными, деформированными, кровоточащими.

«Вещалка» вздрогнула и остановилась. Вздрогнула радиоаппаратура. От резкого толчка повалился на пол какой-то мешок. Что-то звякнуло, тренькнуло.

Мы вылезли из автобуса и вошли в первый встречный дом. Первый «военный» дом на военных моих дорогах.

В сенях еще стояли ведра, наполненные водой (здесь не было водопровода), в спальнях — распахнутые шкафы. Все в шкафах, несмотря на страшную спешку, мелко изрезано, чтоб не досталось русским.

А на столе в столовой или на кухне все те же уже знакомые нам фаянсовые кувшины, в них кофе, на ощупь еще чуть теплый, и недоеденный, но надкусанный хлеб.

Вымерший город с елками, с колокольней католического собора посреди ухоженных, чистых улиц, с уборными, вынесенными за пределы домов, — уборными с занавесками, полочками, пипифаксом.

На мостовых валялись знамена. А вот матросская фланелевка не нашего образца и рядом тут же на мостовой — старомодное женское бархатное платье.

И вдруг — звон. Это кто-то забрался на колокольню и принялся изо всех сил лупить в колокол.

Окна домов смотрели пусто и удивленно на эти улицы, по которым медленно ехали брошенные в наступление и уже ненужные танки. Содрогалась земля от их тяжести.

...А далеко, там, в конце белой улицы, в черной шинели, худой и высокий, стоял адмирал, блестя золотым околышком. Он стоял неподвижно, сняв черные перчатки...

14

Кончились боевые действия пехоты на Северном флоте. Страна дала за нас двенадцать залпов.

...Четвертое обморожение рук, ног.

Я лежала в госпитале, в огромной палате, пытаясь вычитать на потолке, высоком и белом, истину о жизни и войне, о смерти и молодости. Лежала. Умнела. Серьезнейшее занятие.

 

Однако... к столу! Из тишины кухни, из утреннего страха перед белой страницей — страха, свойственного не мне одной, а многим писателям...

К столу! К делу!

Мне, понимаете ли, хотели оттяпать правую стопу из-за незаживающих ран четвертого обморожения.

Это не особо значительная ампутация для человека мужского пола. Но для женщины, молодой («для девушки»), с высшей степени неплохими ногами (в этом свободно можно признаться за давностью лет... В те времена, скажем к слову, еще не входили в моду ноги патологической длины, нарушающие естественные пропорции тела человека)... Ампутировать ногу хотели (то есть не хотели!) хирурги наипервокласснейшие, ведь я лежала в госпитале Полярного (не на передовой).

При любых обстоятельствах задача врача — сохранить жизнь. Хотя «оттяпывать» для этого ногу нежелательно...

Хорошо. Ну а рожица?.. А глаза, напряженно глядящие прямо в глаза врачу со скрытой покорностью, с кротостью лошади?.. Нет, пожалуй, собаки. А худоба? А хрупкость?..

Между прочим, врачи, они тоже люди, с людскими слабостями. Люди. Отцы. И матери. И — война! Где дети хирургов? Сыты ли? Целы? Одеты ли или, может, мерзнут, как мерзла вот эта девочка?

Чьи семьи во время войны проживали в хрустальных дворцах? В чьих снах мелькали ковры-самолеты, переправляющие детей в те местности, где не было затемнения?

 

Палата, в которой лежала я, естественно, была палатой для женщин. Раненых мало — ведь не передовая, а база флота, Полярный. Женщины... И все больше с рабочими травмами, с заболеваниями терапевтическими, гинекологическими и прочая.

Выходило, что вроде бы женским объектом с передовой была только я одна. Да еще вдобавок с виду подросток — юнга. Девушка. Человек из большого города... «Объекту», как полагали врачи, еще следовало «устраиваться», выходить замуж, рожать детей. И вдруг — вот те здрасьте! — долой стопу.

Меня осматривали (вернее, не меня, а мою злосчастную ногу) по нескольку раз на дню!.. Осматривали ее с — ай-люли! — какими веселыми лицами.

Выходило, будто врачи развлекаются. И кто только в то время не обозвал меня (то есть «объект») голубчиком!

А «голубчик» дремал. Канючил. Выспавшись, принялся эксплуатировать окружающих — затребовал из центральной библиотеки Пруста.

Пруста, видите ли!.. И при этом желательно, чтоб на французском, а не на русском языке.

В госпиталь тут же направили библиотекаршу.

Пруст был доставлен «раненой». Правда, на русском, не на французском.

«Раненую» навещал старшина команды. Сидел у койки, не знал, о чем говорить, потихоньку крякал. Приходили матроски (матросы-девушки). Причесывали, умывали, норовили накормить с ложечки.

А спас меня от ампутации, между прочим, врач-психиатр.

Ее имя Александра Павловна. У нее была четырнадцатилетняя дочь. Девочка застряла в тылу, мать не знала, жива ли она, не имела о дочери никаких вестей.

Психиатр зашла в палату как бы затем, чтобы тоже слегка развлечься. Поговорив со мной, она рассмеялась в лицо хирургам:

— Да пошлите вы ее в санаторий. На юг. Поняли? Она южанка. Солнце! Вот ее лекарь! Там затянутся раны сами собой... И опять-таки жестокий авитаминоз. Что вы и кто вы? Дети или врачи-хирурги?

 

Как я добралась до юга, история особая. Через две недели, однако, с быстротой, возможной лишь для очень стойкого организма, мои раны зарубцевались.

Нога была спасена.

 

Болезни профессиональные... У машинисток — суставы рук. У горняков — легкие. У врачей — сердца.

Судьба! Поскольку это люди самой человечной в мире профессии, валяй позаботься о них! Заколдуй! Охрани и обереги!

 

Помнится, в госпиталь врачи привозили мне из Мурманска рыбий жир.

С каким трудом они его добывали.

Я не могла дождаться, когда мне дадут рыбий жир. Я пила его жадно, мечтала о следующей ложке — ничего вкуснее, мне кажется, я за всю свою жизнь не пила.

— Что ты там читаешь на потолке? — спросил меня как-то раз старшина.

— Я хочу и буду участвовать во взятии Берлина.

Над моим «заявлением» о Берлине потешался весь госпиталь, его передавали друг другу из уст в уста. Надо мной трунили: «Решила податься в Берлин?»

Смеяться смеялись. Но не учли одной существенной мелочи. А именно: моего характера.

15

Долго ли мне «прохлаждаться» на юге, когда наши рвутся к Берлину? Не ровен час, его возьмут без тебя. И ты... ты останешься с носом.

Так я думала, засыпая там, в санатории, где в южном небе яркие звезды, где в траве под вечер тихим светом загораются светляки. Море! И не какое-нибудь, а Черное. Родимое море. Мое! Мои берега!

И все-таки, засыпая, я думала о Берлине. Думала об этом всерьез, без всякого юмора. Убивалась от беспомощности и бессилия.

 

Выписавшись из санатория досрочно, я прибыла в Москву (как известно, все дороги — через Москву).

В Москве я воспользовалась правом любого военного обратиться с частным письмом к любому большому начальнику.

Это отступление от дисциплины нам было разрешено.

Счастлива поведать читателю, что прекраснейший этот человек жив. Он в отставке. Проживает в городе Ленинграде. Военный очень высокого звания, он вполне обо мне забыл. Естественно. Но я-то помню его и (что тоже вполне естественно) позволяю себе:

Товарищ адмирал!

Я обращаюсь к Вам с письмом из дальности десятилетий.

Вы... Вы оказались большого роста. И кабинет у Вас очень большой. В кабинете огромный письменный стол.

Помнится, войдя в этот кабинет, я робко остановилась у Ваших дверей. Я была в разутюженной морской форме. Пуговицы формы надраены. Китель — с белоснежным (хорошо накрахмаленным!) подворотником. В боковом кармане торчал носовой платок (нарушение морской формы). Мои военные полуботинки (номер тридцать второй) были очень ярко начищены. Я готовилась к встрече с Вами. И я — старалась.

Что-то при виде меня будто дрогнуло в глубине Ваших глаз.

Может, Вас охватило горькое сознание того, что сделала с нами война? Сознание великой своей вины — ведь Вы сильный, а не можете изменить того, чтобы женщина, то есть слабость, стояла у Ваших дверей и чтоб она была военной?

А может, блеснула в Ваших глазах простая и великая русская доброта? Быть может, Вы сын крестьянина? Я этого не знаю.

Помню только, к великому моему изумлению, увидев меня, Вы привстали, отошли от письменного стола и с учтивостью военного очень высокого звания пошли навстречу мне (признаться, легонько заколебавшись).

Вы шли очень медленно. Шагали тяжеловато, как бы задумавшись. Подошли, обхватили меня за плечи и повели к столу.

Каждый наш шаг был верстой. Километром.

Вы сказали:

— Садитесь. Слушаю.

И я заговорила.

Что-то безмерно трогательное, мужское и жалостливое было в серьезности, с которой Вы меня слушали. Вы не позволили себе улыбаться. Ваше лицо выражало изысканную учтивость, серьезность и напряжение.

Ваши добрые, милостивые глаза засекли на мне старательно начищенное: медаль «За отвагу» и орден Отечественной войны.

Может, Ваши глаза хотели кричать об усталости, об ответственности, в которых Вы жили? В Ваших глазах, мне помнится, было что-то такое (ведь и Вы человек, не так ли?). Грусть полыхала в глазах, как флаги, изорванные ветром войны.

Я сказала ледяным голосом подчиненного:

— На Севере военные операции для сухопутья закончены. Я доброволец. Хочу участвовать во взятии Берлина.

И у Вас хватило доброты не прыснуть, и не спросить: «А то без тебя, полагаешь, мы его не возьмем? Так, что ли!..»

Нет, нет... Вы этого не сказали. Вы ответили:

— Ясно.

И позволили себе — в первый раз — улыбнуться.

Несмотря на улыбку, грустным все же было Ваше лицо.

Быть может, Вы понимали детскую пылкость и сумасшествие моего желания? И бессмысленность своего поступка. Но... ничего не поделаешь! — война. Молодые жизни, словно болотные огни, то угасают, то загораются ярким светом. И странствуют заколдованно. Так же принято угасать судьбам, то сливаясь в сплошной поток, то разъединяясь. Без этих огней не преодолеть ночи. Без них не бывать победам. Без отдельных судеб, без крошечных огоньков не будет палитры пламени.

Трагично и очень серьезно писали Вы что-то на листике, который вырвали из блокнота.

И вот теперь я пишу в ответ:

«Спасибо Вам, товарищ адмирал»...

16

«...За период боевых действий в районе Фюрстенберга корабельная артиллерия уничтожила одиннадцать артиллерийских и минометных батарей противника, тридцать семь дзотов и пулеметных точек, подорвала два склада с боеприпасами.

24 апреля Фюрстенберг был моряками взят».

17

...И она, фрау Соббота, меня научила дружбе, и уважению, и тому, что в жизни нет штампа, который по-ученому называют «комфортностью».

Сам обо всем суди. Иначе ты лишишь себя права сохранить свою сущность пусть слабого, но все же человека. Ты лишишь себя великой любви к земле — к листьям, к воде и небу. Потому что ты не осмелился наперекор всему жить законами собственного сердца.

 

Комнату у меня убирала Элли. Стирала пыль, приносила воду для умывания, наливала ее в кувшины.

— Элли, где мне уменьшить белье, которое достали ребята? Белье велико, магазины закрыты и неизвестно когда откроются. Я не могу, пока суд да дело, ходить в этих огромных штанах и сорочках:

— Пойдите, пожалуй что, к госпоже Соббота, — ответила Элли. — Она шьет, и шьет хорошо... Это вон там, в конце улицы, третий этаж. Раньше внизу у них был обувной магазин. Большая такая витрина, стекло не выбито. Вы ее найдете, найти легко.

Мне помнится лестница, которая к ней вела. Эта лестница была переполнена уютной мглой и узкими треугольниками света. Что-то напоминало детство — юг, где я родилась, лестницу, где прыгала, перескакивая через три-четыре ступеньки. Та лестница, помнится, колыхалась от звона детских голосов. Мерещилось, что в этих детских воплях — свет, что все лестничное пространство пронизано светлой пылью.

Наклонив голову с двумя туго заплетенными косами, я себя спрашивала в те далекие дни: «А есть ли кто-нибудь на свете счастливей меня?»

Так я себя спрашивала тогда.

Внизу сквозь дверной проем «скучало» во дворе большое толстое дерево. Оно не было самым счастливым на свете. Нудно было ему, старому, с таким толстым стволом и высокой кроной, упиравшейся в небо. Шелестели его листья. И все они были не самые счастливые. А я — была.

Внизу, под деревом, мне отчетливо помнится кран. Из крана била вода, люди ее набирали в ведра. Вода все капала и капала. На земле образовалась большущая лужа.

Наше парадное переполнено витамином летнего воздуха, мглы, пылинок и дребезжания.

...И вот я в далекой Германии. Шагнула в парадное, и отзвук моих шагов вернул мне память о моем детстве, я увидала пылинки, перекатывающиеся в светлом луче.

За пределами Фюрстенберга стояли немецкие улицы, пылающие пожарами. Страшное, страшное, стра-а-ашное! — кресло паралитика посреди мостовой. Кресло толкала какая-то пожилая женщина. А в кресле — паралитик.

Не дома, не улицы, а стены пламени, лопнувшие оконные стекла. Покинутое людьми царство. Поля и — одинокий лошаденок без матери.

— И-и!.. И-и!

Но вот шажок — и я в детстве.

Прохлада каменных ступеней, а на улице — весна, и клекот дерева, и шевеление травинок.

Медленно поднимаюсь по лестнице. Шагнула, зажмурилась.

 

...Помнится, когда мне было лет восемь, я стояла на балконе и в руках держала мамин деревянный грибок, на котором штопали когда-то чулки; его почему-то нельзя было брать и трогать. И вдруг грибок вырвался из моих непослушных пальцев и упал вниз с балкона.

Я поняла, что грибок разбился и все погибло, ведь он деревянный. Сердце забилось. Зажмурившись, я бежала вниз, чтобы не видеть то страшное, что случилось с грибком.

Сейчас под балконом я подберу его остатки. Но что-то внутри меня вопило, взывая к чуду: «Пусть грибок будет целый, целый!.. Я хочу, чтоб грибок был целый!»

Он лежал под балконом. Я села на корточки, наклонилась...

Грибок был цел! Не было на нем даже самой тонкой царапины.

Этот грибок сохранил мне веру в волшебство и чудеса. Навсегда. На всю жизнь.

И, знаете ли, чудеса сбывались.

Сбывались и будут сбываться. Я это поняла тогда, в темном парадном в городе Фюрстенберге. Во время войны.

 

...Поднимаюсь по лестнице к фрау Соббота. В Германии. Несу внутри своей шинели, под кителем, усталое сердце, но в нем бушует жажда чуда. (Я вспомнила тот деревянный грибок.)

Шла и шла. Дорога вверх казалась мне длинной. Я поднималась словно во сне, где все иррационально, алогично и совершенно лишено смысла.

Я шла, наполненная предчувствием. И если глянуть вниз, в проем раскрытых дверей, там млела зелень — шевелились кроны старых деревьев и пропылившиеся травинки.

Верхняя лестничная площадка. Я стучусь в дверь.

Кристалл моей памяти, повернись к свету, вспыхни радугой, возврати мне ту старую немку, которая сделалась моим другом.

Я в Германии. Война. Германия разрушена по воле фашизма. Стоят поля, не засеянные хлебами. Над барками, над крошечными судами, застывшими где-то в заводях, под тенью ветвей, вырвались на волю дикие гуси. Совсем одичавшие. Сделавшиеся своими собственными предками. Бело летел их пух над водой. И куры зажили на барках. Они зажили там, они заменили собой людей.

Все кинуто, брошено, как в заколдованном царстве, вместо людей — птицы, птичьи перья, летавшие так страшно и так свободно, так странно и голо, говоря о запустении и о войне.

А старая немка сделалась моим другом.

Не сразу. Нелегко это сделалось, оно просачивалось медленно, как вода, дробя камень.

По разные стороны порога стояли две женщины — одна старая, другая молодая, годившаяся ей в дочери. Стояли и сухо смотрели в глаза друг другу.

— Здравствуйте. Мне сказали, что вы можете пригнать по мерке мое белье?..

Она молчала. Она не ответила: «Здравствуйте». Спокойная, высокомерная. В мягких туфлях. Ее волосы были подобраны, аккуратно подколоты.

Не сказала «здравствуйте», ответила:

— Войдите, я посмотрю.

Из темноты коридора сухо блестели глаза — сухо, мертво, напряженно.

Потом я узнала, что у нее один-единственный сын. В тот час, когда я к ней пришла, ей было неведомо, жив ли он или там, далеко в России, лежит в земле. А может быть, в плену?! Она никогда не узнала, что перед нею не молодая девушка. А мать. Две матери глядели друг на друга через порог. Готовые к ненависти... Но что такое «ненависть»?! Будто можно заплатить всей Германии за смерть одного-единственного ребенка?

С утра до ночи она, фрау Соббота, о нем, о нем... На этом кафеле в кухне он когда-то играл. Кафель холодный. Она простудила здесь ноги. Давно бы надо переложить! Под этим окном он кричал ей: «Мутти» — и вскидывал голову.

Но все то потонуло, стерлось, он был таким, каким он стал — в военной форме, коротко стриженный, с простреленной ногой.

...Сухо глянула она на меня, офицера Советской Армии. Глаза блеснули. Как она нас ненавидит!

Я вошла в комнату.

Сколько раз потом эта комната вставала передо мной. Встает и сейчас.

Посреди комнаты старомодный квадратный стол, буфет, стулья. Окно. И словно мне такое окно уже когда-то виделось где-то, во сне. Вот из окошка — узкий переулок... Откуда я его знаю?! А я знаю его, словно то переулок моего детства. Напротив окна забор. Он выкрашен в серо-зеленое. Видны одуванчики. На стебельках.

— Вы сказали, белье?

— Да. Извините. У меня в планшетке.

— Хорошо. Это можно. Придите завтра.

Я двинулась, к двери и вдруг отчего-то споткнулась. Она стояла у подоконника, обняв локти ладонями. Невозмутимая. Неподвижная. Старая женщина — старше, чем моя мать. Она смотрела мне вслед.

Я шла в своих плохо начищенных сапогах (мы нигде не могли достать ваксы), в своей темной шинели с протертым воротом и стершимися манжетами. Ее глаза смеялись. Я чувствовала это спиной. Не глазами видела, а чувствовала своими особыми «усиками» — нервами нервов, уловителями влаги, тепла и холода.

Я пришла к ней по поводу белья. Но между мной и ею стоял ее сын. И мой. Ее частично разбомбленный Фюрстенберг и мой Ленинград — город юности. Ленинград с замерзшими реками, с обледенелыми санями, на которые выкатывалась вода из ведер. Мой теперешний город. Мой город — крик! Мой город — смерть! Мой город умерших детей.

Когда речь о маленьком — самое горькое, что он  н е  п о н и м а л  н и ч е г о. Мы — понимаем. А он не понимал. Нет. И в этом непонимании — как бы высший укор, обращенный к нам, и каждый из нас безвинно как бы несет за это ответ.

Между нею и мной — ледяные равнины, угасающие юные жизни, раненые, которые стонут, хлебая из кружек вино. Каменные сухари, обмороженные ноги и руки, выплюнутые на снег зубы.

И вот — я здесь. Но я не счет ей принесла, не квитанцию, по которой ей надобно платить. А белье... И ноги, обутые в сапоги, старая шинель, которой случалось как одеялом укрывать меня спящую. Эта шинель — она еще была моей матросской шинелью. А потом к ней пришили погоны. Шинель из лохматого материала, с темным и жестким ворсом. Не манто от Пакена. Нет. Всего лишь флотская шинель. Она говорила о том, чего мне не досталось, и обо всем, что досталось мне: и мне и ей.

И я и она, мы помним и о тогдашних дорогах Германии, и о жеребенке на тонких ногах посредине поля. Голодный. Не понимающий ничего. Мы помним об одичании, о птичьих перьях над брошенными катерами, об угнанных людях, запрудивших дороги и возвращающихся домой.

«Мы идем, мы идем, мы идем. Голландия. Франция. Мы вырвались из-за колючих проволок, мы покинули немецкие фермы. Мы — батраки, мы — полуголые, в деревянной обуви, в обуви рваной. Мы идем, мы идем! Идем!!»

И нет конца живому потоку: головы, плечи, дыхания.

И все это — моя шинель! Шинель, потертая у ворота. Шинель с лоснящимися локтями.

Мантия королевы! — шинель, служившая в боях.

Не своей волей я к вам пришла. Это вы захотели, чтобы я мерзла в снегах, чтоб я глядела ночью широко раскрытыми глазами на потолок в палате военного госпиталя; вы этого хотели! И вот: все это моя шинель.

Сапоги мои не заказные, а те, что нашлись на складе для такого маленького матроса. Но я дошагала в них до Германии, до вас, фрау Соббота, до города Фюрстенберга.

Нет у меня манто! Но есть потрепанная шинель.

И я... Первый раз за время войны я заплакала. Я заплакала, позволив себе эту роскошь, потому что теперь нам стало полегче...

Я шла по коридору. Я плакала. Мои плечи дрожали.

— Что-нибудь с вами случилось? — спокойно спросила она.

— Да. Случилось. Сегодня ваш бургомистр спросил, почему у меня такая потрепанная шинель. Он сказал, что это неженственно. Должно быть, много женственнее газовая шинель. Из органди, не так ли? Я укрывалась этой шинелью на Севере. Но следующую шинель я справлю себе из шифона... Видите ли, я родилась, чтоб ходить в шинелях. Счастливые родятся в рубашке, а я — в шинели!

Слезы высохли. Я стояла, прижавшись спиной к стене. Я чувствовала, что из моих глаз рвется бешенство. Но лицо было все еще мокро от слез. Руки мои дрожали. Я не вытирала слез, чтоб не выдать, как дрожат руки.

В коридоре горела тусклая лампа — свечей в пятнадцать. Старая женщина смотрела на меня исподлобья.

Надо напомнить, что я была похожа на девочку.

— Да... Люди злы. Очень злы, — с запинкой сказала она. — А на свете — войны! Сколько все натерпелись горя. Знаете ли... Оставьте мне вашу шинель. Я попробую подчернить воротник — там, где стершийся ворс, и... ну да... это тоже можно попробовать... Я подновлю манжеты.

Голос был тихий, ровный.

— У вас есть кто-нибудь на войне, на фронте? — спросила я.

— Да. Сын. (Коротко. Почти зло.) В котором часу вам удобно завтра зайти за своей шинелью?

— А... а сколько у вас сыновей?

Молчание.

«Сколько у вас сыновей?!» Будто это имеет значение для тех, кто родит детей.

Всегда один, сколько бы их ни было на фронтах. Один-единственный. Незаменимый.

Даже если их десять. Каждый сын — это сын. Для материнства подлинного, для настоящих матерей.

 

— Готово, — сказала она, выходя из кухни и вытирая на ходу руки.

Мы прошли в комнату. Она сняла с распялки мою шинель, встряхнула и подала ее мне. Я глянула в зеркало и от радости порозовела. Воротник и манжеты были в порядке. Шинель отутюжена. Я поглядела на нее и сказала:

— Данке.

— О-о-о! — ответила мне она. Выражение ее улыбки, чуть тронувшей сухие губы, сказало, что я ей нравлюсь, что ей меня жаль, что она видит во мне ребенка.

Я скованно рассмеялась.

Непонятно было, однако, как с ней рассчитываться.

18

В Фюрстенберге две комендатуры: одна армейская, другая флотская (морская).

Флотский комендант — товарищ Пауль, майор.

У нас с ним своя история.

На этой круглой и поэтому тесной земле до Германии мы с ним служили на Северном флоте (он был директором клуба Рыбачьего полуострова).

Возвращаясь в Полярное с Тунтурей, мы сделали в клубе ночной привал.

Клуб, как все на Рыбачьем, стоит посреди снегов. Его сени влажны, потому что тает снег на сапогах у входящего человека.

Я спала в сенях. Неудобно быть женщиной на войне, ты зачастую оказываешься бельмом на глазу у твоих товарищей.

А куда им было меня девать?! Они спали вповалку на общем топчане, а я в сенях.

И вот я спала на каком-то невесть откуда попавшем сюда диванчике, из которого торчал волос (когда-то этот диванчик, видно, числился реквизитом).

Он стоял у самых дверей. Двери вели на улицу. Кто бы ни входил в помещение, в сенцы врывались клубы густого пара: морозный воздух тундры смешивался с теплым воздухом клуба.

Я так устала с дороги! (Ведь ходить-то мне приходилось быстрее других, потому что ноги короткие.) И я уснула, как только повалилась на этот диван. Спала в белых клубах морозного воздуха, как в облаках.

Дело сделано. Мы возвращаемся на базу. Мне бы вот только в баньку! Не раздевалась около месяца: мы жили в одной землянке с мужчинами.

...Я спала в облаках. В небе. Мне снилась бесконечная тундра, полная перебежчиков. Тундра горела под солнцем, перебежчики покорно шагали за мной.

Хлоп-хлоп — это дверь.

Мне холодно.

И вдруг пришло тепло. Что-то тяжелое прикрыло меня. Чьи-то руки расправили на мне какое-то теплое одеяло (они расправили, как оказалось, доху).

Я лежала, повернувшись к стене лицом. Тот, кто меня прикрыл, видел только маленькое тело, скрюченное на диване, затылок и несколько тощих коротких кос. Косы были завязаны на концах бинтами (так меня — помните? — причесали девчонки в медсанбате, чтоб не сбивались жесткие густые волосы. Ведь мне было трудно их расчесать, руки изъедены морозом).

Доха. Тепло. Как зимовщик под снегом. Тепло дохи и чьих-то рук.

Это были доха и руки директора клуба — Пауля. Когда я проснулась, он прислал за мной вестового.

Майор был весьма длиннонос. Белокур. По-русски говорил с легчайшим акцентом (должно быть, эстонец или литовец). Он шепелявил.

— Лозитесь на мою кровать. Вот здесь. У меня. Вы грязная? В чем зе дело? Можно помыться. Владислав, принеси горячей воды в цане, в цане... Вот цан под кроватью. А чистую рубаху я дам ей свою. Забирайтесь в кровать под одеяло.

И я спала. Спала счастливая, мытая. В чистой рубахе. Спала в раю. На белых облаках из белых простыней.

...Снег, снег. Весь мир в снегу. В снегу наше небо. В снегу земля.

Только сердце взяло и — бац! — растаяло. Растопилось. И сделалось лужей...

— Отчего вы плачете? — спросил майор, когда я встала и принялась одеваться.

— Па-па-трончики! Я потеряла патрончики. Вот револьвер. Оружие... А запасные патрончики я потеряла. И я... я боюсь своего начальника. Оружия не сберегла. А ведь начальник предупредил!

— Это не оружие.

— Я... я все равно его боюсь.

— Эка беда! Владислав! Иди в тир. Насобирай гильзы. Скажете начальнику, что это я вас учил стрелять.

Бывают же на земле такие умные люди! Вот! Вот они, мои патрончики...

И надо же, чтоб именно его я встретила на улицах Фюрстенберга!

Не своим голосом я заорала:

— То-о-оварищ майор! Пауль, Пауль!

Мы обнялись. Он был высокий, длинный. Мои ноги повисли в воздухе.

— А?.. Что-о-о? Чего-о-о?

А ничего такого. Встретились двое. Североморцы.

И надо же, чтобы именно он оказался нашим морским комендантом в городе Фюрстенберге.

Теперь я спала на пуховых подушках из молока! Каждый вечер мне присылали две бутылочки кипяченого молока. И печенье. И масло.

...И он был не один, этот безмерно добрый человек. Помнится, там, на Севере...

Вот как обстояло дело.

В землянку на Тунтурях как-то к нам пришел генерал. Лицо у него было мягкое и спокойное, глубоко изрытое складками (но назвать их морщинами было никак нельзя). Выражение лица генерала выдавало в дальнем прошлом крестьянина. К тому же можно было легко догадаться по каким-то неуловимым признакам, что он вечный солдат, с самых, что называется, молодых лет, что военное дело, и только оно, его единственная профессия.

Он явился поговорить с людьми на передовой.

Присел у столика, поглядел в окно и принялся из кружечки попивать чай. Чай он пил вприкуску, обстоятельно и серьезно.

Напившись, задумался, обтер вспотевший лоб носовым платком. После этого начал медленно обходить раненых, справляясь о самочувствии.

— Ничего, герой! Обойдется. Скоро дернешь на танцплощадку. Дело, как говорится, ясное, молодое.

Лицо его выражало спокойствие.

Когда генерал слушал, губы его потихоньку жевали, все двигались, двигались; чтоб подчеркнуть внимание, он кивал.

Подошел к девушкам.

— Ну как, девчата, дела? — спросил он у снайпера Веры Коротиной.

— Э-эх! Товарищ генерал, — с обычной своей прямотой отвечала Вера, — если б вы только знали!.. Если бы я умела выразить...

Не о том она пыталась поведать ему, как часами неподвижно лежит в снегу, следя за врагом, замерев, держа в замерзших руках винтовку. Не о деле снайпера, не о деле военного человека, о чем-то гораздо более глубоком и сокровенном.

Он понял.

— Ты... ты все же того... человек, так сказать, военный, — отвечал он ей. — А жизнь, жизнь, она того... жизнь — борьба и сопротивление. Достоинство — это зеркало человека, крылья, так сказать. Поняла? Так что ты того... не робей. Держись. И повыше голову.

Он говорил ей это вполголоса, заглядывал в глаза, — для того чтоб в ее сознание вошли не только слова, но и его сочувствие.

— Э-эх, — повторила Вера. И вдруг, откинувшись, прижалась коротко стриженной головой к его плечу.

— Ну-ну-ну, — солидно сказал генерал. — Распускаться никак нельзя. Неподходящая обстановка. Воюем. Впереди — враг.

И он рассмеялся хриплым баском, смехом человека, много-много всего перевидевшего. Затем подошел к медсестре Саше. Широко раскрыв голубые глаза, она объявила:

— С тех пор как из дому, в сухих сапогах не хаживала. Ей-богу! Забыла, что значит сухие ноги. Если б мама знала, она... она бы, ей-богу... Ну, не знаю, как выразить, но ей-богу!

— Ну, ну, ну, — с мягкой, нежной улыбкой ответил ей генерал. — Вернешься домой и справишь себе модельные туфли. Первейший сорт. Зашагаешь, как королева. Воевала! Герой, а в модельных туфлях. А ты знаешь, что это значит для нас, мужиков? Чтоб герой — и красавица? И опять же — ножки!

Саша всхлипнула. Ей, видимо, стало полегче. (Он заметил «ножки». А они были в сапогах!)

— А твоя какая будет фамилия? — спросил генерал у раненого.

— Моя? Прелуцкий.

— Ну?.. Как дела, дружище Прелуцкий?

— Дела ничего. Хорошие. Рапортую.

— Ампутация, стало быть?.. Того....

— А мне-то откуда знать? Я не доктор...

— Это правильно, — сказал генерал. — Ты вот что... Беспримерна женская жалость. И тебя, дружище, они полюбят. Им бы только любить! Это основное занятие ихнее. Так что порядок... А ты поправляйся. Бодрись.

— Я бодрюсь.

— И правильно.

Генерал опять подошел к столу. Он кивал и слушал.

— Все, пойду. Время позднее. Мне пора, — сказал генерал. — Я в Полярный.

...В открытые двери ворвался ветер. Двери захлопнулись. Генерал стал медленно спускаться с горы. Шел. Вслед ему глядело множество молодых глаз.

Он был староват и бежать не мог. Шел спокойно, твердо, не оборачиваясь.

Сняв почему-то шапку, держал ее сзади в скрещенных на спине руках.

Шел. Вслед ему стреляли. Он не убыстрял шага. Может, не под силу было ему убыстрять шаг — не молод. А может, из военного, особого суеверия (суждено умереть — помру). А может, это и так — для примера? Спокойствие, мол, оно и есть залог победы.

Шагал против солнца, поднимался все вверх и вверх, как бы врезаясь в небо. Все вверх и вверх.

Исчез не сразу. Уменьшился, будто сливаясь с воздухом. Шел непередаваемой, крепкой походкой — походкой солдата-профессионала. «Что ж делать. Воюем. Вот, значит, дело какое».

Становился все меньше, уходил в небо. Исчез.

Умный был генерал. И опытный. Ничего не скажешь..

Исчез навсегда.

Я слыхала — вскоре его убили.

Но в моей памяти он почему-то слился с майором Паулем...

19

Я оглядываюсь назад по прошествии десятилетий, и жизнь в Днепровской флотилии встает передо мной постоянными окликами, хватанием меня за рукав, отсутствием возможности скрыться, оглядеться, подумать. В те далекие времена я была нужна каждому: ведь это Германия, а я — ее язык. Надвигающаяся победа сливалась для меня с ощущением светлого неба, с пылью, поднятой на улице Флота трофейными машинами, с шевелением листьев, с немецкой и русской речью. Она слилась с возрождающейся жизнью деревьев, травы.

Растаяли тундровые снега, поднялась жизнь естественная, с естественными желаниями, с ощущением живого тепла и света моей собственной, как бы возрождающейся жизни. Мы побеждали. Я снова хотела жить.

Трудно было подумать, что станет с нами после победы. Казалось, каждый будет принят страной наподобие сказочного героя. Думалось, что война и те лишения, которых она потребовала от нас, никогда не забудутся.

Чаще всего мы представляем себе счастливое будущее как живую и добрую связь с людьми.

В те дни все, что станет с нами потом, казалось далеким, неясным, но обязательно счастливым.

Чем? Я, например, не могла на это себе ответить. Будущее для меня вставало растопившимся небом, потому что такой была жизнь на улицах Фюрстенберга.

Каждый оплачет твои потери. Их не забудет страна.

Как именно ей следовало не забывать о тебе?

Тогда я по молодости не умела себе на это ответить. Цветы тебе присылать, что ли, каждое утро? Пару-другую роз?

Кто пришлет? Тот, кто сам пострадал? Может быть, инвалид войны? Может быть, тот, кто лишился крова, жены, детей?

Война была горем народным. Всеобщим. Сколько же нужно земле за это вырастить роз всех видов и всех сортов?

Север... Там не надо было думать, что такое моя работа. На Севере я переводила и вычитывала листовки (а наборщики снова и снова наводняли эти листовки ошибками). В далеком северном прошлом я была диктором на сторону врага.

Если, зажмурившись, оглянуться, мой труд переколдовывался в равнину из снега; снег говорил о своем могуществе. Помнится, меня ослепляли его крошечные фонари.

А город Полярный, уже отступивший для меня в далекое прошлое, он вставал деревянным мостом. А там, за мостом, — почта.

Я грузила листовки, физическое напряжение, попытка быстро шагать, волоча на спине мешок. Я себя видела как бы со стороны: вот она — дура! А ноги-то, ноги! Обуты в огромные сапожищи!

Огромными они не были. Сапоги казались огромными на моих коротких ногах.

Иду, а вдалеке — сопки. Их вершины высоко в небе, их контуры неотчетливы. Сопки словно бы улетают вверх, придавливая твердь неясными очертаниями.

Как бы ни было точно и просто задание, оно обязательно встанет из прошлого, слившись со всем, что ему сопутствовало.

Север — блеск солнца, обжигающего глаза, бедность земли, тишина. Вечность.

Там я была так долго. А здесь... Мы шли вперед, наступая рывком, рывками. В воздухе словно бы разносился победный марш.

Там я была на самой передовой (передовой сухопутья). Здесь не была на «передовой». В Германии я не плавала, не воевала на Шпрее и Одере на наших суденышках. А ведь, в сущности, лишь они подарили нам право на фразу: «Берлин... при содействии флота...»

Нашей базой для сухопутья был Фюрстенберг.

Моя роль: связь с немцами, то есть связи с населением.

 

Население убирало город. После сражений за Фюрстенберг мостовые были завалены камнями, щебенкой.

...Основной «контакт с населением» развертывался около склада со старой мебелью — там мы хранили содержимое опустевших домов, стараясь хоть сколько-то сохранить его для немцев, которые драпанули, но возвратятся.

Это было распоряжением Москвы.

— Фрейлейн! Спуститесь, пожалуйста, вниз. Прошу!.. Взгляните, не попало ли на склад мое старое кресло. Красное. Плюшевое. Ручки — жесткие, деревянные. Хорошее, дорогое... Посмотрите, фрейлейн, пожалуйста... Я так привыкла к нему. Хорошее кресло.

 

Но признаюсь... Еще тогда, когда шлюзы Одера были взорваны и вода осела, а каменную землю засыпало битыми осколками (а мы, флот, хоть и микрофлот, флот речной — глиссеры, катера-малютки), еще тогда, когда дороги были наводнены человеческими тенями и сквозь рваную одежду просвечивало тело, когда шел, и шел, и лился этот сорвавшийся поток — страданий, судеб народных, когда немцы еще стреляли из-за углов, из своих засад, когда еще валялась на земле в городке Фогельзанге матросская бескозырка, залитая кровью, и ветер играл ее лентами, а рядом выла собака, — еще тогда я дружила с одной молодой немкой.

 

Ее звали Кетэ. Кетэ Вольф. Ей было столько же лет, сколько мне, а может быть, немногим больше, и не была она антифашисткой, а была самой обыкновенной бабой. Никакой доблести — ни фашистской, ни антифашистской — не числилось за ней.

Мы встречались на углу какой-нибудь улицы или во дворе какого-нибудь старого, заброшенного дома.

Что вы делали целый день, Кетэ? Должно быть, помогали убирать улицы от битого кирпича и стекол, надев на светлую голову косынку, а на руки рабочие рукавицы?

Во дворах было тихо. Город словно дремал в закатном свете. Небо вспыхивало и гасло медленно, осторожно. Ровный свет его переполнял улицы, переулки, ложился на черепичные крыши.

Беседка в глубине разрушенного двора полна теней — стоит, заколдованная.

Бредет по улице, в тишине, одинокий прохожий.

Дом покинут, заброшен. Удрали хозяева. Но еще лежат на кроватях перины, еще откинута вторая перина, которая служила немцам не периной, а одеялом.

На кухне на полках — кастрюли. На кухонном полу валяются стеклышки. Это осколки. Стоят, небрежно отодвинутые от кухонного стола, табуретки. А на столе, как всегда, кувшин.

Все заколдовано: брошенный дом, а на вешалке кухонные полотенца.

Уснула жизнь.

Дверь. И еще одна. Гулко эхо наших шагов в пустоте дома.

А на дворе весна, вечер.

В садике возле дома буйствует жизнь земли. Хоть и разрушена беседка, хоть и валяются на земле кирпичи, но прет откуда-то из глубины трава, деревья шумят листьями так тихо, листья словно бы делают зарядочку на своих тонких черенках.

Но самое удивительное, что во дворе в весеннее время созрела клубника. Из окон сверху она едва видна — красные редкие точки, но когда Кетэ ее приносит в подоле платья, клубника оказывается большая и очень сладкая — ранний сорт.

И цветы приносила Кетэ наверх и клала их передо мной с несмелым выражением (боялась унизить свое достоинство). Незабудки и маргаритки. Внизу, во дворе, их целое поле-ковер.

...Темнеет. Темнело. Все вокруг размыто тихими, нежными сумерками. Солнца нет. Но небо все еще светлое. Однако вот уже выглянула в его несгустившейся синьке первая звездочка. Хлопают от легкого ветра створки окон; взлетают на гвоздике полотенца, вздымаются, опадают.

Мы сидим на табуретках, едим клубнику, молчим. Узнает ли Кетэ когда-нибудь о том, что лежит за моими плечами?

Нет.

Я никогда ей этого не расскажу. Не потому, что Кетэ немка. Нет, вовсе нет. Просто своей боли я словом не оскверню.

А Кетэ все говорит, говорит, говорит... Она говорит о любви. В ее белокурой прелестной голове, в ее серых глазах мужские образы. Она любила русского. Пленного.

— Как его звали, Кетэ?

Она колеблется:

— А вы не скажете никому?

— Разумеется, нет.

— Его звали Иван. (И вот теперь я ее предаю. «Его» звали Иваном. Тайна. Русский Иван. Кетэ изобличена! Итак, Иван...) Он доил корову и попросил у меня кружку, — шепчет Кетэ. — Мы стали встречаться. Прятались. Сперва на берегу Одера, Потом вон там, в сарае. Я любила его. Я хотела в Россию. Мы прижимались друг к другу лбами, чтоб лучше видеть глаза друг друга. Мычали в хлеву коровы. Пахло сеном, дверь сарая была открыта, в дверь проходил ночной свет.

— Свет? Но ведь на дворе ночь, Кетэ!

— Нет, свет! Свет ночи. Потому что небо светлей земли. Блестели в темноте его глаза. И я любила, любила. Мои глаза — это было все, что ему оставалось на свете, далеко от родины, от матери, от сестер. Он зарывался в меня лицом, как в теплую землю. Его угнали в Мюнхен. Я шагала неподалеку по той же дороге, по самой обочине шоссе. Шла и плакала, плакала. Я — любила. Четыре дня я успела быть замужем. Еще во время войны. Он был немец. Я... я думала, что люблю. Но разве это была любовь?.. Нет! Я приходила потом одна в сарай, где бывала с Иваном, и стояла на коленях перед открытой дверью, глядела в небо. Я лбом прижималась к балкам сарая. И... и еще наш Одер. Я, знаете ли, люблю Одер. Это ничего для русских, что я люблю Одер? По-настоящему люблю Одер. Я ведь здесь родилась! А на фронте наши солдаты все-таки были храбрые? Верно?

— Кетэ! Я была знакома только с вашими перебежчиками. И пленными.

— А наши солдаты сильно стреляли?

— Да, Кетэ. И в меня...

...Становилось тихо. Мы сидели у стола. На столе цветы, которые принесла Кетэ.

— Простите нас! Простите меня! — всхлипнув вдруг, говорила Кетэ.

...Дом темнел. Похрустывали сухими костями полы, ветер, влетая в окно, раздувал занавески и кухонные полотенца, все еще висевшие на крючках.

Мы выходили из дома.

Темно на улице. Кетэ хочет покувыркаться в траве. Занятие хорошее. Оглянувшись, я кувыркаюсь рядом в своей офицерской форме.

А потом мы обе лежим на теплой земле, прижавшись друг к другу плечами, в том необъяснимом непрактичном единении, которое называется дружба.

Нам обеим так мало лет!

— Кетэ, вы знаете фрау Соббота?

— Ту, у которой вон там, на углу, обувной магазин? То есть я хотела сказать, она раньше была хозяйкой этого магазина. Да. Я знаю ее. Месяца два я даже работала у нее приказчицей.

— Как мне с ней расплатиться? Ведь деньги сейчас не в ходу, а она на меня работает, перешивает белье, чинит форму.

— И вы не могли догадаться как? Продуктами!

На следующий день я, почему-то жестоко стесняясь, передала фрау Соббота молоко через Кетэ.

Во дворе фрау Соббота в углу стояла будка, похожая на будки наших милиционеров-регулировщиков.

В будке сидел господин Соббота — пожилой, толстый. Он чинил обувь. В зубах у него были гвозди.

Кетэ поставила молоко на притолоку оконца и указала на меня смеющимися глазами.

Каждый день я носила фрау Соббота хлеб, молоко, все, что только могла добыть. Она коротко говорила: «Данке».

Закрыть глаза, зажмуриться и нырнуть в прошлое — в ее теплеющую улыбку, в ее шаги, которые отдавались как эхо в темноте дома.

Мои шаги были жесткие, ведь я в сапогах (форма!). Ее шаги были легкие — потому что комнатные туфли.

Мы боялись пристально посмотреть друг другу в глаза. Боялись сказать друг другу лишнее слово, выдать друг другу взаимное расположение. Шла война. Я была офицером вражеской армии. Ее сын — солдат.

В душах каждой из нас, в сердцах двух женщин жило великое сострадание. У нее — к моей матери (о большем она ничего не знала), у меня — к ней...

Ведь я для вот этой немки — несчастный ребенок, девочка в форме. Ей, поглядывающей на меня исподлобья, хотелось бы для меня красивых туфель, платья, белья.

А мне — чтоб жизнь ей вернула сына.

И я вспомнила слова пожилого солдата, крестьянина, там, на далеком Севере. Мы шли с ним рядом сквозь тундру. Был день полярного лета. По нас стреляли. «Ничего, — говорил он мне. — Авось не убьют. Это еще смотря какой человек попадется! Дойдем».

«А ты несмертельная, — говорил он мне. — Пусть за тобой шагает кто-нибудь детный».

«Я детный», — робко отзывался какой-нибудь старый солдат.

«Ну так шагай за ней. Она колдовка. Она прикроет».

«Человек!..»

Солдат сказал: «человек».

А вдруг ее сын, сын этой женщины, фрау Соббота, — все-таки того... человек? Хоть немец, а человек?

И вот в один прекрасный день «человек» возвратился домой, к своей матери!

Не знаю, как это случилось. Не видела.

Ждала ли она его или уже перестала ждать?

Он шел, он ехал — к этому парадному, вот в этот дворик, где стеклянная будка, похожая на будку милиционеров-регулировщиков.

А как открылась дверь дома, встречая его?

Ах, да... Я забыла: дверь всегда была открыта.

Он толкнул дверь, мать услыхала его шаги. Он был в сапогах. Как я.

А что же дальше?

Крик? Или, может, молчание?

Не знаю. Я не слыхала.

Прильнула ли ее голова к его замызганной гимнастерке? Заплакала ли она?

 

Я ничего не знаю о том, как восстают мертвые. Они восстают только в моем сердце и памяти. И снах. Годы. Десятилетия. А они восстают. И говорят: «Ма-ма».

«Человека» в первый раз я увидела во дворе. Он был в гражданском, поскольку война для него закончилась. Стоял посреди двора, подле отцовской будки, глядел на меня и улыбался.

Он был очень молод, лет восемнадцати — девятнадцати. Волосы белокурые. Рубашка сатиновая, выгоревшая от солнца. Увидев меня, «человек» чуть-чуть наклонил голову (так, чтобы, если я не отвечу, осталось загадкой, здоровался он со мной или нет). Я ответила.

Все в доме кричало, что он вернулся... Вот в передней его ботинки. Солдатские. Вот слышится со двора его голос — молодой, ликующий:

«Я ту-у-ут. Я остался жи-и-ив».

Однажды, когда я рассеянно выглянула в окно, я увидела, что в руках у него лопата. Он копал грядки.

20

Да. Детство. Конечно, оно бывает у каждого человека. Но ведь тогда я маленькая была, я думала — все на свете мое: земля, и дерево, и кран во дворе, и акации, и колодец.

— Утром, когда проснешься, пошарь под подушкой, — сказал мне папа. — Вот так. Поняла?.. Нет, нет... Не скажу! Перетерпишь, узнаешь утром.

Я еле-еле дождалась утра. Пошарила под подушкой, повторяя движение отца. В уголке под подушкой не было ничего.

Я опять пошарила — ничего!

Задумалась. Пригорюнилась. Ушла в философские размышления — подняла подушку.

Под подушкой лежала коробка. Я быстренько ее раскрыла. В коробке крошечное колечко. Золотенькое. С рубином.

Первое в моей жизни кольцо (первое и единственное).

Я надела его на палец и стала смотреть на него, растопырив пальцы. Рука с кольцом. Красотища!

Было рано. Все спали. За окном не спеша разгоралось утро. Во дворе трепетали сонно листья несчастного, по моим понятиям, старого дерева.

Встало солнце. Осторожно тронуло дерево. Я показала ему кольцо.

Солнышко побежало дальше. Залило желтым звоном темную крону и ствол. Коснулось старого дерева, всех его листьев. Оно их тронуло и побежало дальше, все дальше, дальше. Крона затрепетала под ветром — светлая, радостная, покрытая пятачками золота.

Начало светлеть небо. Синеву его разорвал ярко-розовый лучик, сгреб ее в свои ликующие дрожащие световые пальцы.

Рассвет! А у меня на руке — кольцо.

Кто-то пришел во двор, открыл кран, полилась вода. Этот кто-то стоял у крана, зевал. А вода все лилась, лилась. Выплеснулась наружу и стала — лужей.

Лужа! А у меня кольцо.

Сверкнула лужа.

По двору прошел человек.

Сегодня мне восемь лет! У меня день рождения. И у меня — кольцо.

Среди солнечной мути оживал город. Внизу сквозь нежные ветки дерева пробивался свет. Кое-где виднелись неровные арабески светящихся окон. Нет, это не электричество: это в стекле отражалось солнце.

Помнится, я прижалась к окошку лбом.

Все спали. Я стояла недвижная, широко раскрыв глаза, и смотрела во двор, переполненная русалочьей, что ли, мечтательностью. Короткие мои пальцы легли на стекло окна. На левой руке сверкало колечко.

В апреле мой день рождения. Апрель на юге — месяц цветов, сирени и роз. Весь наш дом переполнен розами и сиренью. И еще я помню — мороженое. И еще — кто-то сыграл на пианино «Молитву девы». И запах цветов — густой и терпкий. Хохот. Печенье в столовой. И мне восемь лет...

 

Апрель. Германия. Я проснулась и вспомнила... Да, да... В этот день.

Прибежала с нижнего этажа моя подружка, другая переводчица. Женя. Принесла цветы. И отрез.

— Вот пройдоха! Где ты разжилась? (Наверно, ей помогал Пауль.)

Фрау Соббота шила мне первое за время войны гражданское платье. Шерстяное. Узкое. С белым воротничком и клетчатым голубым бантом. Она обещала, что нынче платье будет готово.

А туфли? Как же так, в платье и в сапогах?

Яркий звенящий день. Все вокруг ликовало (мой день рождения!).

Парадное фрау Соббота вспыхивало солнечными треугольниками, ложившимися на ступеньки лестницы.

Я осторожно толкнула дверь. (Ведь она же не закрывала входную дверь.)

— Фрау Соббота!

Молчание.

— Фрау Соббота!

Я тихонько прошла в столовую.

На столе — мое шерстяное платье. А рядом туфли! И вдобавок белье, расшитое розочками. И — цветы.

Стол именинницы. Вот еще отрез из пестрого шелка!

Чего только не доведется пережить военному человеку! Я стояла опустив руки. Мне... восемь лет.

— Спасибо... Не знаю, как вас благодарить!

— Да полно!

— Ведь это праздник. Первый за всю войну.

Мне бы к ней броситься и обнять ее.

Но наша армия шла к Берлину. Я все же была не в силах поцеловать немку.

Повернувшись спиной к окну, стояла она и ласково улыбалась. Лицо ее было бледно (ей тоже в голову не приходило обнять меня и расцеловать).

— Поздравляю вас, фрейлейн лейтенант.

— Спа... спа... спасибо.

Мой день. День цветения. Апрель. День молодости. И солнца на улицах Фюрстенберга. Как забыть? Не хочу забыть.

 

Вечером я принесла фрау Соббота спирту — мне его помог раздобыть комендант Пауль. В мой день рождения, надо думать, как следует напились ее сын и муж.

День рождения так день рождения!

 

Когда мы уезжали и я пришла попрощаться с ней, за мной шагало шествие: Элли, Кетэ и Женя.

Мы ей несли продукты. Элли — большой мешок с не очень качественной мукой. Тогда все это представляло собой большую ценность. Горел Берлин. Наши солдаты, вынимая из вещмешков колбасу и хлеб, отдавали продукты немецким детям.

Свидетельствую. Я-то свидетель времени. Слышите? Я — эпоха.

Продукты для фрау Соббота достал «благодетель» — комендант Пауль. Среди них было масло, роскошь неслыханная!

Мы шли по улицам Фюрстенберга. Шествие... Все оглядывались на нас.

Мы поднялись по лестнице. Мы толкнули дверь. Вошли. И в полном молчании: Женя — масло на стол, Элли — мешок с мукой, Кетэ — водку (обменный фонд).

Фрау Соббота стояла у входа в комнату. Не сказала ни слова, чуть улыбаясь, глядела на нас. На меня.

Она уже знала: я уезжаю.

— До свидания.

— Желаю вернуться домой... здоровой. К матушке. Выйти замуж. Любить...

...Движение легчайшее. Как рябь на гладкой воде. И... обе остановились.

Не обнялись.

Этого мы еще не могли.

Всего лишь только движение — рывок друг к другу.

И все.

— До свидания.

— Желаю счастья.

21

...Среди прочих наук существует наука — стратегия, я имею в виду стратегию военную.

В этой науке принимаются во внимание численность вооружения, количество людей, которыми в данный момент располагает армия или флот, рельеф местности и многое другое, чего я не знаю и знать никогда не буду не только по той причине, что не проходила этой науки, но и по складу личности, то есть совершенному отсутствию способности к подсчетам. Мне эти способности не требовались ни в мирной жизни, ни на фронтах...

Но, пролистав сегодня у своего рабочего стола книгу жизни, книгу войны, я бережно дотрагиваюсь до ее страниц.

Флот помогал сухопутным частям перебираться через водные переправы; флотилия помогала армии в переправах с великим и даже поражающим искусством и мужеством. Об опасностях говорить не стоит: опасность для моряка была абсолютной нормой.

Мужество воевавших матросов оказывалось иногда сверхъестественным. Известно, что один из них, имени которого я называть не стану, поскольку это не очерк, довел свой глиссер до самого Берлина, раненный сперва в одну руку, потом в другую, а после этого в голову. Вел он глиссер один. Все на транспорте были мертвы. Однако вслед за глиссером волочился плот. На прицепе. На плоту стояли солдаты. Армейцы высадились на берегах Шпрее.

Глиссер уперся в сушу в центре Берлина, и довел его... мертвый моряк. Он умер, направив штурвал в последний раз и в нужную сторону. И глиссер дошел куда надо, управляемый мертвыми руками мертвого моряка.

Другого подхода к центру Берлина не было. Бросок. Здесь много решала оперативность.

Военные резервы флотилии, по существу, ничтожны. Но она, флотилия, должна была и могла проходить реки Одер, Шпрее и другие. Я не буду сейчас вдаваться в географические и стратегические подробности боев.

Пройти по реке может транспорт только речной, не морской — флот «москитный».

Его — то есть речные транспорты, «москитный» флот, — не раз доставляли к месту боев из глуби России эшелонами (сушей!). Речные крошечные суда всех видов, всех сортов и мастей.

Моя книжка ни в малейшей мере не претендует на то, чтобы стать учебником. Да и, кроме того, при моей технической некомпетентности я рискую наделать множество ошибок, неприятных для специалиста.

Мой рассказ не повествование о том, в какой именно мере мы, то есть флотилия, участвовали во взятии столицы врага.

Об этом расскажут другие.

Флотилия тоже брала Берлин. Вот и вся недолга.

Мы, то есть флотилия, участвовали во взятии Берлина так же, как части армии. Флотилия вышла на реку Шпрее, то есть в Берлин; вышла, верней, ворвалась всеми силами мужества, умения и мускулов, отданных стране и победе.

— Пожалуй, что так.

Для такого технически неподкованного человека, как я, этот ответ во всех отношениях исчерпывающий. Чего с меня взять?

Для меня важны жизни, и только они. Важен хоть малый, хоть слабый, но взлет человеческого усилия — не поддающийся никаким анализам, никаким измерениям, стратегиям, тактикам.

Люди! Это они проходили реки со взорванными мостами; пересекали водные бассейны — фактически непроходимые; проскальзывали по рекам, где немцы взорвали шлюзы.

Однако спроси моряка:

— Ну, а как вы этого, черт возьми, достигли?

Моряк ответит:

— Извиняюсь, конечно, нельзя ли еще кусочек селедочки? Э-эх, славная водка. У-уф! Пошли помаленечку, что ли, за ваше здоровье, товарищ. И благополучие.

 

1973 год.

Передо мной — герой. Он один из тех, что врывались в Берлин на катерах. Я с трудом его разыскала.

Каким славным мне кажется лицо моряка — простое и доброе. У него недостает одного переднего зуба.

Герой доверчив, учтив, простодушен.

А понимает ли он теперь, когда прошло столько лет, что это значило — быть героем?

Думаю, о таких предметах он вовсе не размышлял и не размышляет. Он попросту носит звездочку.

Долг. Сражались, а если надобно — умирали. Дело такое. Нешуточное: фашизм.

Да он и об этом, пожалуй, не думает. Во всяком случае, не в таких торжественных выражениях. Глупое дело так рассуждать.

Воевали. Долг.

Сидит. Задумался...

 

Он (разъясняя):

— Штабных кораблей было двадцать пять, восемнадцать бронекатеров, двенадцать плотов — батарей, пятнадцать полуглиссеров. Армию, вернее, часть армии мы вели за собой на прицепах.

Я:

— На плотах?

Он:

— Да. Пожалуй, что на плотах... Во́ды в реках, понимаете ли, на наше счастье, весенние. Кое-где высоко стояла вода, несмотря на то, что шлюзы, как вам известно, противник, конечно, взорвал.

Одер? Ну да, для нас он был наподобие канала: по Одеру к Шпрее. Ведь Берлин — это Шпрее...

Воды — полые; берега — безлюдные, глянешь кругом — ни единого человека.

Я:

— А вы, если, конечно, можете, пожалуйста, поподробнее...

— Да я того... Я стараюсь. Чтоб поподробнее. Как было дело, так, стало быть, и докладываю... А вы записывайте, записывайте, чего ж.

Я:

— Ну хоть что-нибудь, пожалуйста, о природе!

Он:

— Э-эх. С моим удовольствием. Но, право же... Не знаю, чего сказать. Нам было не до природы. И все же, между прочим, уже зацветало на берегах. Конец апреля, начало мая. Для того чтобы очистить дорогу, приходилось бомбить каждый перекат на реке. Перекаты — в обломках. Мосты. Их, конечно, тоже взорвал противник. Смешно, но первыми прорвались к Берлину полуглиссеры. Команды на глиссерах всего ничего — по три человека (это если считать с капитаном). Но в деле они оказались весьма маневренными. Бывало, уже возвращаются, а мы по первому разу идем к Берлину. И... того... Поверите ли, наши матросы плакали, если на полуглиссере оказывался убитый матрос. Наши матросы становились во фронт и плакали. Извиняюсь, конечно.

Я (ледяным голосом):

— Где хоронили мертвых?

Он:

— На берегах рек. Не найти, должно быть, нынче этих могил.

Я:

 — Сколько рейсов примерно бывало за ночь?

— А множество рейсов. Кто их считал. В берегах Шпрее — дзоты, это само собой. Враг не дремал, стрелял из укрытий. По нас. А как же? Здания, лежащие близко от берега, тоже того... встречали нас шквальным огнем. Довольно-таки интенсивным, надо сказать.

Я:

— Можно ли считать, что основной задачей Днепровской флотилии была помощь армии? Подвоз солдат к Берлину?

Он:

— А как же! Именно так.

Я:

— Что вы видели, когда подходили к городу? Что чувствовали?

Он:

— А то, что надо кое-как поторапливаться.

Я:

— Можно ли полагать и верно ли это будет, что «содействие флота» при взятии Берлина исчерпывается высадкой армии в центре города? Что главные маневры флотилии разворачивались на реке?

Он:

— Пожалуй, что так.

Я:

— На Северном флоте тоже далеко не все принимали участие в морских операциях. Однако все воевали.

Он:

— А как же. Все воевали.

Я:

— Как жалко, что я не была ни на одном из плавтранспортов. Для того чтобы рассказать о маневрах «москитного» флота, нужно было вместе с вами войти в Берлин.

Он (удивленно):

— Да кто же это допустит, чтобы на военном транспорте — женщина? Это раз. А второе то, что там вовсе нечего было переводить. Переводить, как свистят снаряды, не надобно. Мы и так понимаем и понимали, что значит снаряд. Отчего же не понимать?

22

«На малых небронированных катерах и буксируемых пароходах небольшой отряд моряков-днепровцев перебросил в течение трех дней более шестнадцати тысяч солдат и офицеров в Берлин.

Подвиги моряков отряда полуглиссеров, их воинское мастерство и решительность в обеспечении переправ Девятого стрелкового корпуса в завершающие дни боев в Берлине достойны быть занесены в боевую летопись советского Военно-Морского Флота».

 

Я не умею и не хочу это говорить такими словами. Слов — много. Особенно в богатом русском языке. Но чувство, которое ведет мою руку, в этих строках.

Не умея быть хоть сколько-то военным писателем, я больше к тому, что сказано, не вернусь. Зачем?..

Каждый имеет право на исповедь, право взять в руку перо. Но не каждый вправе писать приказы.

Вот я их, стало быть, и не пишу. Я осмеливаюсь писать лишь скромную повесть о человеке.

23

Благословенна каждая могила безвестного; каждая ветка дерева над могилой безвестного; воды, вечно текущие — как жизнь, — в честь погибших воинов.

И нет за них возмездия, и нет им замены, и нет для них воскрешения, кроме как в дудочке пастуха, кроме как в вечных рождениях и вечных смертях. Кроме как в горечи моих слез (ничего не стоящих) и в старой моей тельняшке.

Люди!

Если можете, если в силах, простите друг друга в честь подвигов войны и не кричите, пожалуйста, друг на друга в память этих свершенных подвигов в очередях за малосольной селедкой.

24

Не здесь ли место этим строчкам? Должно быть, нет...

Но странице хозяйка я.

 

Флотилия расположилась у Одера. Неподалеку от Одера был медсанбат. Берлин находился от наших армий и флота всего лишь в тридцати километрах. Подтаскивая резервы, мы готовились к наступлению.

 

В районе Кюстрина была крепость.

Русские предложили противнику, укрывшемуся под защитой крепости, сдаться. Немцы не приняли предложения о капитуляции. Мы были вынуждены приступить к штурму.

Когда крепость была взята, немцы тут же выбросили белые флаги.

И на что, на что они их только не понавесили! На винтовки (носовые платки), на столбы посреди двора, на палочки, палки...

Все вокруг запестрело белыми тряпками. Полыхали по ветру простыни, прикрепленные к амбразурам крепостных стен.

Тем из немцев, кто уцелел и не в силах ходить, предложили добраться до нашего медсанбата (он находился на территории мельницы).

 

Начальник санбата, хирург, по званию майор, сказал персоналу:

— В данном конкретном случае я не имею права приказывать. Но помните, что мы медики. Пусть каждый действует так, как ему подсказывают личные убеждения и совесть.

Сестры ответили, что согласны потренироваться на ампутациях.

Начальник:

— Тренируются в первый раз на мертвых, а не на живых.

Он тоже был ранен. Всего три недели тому назад. Рана у него на ноге еще не вполне зажила.

 

Первым майор осмотрел молодого рыжего немца.

Ранение предплечья. Рана грязная. С отеками. Сгустки крови.

— Ампутация! — сказал врач. — В ране ткани одежды, кровь запеклась... Ранение не пулевое, осколочное. Если не примем меры, гангрена. Все.

Так он объяснил (через переводчика).

Раненый отвечал:

— Пусть я лучше умру, чем останусь без правой руки. Я рабочий. Без руки не смогу себя прокормить.

Хирург задумался.

— Хорошо. Подождем до завтра.

Раненому наложили асептическую повязку.

Пришло утро.

В операционной сняли повязку. За ночь рана порозовела. Ткань стала жизнеспособной.

— Рассечение. Обойдемся без ампутации, — сказал хирург. Так он объяснил (через переводчика).

И тут-то немец заплакал. Он зарыдал. И принялся целовать, рыдая, руки русского человека.

Этот врач высокого роста. Лицо у него спокойное. Волосы белокурые.

Прошла война. Врач демобилизовался, стал терапевтом. Однако в прошлом он был хирургом, был молод (лет двадцати пяти).

Лицо у врача полноватое. Брови светлые.

Военный в прошлом, он, как говорится, в свое время повидал виды.

...Руки, врача, как и прежде, большие, пухлые.

Когда-то, плача навзрыд, молодой немец целовал эти милосердные руки.

 

Войны побеждают лишь справедливые. Хозяин земли и жизни — только подлинный человек.

Велика милость русского человека.

Прекрасна, достойна и высокочеловечна профессия врача.

Нынче это мой лечащий врач.

И подумать только, за что мне такая честь?

25

Перед тем как навсегда уехать из Фюрстенберга, автобус с туристами проезжает улицу, где мы когда-то жили. Вот она — наша Флотская улица. Здесь, бывало, слышалась русская речь, наши окрики и равномерный нудный шумок мотоциклов. Мотоциклы были трофейные. Ребята с чисто детской, мальчишеской жадностью их достойным образом «оттрофеили», каждому — по скромному мотоциклу. Они то и дело драили, заводили, мыли свои драгоценные мотоциклы.

Здесь, на этой улице, мы повторяли давно надоевшие всем морские остроты. Вместо «ферштеен» (немецкого слова) «форштевень» (флотское). Вместо названия морского журнала «Вымпел» — придуманное нами «вымпел и закусил».

Улица бывших тельняшек, ленточек от лихо сдвинутых бескозырок. Не улица, а морская  к о л о н и я. Редко пройдет по ней молодая немка, поглядывая исподлобья на наших ребят.

Наша улица длинная, так хорошо знакомая, одним словом — улица Флота.

Я сейчас с трудом узнаю ее. Вот как будто бы особняк нашего главнокомандующего? Здание политотдела; деловая квартира начальника штаба...

А так ли?

Так.

Я преподавала ему немецкий. Чудесный он был человек, небольшого роста, интеллигентный (подавал мне, бывало, шинель, как будто это манто француженки). Он был полноват, рыже-белокур. Густые волосы и молочная белизна кожи создавали впечатление свежевымытого ребенка.

У него была молодая жена и подобранная на дорогах Германии немолодая, травмированная переживаниями собака. Плохо было дело с немецкой собакой! Она ни слова по-русски не понимала. Мне приходилось переводить.

— Хочешь мяса?

Не понимает.

— Вильст ду флейш?

Виляет хвостом.

В кабинете начальника штаба на стене, напротив письменного стола, висела географическая карта. На карте то и дело передвигались флажки; каждый день изменялось на ней расположение флажков. Но я не была в ладах с географией и стеснялась расспрашивать, как и куда мы двинулись.

Когда я к нему заходила, мне навстречу тотчас же кидалась собака, клала большие лапы на плечи мне. Собака была большая, породистая. Выражение ее глаз — таинственное, звериное, но в них расположение и доброта. Остро и бойко торчали собачьи уши; большой шершавый язык норовил облизать мне лицо.

...За столом улыбающийся, белокурый, свежий — как только что принявший ванну двухлетний мальчик — начальник штаба. Он радовался встрече друзей.

Как все это далеко! В неведомом царстве, в невиданном государстве. Улица, где мы прежде стояли, мы, флот, нынче словно подернута пылью или, скорей, ржавчиной времени, будто бы все вокруг пожухло и пожелтело: здания, заборы, деревья! А разве может такое быть. Неужели все припорошено дальностью расстояния?

...Безлюдные улицы. Словно томная грусть и какое-то сожаление носятся здесь над крышами и домами.

Сожаление? О чем?

О прошедшей молодости.

Машина с туристами проезжает улицу Флота.

И вот уже позади она.

Я смотрю в окно застыло и скованно. Запомнить! Вобрать в себя! Унести!

Зачем?

Но этого я не знаю. Видно, существует тайная связь между землею и человеком.

Собака начальника штаба! Выйди из того парадного, кинься ко мне навстречу, положи мне на гимнастерку большущие свои лапы, загляни мне в глаза с выражением того, забытого, непередаваемого блаженства!

Черт возьми! — выходит, что важно не самое путешествие, не «самообогащение», а взгляд забытой старой собаки, которой давно уже нет в живых?! Взгляд собаки, и смутное дыхание прошлых лет над порыжевшей улицей, и далекое эхо как отклик прошлого.

Между тем автобус минует последний дом. Дом осторожно сливается с гладью степей и асфальтированной дорогой.

Позади Фюрстенберг.

Далеко.

Нет!

Да и позади ли мой Фюрстенберг?

Он рядом со мной, на скамье в автобусе.

В окошке мелькает пространство степей, деревни.

Машина едет вперед, вперед.

Зачем? Что за надобность?

Ну да. Ведь я забыла про путешествие. Как говорится, запамятовала.

Это было в той жизни, там, на той стороне земли, за пределами забора, выросшего между мирным временем и войной.

 

Мы собирались покинуть город по той причине, что Фюрстенберг далеко от Берлина. Флот нуждался в базе, расположенной ближе к боям. Нам нужно было ее найти.

И вот мы едем на поиски нового города, городка, деревеньки, где можно было бы расположиться.

Ехали. Впереди колонны был наш главнокомандующий, за ним — член Военного совета и я — переводчица.

Третья машина — начальник штаба. Длинный эскорт. Около десяти машин.

...Раннее утро. Серо. Очень хочется спать.

С расстояния десятилетий мне не видится последовательность тогдашних дорог.

С обеих сторон — деревья, сросшиеся наверху кронами: так безмятежно и зелено, словно нет никакой войны.

Как возможно то, о чем мы знаем сегодня и что знали тогда, как возможно  э т о  рядом с нормальными, хорошо разросшимися зелеными кронами? Ведь деревья — благо: срастающиеся наверху кроны, нежная тень листвы, зеленоватый свет, струящийся сквозь древесные ветки.

Темнота. Коридор теней, нежных, легких, прозрачных. Если поднять глаза, сквозь кружево листьев тут и там синева неба. Шибанет в глаза наотмашь ярчайший свет. Но солнце будто размыто. Размыто мягкостью бесконечного полукруглого потолка листьев.

Поля. поля...

Город или, может быть, городок?

Нет. Это пламя. Оно одно маячит издалека, и кажется — вся земля в огне.

Она живет вихрем дальнего пламени и тишиной листвы, мягким звуком дыхания веток и разрушением.

А поля не горели. Нет. В поле просто нечему было гореть.

Помнится, стояла у края дороги, вперившись в даль осоловелым взором, недоенная корова.

Одиноко брели покинутые собаки.

Сижу в машине. Молчу. Дремлю.

Расскажу-ка я себе, чтобы успокоиться, о собаке. То, что мне когда-то рассказывал лейтенант у костра, который мы невесть зачем однажды вечером развели в Фюрстенберге — для того, должно быть, чтоб вспомнить школьные годы, пионерский отряд.

Младший лейтенант:

— Так о чем же, девочка? Про смешное? Ну что ж... Попробую... Я, надо признаться, с детства любил собак, А кроме того, если о чем-нибудь посерьезней, так какой я, к черту, рассказчик?! Примите, однако, и то, товарищи, во внимание, что здесь климат теплый, не северный. Наши, которые помоложе, не глядели в сторону зелени. Говорили: германские, мол, цветы плохо пахнут. Я в спор особенно не вступал. Чего ж тут спорить? Каждому ясно: земля, она повсюду как есть земля.

Едем мы по шоссе, а над нашими головами — сами знаете — большие деревья. Выедет грузовик из-под зеленого такого тоннеля, а впереди — поля. Над полем — жаворонок. А голоса человечьего не слыхать... Едем и видим: поля позаброшены, а дороги запружены людьми. Не военными. Это, как в старину говорилось, беженцы. Вы вникаете? Это вместо того, чтоб пахать и сеять, фашист свои поля оголил и во всякой другой стране поля оголил. Им есть дело гораздо важней: война! По дорогам — знаете сами — шагали немки и престарелые немцы с ребятами. Шли угрюмые, лились вперед потоком. Усталые. Одежонка рваная. Кое-кто из них сколотил кибитки и впрягся в оглобли, как конь. Чудно: кони по полю бродят, а люди тачки везут. И говор над этой дорогой, языки — какие хотите: голландский, французский, немецкий, английский. Кто их там разберет! Вас, может, не удивляет, а меня удивляло... Я признаюсь.

Едем, едем, едем. А впереди поток человечий и за плечами — людской поток, не видно ему ни конца ни края. А в небе — солнце. Жаркое. Ни до чего ему дела нет. Ну, мы, конечно, с земли глядим, а не с неба. У кого был хлеб, так мы его роздали. У кого сахар, так мы его тоже, ясное дело, роздали. Детям. И где уж там разбираться, который голландский, который английский, который немецкий. Ребенок, и все! Многие были люди семейные. У самих дети, а несемейные тоже легко догадывались, что ребенок тут ни при чем.

Ночью устроились мы на привал у берегов Одера. И вдруг смотрю: выходит в поле угрюмый волк. Печальный такой. Остановился поодаль, поглядел на нас. «Да это ж не волк, а собака!» — говорит кок. Гляжу и вижу: вправду собака. Я ей кричу: «Давай, не бойся! Подгребай, Жучка!» А она слова «Жучка» не понимает. «Немецкая, — говорит повар. — У них свои клички. Бросьте ей хлеба, товарищ младший, — вот вам и будет Жучка!» Я бросил собаке корку. Она отпрянула, будто я камнем в нее шуганул. Потом не то принюхалась, не то прислушалась, навострила уши и подошла. Не ко мне, а к хлебу. Она подползала к хлебу на брюхе. Понюхала, вгрызлась в него зубами. Замерла и оглохла. Я снова кинул ей корку. Она подползла поближе, уже без страха. Доела хлеб — и ко мне. Но не так чтобы близко. И не то чтоб ко мне... Не то чтобы именно лично ко мне. Сидела тихо, не огрызалась, умно, печально глядела вперед. Не иначе как на котелок с кашей.

Когда хотят похвалить собаку, говорят, что у нее глаза человечьи. Неправда это. Не понять человеку собачьих глаз. Глаза у собаки по большей части бывают желтые. Не говорящий взгляд у нее, а настороженный. Стало мне ее жалковато. Была она очень даже хорошая, охотничьей породы. Растянулась неподалеку от нас, а дремать не стала. Слишком это занятие глупое для умной собаки. Уж либо спи, либо думай. А дрема — ни то ни се.

Утром сели мы в грузовик, а собака за нами. И будем по-честному говорить — уж совсем по-честному, — я ее за собой втащил. Матросы смеются: «Ох уж этот младший!» (так меня называли — «младший», потому что звание лейтенанта мне вышло потом; в то время, когда я собаку в наш грузовик втащил, на моих погонах была еще всего одна звездочка). Начальник наш, капитан, говорит: «Ты бы ее, Соколов, еще шоколадом попотчевал. Дети голодные, а ты собаку — хлебом. Нехорошо... Эх, Соколов!.. Тебе бы не воевать, а сидеть у мамкиной юбки». Стало мне очень обидно от этих слов. А тут еще, знаете, вот досада какая... Собака ко мне не ласкается. И выходит, ни радости, ни утешения от нее, а одни насмешки. «А ты к ней эдак вежливенько, по-немецки, — объясняет мне капитан. — Расстарайся и достань себе переводчика!»

...Было дело, подъезжаем мы как-то раз к городку Фогельзанг. По-русски: «Птичье пение». Да вы-то, конечно, вы — переводчица, знаете... Не один матрос полег на этой земле. Остановились, молча сняли фуражки. Стоим, молчим. Что скажешь?

А рядом — собака. Будто прислушивается, принюхивается к чему-то. И вдруг завыла и поползла на брюхе, словно стыдно ей. Почуяла горе, почуяла смерть. «Пшел прочь!» — закричал капитан. Отошла и поджала хвост, виноватая. Собака, а разум есть. Так что ж выходит?! Фашистский разум слабей, чем умишко собаки? Вот какое дело, сестренка.

Едем дальше. Молчим. А над нами солнце. И нет ему, видно, дела до Фогельзанга. Сияет. А впереди — дорога. Едут цугом грузовики. Вот и последний, значит, привал. Развели костер. Вскипятили, ясное дело, чай. Подзываю собаку (дал я ей кличку Альма, по-иностранному). Зову, а она на меня и глядеть не хочет. Понимаю — звали ее иначе. Что ж... А может, она голландская? Я ее погладил. Оглянулся, не видит ли кто. И опять погладил. Она в ответ и ухом не ведет. Говорят другой раз: «Животное благодарнее человека». Да какая же тут благодарность? Я к ней всей душой, по-хорошему. Уважаю. А она на огонь глядит.

Что тут долго рассказывать? На другое утро я с пятью матросами должен был переправиться на другую сторону Одера. Жаль мне кинуть собаку. Кричу ей: «Альма!» А матросы опять за свое — смеются: «От тоже собака!.. Хозяина не признает. Сразу видать — не голландская, не французская, а фашистская. В вашу сторону ни разу не поглядела, товарищ младший». Что скажешь: верно. Ни разу не приласкалась. Иду по мосткам на катер, а на берег не гляжу. Не окликаю ее. Пусть сгинет, раз доброго слова не понимает.

Отчалил катер. Метров эдак пять отошел. Я на берег не гляжу. Я на пряжку ремня гляжу. И вдруг как что дернет меня: обернулся. Уж лучше было бы не оборачиваться! Сидит, навострив уши, и смотрит вслед. В глазах не укор — тоска. Рвется из глаз, поверите ли, душа собачья, горе собачье. Удивить я ее не мог — столько всего она перевидела. Удивить не мог. А плакать заставил. И не стыжусь признаться, сестренка, что взгляда того собачьего я забыть не могу.

Много чего я понял тогда: терпением, любовью лечится душа человека, душа земли и душа животного. И даже если хотите знать, то и деревце, что покалечено, только терпением к жизни вернешь. Трудно, конечно, высказать, что я понял тогда. Я не оратор... А только многое понял. Да и как не понять — война!

 

Машина с туристами и я — ведь я тоже теперь турист — вперед, все вперед... Но я все еще в той легковой машине, в длинном цуге военных машин. Я там, где война, где прошлое.

Цвели поля.

Они цвели одуванчиками. Гладь земли, как бы назло покрытая пестрым ковром диких маков, ковром, не сгоравшим в пламени, давала прибежище гари. Клочья чего-то легкого, сероватого тихонько носились по ветру.

На перекрестках стояли регулировщицы в трофейных перчатках — красных, желтых, белых, с большими крагами.

Мир пожаров был переполнен ликующими голосами регулировщиц.

М ы  ш л и  к  Б е р л и н у. Регулировщицы, молодые девушки, забывая о том, что они военные, улыбались проезжавшим машинам — улыбались не по-военному, а по-женски, по-девичьи, счастливо, весело, озорно.

Да и какая тут дисциплина, когда счастье немыслимое, неохватное: мы на земле врага. Мы... мы — к Берлину!

Все задушевное, задавленное взяло и вырвалось из девичьих душ.

...Ликование. Оно дрожало в воздухе, в солнце, в листве, в асфальте дорог, в этих пестрых дурацких крагах на руках у наших девчат.

Их приветствовали, им что-то кричали, выглядывая в окошки машин.

А вдалеке полыхало пламя.

...Мы — цуг наших машин — проезжали большие и малые города. Ехали по мостовым. Дома по обе стороны улицы — не дома, а факелы. Наши машины шли огневой дорогой. От ветра летели искры. Пламя вздымалось то тут, то там голубоватыми, красными языками. Шагал по улице потерянный, одинокий прохожий — немец, не понимая, куда бредет.

Нам то и дело встречались колонны беженцев или группы немок с нагруженными тележками.

Едем... И вдруг взовьется издалека фейерверк — упрямо, свободно и коротко. Это рушится дом. Огонь — его всплеск, как бы всплеск дыханий, которые он когда-то в себя вобрал. И зла, которое не захотел стерпеть.

«Я — дом. Я — жилье человека, не зверя. Я не восстану. Рухну. Вместо меня, если вам угодно, пусть вырастет новый дом...»

Из-за обвалившихся стен виднелись кровати, куски уцелевших кухонь, провисшие в проеме рухнувших лестниц. Вот буфет, стол, диван; вот как будто летящий стул — все то, что зовется мебелью; все то, что прежде жило внутри человеческого обиталища.

А на земле угли полыхают синим и голубым.

Но вот позади огонь. И снова удобная, вовсе не тронутая войной дорога, и тень от крон высоких деревьев, сросшихся наверху ветвями. Они срослись, чтоб родить густую, широкую, полную теневую реку.

А издалека, в конце древесного коридора, вспыхивало дребезжащее солнце.

Едем. Движется цуг машин, люди тихо переговариваются.

Вечереет. Небо не то что темнеет, нет: оно становится нежно-розовым и словно бы по примеру земли охвачено дальним пламенем. Сразу, пожалуй, даже и не решишь, это небо или пожарище.

Небо! Вот вдалеке большое круглое солнце. Время от времени мы останавливаемся, ищем какой-нибудь уцелевший город, деревню, берег реки с сохранившимися строениями. Тут и там речушки и реки. На берегах — кустарник. Но водоемы тоже брошены человеком. Посреди речушки раскачивается баржа. На палубе — одинокий сапог, словно в вечном беге или заколдованном страшном сне. Баржа, глиссерок, лодка... Нигде не видно следов человека. Кажется, что лодчонка там, изнутри, где дно, поросла камышом. Не камыш — водоросли, упруго и странно поднявшиеся с деревянного дна.

Иногда на нашем пути попадались деревни. Пламя не тронуло их.

Деревни! Не наши. Непривычные для русского глаза. Все они, как одна, вытянулись по краям шоссе: остроголовое здание — кирка, центральная площадь, как бы рассекающая село, на площади — дом с часами. Часы — будто заколдованный, остановившийся дремлющий глаз.

Все реже и реже дома. И вот самый, самый последний дом.

Нет села. Есть поле, вернее, степь.

Въезжаем в небо. Солнце прячется. Вокруг тишина. И начинает казаться, что от земли идет тонкий, едва уловимый звон — крик, моление.

Дача Геббельса. Она не разрушена. Сколько наших военных уже побывало здесь?!

Мне больше всего запомнилась комната для пластинок: музыкальная библиотека, что ли? Пластинки стоят рядком на аккуратных полках, но самое странное, страшное и удивительное, что здесь музыка всех народов.

 

Чем сложнее человек, тем больше и сильнее он ненавидит фашизм во всех его проявлениях — открытых, скрытых и полускрытых. Трепещет до сих пор страшный занавес — скрытый фашизм, подымающий осторожно голову. Он хочет укрыть от мира добро, справедливость, красоту и любовь.

Уж больно, конечно, сложная тема. Не мне ее подымать.

...Не бывает, по нашим понятиям, на свете народов малых. Мне думается, например, что народ — он всегда велик. О народе мы должны судить по лучшим его сынам. Они как бы гребень волны, венчающей море народное.

А о художниках нам следует судить по их лучшим творениям, ибо в душе у человека, достигшего этих вершин, остаются вехи, ибо вершины, до которых он еще не успел дорасти, — они жили в нем как наиболее точное выражение художника, его скрытого ощущения мира.

Неестественно забывать, как от фашизма страдали и сами немцы. Он им принес позор, сиротство, вдовство и обездоленность. А опустошение душ, скованных страхом?!

Раны войны, развязанной фашизмом, не изгладились и не скоро изгладятся. Есть зло, за которое «отомстить» невозможно. Как отомстить?.. Чем?..

Сокрушение душ и ломка мышлений. Земля — как перчатка, вывернутая наружу, жаркие, огненные темные глубины ее стали земной корой, а земная кора — с ее морями, лесами, травами, цветами — ушла в глубину земли.

Так захотел фашизм.

Мы не нашли себе новой удобной базы.

Ночь. Домой. В Фюрстенберг.

26

Автобус с туристами едет, едет и едет.

Впереди и позади земля с ее травами, влажноватыми запахами, с дубами, что выросли от желудей других долголетних дубов.

Но вот в степи появляется дом. Еще и еще один... Перед нами центральная улица городка. Все ближе друг к друг теснятся домишки. На стенах домов шелестят старинные ржавые вывески. Безлюдные улицы, на окнах вздуваются занавески.

Все... Городок растворяется в просторе степи.

Как далеко Фюрстенберг, берега Одера, грустный и тихий звук того, что уже прошло.

«Все проходит».

А так ли? Может, наше прошлое — это мы? В Фюрстенберге был когда-то мой дом с ярко-желтым крашеным полом, мое окно со вздымавшейся занавеской, стены, на которых плело свой тонкий узор мое молодое воображение.

А теперь автобус с туристами катит по тому же гладкому уже знакомому мне шоссе, о котором я, признаться, успела и захотела забыть. В окошко дует легчайший ветер, он шевелит волосы. Ветер разобрал на лбу мою челку.

За окошками — яркая синева, видно, как над лиловеющими весенними пашнями бегут испарения. Кажется почему-то, что где-то далеко белеет полынь. Небо кроткое, ясное, на репейнике сидят щеглы. Небось так и будут сидеть весь день, взлетая изредка и умиротворенно перенося по воздуху свою бездумную жизнь.

Кроны деревьев, сходящиеся над нами, — знакомый мне коридор из веток. Сквозь узорчатую листву — яркий, теплый весенний свет. Деревья старые, из тех, что называются вековыми. Небось забыли про сорок пятый! Война не разрушила их, их было незачем «восстанавливать».

А разве кто-нибудь когда-нибудь восстанавливает деревья?

Не знаю. Может, дерево тоже можно восстановить?..

Однообразно дыхание автобуса, его покачивание, вибрация.

Молчим.

Устали.

Кого опьяняет езда? Неужели меня одну?

Эта часть страны чем-то похожа на среднюю полосу России — леса как у нас в ближних пригородах Москвы.

Деревья редкие, но дальше, вглубь, густеют, густеют... Зеленая паутина. Сквозь нее проглядывает весна.

Может, не так уж далеко от Фюрстенберга отъехал автобус?

Валяй-ка, валяй-ка дальше! «Познавать, путешествовать». Я закрываю глаза. Устала.

27

В молодости, я уже говорила об этом, я не боялась одиночества, не металась в поисках собеседника, когда оставалась сама с собой. Я была своим собственным собеседником, и не было у меня потребности делиться своими тревогами... Далеко не всегда я нуждалась в чужом присутствии; умела, допустим, лежать больная в кровати и не испытывать ни малейшей тоски. Это потому, что мир вокруг был одушевлен для меня: говорил, думал. Плелась во мне невидимая паутина; принималось дышать вокруг все, в чем не было собственных душ. Вещи жили в своей отчетливой странности; трава, земля, потолок.

28

...Назад. Назад.

Подождите-ка... Я забыла...

Он потерял сандалики.

Это случилось в эвакуации.

...Но, может, не с этого? А сначала?

Но где начало?

Тогда, когда тронулся поезд с эвакуированными детьми?

...Почему северяне так не выносят южного выражения страстей?

Он никогда не ходил у нас в детский сад. И вдруг — пришлось отправлять его. А куда? Зачем?

В окне уходящего поезда мелькнуло его лицо. Он еще ничего не понял. Он и потом ничего не понял.

...Ну, а может, все-таки понимал?! Душа человека умнее, чем его возраст. Может, понял потом, не сразу?!

Ну а я как мама — тут же, сразу, все без остатка... Все! Больше того, что следовало бы понять.

Как безумная я бежала за поездом. К стеклу лепилось его лицо. Прелестное лицо моего дорогого мальчика. Чуть растерянное, с застывшей полуулыбкой... Мелькнуло. Пропало.

Как будто дернулось и опустилось веко.

Передо мною были пустые синие рельсы. За мной — перрон. И несколько провожающих. Пап.

Я откинула назад голову и завыла...

Я шла с вокзала покачиваясь, как пьяная.

И вот я вернулась домой без мальчика: вбежала в ванную комнату, открыла кран, чтоб не было слышно, как я рыдаю.

Нечаянно я заглянула в зеркало (зеркало висело над самым краном).

Но не было у меня лица!.. Была маска, искаженная, перевернутая. Не маска: уродство. Не лицо, а — багровые складки. До чего отчаяние близко к комическому, смешному.

Через несколько месяцев я нагнала его. Он стоял у изгороди детского сада. Босой. Никто не достал из чемодана его сандалики... Ну, а если б зима?!

Ничего. Зимою я буду рядом.

Тогда, в самый первый раз, лицо у него отчего-то было веселое, оживленное. Я чуть что не запрыгала от благодарности к каждой женщине, которую отправляли вместе с ними.

И вдруг он заметил меня. Личико исказилось, дрогнуло. Медленно подошел ко мне и вцепился в юбку.

С тех пор он словно сошел с ума. Все боялся меня потерять. В глазах был ужас, потрясенность, которую он никогда не осознавал.

...Я стала работать в совхозе. После работы бежала к нему, в детский сад.

Он меня ждал, тревожился...

Я сняла себе у крестьянки комнатенку. Иногда мне удавалось прихватить его на ночь с собой.

Мы шли по длинной дороге. Пропыленной. Шли между хлебов. В огородах — чучела... Мне помнится мельница. Она тоже будто неподалеку была — небо вроде бы рассекалось подвижными крыльями.

Нас — двое в огромном мире полей, дорог, крыльев старенькой деревянной мельницы.

Вокруг летали стрекозы. Среди хлебов виднелись ромашки и васильки.

Мы приходили ко мне в ту комнату, которую я сняла. Хозяйкина дочка мне кричала:

— А дедушка спер ваш одеколон и надушил бороду!

Стояла, ждала, а не затею ли я скандала. Скандала не было.

Она:

— Он крепенько надушился, дедушка.

Молчание.

...Дверей у комнаты отчего-то не было. Двери считались роскошью.

Пройдя к себе, я кормила мальчика. Сознавая, что пища нынче, во время войны, бесценна, он ел охотно. Пил молоко. Из Ленинграда я привезла ему шоколадок (блокады еще и в помине не было).

Он играл в саду и все на меня поглядывал: тут ли я, в окне?

То и дело выглядывала наружу — в садик, где он играл. А в комнате я стирала детские майки, трусы. Как мало я захватила ему носков!

...Воздух пропитан зноем жаркого лета. Вечереет, а все же тепло на улице.

Загоралось небо. И гасло.

Мы, обнявшись, ложились спать.

Кровати не было, спали мы на полу... Я к нему жалась, не могла уснуть, бормотала что-то похожее на молитву.

И вот разомкнулись объятия. Наступил холод.

Когда? Зачем?

Никогда ничто не согреет меня. Никакие солнца.

...Стрекозы. Крылья на солнце вспыхивают. Дорога. Пыль.

Золотые колосья.

Тишь.

Вот это и было счастьем!

Назад, назад.

29

Все дальше шел наш автобус, все серьезней, официальнее, «познавательней» становились лица моих попутчиков, теплее — ветер; энергичнее проклевывались на ветках листки; из земли энергичнее перла травка. Острые, тонкие ее головы похожи на зеленые язычки.

Проезжаем степь. Навстречу — маленькие городишки, названия которых наш гид за ненадобностью не называет.

Безлюдные улицы, старые тумбы у старых ворот.

И снова степь.

Я единственная пассажирка, которая здесь когда-то уже была.

Опознавание, о котором я вовсе не думаю, чем-то похоже на сон, так жгуче оно и странно...

А я-то была уверена, что забыла! Ничего на свете не забывается, все остается в нас.

Не бывает прошлого, не бывает прошлого, не бывает прошлого. Прошлое — это ты.

Шоссе все то же. Но ведь я знаю его давно.

 

...Они шли и шли по шоссе — растрепанные, постаревшие. Поднимались от ветра давно не мытые волосы.

Поляки. К их скарбу прикреплены бело-красные польские флаги.

Утро. День. Вечер.

Идут, идут...

У дороги, в поле, я помню пять свежих могил. Советские офицеры. Над каждым развевался недавно повешенный польский флаг. Имена на фанерных дощечках. Я их запомнила:

«Георгиевский Петр»,

«Финкельштейн Аркадий»,

«Абасов Фазиль»,

«Антонюк Александр»,

«Малый Матвей».

А впереди — поляки... В рваной обуви, в серой одежде. Над головами — небо, по бокам — трава.

Шли и шли, еще не набравшись сил для того, чтобы снова научиться соображать, что такое жизнь. Скрипели колеса их странного транспорта. А по обе стороны асфальтированного шоссе стояли те же деревья, что и сейчас. Распускались листья, как и сейчас, — осторожно, робко, первые листья лета. Над шоссе — шорох, визг колес, звук шаркающих шагов.

В Польшу. Домой. Туда, где жил доктор Корчак, к улицам, по которым прошел доктор Корчак с ребятами, шагнул с ними в жерла печей...

Вспыхивало, развевалось знамя их школы.

Да. да... По этим дорогам, помнится, шли поляки.

В Польшу. Домой.

Мы идем. Мы идем Мы идем.

И взлетали польские флаги. Их развевал ветер.

 

...Много лет назад, в сорок втором году, в той давней вечности, по дорогам Киева шли на расстрел матросы.

Они пели:

...Раскинулось море широко...

И вдруг им в ответ запели мостовая и верхние этажи.

Они шли. Они шли.

Перед расстрелом выкурили папиросу. Одну на всех. По затяжке на брата. И тот из них затянулся, кто никогда не курил.

Так было.

 

Катим вперед. А я... я иду по дорогам прошлого. Страшный мемориал Равенсбрюка — бывший женский концентрационный лагерь.

Равенсбрюк первый включил как естественные составные части памятника подлинные исторические сооружения: коридор расстрелов, здание крематория с печью, каменный каток, в который впрягали узниц.

В едином ансамблевом решении — произведение не только искусства, это создание истории.

«Материнская группа». Из бронзы. Установлена за несколько сотен километров от территории концентрационного лагеря, у развилки ведущих к нему дорог.

Прекрасные молодые женщины, превратившиеся в окаменевших старух. Энергичный внешне рисунок — грозный жест матери, фигура со склонившейся головой, сжатые в кулаки руки. Носилки. На носилках ребенок. Ноги умершего ребенка, руки девочки, вцепившейся в юбку матери.

И еще один монумент: узница, вопреки строгому запрещению поднявшая на руки подругу, лишившуюся сознания.

Скульптуры как бы стремятся выразить в пластике характер женщин: страдание, стойкость.

Вперед, автобус. Вперед!

Я просовываю в окно голову, навстречу ветру и темноте.

Небо чистое. Скоро свет звезд будет заслонен светом окон. Мы подъезжаем к большому городу — Магдебургу.

Мы видели много. А может быть, мало.

Видели:

Франкфурт, Айзенхютенштадт, Магдебург, Харц, Лейпциг, Эрфурт, Мейсен, Дрезден (несчастный Дрезден!), Саксонскую Швейцарию, Потсдам (здесь был заключен мир), Веймар...

Но я не видела ничего.

В одном из городов я, правда, заметила крохотный колокольчик. Он продавался в магазине для золотых рыбок. Колокольчик так хорошо звенел. Я купила его для моего московского друга. Сохранит ли он колокольчик?

А еще я помню: один из соборов тонул во мгле. В сознании у меня осталась старинная дверь...

И еще.

Кусок ранней ночи. Набережная реки. Пустынно. В тиши отдаются шаги, подхваченные ночным городским эхом. Иногда тут и там мелькают мальчики с длинными волосами, девочки в брюках и мини-юбках.

Когда-то и это было место боев. Когда-то, чтоб здесь побывать, мне не надо было менять свой паспорт. Моим паспортом был военный билет.

Когда-то здесь царствовал  п л а м е н ь!

Пора забыть.

Но я — типичнейший капитан Копейкин! Не забываю. «Э-эй! Шашку из ножен!» На-а-а-зад! В то дальнее, что уже прошло.

30

..БЕ-Е-ЕРЛИН!

31

«...Задачи кораблям: спешно следовать к столице врага для содействия войскам Первого Белорусского фронта, которые к этому времени очистили от противника районы, примыкавшие к каналу Одер — Шпрее».

«...Кораблям Третьей бригады войти в канал Одер — Шпрее. К Берлину».

32

«...Река Шпрее с ее одетыми в бетон берегами — водная преграда шириной до 200 метров. Она явилась серьезным препятствием на пути армии к столице, где находились правительственные учреждения».

 

«...К рейхстагу!.. Но на пути — Шпрее!»

 

...По возвращении из Берлина флот встречали торжественно. Моряки стояли во фронт по берегам и на катерах. Им кричали:

«Ура!..»

Кричали громко. И очень страстно.

33

Одну минуту...

Я должна на минуту остановиться.

Как случилось, собственно, что я осталась жива?.. Ведь я должна была стать... ничем — там, далеко, в тундре. Холмиком или тем же холмом — в Германии. Именно здесь меня свободно мог подстрелить молодой немец. Из-за угла. Я всегда забывала об этой опасности и ходила без провожатых.

Чудо. Я — заколдованная!

Деревянный грибок! (Я помню, разумеется, помню его!)

Я верила и продолжаю верить в колдовство, в чудеса. Ведь вот! Вернулась живая, сижу за столом и...

Чудеса-а-а! Не разбился грибок. Я возвратилась с войны. Сижу у письменного стола. Сомневаюсь в себе. (И не зря!) Не люблю себя... И все же изредка — радуюсь.

Минуту... Еще минуту. Мне надо понять.

Я... я... Кто же это — «я»?..

Был апрель. Мне стукнуло десять. В те очень близкие от сегодняшних времена я вытягивала из волос прядку и сооружала себе на лбу загогулинку. Для вящей красоты. А глаза и рот я готова была раззявить по каждому поводу.

Возвращаясь тогда из школы, я размахивала портфелем. И все думали: «Вот идет девочка. Хорошая девочка».

«Возьми-ка цветик, милая девочка» — так сказала цветочница. Слова умиления, слова любви из глубины старости. Нежность, обращенная к святости детства, к толстым ножкам в полосатых чулках.

Так это Я была?!

Словно две жизни, прожитые одним и тем же человеком.

Черноглазая девочка, и вдруг — вот те здрасте! — какое-то колесо истории. Ни назад, ни вперед. Только на той планете, в том времени, где ты, девочка, родилась!

...А вы знаете, что это значит — совсем не бояться смерти на войне? А спать на противогазе? На противогазе вместо подушки?

А знаете, что это значит — голод и чтобы во сне тебе снился хлеб? А знаете, что это значит для городского человека — по два месяца не снимать с себя ватной одежды? А кровоточащие десны? И ты выплевываешь кровь. Плюешь, плюешь кровь.

 

Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляжу в щелку. А в щель я увижу девочку. Руки — короткопалые. Зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.

Седина остается на гребешке. Потому что быть такого не может, чтоб это была моя седина!

И было чувство. А вослед ему пришла мысль.

И вот чувство и мысль родили слово.

 

Он стоял в огне. «Он» — это был Берлин. Горящий город весь окружен сиренью. Я отломила ветку. И вдруг мне стало жалко куста, красоту которого я нарушила.

Множество рук в бушлатах — рук моих однополчан — потянулись к сирени вслед за моей рукой. Они ломали кусты, отдавая мне чуть вздрагивающие ветки.

Нас заметила армия. Солдаты сказали:

— Ребята! Да это ж флот!

И меня ни с того ни с сего подхватили на руки, окрестили «сестренкой» и понесли. Я сидела на плечах у солдат, поддерживая рукой свой спадающий флотский берет, я свесила ноги и как дура крепко-крепко держала ветки сирени.

Не меня несла на руках армия; она несла наш «москитный» флот.

БЕ-Е-ЕРЛИН...

Туристы устали.

Автобус бодрым ходом вкатывает в Берлин.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Лишь чувство, его слабые отблески — не факты, о них я говорить не умею (и не пытаюсь), — я силилась выстонать для тебя, читатель.

Там, где кончается коридор черноты, мне по-прежнему мнится свет. Пламя вздрагивает. Оно то красное, то желтоватое. Может, свеча?

Ради ваших жизней, молодость, мы были готовы отдать свои. Мы готовы были закрыть глаза окостеневшими, восковыми веками, чтобы больше не видеть дерева, фосфоресцирующего моря (мы знаем, что это всего лишь планктон. И что же?!). Мы готовы были забыть мерцание светлячков в волосах у девушек, отречься от ночного тихого стрекотания в тот час, когда звезды круглеют и делаются большими.

— А нас и на свете не было! Чего же вы от нас хотите? Мы и не думали вас ни о чем просить!

Может, так вы скажете нам?

Я отвечу: да. Но мы от вас ничего не просим, не ждем, не требуем, кроме того, чтобы вы по мере сил своих были счастливы. Пусть максимумом ваших страданий будет отсутствие взаимности.

Вот и все.

...Впереди свет. Этот свет зовется любовью. Она исполнена сострадания, потому что я-то хорошо понимаю, что не так-то легко быть ни юным, ни молодым. Даже о вас специально не думая, я вас всегда люблю.

Молодость! Ты эстафета пламени, наше бессмертие!

Мы для тебя старались. По правде сказать, мы «лезли из кожи вон»!

Да чего уж там?! Сознаем, что, быть может, должны перед вами шапки снимать. Ведь каждое последующее поколение старше и умней предыдущего.

Виноваты? Однако же в чем? Притворяться нечего. Мы не знаем.

Поэтому примите просто нашу любовь.

Простите нас, если в силах и можете. Хоть за то, что у каждого одна жизнь и больше этого мы отдать не могли. Но если бы, к примеру, у меня было десять жизней, я отдала бы все десять жизней за вас. Все свои ошибки. Удачи. Промахи. Бестактности. Бескорыстие...

Все! Даже взлеты.

Хоть за то простите, что с возрастом стали у меня часто набегать на глаза слезы... Жить было, не солгу, порядком тяжеловато. Расшатаны нервы. Обернулась слезами, которые катятся ни к селу ни к городу.

Но зато

        мне подарен

                  п р о ж е к т о р.

Он высвечивает лучшее в человеке. Даже то, чего он о себе не знает.

Но я-то знаю. Я знаю!

Мой прожектор высвечивает величие, доброту, ум, стремление к знанию, к самостоятельности мышления, талант...

Гори! Сияй, желтоватый пламень в конце коридора. Гори-гори ясно.

Валяй!

Я — зрячая!


Читать далее

МОНОЛОГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть