Онлайн чтение книги Комедиантка Komediantka
X

Янка была больна. Ей казалось, она лежит на дне колодца и из тех глубин, куда ее столкнули, видит то бледно-голубое небо, то совсем черную ночь, мерцание звезд сменялось мраком, — это чьи-то пролетающие крылья заслонили собой свет. В сознании Янки все перепуталось; она чувствовала только, что эти волнообразные колебания, отголоски жизни, хаос, крики, слезы и отчаяние струятся по гладкому колодезному срубу и скапливаются в ее душе, причиняя неизъяснимую боль.

Янке казалось, будто она удаляется все дальше не только от жизни, но и от мечтаний: стоило ей о чем-нибудь подумать, что-то представить, воспроизвести в мыслях образ или понятие, как все тут же рассеивалось и уплывало через какие-то огромные щели, оставляя лишь пустоту и боль одиночества.

Дни тянулись медленно, словно их нанизывали на бесконечные цепи веков; так бывает у тех, кто утратил все, даже надежду.

Янка уведомила дирекцию о болезни, но никто ее не навестил; только Цабинская передала через Вицека, что Ядя скучает по урокам, и ничего больше.

Там играют, учатся музыке, что-то создают, живут! А она лежит, и ее разбитая душа погружена в беспредельную апатию, и стоит ей на минуту очнуться и убедиться в том, что она еще существует, как она тут же снова впадает в забытье, но никак не может забыться совсем — умереть.

Янка, собственно, не страдала физически, у нее ничего не болело — и все же она гибла от внутреннего истощения.

Казалось, весь запас энергии она израсходовала за три месяца театральной жизни, жить дальше уже нечем, и нет сил перенести душевный голод.

В эти долгие дни, в нескончаемые, мучительно безмолвные ночи Янка неторопливо размышляла о жизни и людях, но мрачное и одностороннее восприятие окружающего наполняло ее гнетущей тоской.

— Нет на свете счастья, — шептала она; безжалостная судьба сняла с глаз пелену. Янка прозрела, но было почему-то очень жаль тех прежних дней, когда она ходила в темноте и на ощупь.

— Нет счастья, — повторяла Янка с горечью, и пессимизм женщины, пессимизм сильной натуры целиком завладел ее душой.

Теперь Янка везде видела только зло и подлость.

Как в волшебном фонаре, проходили перед глазами знакомые люди, и она всех без разбора с презрением сбрасывала куда-то на дно, и Владек не составлял исключения: за все время, пока она болела, он лишь один раз удосужился заглянуть к ней. Янка не стала слушать его оправданий и велела немедленно уйти. Теперь она знала его достаточно и впервые поняла, что по-настоящему никогда его не любила.

Ей становилось стыдно и больно при мысли, что она могла пасть так низко, и ради кого!

Таким ничтожным и заурядным казался он ей сейчас. Она не могла себе простить их отношений и мучилась от сознания, что изменить уже ничего не может.

«Как случилось, что он встал на моем пути? — спрашивала Янка, чувствуя себя глубоко униженной. — Я не люблю его!» При этой мысли дрожь брезгливости и отвращения пронизывала все ее существо. Сейчас она не испытывала к нему ничего, кроме ненависти.

И театр много потерял в ее глазах за эти часы размышлений. Янка смотрела на него сквозь призму своих разочарований, памятуя о вечных ссорах и закулисных интригах, о никчемности его служителей.

«Не таким я представляла его прежде!» — вспомнила Янка.

Все стало мелким и серым; всюду открылись низость, хвастовство, ложь. Люди отняли все самое дорогое. Отпало желание царить на сцене.

«Что это? — спрашивала себя Янка. — Что же это такое?»

Перед глазами вставала пестрая, разношерстная толпа зрителей, которым все равно, стоит искусство чего-то или нет. Они приходили развлечься, посмеяться и ценили лишь шутовство и циркачество.

«Что же это? Комедиантство для заработка и увеселения публики».

Сцена напоминала ей арену для клоунов и дрессированных обезьян. Янка чувствовала себя глубоко уязвленной.

«Я хотела быть забавой для толпы… А где же искусство? — мучительно искала Янка ответа. — Что же такое искусство? Идеал? То, чему сотни людей посвящают жизнь? Что это такое, и где оно?» снова задавала себе Янка тревожный вопрос, все отчетливее сознавая, что если это лишь забава, то она не может быть целью.

Литература, поэзия, музыка, живопись все виды искусства перебирала она в мыслях и не могла отделить их потребительской стороны от художественной. Все играют, поют, творят лишь для того, чтобы огромная грязная толпа могла развлекаться.

Ей посвящают жизнь, отдают кровь, мечты, ради нее страдают и борются, для нее живут и умирают.

И она представила эту огромную толпу Гжесикевичей, Котлицких, Меценатов в образе властелина, непревзойденного по глупости и низменным устремлениям, который с полунасмешливой и милостивой улыбкой смотрит на людишек, а те играют, читают, творят перед ним, с трепетом ждут похвалы и признания.

Янка представила себе, как огромная человеческая масса мерно колышется без всяких устремлений, но вот появляются люди совсем иные, они прорезают эту флегматичную толпу во всех направлениях, они говорят, вдохновенно поют, указывают ввысь, пытаясь обратить взоры окружающих на звезды, они хотят внести какой-то порядок в хаос движения, прокладывают пути, проникновенно увещевают, заклинают, но толпа либо смеется, либо поддакивает, продолжая топтаться на месте, и наконец выталкивает непрошеных гостей либо топчет их ногами.

«Что это? Зачем? — задавала она себе тревожный вопрос. — Если мы не нужны им, надо их оставить, бросить и жить только для себя и с собою», — рассуждала Янка, но в мыслях снова все путалось, и трудно было понять, как можно жить без людей и стоит ли тогда жить. Голова от подобных раздумий словно раскалывалась на части.

Совинская, которая с материнской заботливостью присматривала за Янкой, прервала ее бред.

— Поезжайте домой, — искренне посоветовала она.

— Не поеду.

— Зачем же так изводить себя? Отдохнете немного, наберетесь сил и снова вернетесь в театр.

— Нет, — ответила Янка тихо.

— Заходила вчера ко мне Недельская.

— Вы с ней знакомы?

— Вовсе нет, дельце у нее тут было. Подлая баба! — прибавила она.

— Может, только слишком скупа, а в общем, женщина порядочная.

— Порядочная! Вы еще узнаете ее порядочность.

— Почему? — спросила Янка без особого интереса. Какое ей теперь было дело до всего этого!

— Скажу только одно — очень уж она вас не любит! Очень!

— Странно, я ведь не сделала ей ничего дурного.

Совинскую будто передернуло, она зло посмотрела на Янку и хотела сказать что-то грубое, но, заметив на ее лице полнейшее равнодушие, оставила девушку в покое и вышла.

А Янка уже думала о Буковце.

«Нет у меня дома, — размышляла она уже без горечи. — Мир широк, есть где поселиться», — утешала она себя, но тут же вспомнила, чтó Гжесикевич говорил об отце, и съежилась, будто от боли. Тревога — не та, которую человек испытывает от предчувствия недоброго, а та, которая приходит при воспоминании о хорошем и навсегда утраченном, — завладела ее сердцем. То была боль минувшего прошлого, какую испытывают в часы раздумий и раскаяния, воспоминания об умерших.

Но картины одиноких ночей в Буковце, когда она предавалась мечтам, позабыв обо всем на свете, и создавала чудесные миры в своем воображении, ожили в ее мозгу с новой силой. Думы о природе, буйной и прекрасной, о бескрайних полях, задумчивых ярах, полных звуков и песен, о могучей красоте зелени навевали на нее меланхолию и убаюкивали душу, измученную жизнью и борьбой.

Только леса, где она выросла, мрачная глушь, полная невыразимых чудес, могучие деревья, среди которых она чувствовала себя, как среди братьев, связанных с нею узами родства, — лишь они жили сейчас в ее воображении.

Янка тосковала по этим родным местам, и в ножной тишине чудились ей величественные голоса осеннего бора, сонный шорох ветвей; всем существом своим она ощущала мерное, беспрерывное покачивание лесных великанов, мягкие движения золотистых ветвей и радостные крики птиц, запахи молодых побегов сосны, можжевельника, всю эту неторопливую жизнь природы.

Часами лежала Янка без слов, без движения, душой она была там, в зеленых лесах, бродила по вырубкам, среди кустов дикой малины и терновника, по полям, где колосилась и шумела, переливаясь на солнце росами, густая, высокая рожь. Янка мысленно пробиралась сквозь сосновые перелески, пахнущие смолой. Она прошла по всем дорогам, по каждой тропинке, навестила каждый уголок, приветствуя все вокруг и обращаясь к полям, лесам, горам и голубому небу: «Это я! Это я!». Янка улыбалась, будто снова обрела утраченное счастье. Освежающие воспоминания восстановили ее силы.

На восьмой день Янка встала и, почувствовав себя гораздо лучше, пошла на прогулку. Захотелось воздуха, зелени, не покрытой городской пылью, солнца и простора. Янка ощущала, как город давит ее все больше, тут на каждом шагу нужно себя стеснять, оглядываться и вечно считаться с какими-нибудь условностями и правилами.

Она пересекла площадь Брони и за Цитаделью[36]Цитадель — крепость, построенная в годы господства царизма в Польше. пошла по влажным отмелям к Белянам. Вокруг стояла глубокая тишина. Солнце ярко светило, но от воды веяло бодрящим холодом.

Янка смотрела на реку, покрытую белыми пятнами пены, на неясные силуэты лодок, прислушивалась к плеску воды. Она наслаждалась покоем и чувствовала, как возрождаются в ней подорванные силы.

Янка легла на желтый прибрежный песок и, глядя на сверкающую полосу воды, забыла обо всем. Ей казалось, что она плывет по течению, минуя берега, дома, леса, плывет в голубую бескрайнюю даль, как в бесконечность, ничего не испытывая, кроме невыразимого наслаждения от покачивания на волнах; ей представляется безграничным счастьем отдаться на милость стихии и без желаний, без мысли покориться ей и уснуть под мягкий шум волны, наполняющий сердце сладостным чувством, не жить, не помнить, а только смутно чувствовать краски, запахи, звуки, мерцание звезд, дыхание деревьев — все это биение матери-земли с ее необозримыми просторами.

Янка очнулась от забытья; мимо нее прошел старик с удочкой в руках. Он посмотрел на Янку, сел недалеко от нее, у самой воды, не торопясь забросил удочку и стал ждать. У старика было приятное лицо, и Янке захотелось побеседовать с ним; она уже собиралась было что-то сказать, но он заговорил первым:

— Хотите переехать на ту сторону?

Янка вопросительно посмотрела на него.

— Что, непонятно? Я думал, вы собирались утопиться.

— Я даже не думала о смерти, — ответила Янка тихо.

— Хо-хо, такой подарок — немалая честь для реки.

Старик поправил удочки и умолк, сосредоточив внимание на рыбках, которые кружили возле приманки.

Наступила еше более глубокая тишина, и душа Янки погрузилась в состояние сладостного покоя, ее наполнило доброе чувство; величественный простор, вода, зелень — все это окрыляло ее, порождало чувство благодарности к природе и огромную радость, по сравнению с которой мелкие земные утехи были ничтожны. Янка будто выпрямилась, выросла и обрела прежнее спокойствие.

Старик взглянул на нее, и по его тонким губам пробежала загадочная улыбка.

Янка почувствовала на себе его взгляд и повернулась к незнакомцу. Они доброжелательно посмотрели друг на друга.

У Янки появилось непреодолимое желание излить перед ним душу. У этого человека было такое доброе лицо, такая мудрость светилась в его глазах, что Янка почувствовала к нему необыкновенную симпатию. Пододвинувшись поближе, она тихо сказала:

— Я не думала о смерти.

— Значит, вы искали утешения?

— Да. Хотела побыть наедине с природой и забыть…

— О чем?

— О жизни! — прошептала она глухо, и в глазах ее заблестели слезы.

— Дитя вы малое. Отчего же это могло случиться? От любви, от гордости, или нужда незваная?

— А если все вместе, разве этого мало, чтобы быть совсем, совсем несчастной?

— Даже все вместе — пустяки; я думаю, в жизни вообще нет ничего такого, что нормального, уважающего себя человека могло бы сделать несчастным. Кто вы? — спросил он после недолгого молчания… — То есть чем вы занимаетесь?

— Я из театра.

— Ага! Мир комедиантов! Подражания, которые потом принимают за действительность, химеры! Это портит человеческую душу. Самые большие актеры — это всего лишь механические игрушки, иногда заведенные мудрецами, иногда гениями, а чаще всего глупцами для потехи таких же глупцов. Актеры, художники, творцы! Все они слепое орудие натуры, которая через них проявляет себя и осуществляет цели, ей одной известные. Им кажется, что они — это что-то важное. Печальное заблуждение! Они лишь инструмент, который будет выброшен, как только перестанет быть полезным.

— Кто вы такой? — не выдержав, спросила Янка, задетая его словами.

— Старый человек, как видите, рыболов и очень люблю побалагурить. О да, я уже очень стар. Прихожу сюда каждый день летом, в хорошую погоду, на несколько часов и ловлю рыбу, если, конечно, клюет. На что вам знать, кто я? Мое имя вам ничего не скажет. Я лишь единица в общей массе, которая получила свой номер при появлении на свет и получит другой, когда уйдет со света. Я маленький человек, к тому же так случилось, что меня давно отнесли в разряд непутевых, — шутливо отрекомендовался старик.

— Я не собиралась вас обидеть.

— А я никогда не обижаюсь. Обиды, радости — это все для глупцов, — пояснил незнакомец. — Человек должен наблюдать и идти своей дорогой, — добавил он, снимая с крючка пескаря.

Янку немного озадачили и его серьезность и решительный тон, не допускающий возражений.

— Вы из Варшавского театра? — спросил старик, снова забрасывая удочку.

— Нет, я в труппе Цабинского, знаете, наверное.

— Не знаю, не слышал.

— Как, ничего не слышали о Цабинском и о «Тиволи», не читали? — удивленно спросила Янка, не понимая, как можно жить в Варшаве и не интересоваться театром.

— Я не хожу в театр и не читаю газет.

— Это невероятно!

— Сразу видно, что вам двадцать лет, иначе вы не восклицали бы с таким удивлением «невероятно!» и не приняли бы меня за варвара или умалишенного.

— Но вы производите такое впечатление, я никогда бы не подумала, что…

— Что я не интересуюсь театром, да? И не читаю газет, так ведь? — докончил он за нее.

— Я не могу даже понять почему?

— Да потому, что меня это не касается, — ответил он просто.

— Вас не касается то, что происходит на свете, как люди живут, что делают и что думают?

— Нет. Вам кажется это, должно быть, чудовищным, а между тем все так просто. Разве наши Матеки, Бартеки и Ягны занимаются театром или мировыми проблемами? Нет, правда?

— Но это мужики, это совсем другое.

— Это то же самое, только для них не существует ни вашей славы, ни вашего величия, им безразлично, были Ньютон и Шекспир или нет. Им и без того хорошо, даже очень хорошо.

Янка молчала; все это казалось ей парадоксальным, даже неправдоподобным.

— Что я могу узнать из ваших газет и театров? Что люди любят, ненавидят, сживают друг друга со свету, что, как и прежде, господствуют зло и насилие, что весь мир и вся жизнь — это огромная мельница, на которой перемалываются человеческие мозги и совесть? Лучше уж совсем ничего не знать.

— Но разве можно так эгоистично от всего отрешаться?

— В этом-то вся премудрость. Ничего не желать для себя, ни о чем не заботиться и быть равнодушным — к этому следует стремиться.

— Неужели можно жить и быть совершенно безучастным?

— Да, но приходит это с жизненным опытом и по здравом размышлении. Не надо забывать, что малейшая радость, минутное удовольствие обходятся нам гораздо дороже, чем они того стоят. Нормальный человек не заплатит тысячу рублей за грушу, скажем прямо, он понимает, что это было бы безрассудством, к тому же он знает цену и этой тысяче и груше, зато из жизненного своего капитала он готов тратить тысячи на такие пустяки, как любовные истории, которые длятся не более, чем надо времени для вызревания двухкопеечной груши. А все потому, что человек забыл, как дорого стоит его жизненная энергия. Его прихоть действует на него так же магически, как на быка красный платок тореадора, человек ослеплен, введен в заблуждение и расплачивается за это частью своей жизни. Большинство людей угасает не в минуту естественной кончины, подобно лампе, в которой нет керосина, а гибнет от банкротства, израсходовав силы на глупости, что в тысячу раз ничтожнее, чем один день бытия.

— Не хотела бы я такой холодной, расчетливой жизни, без порывов, любви и мечтаний.

— Мир не канул бы в вечность, если б люди не любили.

— Лучше уж себя убить, чем жить и засыхать, подобно дереву.

— Самоубийство — это вопль страдающего животного, это бунт атома против общих правил, это крик больной души и потому веками может отзываться в пространстве. Нужно сгореть спокойно и без остатка — вот в чем счастье.

— В этом счастье? — спросила Янка, почувствовав, как от слов старика ее пронизывает холод.

— Да, счастье — это покой. Не признавать ничего, убивать в себе желания, стремления, самообольщение и прихоти, зажать душу в кулак, подчинить ее рассудку и не размениваться на мелочи.

— Кто же захочет жить в таком ярме? Какая душа выдержит?

— Душа — это сознание.

— Ничего, кроме каменного равнодушия и покоя! Ничего и никогда! Нет уж, я предпочитаю обычную жизнь.

— Есть еще одно средство от страданий. Оно в единении наших сердец с природой.

— Оставим эту тему, природа меня и без того слишком волнует.

Некоторое время они молчали.

Старик смотрел на воду и бормотал что-то себе под нос, а Янка размышляла.

— Все это глупости! — начал он снова. — Смотрите и любуйтесь хотя бы рекою, этого хватит надолго. Присматривайтесь к звездам, птицам, наблюдайте за деревьями, прислушивайтесь к вихрям, вдыхайте в себя запахи, впитывайте краски — везде найдете небывалые, бессмертные чудеса, испытаете невыразимое наслаждение. Это заменит вам жизнь среди людей. Только не смотрите ни на что глазами простолюдина, а то самое звонкое пение птиц покажется вам кудахтаньем, самые прекрасные леса — топливом, в животных вы увидите только мясо, в лугах — сено, ибо вместо чувств появится тогда расчет.

— Так уж устроен человек.

— Очень немногие читают по книге природы и находят в ней духовную пищу.

Они снова умолкли.

Солнце опускалось за холмы и, будто догорая, светило все слабее и бросало на воду кровавые отблески зари.

Кроны деревьев поникли. Желтые прибрежные пески затянуло серыми сумерками. Далекие горизонты утопали в тумане, который поднимался, как дым от догорающего солнца. Глубокий покой сонно разливался над землей, засыпавшей после дневных трудов.

Янка размышляла над словами старика, и какая-то неясная, тяжелая тоска наполнила ее сердце, мозг застлала смутная тревога, не было сил чему-либо противиться, казалось, будто внутри все онемело.

Она встала и собралась уходить. Стало уже совсем темно.

— Вы не идете?

— Пора, до Варшавы еще далеко.

— Пойдемте вместе.

Он сложил удочку в чехол, пойманных рыбок бросил в жестяную банку и вместе с ней направился к городу.

— Не знаю, как ваше имя, — начал старик неторопливо, — да это и неважно, вижу только, не сладко вам на свете. Я старый сумасброд, как называют меня соседи, старый масон, как окрестили меня городские кумушки, я одинок и, смирившись с судьбой, жду конца. Было время — любил, страдал, но это давно прошло, давно… — повторил он, едва заметно улыбаясь своим воспоминаниям. — Самое ценное в человеке — то, что он умеет забывать, иначе нельзя было бы жить. Неинтересно все это, правда? Я иногда начинаю бредить и ловлю себя на том, что говорю сам с собою. Многое уже не помню, все-таки старость. У вас хорошее лицо, и я как человек бывалый советую: всякий раз, когда страдаешь, разочаровываешься, когда удручает жизнь — беги из города, иди в поле, дыши чистым воздухом, купайся в лучах солнца, смотри на небо, думай о вечности, молись… и забудешь обо всем. Почувствуешь себя лучше и станешь сильнее. Убожество нынешних людей — от внутреннего одиночества, оттого, что они отошли от бога и от природы. И еще скажу вам: прощайте чаще, имейте ко всему жалость. Люди бывают злы от глупости, а вы будьте доброй. Самая великая мудрость в доброте. Не растрачивайте сил на глупости, Я тут бываю каждый день, если не очень холодно. Может, еще встретимся. Ну, будьте счастливы. — Он кивнул ей на прощание и приветливо улыбнулся.

Янка долго смотрела старику вслед, пока он не исчез из виду где-то возле костела Девы Марии. Она даже протерла глаза: ей вдруг показалось, что все это галлюцинации.

— Нет, — прошептала Янка, все еще чувствуя на себе чистый, умиротворяющий взгляд старика и слыша его голос.

— «Будь доброй! Молись! Прощай!» — повторяла она, проходя по улицам.

«Прощай!» И перед глазами встал театр и целая галерея лиц — Цабинский, Майковская, Котлицкий, мадам Анна, Совинская, она вспомнила те дни, когда голодала, страдала, когда было унижено ее человеческое достоинство.

«Будь доброй!» И Янка видела Мировскую, которая на самые горькие обиды отвечала улыбкой, которая никому ничего плохого не сделала, а терпела столько издевательств; Вольскую, которая ценой своей жизни пыталась вырвать ребенка у смерти и которую вечно обманывали, сталкивая в нужду; няню, отдавшую себя чужим детям; помощника режиссера, деревенских мужиков, низведенных до положения животных; Янка вспомнила батраков, жульничество, обман, преступления, о которых так много слышала и которым не было конца. Янка чувствовала, как в ней что-то надрывается, ломается, кричит, как все существо ее наполняется болью, перед глазами встают обиды, несправедливость, слезы, муки, а кто-то сверху торжественно говорит ей:

«Будь доброй… Прощай… Молись…» И этим словам вторит насмешливый хохот.

Вернувшись домой, Янка долго не могла успокоиться. В голове шумело, в сознании все перепуталось. Невозможно было понять, где правда, где ложь. Только сейчас она прозрела и увидела, что злые и добрые — все одинаково страдают, мечутся, кричат о каком-то избавлении и жалуются на жизнь.

— С ума сойду! С ума сойду! — твердила Янка.

Утром прибежал Владек. Он был сегодня так добр, так горячо целовал ей руки. Янку очень удивила эта перемена. А Владек между тем упрекал в чем-то Цабинского, жаловался на мать. Янка очень скоро сообразила, что он хочет занять денег, и теперь уже смотрела на него совсем неприязненно.

— Купи мне пудры, я должна сегодня пойти в театр.

Владек вскочил, готовый к услугам.

— Закрой дверь: я буду одеваться.

Он вышел из комнаты, от которой у него был свой ключ. Щелкнул французский замок.

На улице, почти у самых ворот, он встретил Мецената. В голове Владека мелькнула какая-то мысль, он усмехнулся и поздоровался со стариком.

— Добрый день, уважаемый Меценат.

— Добрый день, как здоровье?

— Благодарю, я-то совершенно здоров, но вот панна Орловская… Директорша просила меня от своего имени справиться о ее здоровье.

— Что? Панна Янина больна? Мне говорили в театре, но я как-то не верил, думал…

— Больна, вот бегу за лекарством.

— И серьезно больна?

— О нет, теперь ей уже лучше, если хотите, можете навестить ее.

Меценат оживился, но тут же скромно заметил, поправляя пенсне:

— По правде, хотел, хотел уже не раз, но она так неприступна.

— Я помогу вам.

— Вы шутите, разве это можно? Хотя мое доброжелательное отношение…

— Можно. Вот ключ от двери. Она вас примет, она говорила мне даже, что не прочь была бы видеть у себя знакомых; что ж вы хотите, все дни в одиночестве.

— Но… А если…

— Идите, уж если мне дозволено было, то Меценату тем более. Через час я приду, посидим еще все вместе.

И Владек поспешно удалился.

Меценат протирал пенсне, топтался на месте, все решал, пойти или нет. Вдруг Владек вернулся и обратился к нему:

— Меценат, дорогой мой, одолжите пять рублей. Мне нужно получить у Цабинского деньги, а ждать его некогда: должен бежать за лекарством. Неприятные взял на себя хлопоты, но что поделаешь… дружба. Отдам вечером, только прошу сохранить все в тайне, и, пожалуйста, не сердитесь.

Меценат с готовностью достал из бумажника деньги и протянул Владеку десять рублей.

— Ради бога. Если нужно будет еще, скажите панне Янине — пусть только слово молвит.

Владек ушел, весело насвистывая.

Меценат направился к Янкиной комнате, бесшумно снял в прихожей пальто и вошел.

Янка причесывалась и, когда открылись двери, даже не обернулась, думая, что вошел Владек.

Меценат кашлянул и, протянув руку, приблизился к Янке.

Она вскочила и накинула платок на голые плечи.

— Мне тут пан Владислав сказал, что вы больны и грех было бы не навестить вас, — поправляя пенсне, сбивчиво начал оправдываться гость с приторной, банальной улыбкой на лице.

Янка, ничего не понимая, смотрела на него, и только, когда почувствовала прикосновение его холодной, влажной руки, покраснела и бросилась к выходу; при этом платок упал на пол, обнажив ее красивые плечи. Янка резким движением распахнула перед Меценатом двери:

— Прошу вас выйти!

— Даю слово, я не собирался вас обидеть. Просто как искренний ваш доброжелатель я хотел выразить свое сочувствие. Пан Владислав…

— Он подлец.

— Согласен, но вы не должны сердиться на меня и так резко выражать свое возмущение, это даже несколько…

— Прошу вас выйти вон, — еще раз повторила Янка, дрожа от гнева.

— Комедиантка! Право же, комедиантка, — бормотал Меценат, торопливо надевая пальто. Оскорбленный и сконфуженный, он вышел, хлопнув дверью.

— О негодяй, о… И я принадлежала такому человеку, я! Ах! Шакалы, не люди, шакалы! Ни к чему нельзя прикоснуться — везде грязь.

Негодование охватило Янку с такой силой, что она готова была кричать и плакать.

— Подлые! Подлые! Подлые!

Вскоре вернулся Владек; он принес пудру, бутылку вина и закуску. Войдя в комнату, он осмотрелся вокруг и пристально взглянул на Янку.

— Здесь был Меценат! — резко бросила Янка.

Актер цинично рассмеялся и, перейдя на какой-то нелепый кабацкий жаргон, стал объяснять:

— Это я разыграл его. Давай-ка лучше кутнем.

Янке захотелось сказать ему прямо в глаза о том, какой он подлец, но тут в ее ушах зазвучали слова: «Будь доброй… Прощай…» Она остановилась на мгновение и вдруг залилась спазматическим смехом, бросилась на кровать и заметалась на ней, повторяя сквозь истерический хохот:

— Будь доброй… Прощай…


Через неделю снова началась трудная жизнь и тяжелая борьба, теперь уже только за хлеб.

Как и раньше, Янка пела в хоре, одевалась, сквозь глазок смотрела на публику, которой становилось в зале все меньше; в антрактах бродила меж кулис, по уборным, слышала шепот, музыку, ссоры. Однако ее мысли и чувства непохожи были на прежние, как непохожа была она сама на прежнюю Янку! Она уже не искала в глазах у публики ни огня, ни любви к искусству, не бросала вызывающих взглядов в первые ряды кресел: нужда научила ее считать со сцены зрителей и прикидывать, каков сегодня будет сбор.

Голод научил ее тайком брать из реквизиторской хлеб, которым пользовались на сцене. Она съедала его по дороге домой; нередко это было единственной пищей за целый день. Поклонников теперь у нее не было, никто не провожал ее из театра, ни с кем уже не спорила Янка об искусстве.

Котлицкий куда-то исчез, Меценат рассердился и больше не появлялся, Владек лишь изредка находил случай поговорить с ней, навещал все реже, оправдываясь тем, что все свободное время просиживает возле больной матери. Янка знала, что это ложь, но не возражала, теперь ей было все равно…

Испытывая к Владеку глубокое презрение, она все же не могла забыть о светлых минутах прошлых встреч и не решалась порвать с ним окончательно. Принимала его Янка холодно, не позволяла себя целовать, но сказать ему прямо: «Подлец!» — не могла; он был как бы последним звеном, которое связывало ее с более счастливыми днями.

Янка очень похудела, цвет лица принял нездоровый синий оттенок, да еще вдобавок по всему лицу выступили желтые пятна, из больших, будто стеклянных глаз проглядывал неумолимый, нескончаемый голод. Как тень, бродила она по театру, безмолвная, с виду спокойная, но с ощущением постоянного голода, раздиравшего внутренности; в такие минуты она готова была на все. Случались дни, когда во рту не было ни крошки, когда больно сосало под ложечкой, а в голове стучало только одно слово — есть! Насытиться! Все остальное не имело уже никакого значения.

Не в лучшем положении были и другие актеры. Женщины выкручивались, как могли, а мужчины, особенно те, что добывали кусок хлеба только честным путем, продавали с себя все, даже парики, лишь бы не умереть с голоду!

Сколько тревоги приносил каждый вечер!

— Будем ли сегодня играть?

Этот шепот слышался всюду, он проникал в зрительный зал, где теперь так часто разгуливал осенний ветер, шумел в опустевшем ресторане, где проклинали погоду официанты, тщетно ожидавшие посетителей. Им вторил Гольд, замерзая от холода в своей кассе.

Гнетущая тишина царила в уборных. Даже от самых удачных острот Гляса не прояснялись озабоченные и печальные глаза артистов. Гримировались небрежно. Ролей никто не учил; каждый с тревогой ожидал спектакля, крутился возле кассы и спрашивал:

— Играть будем?

Цабинский что ни день давал новую пьесу, но зал оставался пустым. Поставили «Путешествие по Варшаве» — пусто. Играли «Разбойников» — пусто. Играли такие шедевры, как «Дон Сезар де Базан», «Статуя командора», «Колдунья Вуазон», — пусто по-прежнему.

— Боже ты мой, чего вы хотите? — взывал директор к невидимой публике в зале.

— Вы думаете, они знают? Если бы здесь было триста человек, то наверняка явилось бы еще триста, а раз пришло только пятьдесят, да еще к тому же на дворе дождь, холод, то остается только двадцать, — объяснял Цабинскому редактор, единственный из многочисленных закулисных знакомых, который сохранил верность театру. Остальные разбежались с первыми дождями.

— Это стадо, которое сегодня не знает, где будет пастись завтра, — презрительно заметил Петр.

Да, они ненавидели эту публику и на нее же молились. Проклинали, называли быдлом, стадом, грозили кулаком, отрекались от нее, но, появись она в большом количестве, пали бы ниц в глубокой благодарности перед этой капризной дамой, у которой каждый день менялось настроение и каждый день кого-то другого она дарила своей милостью.

— Потаскуха! Потаскуха! — негодовал Топольский. — Сегодня у властелина, завтра — к циркачу!

— Правду, говоришь, только эти золотые слова не дадут тебе ни рубля, — отвечал ему Вавжецкий, который не утратил чувства юмора; правда, юмор был горьким, потому что Мими ушла из труппы, получив ангажемент в Познани.

Все понемногу разъезжались, хотя до конца сезона осталась еще целая неделя. И в первую очередь разбежались хористки, страдавшие больше, чем кто-либо.

Дожди шли с утра до вечера. Атмосфера в театре становилась невыносимой. В уборных стояли сквозняки, полы покрылись грязью, крыша протекала, холод проникал повсюду.

Янке казалось, что театр рушится, погребая каждого под своими руинами. А тот, на Театральной площади, стоял незыблемо. Почерневший от дождя, он выглядел еще более строгим, величественным, вызывая в Янке необъяснимую благоговейную тревогу всякий раз, когда она проходила мимо. Временами казалось, что это огромное здание опирается своими колоннами на груды трупов, что оно пьет кровь, жизнь, человеческие умы и от этого растет и крепнет.

В своих снах-галлюцинациях, которые ее посещали все чаще, Янка не раз видела, как искусство принимало самые чудовищные формы, и тогда она замирала от страха: оно, оказывается, не было похоже на ласковую, божественную музу, как его представляли художники и поэты. Нет, у этой музы было грозное, неумолимое лицо Дианы Таврической. На ее гладком девственном челе не отражалась жалость, на устах застыло выражение кровожадной силы, холодный, суровый взгляд был устремлен куда-то в бесконечность, и не было в нем сострадания к человеческой нужде, к крикам и терзаниям смертных, что рвались к ней и хотели ею обладать. Бессмертная и недоступная.

— С ума сойду! С ума сойду! — повторяла Янка, сжимая руками разгоряченную голову: эти видения мучили ее более жестоко, чем голод.

Было еще одно обстоятельство, которое ее смертельно пугало, — ее странное состояние: все чаще она испытывала неопределенные, совсем новые для нее ощущения. Янка чувствовала, как в ней происходит что-то страшное — неожиданные спазмы, частые беспричинные слезы, резкая смена настроения; все явления были неестественны, об их причине Янка боялась даже подумать.

У нее не было матери или другого близкого человека, кому бы она могла довериться, кто мог бы ей все объяснить. Пришел, однако, момент, когда женским инстинктом Янка поняла, что она беременна.

После этого открытия она долго плакала. Это были не слезы отчаяния, а слезы жалости, нежности и стыда. Тогда-то Янка почувствовала, что смерть встала за ее спиной; она задрожала всем телом, ее охватил безумный страх, а затем это состояние сменилось полнейшим безучастием ко всему и ко всем. Она уже не думала о своей судьбе и с фатализмом, присущим людям, долго страдавшим или обиженным, пассивно поддавалась неведомой волне, несшей ее неизвестно куда.

Однажды, уже не в силах выдержать муки голода, она стала думать, что можно продать. Она лихорадочно перетряхивала корзинки и нашла там лишь несколько легких, обшитых лентами театральных костюмов. Эти костюмы обошлись ей дорого, к тому же они были реликвией незабываемых вечеров, проведенных на сцене.

Совинская каждый день напоминала о квартирной плате, и эти ежедневные разговоры совершенно изматывали Янку.

Она не могла сейчас просить Совинскую продать оставшиеся вещи, потому что та бесцеремонно забрала бы деньги себе. Тогда Янка решила продать их сама.

Завернув в бумагу костюм, она вышла на лестницу и стала ждать торговца; по двору ходил дворник, пробегала мимо прислуга, в окнах мелькали лица женщин, смотревших на Янку с нескрываемым презрением.

Нет, здесь нельзя, иначе через минуту уже весь дом узнает о ее нужде. Янка пошла к соседнему дому, и там ей не пришлось долго ждать.

— Продаю! Покупаю! — тянул какой-то еврей глухим голосом.

Янка окликнула его. Торговец оглянулся и подошел. Он был очень стар и неопрятен. Он повел Янку на лестницу.

— Что-нибудь продаете?

Положив мешок с палкой на ступеньки, он приблизил к пакету худое, с красными глазами лицо.

— Да.

Янка развернула бумагу. Еврей взял грязными руками костюм, осмотрел его на свет, повернул несколько раз и, затаив усмешку, положил обратно в бумагу, завернул, потом поднял мешок, палку и только тогда сказал:

— Такой товар не для меня, — и, ехидно хмыкая, стал спускаться с лестницы.

— Я дешево продам, — сказала ему вслед Янка. «Хотя бы рубль или полтинник», — с тревогой думала она.

— Может, у вас есть старая обувь, платье, подушки — это я куплю, а такой товар — это не деньги. Кто его купит? Хлам!

— Дешево продам, — прошептала она снова.

— Ну, сколько дать?

— Рубль.

— Провалиться мне на месте, если это стоит хоть двадцать копеек. Кому нужен такой наряд, кто его купит? — Он вернулся, взял пакет и снова осмотрел костюм.

— Одни ленты стоят несколько рублей.

Янка умолкла, готовая отдать все за любую цену.

— Ленты! Это мелочь, — бормотал он, торопливо перетряхивая костюм. — Ну, тридцать копеек дам. Согласны? Честное слово, больше не могу, у меня доброе сердце, но больше не могу. Ну как, продаете?

Эта торговля вызвала у Янки такое глубокое отвращение, такой стыд и такую жалость к себе, что захотелось все бросить и убежать прочь.

Еврей отсчитал деньги, забрал костюм и пошел. Через окно Янка увидела, как он во дворе, при полном свете, еще раз осматривал юбки.

— Что с ними сделать? — беспомощно спрашивала она, сжимая в кулаке липкие медяки.

Янка задолжала за квартиру, в театральном буфете, нескольким подругам, но об этом она уже не думала. Она отправилась купить что-нибудь поесть.

Вернувшись домой, Янка съела все, что купила, и хотела было немного поспать, но пришла Совинская и сказала, что уже с полчаса ее ждет какая-то женщина. С лицом, красным от слез, вошла кухарка Недельской.

— Прошу вас, пойдемте к моей хозяйке: ей очень плохо, и она непременно просит вас прийти.

— Пани Недельская больна? — воскликнула Янка, срываясь с кровати и торопливо надевая шляпку.

— После обеда приходил ксендз-августинец соборовать, хозяйка уже и говорить не может, — причитала сквозь слезы кухарка, — я едва поняла, что она посылает меня к вам, очень уж надо ей видеть вас. А где пан Владислав?

— Откуда же мне знать, он должен быть возле матери.

— Конечно, да такой уж он сын, — прошептала она глухо. — Уже с неделю не заглядывает домой: поссорились они крепко с моей хозяйкой. Боже мой! Боже мой! Так он ругался, угрожал, хотел даже побить ее. Боже милосердный, это за то, что она любила его, недоедала, недопивала, лишь бы он ни в чем не нуждался. Скупая была, боялась на доктора лишнюю копейку истратить, а он, о! Покарает его господь бог за материнские слезы. Я знаю, вы, барышня, в этом не виноваты, да только вот… — бормотала, утирая кончиком платка красные от слез и бессонницы глаза, с трудом поспевающая за Янкой кухарка.

Янка не слышала почти ничего из того, что говорила кухарка: говор и шум на улице, хлюпанье воды, стекающей из водосточной трубы на тротуары, заглушали ее слова.

Шла Янка лишь потому, что ее звала умирающая.

В первой комнате было полно народу; Янка поздоровалась со всеми, но никто ей не ответил, все только с каким-то непонятным любопытством проводили ее взглядом. В комнате, где лежала Недельская, возле кровати сидели несколько человек.

Янка направилась прямо к больной.

Старуха лежала навзничь. Едва Янка появилась на пороге, как та впилась в нее глазами.

Внезапно разговоры утихли, и Янку неприятно поразила наступившая тишина. Девушка посмотрела на Недельскую и уже не могла отвести от нее взгляда. Чуть слышно поздоровавшись, она села возле кровати.

Умирающая цепко схватила ее за руку и глухим, но все еще твердым голосом спросила:

— Где Владек?

Она нахмурила лоб, и что-то похожее на ненависть мелькнуло в ее глазах с пожелтевшими белками.

— Не знаю. Откуда мне знать? — отвечала перепуганная Янка.

— Не знаешь, воровка! Не знаешь… Ты украла у меня сына! — хрипела Недельская; должно быть, ей хотелось кричать, но голос звучал глухо и страшно. Глаза ее совсем округлились, в них сверкали угроза и ненависть, синие губы дрожали, желтое исхудавшее лицо подергивалось. Немного приподнявшись, собрав последние силы, Недельская хрипло крикнула:

— Потаскуха, воровка, ты…

И, обессилев, с глухим стоном упала на подушку.

Янка, как от удара электрическим током, рванулась, хотела встать, но старуха крепко сжала ее руку, и Янка снова опустилась на стул. Она в отчаянии посмотрела на присутствующих, но лица их выражали только угрозу. На мгновение Янка прикрыла глаза, чтобы не видеть этих женщин; худые, с желтыми морщинистыми лицами, они маячили в полумраке комнаты, как привидения.

— Это она! Такая молодая и уже…

— Змея подколодная.

— Убила бы ее, как собаку, если б она с моим Антеком спуталась.

— В полицию отдала бы, в Пороховую башню[37]Пороховая башня — тюрьма в Варшаве. засадила.

— В мои времена к позорному столбу таких ставили, хорошо помню.

— Тише, тише! — унимал их какой-то старикашка.

— Ради такой стал актером, столько потерял, ради нее мать убил, чтоб ей сдохнуть, гадюке…

Позади и спереди шипели женщины, изливая презрение и ненависть. Каждое слово, каждый взгляд дышал злобой, заливая сердце Янки океаном стыда и боли.

Ей хотелось крикнуть: сжальтесь, люди, я не виновата, но она только ниже склонила голову, не понимая уже где она, что с ней происходит; Янке такой удар был не под силу. Всем телом дрожала она от страха, ей казалось, что цепкая рука старухи, взгляд вылезших из орбит глаз затягивают ее в пропасть, где смерть, где всему конец…

Янка не слышала уже ничьих слов, не видела ничего, кроме умирающей женщины. Были мгновения, когда она хотела сорваться с места и убежать, но этот порыв тут же угасал.

Она погружалась в омут тихого помешательства. С мертвенно-бледным лицом сидела она у постели и смотрела на умирающую, все те же образы носились в голове; бескрайний поток зеленых вод затопил сознание. Янка даже не заметила, как ее оторвали от старухи и затолкали в угол, где она стояла не шевелясь, ничего не соображая.

Недельская умирала; она, казалось, только и ждала Янку, чтобы умереть. Злость и ненависть на несколько часов продлили ей жизнь. Теперь силы оставляли ее.

Тело ее напряглось, костлявыми пальцами она теребила одеяло, устремив мутный взгляд в бесконечность, в которую уходила.

В желтом отблеске свечи блестело от пота в предсмертном усилии лицо старухи. Рассыпавшись по подушке, седые волосы обрамляли иссохшую голову умирающей, сотрясаемую последними конвульсиями.

Дышала она тяжело, с перерывами, громко хрипела, хватая синими губами воздух. Временами ее лицо искажалось, рот кривился в страшных гримасах, она поднимала ладони с растопыренными пальцами, будто хотела разодрать себе горло и зачерпнуть туда побольше воздуха. Изо рта высовывался белый язык, в схватке со смертью тело напрягалось, и жилы, как черные постромки, натягивались на висках и шее.

Всхлипывание и плач коленопреклоненных женщин смешивался со стоном умирающей.

Кто-то, словно в лихорадке, твердил молитвы. Кухарка и дети рыдали. Душа каждого потрясена была трагичностью минуты.

В глубине комнаты дрожали тени, точно готовясь поглотить ту жизнь, которая еще теплилась. Одна свеча на столике и другая побольше в головах у старухи разливали тоскливый желтый свет.

Недельская простерлась на своем последнем ложе, как бы повелевая на троне смерти, торжествующая в свою последнюю минуту, а вокруг все стали уже на колени, и припали к полу, умоляя о пощаде.

Седой как лунь старичок подошел к постели, тоже стал на колени, достал из кармана Библию и при свете свечи начал читать псалмы. Голос у него был чистый и звонкий; слова псалмов были похожи на тревожные зарницы, переливчатым и мощным ропотом пролились они над головами:

— «Смилуйся надо мной, господи! Исцели болезни, господи! Возьми печаль мою!

Ты мое утешение в страданиях моих. О, господи! Вырви меня из мук моих…

Да будут премного наказаны грешники, но на верующего в господа да снизойдет милосердие…

Други мои и близкие предо мною встали…

А те, что отошли, бранят, измены чинят, клевещут…»

Звуки, разрастаясь, кругами расходились над молящимися, и было в них веяние великой силы, которая заставляла ниже склоняться головы людей, повергая их в прах вместе со слезами раскаяния.

Все вторили старику; гул монотонных, сбивчивых, прерываемых всхлипыванием голосов вывел Янку из оцепенения. Почувствовав себя еще живой, она упала на колени у самого порога и запекшимися, горячими губами стала шептать молитвы, о которых уже давно забыла и в которых сейчас находила для себя печальную отраду.

— «Омоешь меня, и я стану белее снега…

Не отвращай лица своего от меня, ибо это лишит меня сил…

Покарай тех, кто терзает мою душу, душу слуги твоего…»

Янка с жаром повторяла эти слова, и крупные слезы катились по ее лицу, сливаясь с общим плачем и освобождая сердце от боли воспоминаний. Потом чувствуя, что слезы душат ее, Янка потихоньку встала и вышла.

На улице она встретила Владека. Охваченный тревогой, он спешил домой. Владек хотел было ее спросить о чем-то, но Янка, не взглянув на него, прошла мимо.

Она не чувствовала ничего, кроме смертельной усталости.

Войдя в ярко освещенный костел святой Анны на Краковском Предместье, Янка опустилась на скамью и долго сидела неподвижно. Она смотрела на освещенный алтарь, на толпу коленопреклоненных людей, слышала торжественные звуки органа, пение, видела, что на нее смотрят со стен и алтарей спокойные, счастливые лики святых, но ничего не чувствовала.

— «Покарай тех, кто терзает душу мою. Покарай… покарай…» — машинально повторяла Янка; нет, она не могла молиться, не могла.

Янка пришла домой, крепко заснула, и ее не тревожили больше ни видения, ни галлюцинации.

На второй день Цабинский дал ей большую роль, которая после ухода Мими все еще была не занята. Янка приняла ее равнодушно. С тем же безучастием она пошла на похороны Недельской. Присоединившись к процессии, никем не замеченная, без волнения смотрела она на тысячи могил, на гроб, и из этого состояния ее не могли вывести даже вопли над могилой умершей. Будто что-то оборвалось, пропала способность воспринимать события.

Вечером Янка отправилась на спектакль; одевшись, как всегда, она сидела, бессмысленно уставившись на ряды свечей, на испещренные надписями стены, на хористок перед зеркалами.

Совинская все время крутилась рядом и внимательно присматривалась к ней.

К Янке обращались, та не отвечала; постепенно она впадала в то каталептическое состояние, при котором смотрят, но не видят, живут, но не чувствуют. Где-то в глубине ее сознания маячил образ умирающей Недельской, слышался предсмертный хрип, звучали слова псалмов.

Внезапно Янка вздрогнула; со сцены донесся чей-то голос, мелькнула мысль: «Может быть, это Гжесикевич». Янка встала и пошла.

На сцене она увидела Владека, тот ворковал с Майковской, целуя ее обнаженные плечи.

Янка остановилась в кулисах: необъяснимое чувство холодным острием скользнуло по сердцу, но тут же пропало, вернув ее к действительности.

— Пан Недельский! — позвала Янка.

Владек передернул плечами, по свежевыбритому лицу пробежала тень досады и скуки; он шепнул что-то Меле, та засмеялась и ушла, а Владек не спеша, не скрывая недовольства, подошел к Янке.

— Тебе что-нибудь надо? — спросил он грубо.

— Да.

В приливе отчаяния она хотела сказать ему, что больна и несчастна. Она жаждала услышать хоть одно теплое слово, чувствуя непреодолимую потребность пожаловаться кому-нибудь великодушному, доброму и выплакаться, но этот резкий тон напомнил, сколько она перестрадала из-за этого человека, какой он подлый, и все благие намерения тут же исчезли.

— Будем сегодня играть?

— Будем. В кассе больше ста рублей.

— Попроси и для меня немного.

— Ну вот, опять! Не желаю я быть посмешищем, к тому же сейчас ухожу домой.

Янка посмотрела на него и сказала глухим, беззвучным голосом:

— Проводи меня, я очень плохо себя чувствую.

— У меня нет времени, надо бежать домой — там уже ждут.

— Ах, какой же ты подлый, какой подлый! — прошептала Янка.

Владек отступил, не зная, что изобразить на лице — смех или обиду.

— Ты это говоришь мне… Ты?

Но продолжать он не посмел. Эта девушка с гордым, независимым взглядом всегда внушала ему уважение, и сейчас у него не хватило духа сказать ей что-нибудь резкое.

— Да, я говорю тебе это. Подлый! Наиподлейший из людей! Слышишь? Наиподлейший.

— Яня! — остановил ее Владек: он боялся, что она и не то еще скажет.

— Я запрещаю вам называть меня так, это меня оскорбляет.

— Ты что, с ума сошла? Что это за фокусы? — выдавил Владек со злостью.

— Теперь я вас знаю очень хорошо и всем существом своим презираю.

— Фи! Какую патетическую роль ты себе выбрала. Это что, для дебюта в Варшавском?

Янка ответила ему уничтожающим взглядом и вышла.

Совинская подбежала к ней и стала что-то таинственно шептать, изобразив на лице сострадание.

— Не нервничайте, и не нужно так туго затягиваться.

— Почему?

— Может повредить, это… это… — Остальное Совинская досказала ей на ухо.

Янка покраснела от стыда. Она так старательно скрывала свое положение, а теперь Совинская догадалась обо всем. Ответить Совинской у нее не хватило ни сил, ни времени: нужно было идти на сцену.

Играли «Крестьянскую эмиграцию»,[38]«Крестьянская эмиграция» — народная драма в пяти актах Владислава Анчица (1823–1883). в первом акте Янка вместе с другими хористками изображала толпу.

А вечером в мужской уборной разразилась буря. В антракте перед картиной, которая называлась «Рождественской», Топольский, игравший Бартека Козицу, послал Цабинскому нечто вроде ультиматума, требуя пятьдесят рублей для себя и для Майковской; в противном случае он отказывался играть. Не успел директор ответить, как актер демонстративно, не торопясь, начал разгримировываться.

Цабинский, чуть не плача, торопливо запричитал:

— Двадцать рублей дам. О люди! Люди!

— Пятьдесят дашь — играем дальше, а нет… — И он, отклеив ус, начал стягивать ботфорты.

— Боже мой! Пойми же, в кассе всего сто рублей, едва хватит на расходы.

— Пятьдесят рублей сию же минуту, не то будешь сам кончать спектакль или вернешь публике деньги, — невозмутимо продолжал Топольский, снимая второй ботфорт.

— А я-то воображал, будто ты человек! Подумай, что ты с нами делаешь?

— Видишь, я раздеваюсь.

Антракт затягивался, публика начала волноваться, самые нетерпеливые уже топали ногами.

— Нет, мне легче представить себя в гробу, чем поверить в такое предательство. Ты, лучший друг, ты…

Поменьше болтай, мой дорогой. Ты волен дурачить кого угодно, только не меня.

— Но денег нет, если я сейчас отдам тридцать рублей, нечем будет заплатить труппе! — вопил Цабинский, бегая по уборной.

— Повторяю, мы уходим…

Зал между тем сотрясался от криков и свиста.

— Хорошо, будет тебе пятьдесят рублей, будет, своих же грабишь, только тебе нет до этого дела, тебе нужны деньги, чтобы собрать свою труппу. Получай! Но теперь уж мы квиты!

— О моей труппе не беспокойся, я и тебе оставлю местечко машиниста.

— Скорее ты мне будешь подавать пальто, чем я буду в твоей труппе.

— Молчи, шут!

— Я позову полицию, тебя призовут к порядку, — как сумасшедший кричал Цабинский.

— Я тебя призову к порядку, старый клоун! — рявкнул Топольский. Он схватил Цабинского за шиворот, дал ему тумака и вышвырнул из уборной, а сам побежал на сцену.

Спектакль закончился благополучно, но вечером снова вспыхнула ссора. Актеры столпились возле кассы, их лица блестели от вазелина. Стоял неописуемый галдеж, все требовали денег. Возмущенные люди грозили кулаками, глаза их метали молнии, голоса охрипли от напряжения.

Цабинский, красный, еще не придя в себя от недавнего оскорбления, бранился и обещал выплатить только то, что полагается за сегодня.

— Кто не хочет, пусть идет к Топольскому, мне все равно.

Янка придвинулась ближе к окошку.

— Директор, вы обещали мне сегодня.

— Нет у меня денег.

— Но у меня тоже нет, — тихо сказала Янка.

— И у других нет, но не пристают же они так назойливо.

— Пан Цабинский, я умираю с голоду, — откровенно призналась Янка.

— Так заработайте, уважаемая. Все как-то умеют устроиться. Наивность — это хорошо, но только на сцене… Комедиантка! Идите к Топольскому, он вас обеспечит.

— Наверняка. Его актеры голодать не будут, он заплатит что кому полагается и не станет обманывать людей, — выпалила Янка.

— Пожалуйста, хоть сейчас отправляйтесь к нему и можете больше у меня не показываться, — грубо оборвал ее директор: упоминание о Топольском вывело его из терпения.

— Слушай, ты, директор, собачья морда! — начал Гляс, но Янка больше не слушала и, пробравшись сквозь толпу, вышла.

— «Заработайте»…

Она шла пустынными улицами. Желтый мертвенный свет фонарей рассеивался вдоль этих безлюдных улиц и переулков. Глубокая синева неба растянулась над городом, как огромная падуга, усеянная ярко сверкавшими звездами. Дул холодный, пронизывающий ветер.

— «Заработайте», — повторила Янка, остановившись перед Большим театром. Она не заметила, как оказалась здесь.

Серая громада здания погружалась в ночной сон, мрачные силуэты колонн вырисовывались в темноте.

Окинув взглядом каменную громаду, Янка пошла дальше.

Нестерпимая боль раскаленным обручем сдавила голову: Янка чувствовала себя такой измученной, что ей хотелось сесть где-нибудь у водосточной трубы и уже не вставать. Положение казалось таким безвыходным, что она готова была отдаться первому встречному, лишь бы тот пожалел ее, лишь бы избавиться от мучительного состояния, от умирания, какое она в себе ощущала.

Янка брела по улицам, не зная, что делать, куда деться; ночной холод, тишина и смертельная усталость вызывали необъяснимую боль. Перед глазами мелькали блики, возникали странные видения. Она уже не могла сообразить, где она, что с ней. Чувствовала лишь одно — больше ей не выдержать.

— Что делать? — снова спрашивала она себя, глядя в пространство.

Лишь тишина засыпающего города и безмолвие синего неба были ей ответом.

Янке казалось, будто она стремительно катится куда-то по склону: летит, падает, а где-то там, в конце пути, маячит распростертый труп Недельской.

«Смерть! — эхом отзывалось в ее голове. — Смерть!» Янка всматривалась в мертвое строгое лицо старухи, со слезами, застывшими на щеках, и тревога сменилась чувством глубокого покоя.

Янка огляделась вокруг, пытаясь понять, отчего стоит такая тишина. Она вспомнила об отце, о театре, о себе как о чем-то очень далеком, что когда-то видела или о чем только читала.

— Что же дальше? — вслух спрашивала себя Янка, очутившись дома; она не могла представить себе своего завтра.

— В таком положении я не могу оставаться в театре, не могу быть нигде. Что же дальше? — этот вопрос, возникавший помимо ее воли, как удар молота отдавался в голове.

Наступил день и залил комнату мутным светом, а Янка с глубоко впавшими глазами все еще сидела на прежнем месте и красными от жара губами шептала, бессмысленно уставившись в окно:

— Что дальше? Что дальше?


Читать далее

Комедиантка
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть