Онлайн чтение книги Комедиантка Komediantka
V

Для Цабинского были важными только те дни, когда давались представления, из прочих лишь три дня почитались необычными: сочельник, первый день пасхи и… именины жены — девятнадцатого июля в день святых Винцентия и Павла.

В эти дни дирекция театра устраивала роскошные приемы.

Цабинский-скряга уступал место Цабинскому-хлебосолу, открывались шляхетские тайники наследственной расточительности. Произносились красивые речи, гостей поили сверх меры, денег не жалели. Правда, спустя месяц незаметно уменьшались авансы, директор все чаще жаловался на скудость театральных сборов, но на все это как-то не обращали внимания — веселиться так веселиться! Особенно богато и торжественно отмечались именины директорши.

Настоящее имя Цабинской было Винцентина, почему муж называл ее Пепой, никто никогда не спрашивал, так далеко любопытство не заходило.

Как требовал Топольский, вся труппа собралась на репетицию без опозданий. Должны были репетировать «Мученицу» д'Эннери, где главную роль, одну из своих самых эффектных и самых мелодраматических, неизменно раз в год исполняла директорша. Тут она играла действительно хорошо, вкладывала в монологи столько слез и столько чувства, что публика приходила в восторг, а это, в свою очередь, очень радовало именинницу.

Этот именинный спектакль становился обычно истинным бенефисом для новеньких, для него специально подбирались самые слабые силы, и Пепа выигрывала на их фоне.

Цабинская, не проронив ни слова, прошла прямо на подмостки, и, пока шла репетиция, директорше никак не удавалось скрыть волнение, которое она испытывала.

После окончания репетиции собрались актеры. Топольский выступил вперед, Цабинская, изобразив на лице удивление, скромно опустила глаза и ждала.

— Позвольте мне, уважаемая пани Цабинская, от имени ваших коллег принести вам в день именин самые сердечные поздравления, от глубины души пожелать вам долгие годы быть украшением нашей сцены, отрадой мужа и детей. В признание ваших артистических заслуг и в благодарность за вашу дружбу мы просим вас соблаговолить принять этот скромный подарок от искренне любящих сердец как слабое выражение нашей признательности за вашу доброту и сердечность.

Окончив поздравительную тираду, режиссер протянул директорше коробочку с ослепительно сверкавшими сапфирами. Сапфиры были куплены на собранные деньги. Вручив подарок, Топольский поцеловал имениннице руку и отошел в сторону.

Теперь все по очереди подходили к имениннице, целовали руку, женщины кидались на шею с излияниями дружбы.

Владек, который прошел церемонию целования, потащил Топольского за кулисы:

— Сплюнь, да поскорее, не то отравишься такой дозой вранья.

— Зато она не отравится.

— Еще бы! Сапфиры стоят сто двадцать рублей, за такие деньги можно целую неделю слушать все, что угодно.

— Благодарю, благодарю от всего сердца. Мне, право, стыдно, господа, не знаю, чем я заслужила такую доброжелательность, такое внимание, — взволнованно заговорила Цабинская — сапфиры и в самом деле были хороши.

Директор улыбался, потирал от удовольствия руки и приглашал всех после спектакля на ужин радушнее, чем обычно: он никак не предполагал, что Пепе поднесут такой подарок.

Янка в сборе денег не участвовала — она появилась в театре позже, а теперь она подарила Цабинской прекрасный букет роз; директорша, и без того счастливая и радостная, нежно расцеловала девушку и, уже не отпустив от себя, забрала ее с собой обедать.

— Какие славные, добрые люди, и как они все вас любят, — сказала Янка за столом.

— Раз в год такая любовь их не разорит, — весело ответила Цабинская.

После обеда они отправились в кондитерскую, чтобы не мешать приготовлениям к вечернему приему.

Там Цабинская долго рассказывала Янке историю празднования своих именин. Говорила она взволнованно и казалась веселой, но эта радость никак не могла подавить тревожную, горькую мысль о том, что редактор ничем о себе не напомнил и даже не прислал поздравительной открытки.

Спектакль вылился в настоящий триумф. От публики директорша получила множество букетов, редактор прислал огромную корзину цветов с изящным браслетом. Именинница почувствовала себя совсем счастливой. Как только редактор появился за кулисами, директорша увлекла его в укромный уголок и наградила пламенным поцелуем.


В этот день квартира Цабинских представляла собой необычное зрелище.

Две первые комнаты напоминали театральные декорации. В первой из них на середине огромного ковра, разостланного по грязному полу, стояла подставка с веерной пальмой, в двух углах комнаты сверкали зеркала на мраморных консолях. Тяжелые, из вишневого вельвета, портьеры прикрывали двери и окна. Между окнами пышный оазис зелени из огромных фикусов и рододендронов удачно сочетался с пожелтевшим торсом гипсовой Венеры Милосской, установленном на задрапированном пурпуром постаменте.

В глубине стоял рояль, обвешанный гирляндами искусственных цветов, а на нем высокая золотая ваза с визитными карточками. Четыре маленьких столика с голубыми стульями были размещены в наиболее освещенных местах. Почерневшую и облупившуюся позолоту зеркальных рам ловко маскировал красный муслин с искусно приколотыми к нему букетиками цветов; продранную обивку прикрывали картины. Салон выглядел шикарно, изысканность сочеталась с артистичностью. Цабинская, вернувшись из театра, остановилась изумленная и с чувством воскликнула:

— Великолепно! Ясь, ты художник! Какими аплодисментами наградили бы тебя за такое оформление сцены.

— Ишь ведь! Красота-то, как в комедии! — добавила няня, осторожно, на цыпочках ступая по комнате.

Цабинский только улыбался; бывший обойщик был вознагражден.

Другая комната, еще более просторная, представлявшая в обычное время свалку театрального хлама, теперь превратилась в столовую, поражавшую ресторанным великолепием: белизной скатертей, сверкающим серебром, букетами цветов, обильной сервировкой и отсутствием вкуса.

Цабинская едва успела переодеться в парадное лиловое платье, которое выгодно оттеняло ее лицо, поблекшее от частого употребления косметики. Гости не заставили себя долго ждать.

Женщины собрались в третьей комнате, смежной с будуаром. Кухня была перегорожена принесенной со сцены ширмой в стиле Людовика XV; отгороженная часть кухни заменяла гардероб. Мужчины оставляли здесь верхнюю одежду и проходили в гостиную.

Вицек в ливрее из костюмерной, в сапогах с желтыми картонными отворотами, в мешковатой синей куртке, с множеством золотых пуговиц и красным кантом чинно и важно помогал гостям раздеваться, как настоящий грум из английской комедии; но его проказливая натура не выдерживала тяжкого ига церемонии, время от времени он подмигивал актерам и строил забавные рожи.

— В именинную обезьяну превратил меня директор, родная мать не узнает! Еще, пожалуй, ни ужина, ни отпущения грехов не получишь! — не унимался он.

— Готово! Начинаем! — крикнул Владек режиссеру, хлопнув в ладоши.

— Не слишком ли хороша сцена для столь ничтожного фарса? — заметил Гляс, входя за ними следом.

— Вы, наверное, предпочли бы трактир в Запецке, там по крайней мере грязно, — не удержался Владек.

— Животное всегда предпочтет конюшню, — холодно отозвался Станиславский, снимая сильно потертые, бессмертные, как их называли, перчатки.

— Наш известный, неоценимый и заслуженный настроен сегодня по-лошадиному.

— Нет! Просто он с каждым говорит на доступном ему языке, — пришел на помощь Станиславскому Владек, постоянно не ладивший с Глясом.

— Кончайте нравоучительную драму и начните что-нибудь из оперетки, будет веселее.

Они разошлись.

Женщины, разодетые, напомаженные, похорошевшие, своим появлением изгнали непринужденность. Они входили и садились неподвижные, оробевшие.

Янка пришла позже других, ей было далеко добираться от гостиницы, к тому же она не пожалела времени на туалет. Она поздоровалась с присутствующими, дивясь царящей в доме торжественности. Шелковое платье кремового цвета с лиловым оттенком, васильки в волосах и на груди, статность, золотистая кожа щек при чуть рыжеватых волосах — все это делало сегодня Янку особенно оригинальной и красивой. Благодаря своей природной грации, присущему ей чувству достоинства, держалась она так, точно всю жизнь свою провела в салоне, меж тем как остальные актрисы стеснялись и робели: они говорили, двигались и улыбались так, словно им приходится играть мучительно-трудную роль, требующую крайнего напряжения душевных сил. Ковер под ногами их смущал, с предосторожностями садились они на обитые шелком стулья, старались во что бы то ни стало не дотрагиваться до вещей — словом, чувствовали себя на этой сцене статистками.

Прием был пышный: с вином, которое разносили официанты из ресторана, с пирожными на подносах, с ликерами в пузатых бутылках. Все это стесняло женщин до предела. Они не умели есть и пить по-светски, боялись испачкать платье, мебель, боялись показаться смешными. Мужчинам явно был не по душе этот шик; глядя на женщин, на их робость, они обменивались по их поводу ядовитыми замечаниями, и женщины стеснялись еще больше.

Майковская, в светложелтом платье с бордовыми розами, с черными, отливающими синевой волосами и смуглым, классическим лицом, была неотразима. Казалось, она сошла с полотен Веронезе.[13]Веронезе Паоло (1528–1588) — художник венецианской школы. Взяв Янку под руку, она прогуливалась с ней взад и вперед по гостиной, свысока поглядывая на окружающих.

Зато ее мать, которую какой-то недоброжелатель посадил на низенький табурет, терпела настоящие муки; в одной руке у нее оказалась рюмка с вином, в другой бутерброд да еще вдобавок пирожное на коленях. Выпив вино, она не знала, куда девать рюмку. Старушка умоляюще смотрела на дочь, краснела и, наконец, обратилась к сидевшей возле нее Зелинской:

— Барышня, миленькая, что мне делать с этой рюмкой?

— Поставь ее, бабуля, под стул…

Та последовала совету, над ней засмеялись, она снова взяла рюмку и теперь уже не выпускала ее из рук.

Старуха Недельская, мать Владека и владелица дома на Пивной улице, весьма почитаемая Цабинскими, расположилась рядом с Качковской и пристально следила за сыном.

Между тем в столовой мужчины штурмовали буфет, разговор становился все оживленнее, гости шутили, смеялись, Гляс, как всегда, острил.

— Откуда у тебя это вечное веселье? — спросил его Разовец, мрачная личность в жизни и весельчак на сцене: он почему-то всегда играл разбитных шляхтичей и чудаковатых дядюшек.

— Это всем известная тайна: не падай духом и имей хороший желудок.

— Как раз то, чего мне недостает… Знаешь, попробовал я средство по твоему совету… Ничего мне уже не поможет. Чувствую, не переживу этой зимы. Если не болит желудок, так колет в боку или ноет сердце, а эта ужасная боль в шее и колики в пояснице, будто стегают по спине хлыстом.

— Мнительность! Пей со мной коньяк, не думай о хворях и будешь здоров.

— Все смеешься! А я тебе серьезно говорю, все ночи не сплю, чувствую, как эта самая хворь растет во мне, забирается в каждую жилу, в каждую кость и сосет из меня соки… Ужасно! Ослаб совсем, вчера задыхался так, что едва доиграл в спектакле.

— Говорю, мнительность! Пей коньяк!

— Мнительность! Мнительность! А эта мнительность гложет, убивает меня каждый день, приносит страдания, эта мнительность кончится смертью… Слышишь, смертью!

— Лечись водами, а то вели обрить себе голову, одеть в желтый кафтан и отправить к братьям милосердия: там-то уж наверняка тебя вылечат.

— Тебе легко потешаться, ты сам не мучился.

— Мучился, ей-богу, мучился… Пей коньяк. Однажды «Под звездой» съел такую котлету, что потом лежал целую неделю в постели и, как червяк, извивался от боли…

Они отошли в самый конец комнаты и, продолжая разговор, стали у окна. Один стонал и жаловался, другой смеялся, но вскоре уже ничего нельзя было разобрать, кроме лихорадочного шепота Разовца и веселого голоса Гляса, взывавшего время от времени:

— Пей коньяк!

Песь вместе с Топольским стоял в дверях гостиной. Рядом с его грустным красивым лицом с бирюзовыми глазами маячило массивное неподвижное лицо равнодушного ко всему Топольского. Песь медленно жевал бутерброд, поминутно вытирая губы цветастым фуляровым платком. Это не мешало ему впрочем вести беседу:

— Искусство для искусства! Не говори так, это неправда… такому искусству не место на сцене… Это все равно что превратить его в пустую забаву для кучки бездельников, которым по вкусу лишь приторный соус. Это значит не находить импульсов для искусства в жизни, отгородиться от жизни, отречься от самого себя, от общества, в котором живешь, от расы, которой принадлежишь.

— Какое мне до всего этого дело? Искусство не обязано отражать мерзости какой-то там расы или общества. Это не рупор всяких болванов, желающих сообщить миру о том, что им жарко или сыро, что хочется есть или танцевать.

— Так что же такое искусство, дорогой мой, что? — слышался возбужденный шепот Песя.

— Это мир особый, живущий сам по себе, вне всего, мир для избранных…

— Неправда, фальшь! Искусство не может существовать вне всего, оно должно быть над всем и вместе с тем… выражением всего, ибо все взаимосвязано, все переплетается и сводится к одному — добру и познанию. Искусство — это сама природа, но природа осознанная.

— Ах, оставь!.. Что нам до этого? И без того наш занавес опустят слишком рано, и жизненный фарс окончится! — уже раздраженно произнес Топольский.

— Нет, нет! Жить — это значит творить, сеять по свету талант, энергию, чувство… помогать будущим поколениям.

— Декламация! Песь, куда подевались твой стоицизм, твой рецепт равнодушия, поиски внутреннего успокоения, аристократизм духа?

— Куда? Я понял, что заблуждался; мы не имеем права пренебрежительно отрекаться от жизни и ее страданий, это эгоизм. Ты можешь снова надо мной смеяться, но говорю тебе, только теперь я нашел правду.

— А если и это не правда?

— Все равно найду когда-нибудь… буду искать и найду.

— Скорее найдешь смерть или попадешь в сумасшедший дом.

— Это меня не пугает. Кто бы выигрывал сражения, если б солдаты боялись смерти и разбегались во время боя?..

— Морис! — негромко позвала Майковская, раздвигая портьеры.

Топольский наклонился к ней.

— Я люблю тебя! Знаешь?.. — шепнула ему на ухо Майковская и, продолжая беседу с Янкой, направилась дальше.

— Меня это не пугает, по крайней мере я знаю, что живу, и у меня есть цель… Невзгоды личной жизни не очень-то меня трогают…

— Всё глупости, ерунда! Что открыли мудрецы и ученые?

— Как что? Целые миры открыли, миллионы полезных вещей. Сравни состояние человечества столетие назад с нынешним, и ты увидишь гигантскую разницу.

— Не вижу, чтоб было лучше, даже хуже стало, больше стало таких, как ты, которые мучаются впустую. Но оставим это… У меня заботы поважнее… Песь, можно на тебя рассчитывать, если я вдруг задумаю основать труппу? — спросил Топольский.

— Всегда! Согласен даже на меньшую плату, лишь бы работать с людьми. С нового сезона?

— Точно еще не знаю. Сообщу через несколько недель… Только никому ни слова… помни…

— Будь спокоен. Но тебе придется дать мне задаток — у меня долги.

Они шептались как заговорщики, и, чтобы не обратить на себя внимание, время от времени громко, как ни в чем ни бывало, смеялись.

Общество распалось на группы.

Цабинский неутомимо бегал от одного к другому, угощал, сам наливал вино, со всеми целовался. Пепа беседовала в гостиной с редактором и Котлицким — одним из старых покровителей театра. Директорша о чем-то живо и весело говорила, редактор вежливо улыбался.

С лица Котлицкого не сходила гримаса, слегка напоминавшая усмешку. Лицо у него было вытянутое, чем-то похожее на лошадиную морду. Разговаривая, Котлицкий то и дело оправлял полы своего длинного сюртука. Что он за человек — никто не знал, известно было только, что он богат и скучает.

Он довольно терпеливо слушал своих собеседников, но наконец не выдержал и своим безучастным, невыразительным голосом спросил, наклонившись к Цабинской:

— Когда же кульминационный акт сегодняшнего спектакля, ужин?

— Сию минуту… Ждем только домовладелицу.

— Отчего ей такая честь? Наверное, должны за квартиру? — откровенно съязвил Котлицкий.

— Вы всегда и во всем видите только плохое! — недовольно заметила Цабинская и кокетливо ударила Котлицкого цветком.

— Сегодня я вижу не только плохое: супруга директора восхитительна, Майковская величественна, а та, что с ней ходит… Кстати, кто такая?

— Наша новая хористка.

— Так вот, ваша новая звезда драматического искусства бесподобна в своей оригинальности, у нее одной аристократизма больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Кроме того, вижу, что Мими сегодня смахивает на свежеиспеченную булку, — такая она белая, круглая и румяная, зато у Росинской лицо, как у черного пуделя, который попал в ящик с мукой и еще как следует не отряхнулся, а ее Зося похожа на только что выкупанную и прилизанную борзую… Качковская напоминает сковороду с растопленным маслом… Жена Песя — наседку, которая ищет потерявшихся цыплят… Бжещинская задумчива, как вытянутое С, а жена Гляса собрала сегодня все цвета радуги — черт побери, откуда на ней столько красок?

— Вы безжалостный насмешник!

— Тогда позвольте мне разжалобить вас: поторопите с ужином…

Котлицкий замолчал, а Цабинская принялась с подробностями пересказывать новый скандал, который Майковская закатила Топольскому.

Котлицкий, слушая ее, нетерпеливо хмурился — он не любил сплетен и был близок с Топольским.

— Жаль, что нет такого закона — обязать женщин вместо ушей прокалывать языки; для человечества такой закон был бы великим благом, — заметил он ядовито, а сам между тем, прикрываясь клубами дыма, с интересом наблюдал за Янкой.

Янка и Майковская чувствовали на себе всеобщее внимание, и, по-видимому, это доставляло им немалое удовольствие. У Янки в глазах сверкало веселье, а ее розовые губы то и дело раскрывались в обворожительной улыбке, обнажая необыкновенно красивые зубы, — Котлицкий даже щурился от удовольствия. Янка, по-детски склонив голову набок, смотрела на Майковскую с неподдельным интересом. И только временами в ее глазах и где-то в уголках губ пробегала тень недовольства, при этом пальцы ее нервно начинали теребить головки васильков, приколотых к груди, и этот жест не ускользнул от внимания Котлицкого.

Владек вел о чем-то бесконечную беседу со своей матерью, что не мешало ему тоже следить за Янкой. Ему нравилась благородная, строгая красота девушки. Встретившись взглядом с Котлицким, он смущенно отвернулся.

Майковская в это время рассказывала различные эпизоды из своей артистической жизни, весьма вольные, даже циничные. Время от времени она сопровождала свой рассказ истерическим смехом. Это вызывало у Янки неприязненное чувство, и по ее подвижному лицу пробегала хмурая тень.

К ним присоединилась Зося Росинская — четырнадцатилетний подросток, типичное дитя актерской семьи, с худой, вытянутой мордочкой собачонки, синей кожей и большими глазами мадонны. Ее кудряшки подпрыгивали при каждом движении, а узкие губы кривились в злой усмешке, когда она принялась о чем-то торопливо рассказывать Майковской.

— Зося! — строго окликнула дочку Росинская.

Та отошла и села рядом с матерью, сердитая и мрачная.

— Постоянно твержу тебе: никаких отношений с Майковской, — зашептала Росинская и с таким усердием поправила локоны на голове у дочери, что та не удержалась и пискнула от боли.

— Не морочь мне голову, мама! Только надоедаешь… Я люблю панну Мелю, она хоть не такое чучело, как другие, — желчно отвечала Зося, продолжая при этом с наигранной наивностью улыбаться Недельской, смотревшей в ее сторону.

— Подожди, будет тебе дома! — еще тише добавила мать.

— Хорошо, хорошо, мамочка, увидим!

Росинская заговорила со Станиславским, который ничего не пил, сидел и беседовал с соседкой. Она начала поносить Майковскую — своего извечного врага. У них было одно амплуа, но Майковская, в отличие от своей соперницы, была талантлива, молода и красива, и Росинскую, естественно, отстраняли от главных ролей. Терзалась она по этому поводу страшно, устраивала дикие скандалы, зависть и обида жгли ее как огнем. Стареющей женщине уже недоставало сил, голоса, сценических данных, и она испытывала муки актрисы, которую выбросили как ненужную вещь.

Она ненавидела всех молодых женщин, в каждой из них предчувствуя соперницу — воровку, готовую лишить ее ролей и публики. Сколько раз плакала она слезами невысказанной боли, когда, исполняя роль, приводившую некогда публику в восторг, сходила теперь с подмостков без аплодисментов. Скольких бессонных ночей и горьких слез стоили ей триумфы Майковской — этого никто не знал.

За последнее время Росинская сблизилась со Станиславским, чувствуя, что нечто подобное происходит и с ним: правда, он старался скрывать свои чувства, никогда не жаловался, но сейчас, когда к ней склонилось его худое, желтое, испещренное тонкими морщинками лицо, она не могла не прочесть в его желтоватых угрюмых глазах беспокойство, мучительную мысль, притаившуюся где-то в глубине его сознания. На посиневших губах застыло горькое, печальное бесконечно усталое выражение; теперь Росинская уже не сомневалась.

— Не только Майковская… Вы же видите, как они все играют! Что такое их театр!

— А вы заметили, пан Станиславский, как Цабинская сегодня играла?

— Заметил ли? Я это вижу каждый день, я уже давно понял, что они из себя представляют… давно! А что такое сам Цабинский? Скоморох, акробат, которому в мое время не дали бы и роли лакея… А Владек! Это что, артист? Животное, которое превращает сцену в публичный дом! Он играет только ради своих любовниц! Благородные господа, которых он изображает, — это сапожники и парикмахеры, а его парикмахеры и сапожники — босяки с Вислы… Кого такие актеры могут вывести на сцену? Хулиганов, улицу, ругань, грязь… А Гляс, кто он такой? Пьяница — это еще куда ни шло, а вот вправе ли настоящий артист шляться по кабакам с мерзкой голытьбой? Разве можно допускать в игре пьяную отрыжку и низменную грубость? Посмотрите в «Мастере и челядинце»[14]«Мастер и челядинец» (1846) — комедия польского драматурга и прозаика Юзефа Коженевского (1797–1863). Жулковского.[15]Жулковский Алоизий, сын (1814–1889) — знаменитый польский комический актер. Он создал тип, законченный тип пьяницы, играет щедро, классически, там есть и жест, и поза, и мимика, есть и благородство… А что с этой ролью делает Гляс? Изображает грязного, отвратительного, спившегося сапожника низкого пошиба. И это искусство! А Песь? Тоже не лучше, хоть и считается хорошим артистом… Это убожество, пренебрежение к правилам, своими манерами на сцене он напоминает собаку во время драки, ни человечности, ни благородства!

Он на минуту умолк и вытер глаза длинной, худой ладонью с тонкими узловатыми пальцами.

— А Кшикевич? А Вавжек? А Разовец? Разве это артисты? Артисты! Помните Калитинского?[16]Калитинский Игнатий (1828–1882) — известный польский актер и директор провинциальных театров; выступал на львовской и краковской сценах. Вот был артист!.. А старый Кшесинский, Стобинский, Фелек, Хелковский?.. Города можно брать с такими мастерами! Что наши рядом с ними? — И он обвел собравшихся ненавидящими глазами. — Что такое эта банда сапожников, портных, обойщиков, парикмахеров? Комедианты, циркачи, скоморохи! Тьфу! Псу под хвост этакое искусство! Через несколько лет, когда нас не будет, они превратят сцену в кабак, в цирк или в публичный дом.

Станиславский снова замолчал: его душила бессильная злоба.

— Слышите? Они дают мне роли на полстранички — дряхлых дедов, старых неудачников. Мне! Слышите? Мне, человеку, на котором сорок лет держался весь классический репертуар, мне! а! а!.. — И он метался в бессильной ненависти, не замечая, что ногтями царапает себе руки. — Топольский! У одного Топольского талант, но что он с ним делает? Разбойник, дикарь, который во время игры впадает в эпилепсию и готов поставить на сцене хлев, если так пожелают эти их новые авторы. У них называется это реализмом, а на самом деле это скотство, мерзость.

— А женщины? Вы забываете, пан Станиславский, о женщинах! Кто у нас играет героинь и любовниц? Кто в хорах? Швеи, кельнерши, подонки… которым театр нужен только для распутства. И какое дело директорам, что у актеров нет ни таланта, ни тонкости, ни красоты! И играют, играют первые роли, играют героинь, а выглядят как горничные или потаскушки!.. Лишь бы шла торговля, лишь бы не пустовала касса — вот что им нужно! — говорила Росинская, краснея от возмущения; это было заметно даже сквозь толстый слой пудры и белил.

Оба актера испытывали такую боль, ненависть и злобу, что не смогли продолжать разговор и умолкли. Они не в силах были согласиться с тем, что их время проходит, что их вытесняют новые люди и новые понятия, что сам век истощился в мрачной и упорной борьбе, постоянной и безмолвной. Они как утопающие хватались за соломинку, упрекали море за то, что его вечный, нескончаемый прибой изменяет формы берегов. С невыразимым отчаянием чувствовали они свою немощь, уход во мрак забвения.

Помощник режиссера, бывший когда-то известным актером нескольких театров, и старуха Мировская, которую держали теперь только из милости, из уважения к возрасту и блестящему прошлому, тоже принадлежали к этому лагерю одряхлевшей актерской гвардии, сражавшейся в иные времена, в пору наивысшего расцвета театрального искусства,[17]Речь идет о так называемой эпохе звезд в варшавских театpax (1863–1880), когда на сцене подвизались лучшие актеры XIX века — Моджеевская, Круликовский, Рихтер, Жулковский и др. и теперь с грустью смотревшей на современность. Они находились под палубой тонущего корабля, и даже их криков никто не слышал.

Котлицкий кивнул Владеку и освободил ему место рядом с собой.

Владек, проходя мимо Янки, метнул на нее пламенный взгляд. Потом он сел рядом с Котлицким, потирая колено, отдававшее болью всякий раз, когда он сидел слишком долго на одном месте.

— Уже ревматизм? А до славы и денег еще далеко! — начал насмешливо Котлицкий.

— На черта мне слава… Были бы деньги!

— Полагаешь, еще когда-нибудь будут?

— Будут, верю. Иной раз кажется, они уже в кармане.

— Правда, ведь у матери дом.

— И шестеро детей, и долгов выше трубы! Это все не то! Денежки я вижу в другом месте…

— А пока, по старому обычаю, занимаешь, где только можно? — продолжал язвить Котлицкий.

— Тебе отдам в этом месяце, вот посмотришь.

— Подожду до кометы тысяча восемьсот двенадцатого года, она вернется в году…

— Не остри. Ты невыносим со своими насмешками. Человек палкой не сотворит столько вреда, сколько ты — издевками и цинизмом.

— Это мое оружие! — ответил Котлицкий, нахмурив брови.

— Может быть, скоро женюсь, тогда все долги уплачу…

Котлицкий резко повернулся, заглянул ему в глаза и, потешно кривя лицо, засмеялся своим сдавленным, хриплым смехом, похожим на лошадиное ржание.

— Гениальная выдумка, просто идея. С нею ты не только сестер надуешь, но и мать. Бери патент на изобретение и действуй.

— Я серьезно думаю жениться… Уже есть кое-что на примете: каменный дом на Кшивом Коле… девица лет двадцати, блондиночка, пухленькая, изящная, бойкая. Если мать поможет, женюсь еще до конца сезона.

— А театр?

— Соберу труппу. Такую конкуренцию устрою директорам, провалятся все до одного!

Котлицкий опять засмеялся.

— Твоя мать слишком рассудительна и, уверен, не даст себя провести, мой милый! Что ты так стреляешь глазами за той, в кремовом, а?

— О, кокосовый орешек, хороша женщина!

— Только на этот орешек у тебя зубки слабые, не разгрызешь, поломаешь…

— А знаешь, как поступают дикари, если нет под рукой ножа или камня? Разводят костер, кладут орех в огонь, и он сам раскрывается.

— А если нет огня, тогда что? Молчишь, ловкач? Тогда уходят, довольствуясь созерцанием ореха и утешаясь мыслью, что другие не оплошают…

Их разговор был прерван появлением домовладелицы. Поднялась суматоха. Цабинская, встречая хозяйку, величественно протянула ей руку.

Домовладелица поднесла к глазам лорнет в золотой оправе и надменно оглядела присутствующих.

— Очень приятно! Очень рада! — повторяла она и милостиво протягивала руку каждому, кого Цабинская представляла.

Гостья старалась быть похожей на светскую даму, холодную, надменную и равнодушную. Тем не менее ее с утра снедало любопытство увидеть вблизи женщин с громкой славой. Она, воспитанная в ином мире, всегда думала об их жизни с возмущением.

Сияющий Цабинский подбежал к ней с вином и пирожными, но Пепа уже пригласила всех к столу.

Та, которую так долго ждали, извинялась за опоздание, и ее тоненький голосок потонул в громком хоре людей, наполнивших комнату. Она заняла почетное место рядом с Пепой, Майковской и редактором. Котлицкий расположился в конце стола возле Янки, а Владек втиснулся между Янкой и Зелинской.

Все усаживались, как могли. Только Кшикевичу, человечку с квадратным лицом, остренькой бородкой, всегда игравшему на сцене злодеев, не хватило места за столом, и он принял на себя роль распорядителя. Его желтое, будто из кусочков склеенное лицо поминутно мелькало то в одном, то в другом конце комнаты.

Янка наблюдала, как постепенно у гостей оживлялись лица, блестели глаза. Обстановка разряжалась.

Серебряные канделябры, букеты, корзины с фруктами, бутылки — все это составляло фон, на котором вырисовывались раскрасневшиеся физиономии актеров.

Вслед за первыми же выпитыми рюмками начало прорываться веселье, слышались шутки, смех.

После тоста, провозглашенного редактором в честь именинницы, поток голосов с неудержимой силой залил всю комнату. Гости говорили, смеялись, острили. Хмель розовым туманом веселья уже окутывал сознание и наполнял сердца радостью.

Посреди ужина в передней раздался резкий звонок.

— Кто бы это мог быть? — спросила Цабинская, осмотрев присутствующих.

Все приглашенные были на месте.

— Няня! Открой дверь.

Няня суетилась возле бокового столика, за которым сидели дети; открыв дверь, она тотчас вернулась.

— Кто же там?

— А никто, этот желтый нехристь! — презрительно заметила нянька.

Актеры прыснули со смеху, услышав такое определение.

— Ах, правда, не хватает Гольда! Дорогого, бесценного Гольда!

Гольд вошел, кланяясь обществу и пощипывая редкую рыжую бороденку.

— Как поживаешь, нехристь?.

— С шабаша явился?

— Эй, жид! Иди сюда, здесь для тебя кошерное местечко приготовлено.

— Кассир! Жемчужина всех кассиров, иди к нам!

— Фундамент труппы нашей!

А кассир все раскланивался, не обращая внимания на град ядовитых насмешек.

— Уважаемая хозяйка простит меня за опоздание. Моя семья живет на Шмулевизне, и мне пришлось сидеть с ними до конца праздника.

— Ну, и кугель и шабашовка так пришлись тебе по вкусу, что ты не торопился на католический ужин…

— Прошу, уважаемый. Если не хочешь есть, то пить-то тебе, наверное, можно, — усадил его Цабинский, освободив место рядом с собой.

Гольд, примостившись возле хозяина, продолжал улыбаться, в то время как все более злые насмешки градом сыпались на его курчавую голову.

Пропуская насмешки мимо ушей, Гольд принялся за еду. Он стоически выдерживал подобные атаки и оскорбления, которых актеры для него никогда не жалели, мстя за ростовщические проценты.

Когда о нем немножко позабыли, Гольд заговорил:

— Я принес вам свежую новость; вижу, никто еще не знает.

Кассир вынул из бокового кармана газету и начал громко читать:

— «Панна Сниловская, популярная и одаренная актриса провинциальной сцены, известная под псевдонимом Николетты, получила разрешение на дебют в Варшавском театре. Первый раз актриса выступит во вторник в «Одетте» Сарду.[18]Сарду Викторьен (1831–1908) — французский драматург, автор исторических комедий и мелодрам. Будем надеяться, что дирекция в лице пани Сниловской сделала ценное приобретение для сцены Варшавского театра».

Гольд спрятал газету и, как ни в чем не бывало, продолжал есть.

Все остолбенели: новость была потрясающей.

— Николетта на варшавской сцене? Николетта дебютирует? Николетта?! — слышалось со всех сторон перешептывание актеров, пораженных, уязвленных, взволнованных этой новостью.

Все взоры обратились на Майковскую и Пепу, но те молчали. Лицо Майковской приняло презрительное выражение, а Пепа, не в силах скрыть злость, принялась машинально теребить кружева манжет.

— Теперь она, должно быть, благодарна тем, кто выжил ее из нашего театра, — заметил кто-то из актеров.

— К тому же она талантлива! — добавил Котлицкий.

— Талантлива? — удивленно воскликнула Цабинская. — Николетта талантлива! Ха-ха-ха! Да она горничную у нас сыграть не могла.

— Ну, в Варшавском театре будет играть другие роли.

— Варшавский театр! Варшавский театр — это балаган! — высказался Гляс.

— Хо-хо! Тоже мне храм… Варшавский театр и их звезды! Велика важность! Скажите это тем, кто не знает его толком! — кричал раскрасневшийся Кшикевич, наливая вина своей соседке.

— Платите нам так, как платят им, и увидите, на что мы способны.

— Верно, Песь прав… Разве можно думать об искусстве, если все время не хватает на жизнь, на квартиру, если каждый день бьешься с нуждой… Будешь тут играть?

— Чушь! Если так, значит можно сделать артиста из первого встречного пастуха, только накорми его! — бросил через стол Станиславский.

— Нужда — это огонь, который сжигает дерево, пух и всякий мусор, а благородный металл выходит из него очищенным, — добавил Топольский.

— Брехня! Не очищенным выходит, а закопченным, и ржавчина съедает его потом еще быстрее… Не потому бутылка чего-то стоит, что в ней могло быть отличное токайское, а потому, что полна шнапсом, черт возьми! — уже невнятно пробормотал Гляс.

— Варшавский театр! Бог ты мой! Да ведь там, исключая двух-трех актеров, такая голь, которая и в провинции-то никому не нужна.

— Да, да, черт возьми. Их актеры не осилят новой пьесы за два дня, не сыграют с одной репетиции и не справятся даже с захудалой опереткой! Чтоб их утки расклевали, черт побери, как говорит наш дорогой Цабинский. Господа, прошу слова! — вопил опьяневший Гляс, пытаясь подняться со стула.

— Если бы нас пресса так опекала, зазывала к нам публику и посвящала нам целые страницы!

— Ну и что из того? Все равно остался бы ты всего лишь Вавжецким!

— Возможно, но публика бы пришла и убедилась бы в том, что Вавжецкий ничем не хуже, а может, даже лучше этих патентованных знаменитостей.

— Черт побери, господа, дайте же сказать! — бормотал Гляс, тщетно силясь оторваться от стула и удержаться на ногах.

— Публика! Публика — это стадо баранов: туда бредет, куда пастух гонит.

— Не говори так, Топольский.

— Не спорь, Котлицкий! Я скажу тебе — публика глупа, а пастухи еще глупее! И то, чем она должна, по-вашему, восторгаться, — бессмыслица! Нынче что театр Цабинского, что Варшавский театр, что «Комеди Франсез» — все балаган, марионетки, забава для детей, для толпы, — убеждал Топольский Котлицкого, который ни на минуту не расставался со своей иронической улыбкой.

— Какой же тебе нужен театр?

— Черт возьми, господа, прошу слова! — лепетал Гляс, тяжело опираясь руками о стол и уставившись мутными глазами на свечи.

— Гляс, иди спать, ты пьян! — прикрикнул на него Топольский.

— Я пьян?! Черт возьми, дайте сказать… Я пьян! — бормотал раскрасневшийся Гляс.

Против Варшавского театра раздавались все более страстные голоса. Со всех сторон сыпались насмешки, упреки, выражалось недовольство — Варшавский театр предавался анафеме, но взволнованные лица и разгоревшиеся от вина взгляды говорили о другом: о неугасимом, затаившемся в сердце каждого желании быть в этом театре. Варшавский театр светил им, как маяк земли обетованной.

Пили все больше, пересаживались кому куда удобнее.

Владек устроился между Майковской и домовладелицей и принялся заигрывать с почетной гостьей.

Мими, подвыпившая, в отличном настроении, подошла к Качковской. Еще за столом они обменивались взглядами и приветливыми словами, а теперь сидели рядом, обнявшись, и целовались, как добрые подруги.

Янка нехотя отвечала Котлицкому, она с интересом присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходит вокруг; увидев Мими и Качковскую вместе, она вопросительно взглянула на соседа.

— Вас удивляют их отношения? — спросил Котлицкий.

— Ведь они совсем недавно поссорились, казалось мир между ними уже невозможен.

— Это была лишь недурно разыгранная комедия, кратковременная прихоть.

— Комедия? А ведь я думала, что…

— Что они подерутся? За кулисами случается и это, причем между самыми лучшими друзьями. Господи, с какой планеты вы свалились, вас удивляют люди и их комедиантство?..

— Я приехала из деревни, где говорят о театре, но почти ничего не знают об артистах, — простодушно ответила Янка.

— А! тогда извините… Теперь я понимаю ваше недоумение. Позволю себе пояснить вам, что все эти ссоры, шум, интриги, зависть и даже драки — это только нервы, нервы и еще раз нервы, они вибрируют у каждого, как струны расстроенного рояля при малейшем прикосновении. Слезы на минуту, гнев и ненависть на минуту, а любовь — самое большее на неделю. Это комедия людей, выведенных из равновесия, и играют ее во сто раз лучше, чем на сцене, потому что руководит ими инстинкт. Позволю себе выразиться так: все женщины в театре истерички, а мужчины в большей или меньшей степени неврастеники. Здесь есть что угодно, только нет людей, — доверительно сообщил он, окидывая взглядом окружающих. — Вы недавно в театре?

— Первый месяц.

— Тогда неудивительно, сейчас вас еще многое поражает, вызывает недоумение, негодование и даже отвращение. Но завтра, через месяц, самое большее — через четыре, вам уже ничто не покажется странным, наоборот, все станет привычным и естественным.

— Значит, и я стану истеричкой, — весело подхватила Янка.

— Да. Учтите, я совершенно убежденно говорю: да! Вы думаете, можно безнаказанно пребывать в этом мире, не уподобляясь остальным? Нет, невозможно. Вы не возражаете, если я для убедительности поясню подробней свои мысли?

— О, с удовольствием буду слушать.

— Вы росли в деревне и потому должны знать лес… Так вот, вспомните, пожалуйста, лесорубов: нет ли в них чего-нибудь от того леса, который они рубят всю жизнь? Они тоже кряжисты, неподвижны, угрюмы и ко всему безучастны. После нескольких лет жизни в лесу у них во взгляде и во всем облике появляется твердость дерева и тихая меланхолия безмятежного, спокойного роста… А скотобоец? Разве человек, который все время убивает, вдыхает запах свежего мяса, дымящейся крови, не приобретает повадок животного? Скажу больше — он сам становится животным. А крестьяне? Вы хорошо знаете деревню?

Янка кивнула.

— Припомните поля, зеленые весной, золотистые летом, серо-ржавые, унылые осенью, белые, холодные, дикие в своем запустении зимой. А теперь смотрите, каков крестьянин от рождения до смерти. Мы говорим о среднем, нормальном крестьянине. В молодости — необъезженный, разнузданный жеребец, это сила весенней природы. Мужик в расцвете сил — это лето, богатырь, могучий, как земля, согретая июльским солнцем, серый, как распаханное поле, неторопливый, как созревание хлебов… Осени же вполне соответствует мужицкая старость, горестная, отвратительная старость, с поблекшими глазами, землистым, как пашня, лицом, беспомощная, в лохмотьях, похожая на убранное поле с остатками высохшей картофельной ботвы. Дед отлеживается на завалинке, не думает, не ждет, не радуется… Он уже возвращается в землю, что лежит после жатвы под бледным осенним солнцем, спокойная, тихая, неподвижная, сонная… Потом приходит зима; мужик в белом гробу, одетый в новые сапоги и чистую рубаху, уходит в ту самую землю, которая однажды утром тоже принарядилась в снег и заснула. Ею старик жил, любил ее неосмысленной, дикой любовью и вместе с ней умирает, такой же холодный, окоченевший, как поля, когда-то кормившие его, а теперь скованные морозом. Этот человек не такой, как мы, он не оторвался от земли и сохранил в себе ее черты, земля сотворила его по своему подобию…

Котлицкий минуту помолчал, затем заговорил снова:

— А вы хотите остаться в театре, играть, быть актрисой и не сделаться истеричкой… Это невозможно! Жить на сцене среди видений, всякий раз преображаться и являть собой что-то новое, изменять своим чувствам и мыслям, жить в мире, где восторги и страдания, вдохновенье и любовь — всего лишь плоды вымысла, жить в этом мире и остаться самим собой невозможно. Такая жизнь человека перерождает, уничтожает его я и делает ко всему излишне впечатлительным. Вы становитесь хамелеоном: на сцене — ради искусства, а в жизни — по необходимости, и это тоже неизбежно. Артистичность — это необыкновенно подвижная, умственная и чувственная восприимчивость; она впитывает в себя все, ни с чем не считаясь, и стремится уничтожить в артисте человека. Как же этому артисту сохранить оригинальность своей натуры и хоть какое-нибудь равновесие чувств, если сценические настроения так тесно переплетаются с человеческими, что уже нельзя различить, где начинается твое настоящее я, а где артистическое, то есть воображаемое? Артиста как личности уже нет, он только тень самого себя.

— Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, — добавила Янка.

— Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…

— Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.

— Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом — значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…

— Так, пожалуй, можно не рассчитать сил и свалиться на полдороге…

— Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…

— Боюсь понять… — прошептала Янка.

— Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…

Они замолчали.

Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.

Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.

Глядя на Янку, он чувствовал, как в нем назревает злоба: в этой девушке было столько внутренней силы, здоровья, желаний и надежд, что Котлицкий прошептал с затаенной неприязнью:

— Зачем? Зачем?

Он выпил еще рюмку вина и прислушался к общему разговору.

В комнате стоял пьяный гомон. Голоса звучали хрипло, лица покраснели, и глаза блестели сквозь синеватую мглу пьяного дурмана; многие уже бормотали что-то невразумительное и бессвязное. Каждый высказывался, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь; одни добивались истины, громко ссорились, другие ругались без стеснения, кричали или смеялись без повода; все общество чем-то напоминало стадо.

Свечи догорели, их заменили новыми. Серый свет наступающего дня тонкими полосами проник сквозь камышовые шторы и замутил блеск огней.

Гости начали вставать из-за стола и расходиться по комнатам. Цабинская с женщинами пошла в будуар пить чай.

В первой комнате наскоро расставили несколько столиков и принялись играть в карты.

Только Гольд все еще сидел за столом и ел, рассказывая что-то Глясу, который так упился, что старался не шевелиться, чтобы не упасть со стула.

— Они бедные люди… Сестра — вдова, и шестеро детей. Чем могу, помогаю, да много ли я могу? А дети растут, им все больше нужно, — рассказывал Гольд.

— А ты больше нас обворовывай, сукин сын! Бери больше процентов и помогай своим выродкам.

— Старший пойдет по медицине, младший пристроен в магазин, а остальные еще мелкота и такие слабенькие, болезненные, просто страх!

— Утопи их, как щенят, сукиных детей! Утопи и баста! — бормотал уже ничего не соображавший Гляс.

— Ты совсем пьян… — попытался его усовестить Гольд. — Ты не представляешь, какие это дети! Родные, хорошие! Мне оттуда никогда не вырваться…

— Женись, будут у тебя свои олухи, сукин…

Его начала мучить икота.

— Не могу… Сначала этих должен вывести в люди, — невозмутимо продолжал Гольд, беря в обе руки стакан и отпивая из него маленькими глотками чай. — Должен их вывести в люди, — добавил он, и глаза его засветились радостью любви.

Кшикевич, проходя мимо, так сильно толкнул Гольда, что тот охнул от боли, и все же продолжал по-прежнему улыбаться, думая о своих племянниках.

Кшикевич был совершенно трезвый, очевидно алкоголь на него не действовал. Толкнув Гольда, он даже не извинился перед ним и побежал дальше.

Подходя то к одному из гостей, то к другому, он наклонял свою остроконечную голову, что-то таинственно сообщал и шел дальше. Он плел интриги, рассказывал всякие небылицы о богатстве Цабинского и по секрету разносил новость о том, что Чепишевский основывает труппу, давая понять, что ему известны подробности.

— Наверняка знаю, если бы вы к нему пошли, он все руководство отдал бы в ваши руки, — шептал Кшикевич на ухо Топольскому.

— Можешь себе взять руководство, я никогда не сойдусь с Чепишевским.

— Почему? У этого чудака хорошие намерения, к тому же деньги… Верный заработок…

— Чепишевский болван, Чепишевский набирает труппу, чтобы иметь свой гарем и получить звание директора. Ясно, пан Кшикевич?

— Ясно, пан Топольский, и все же надо как следует обо всем подумать, деньги всегда остаются деньгами.

Топольский повернулся к нему спиной и пошел выпить содовой.

Стояло такое жужжание, какое бывает в улье, когда молодой рой готовится к отлету. Затаенные желания, зависть, склоки и хлопоты неудержимо прорывались наружу. Говорили громко, клеймили без стеснения, чернили без жалости, изничтожали и унижали немилосердно. Теперь каждый стал самим собою: никто не прикрывался маской и не стеснял себя рамками одной роли: каждый играл тысячу ролей, для этих комедий здесь была своя сцена, свои зрители и актеры, нередко гениальные.

Янка, одурманенная и выпитым вином и многолюдным сборищем, затеяла с Вавжецким разговор о театре. Тот покатывался со смеху, столь наивной представлялась она ему со своими взглядами.

Потом Янка бродила по комнатам, следила за карточной игрой, вслушивалась в разговоры, споры и чувствовала, что недостает ей чего-то, чтоб быть совершенно довольной.

Было время, она мечтала об этом мире, об этих людях; теперь мечта осуществилась, и все же Янке казалось, что стремилась она к другому, — здесь было все слишком бледным и будничным и не приносило удовлетворения. Чем все они, кроме Котлицкого, о котором Янка сейчас не думала, отличаются от театральной публики? Она не видела в них артистов. Совинская успела уже со злорадством сообщить ей, что все в прошлом были ремесленниками, конторскими служащими, лавочниками, торгашами, и только о Топольском и Песе ничего не известно. Это унижало в глазах Янки достоинство актера. Ей на память пришла сцена из «Сна в летнюю ночь» Шекспира.

«Я Луна! Я Лев!» — с пафосом декламировал один почтенный столяр, силясь изобразить грозное величие царя пустыни.

«Так вот они какие! — с горечью размышляла Янка, вглядываясь в присутствующих. — Неужели Шекспир с умыслом посмеялся над людьми и, изображая потуги этих мужланов, хотел сказать, что все люди равны перед лицом настоящего искусства. Что их желания — безотчетное стремление слепых к солнцу?!» И опять смотрела, стараясь разглядеть хотя бы кончики крыльев за чьей-то спиной, хотя бы слабое отражение бессмертия в глазах; но видела лишь толпу, которая, казалось, говорила:

«Я Стена! Я Луна! Я Приам![19]Приам — в «Илиаде» Гомера последний царь Трои, отец пятидесяти сыновей и многих дочерей. Я Лев! Не бойтесь, мы честные, порядочные люди, которым, бог знает зачем, велено играть комедию! Тише! Сейчас я зарычу, как лев!».

Да, они были портными, сапожниками, обойщиками, официантами, белошвейками, женами, сбежавшими от мужей, и по какому-то фатальному предназначению игравшими комедию… Да, это были убогие умы, заурядные личности, мелкие души — серая толпа; но в этой толпе, собранной из всех слоев общества, крылось столько горячей любви к искусству, к театру, ими так завладела театральная химера, что они, забыв о своих профессиях, бросили мужей и детей, пренебрегли добрым именем и семейным благополучием и без колебаний пошли за триумфальной колесницей Мельпомены.

Далеко не все, подобно Топольскому и Песю, понимали, что такое искусство. И все же искусству отдавали они жизнь, ум и сердце, становились рабами его навечно и без оглядки. Ради искусства сносили нужду, страдали и забывали о собственном благе.

И если даже были среди них души недобрые, фальшивые и грубые, не раз за это осмеянные и униженные, все же они были лучше других уже потому, что в театр они шли не от животного страха перед голодом, а во имя идеи, пусть неопределенной и неосознанной, но избранной на всю жизнь. Эти души были богаче многих еще и потому, что подчинялись зову природы — и страдали.

Котлицкий прервал Янкины размышления, он стоял перед ней, держа в руках чашку чая. Все так же улыбаясь, с видом усталого от жизни человека, он заговорил:

— Присматриваетесь к обществу? Не правда ли, какая энергия в каждом жесте, какие сильные характеры. Если бы весь нервный заряд их собрать в аккумулятор, получилась бы величина, равная нескольким лошадиным силам, но весь этот заряд растрачивается на болтовню…

— Ваша желчность тоже не лишена силы… — как бы невзначай заметила Янка — Котлицкий начинал ее раздражать.

— К тому же расходуется на умствования и насмешки, — вы еще и это хотели сказать?

— И не только. Я хотела сказать, что все это вместе похоже на…

Янка в нерешительности смолкла.

— На что? Умоляю, говорите… Страшно люблю, когда женщины… не лгут.

— На флирт, довольно скучный и примитивный, — ответила Янка.

— О, какая откровенность!.. Продолжайте, я с удовольствием слушаю этот милый щебет.

— Я все сказала. А если излишне откровенна, так только потому, что не люблю подслащенной светской фальши… Я не терплю жеманства, всегда говорю прямо и если выбираю путь, то тоже прямой! Самое страшное для меня — стоять на месте.

— Золотая середина — это позиция мудрецов: отсюда хорошо видно целое.

— Скорее это позиция слабых, у которых нет ни воли ни сил, ни желания что-то делать, они предпочитают наблюдать со стороны и похваляются своими наблюдениями. Такие думают, что все прекрасно видят, на самом же деле они видят лишь отражение действительности, — убежденно заключила Янка.

— Сильно сказано! И хотелось бы верить, что сказано, искренне, — с усмешкой заметил Котлицкий.

— Нужно знать наверняка, к чему стремиться, нужно что-то делать, делать с душой, и не быть безучастным к жизни…

— И преглупо заблуждаться, рассчитывая, что это к чему-то приведет, — докончил за нее Котлицкий.

— А зачем заботиться о том, к чему это приведет? Лишь бы не привело к скуке.

— Прошу прощения, но это тоже флирт, только другого сорта. Любопытно, к чему приведет вас эта страсть, чего вы добьетесь своей чрезмерной энергией.

— Может, и добьюсь, чего хочу добиться, — ответила Янка уже не так уверенно, — мысли ее заслонила вдруг серая пелена страха перед неизвестным.

— Посмотрим, посмотрим… — многозначительно протянул ее собеседник, поставил чашку на столик, попрощался и бесшумно удалился.

В прихожей заспанный Вицек подал ему пальто. И когда Котлицкий собрался уже уходить, из-за ширмы до него донесся монотонный детский шепот. Котлицкий заглянул за ширму и увидел четверых детишек Цабинского в ночных рубашках; стоя на коленях, они повторяли за няней молитву.

Маленькая лампадка мерцала перед иконой над няниной кроватью, слабо освещая четверых детей и старую, седую женщину; она клала земные поклоны, била себя в грудь и дрожащим голосом причитала:

— Агнец божий, искупивший грехи мира!

Дети вторили ей сонными голосами и кулачками тоже ударяли себя в грудь.

С удивлением посмотрев на это, Котлицкий не спеша вышел на лестницу. Он уже не улыбался. Как бы в ответ на картину, которая только что предстала перед его глазами, и на слова Янки, он прошептал:

— Ну, ну! Посмотрим, посмотрим…

Янка направилась в будуар, по дороге ее перехватила Недельская. Должно быть, ей очень хотелось поговорить с Янкой; к ним присоединился Владек.

Когда все стали расходиться по домам, Недельская спросила:

— Вы далеко живете?

— На Подвалье, но не позже, чем через неделю, переберусь на Видок.

— Вот и хорошо, значит, по пути: нам как раз на Пивную…

Они вышли вместе. Недельская взяла Янку под руку. Владек шел рядом и был очень зол: ему не хотелось провожать мать, про себя он всю дорогу ругался, а вслух меланхолически говорил что-то по поводу красот наступающего утра.

На улицах было тихо.

Горизонт становился все светлей, отчетливей вырисовывались дома. Газовые фонари, словно золотая нить с узелками бледного пламени, тянулись нескончаемой линией и сеяли золотистую пыль на покрытые росой тротуары, на серые стены каменных зданий. Свежесть июльского утра разливалась по улицам и наполняла их радостью и покоем. Кварталы стояли безмолвные, погруженные в сон; казалось, что где-то рядом трепещут своими крыльями сновидения и беспорядочно снуют в пепельных отблесках рассвета.

Янку проводили до гостиницы; никто не произнес ни слова, Недельская с неожиданной сердечностью расцеловала девушку, и они разошлись по домам.


Читать далее

Комедиантка
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть