ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Кража
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В детдоме и без того было полно событий, интересных и разных, а тут еще приехал на коне профсоюзный дяденька Махнев.

Этого дяденьку, Махнева Авдея Захаровича, прислали в детдом шефы как представителя от Краесветского лесокомбината. Где-то за полмесяца до смерти Гошки Воробьева и прочих событий появился он, сухонький, весь изморщенный, как будто в печке его пекли. Был он весь такой домовитый и усатый, в длинных валенках, смятых под коленями, что ребята сразу же отнеслись к нему, как к деду, и потешались над его наивной простотой.

Он осмотрел жилье детдомовцев, похвалил за порядок, порадовался тому, что у каждого по две простыни, и сказал, что сам он сроду не спал на двух, чаще совсем без простыни обходился.

Затем Авдей Захарович пошел в кладовую, строго проверил кухонную раскладку. Тетя Уля и Валериан Иванович послушно отчитывались, подавали ему разные квитанции, накладные. И хотя все ребята знали, что ни тетя Уля, ни Валериан Иванович никогда не возьмут себе лишней крошки, все-таки переживали за них — вдруг недостачу обнаружит представитель от шефов? Вон как насупился, усищи растопырил. Так и норовит углядеть непорядок.

После проверки материальной части дяденька Махнев попросил выстроить ребят в коридоре. Кастелянша, тетя Уля, Маргарита Савельевна и Екатерина Федоровна бегали по комнатам, спешно меняли рубахи тем, у кого они уже запачкались, и заставляли надеть пионерские галстуки тех, у кого они были.

Все быстро, с любопытством и шумом построились.

— …р-р-рна! — властно пророкотал Валериан Иванович команду и, ладно ударив валенком о валенок, стал по-военному докладывать Махневу о том, что дети такого-то детдома в количестве таком-то выстроены, а для чего — не сказал: не знал, должно быть.

Махнев, в самокатных валенках с кожаными запятниками, стоял, оттопырив руки, и с чувством большого удовольствия и достоинства принимал рапорт.

В это время появился в детдоме Ступинский — вести занятия по военному делу, которые проводил он теперь еженедельно. Он замахал руками, когда на него обратили внимание, — дескать, продолжайте, продолжайте.

— Ну, как живете, ребята? — спросил тенорком Махнев, как будто и не видел еще ничего и не знал.

— Мирово! — последовал дружный ответ.

— Как кормят?

— Мирово!

— Какие у вас отметки?

— Мировые!

Валериан Иванович поднял глаза к потолку, спрятал улыбку.

— А слушаетесь ли старших?

— Слушаемся!

— Хорошо слушаетесь?

— Хорошо слушаемся.

— Почему тогда приломали свои музыкальные инструменты?

— Они сами приломались.

— Как это сами? Они что, самоубивцы?

— Ага, харакирятся, как самураи…

Строй шевельнуло смешком.

— Как самураи, значит? Ловко! Денежки наши трудовые играючи переводите? Ловко! Ну ладно — подрастете, узнаете, как эти денежки добываются. А пока, конечно, я попрошу тама, — показал Махнев за спину, чтобы вырешили средства от нас, шефов, на музыкальные инструменты, на постельное белье, и само собой, на всякое другое имущество…

— Еще на коньки и на лыжи попросите тама! — крикнули Авдею Захаровичу из строя.

— На коньки и на лыжи? — Авдей Захарович что-то прикинул в уме. Ладно, попрошу, — и наставляюще продолжал: — Вот видите, как государство заботится о вас! А вы в распыл добро пущаете. Учитесь как следует, пока возможность есть такая. Не фулюганьте, старших слушайтесь.

— Постараемся!

— А какие жалобы будут на обслуживающий персонал, на заведующего тама либо на кого — говорите хоть теперя, хоть потом по отдельности. Мы проведем работу, само собой, разъясним. — Махнев тут же посуровел. — А в случае чего и привлекем, потому что мы, шефы, вроде как бы ваши совецкие родители.

Жалоб не было.

Был обед. Хороший обед — тетя Уля тоже не ударила в грязь лицом.

Махнев обедал вместе со всеми и опять хвалил ребят за порядок и тишину. Дивился даже: дома, мол, двое-трое «гавриков», а за столом иной раз такой ералаш подымут, хоть пори их, а тут сотня с лишним, и все идет чередом, все чинно, тихо, мирно. Особенно понравились Авдею Захаровичу дежурные в чистеньких передничках, такие проворные, такие вежливые.

Ступинский во время обеда сидел с Валерианом Ивановичем в комнате и дивился:

— Н-ну, прокураты! Н-ну, ловкачи!

Валериан Иванович хмуро усмехнулся:

— Мы еще и не такое умеем… М-да!

Он озабоченно прошелся по комнате и сказал, что позвал Махнева совсем не для парада и веселья. Авдей Захарович заведует столярными мастерскими, он же и член завкома — власть не малая. И нельзя ли с его помощью на лесокомбинат летом хотя бы некоторых ребят приспособить — в мастерские, на биржу — вкус бы им к труду прививать надо. А то они летами вовсе дичают от безделья.

— Я тоже думал об этом, — подхватил Ступинский, — да все недосуг было с вами посоветоваться. Беседовал как-то с директором школы на этот счет, он руками и ногами замахал: мол, что вы, что вы, отвлекать ребят нельзя, они и без того учатся плохо, школу назад тащат.

— Положим, учатся они не хуже других, — обиделся за детдомовцев Валериан Иванович.

— Но и не лучше, — отметил Ступинский. — Кроме того, директор школы высказал опасение, что орлы твои, если их допустить в столярку, стащат инструмент или спалят ее, покуривая тайком.

— Очень это плохо, когда работу с детьми ведет человек, заранее думающий о них как о недругах. Очень плохо! Из-за этого у нас вечные нелады. Иначе мы бы совместно со школой давно бы уже все наладили и ребят приспособили бы куда надо и как надо. А директор лишь только табеля отдаст мне, вздохнет, как поп после обедни — слава те, Господи, отслужил! До осени избавился от детдомовских мучителей… Я вот о чем попрошу, — прислушавшись на секунду и поняв, что обед закончился, добавил Репнин. — Пожалуйста, поговорите сами с Махневым. Ребята после обеда добьют его, вот увидите, чуткостью добьют, и о деле мне с ним, с этим мил-человеком, не дотолковаться. Занятие я проведу сам. В свое время мосинскую винтовку изучил, как «Отче наш».

— Как с лесокомбинатовскими комсомольцами?

— Приятным пареньком оказался этот секретарь. Напрасно вы его тогда распушили. Он без году неделя на лесокомбинате. После праздника они придут к нам. Думаю, мы найдем общий язык. Буду просить, чтобы Зину Кондакову торжественно, при всех воспитанниках приняли в комсомол. Школа и мы рекомендуем.

— Затем пусть комсомольцы старших ребят возьмут в свои цехи, пусть к работе приучают и к дисциплине, а потом, глядишь, и в свою организацию примут, — посоветовал Ступинский.

— Воспитанники мои сначала одно дело должны сделать, — хмуро заметил Валериан Иванович. — Пусть сначала женщину из тюрьмы вызволят. А пока Зина Кондакова только и достойна…

— Ну, ну, вам виднее.

Опасения Валериана Ивановича подтвердились. После «мертвого часа», в который, конечно, ребята и не подумали спать, организовался хоровод. Девчонки и парнишки, коих в другое время ни в какой хоровод не загнать, взявшись за руки, ходили кругом и, чтобы потрафить гостю, дружно отрывали:

Взвейся, знамя коммунизма,

Над землей трудящих масс!

Нас ни Бог и ни святые

Не спасут нас в этот час!

Только красные герои!

Только красные орлы!

Только красные орлы!

Эх, пролетарские сыны!

Умиленный чутким приемом и песней, которую Авдей Захарович пел в гражданскую войну, еще в отряде Щетинкина, он ушел из детдома под вечер и, пожимая руку Валериану Ивановичу, чуть было не прослезился.

Валериан Иванович любезно провожал Авдея Захаровича до дверей и только поражался: «Вот чертенята! Вот довели ведь!..»

А ребятня, сдерживавшая себя целый день, начала резвиться так, что пыль столбом поднялась. Борька Клин-голова и еще человек пять, спровадив шефа, ходили на руках по коридору, а остальные орали, бегали. И никакого удержу на них не было. Они довольны собой: наякорили профсоюзного дяденьку Махнева, коньки выпросили…

Ступинский, с непривычки оглохший от шума и гама, высказал шутливое сочувствие заведующему детдомом, сказав, что ему полагается надбавка зарплаты за «вредность» и выносливость, и тут же кинулся догонять Авдея Захаровича.

Настиг он его уже у Волчьего лога. Посмотрел сбоку на довольнехонького Махнева. Пристальнее приглядевшись, заметил: в глубине его морщин вместе с радостью залегла сумрачная скорбь. Должно быть, Авдей Захарович думал о детях, которые не дожили до этих дней.

Махнев приехал сюда с головным отрядом добровольцев и какое-то время возглавлял главную и важнейшую в то время силу — вел строительство жилья, а потом уж, когда полегче сделалось и организовались лесозавод, промучасток, лесобиржа, снова подался к своему любимому столярному ремеслу.

— Какое ваше впечатление, Авдей Захарович? — мотнул головой в сторону детдома Ступинский.

— Будто не знаешь? Какое же оно может быть, коли сироты прибраны, обуты, одеты!.. Это, брат, хоть кому поглядеть надо, хоть морякам, которые исчужа приплывают, хоть нашим нытикам, чтоб понимали, за что боролись…

— Ребята как?

— А что ребята? Ребята как ребята. Секачи и фулиганишки, само собой. Но уж уважительны! Уж обходительны!..

— Это первое впечатление, — осторожно заметил Ступинский. — Они ведь сегодня дурака валяли. Немножко надували вас…

— Ну-у? Хотя что ж! Как не надуть, коли человек с ветра и этот, как его, уполномоченный, еще деньги на коньки раздобыть может. Во дьяволята! покрутил головой Авдей Захарович. — А песню-то, песню рванули, аж гвозди в рамах разгинались! Но опять же, ты не надувал, может, взрослых? Или должность твоя нонешняя не велит такое припоминать?

— Я ведь тоже мальчишкой был, как все.

— Вот то-то и оно-то. И небось, как все мы, сразу в работу, в труд, само собой, и некогда тебе ни поиграть, ни порезвиться, чтоб кровь в жилах ходила, чтоб вспоминать потом детство в радость…

— У них она, кровь-то, уж слишком… Надо бы поохладить, — возразил Ступинский и, перевалив через лог, продолжал: — Жизнь этих ребят не будет идти вечно за спиной у государства. Как шестнадцать стукнет, так и до свидания — добывай себе хлеб! А как его добывать? Дело-то к рукам не пристало. Ничего не умеют. Воровать, правда, ничего не скажешь, мастера. По карманной тяге есть такие чемпионы — закачаешься!

Разговор этот закончился тем, что Авдей Захарович дал слово подзаняться ребятами, «узясти их в оборот». И вот прикатил на длинношерстной лошадке. Ребята повыскакивали на улицу кто в чем — рады Авдею Захаровичу. А Махнев строг и неприступен, гаркнул на тех, кто к коню полез, пальцем погрозил, велел мешок в дом занести. В мешке забрякало, застучало. «Инструменты», — вмиг догадались ребята.

Махнев приказал откатить бильярд с середины коридора, брезгливо отшвырнул толстые обломки киев.

— И не совестно таким поленьями играть? Руки-то где у вас? Кто коня пойдет распрягать? Само собой, к саням его надо приставить, чтоб сено ел.

Трое парней ринулись распрягать коня, давай дугу выдергивать. Шатать ее давай. Дуга шатается, конь шатается, но ничего не выпрягается. Тогда еще пятеро парней на выручку пришли — и тоже без всякого сдвига.

Махнев инструмент выкладывал на стол и глазом в окно косил. Не выдержал, засеменил на улицу и там молча, внушающе дернул за ремешок внизу хомута — супонью называется, и вся сбруя, ровно бы с облегчением вздохнув, сразу расслабла. Конь, покорно стоявший, тоже облегченно вздохнул и пошевелил хвостом. В три минуты распряг Махнев коня, приставил его к саням головою, набросил на спину коню телогрейку и прикрикнул на онемевших от восторга парней:

— Деньги с кассы узясти — это у вас само собой, а вот чтоб дело простое справить — тут вас нету!..

— Подумаешь, конь! Мы на машинах будем! «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор!»

— И где этот пламенный умник?! — вскинулся на голос дяденька Махнев.

Но ребята затопали и, чтобы подразнить старика, нахально запели Женькой изверченную песню:

Все выше, и выше, и выше!

И вот уж коленки видать!..

А в коридоре ребята тем временем расхватывали фуганки с золотистыми, блестящими колодками, напарьи, стамески, ножовки. На столе бобылем остался молоток. Хитровато улыбавшийся Махнев покуривал трубочку с кривым мундштуком и ничего не говорил.

Покурив, он выколотил трубку о подоконник, сунул ее в кисет и попросил принести кирпич.

Кирпич ребята принесли из кухни, весело ожидая новой затеи.

И не обманулись. Махнев взял молоток, одним махом развалил кирпич надвое, вынул из кармана пару гвоздей и велел вбить их кирпичом в стену. Гвозди, как на грех, попались тонкие.

Махнев был терпелив. Почти все ребята и даже девчонки поколотили по гвоздям, и чем дальше, тем хуже шло дело — гвозди гнулись в три-четыре колена.

Авдей Захарович взял со стола молоток, выпрямил один гвоздь и в три удара вогнал его по шляпку в стену.

— Так какой, выходит, главный инструмент?

— Молото-о-ок!

— Само собой. С молотка начинается любая работа. А вы его оставили без внимания. То-то! И все-таки молоток — инструмент не самоглавнейший. Есть всем инструментам инструмент! Кто он такой?

— Шерхебель! — с немалым трудом выговорила Маруська Черепанова.

— А еще галтель! — вспомнил еще более мудрое название Борька Клин-голова.

— Сам-то ты галтель! — срезал Авдей Захарович Борьку Клин-голову, памятливого парнишку… — Ты погляди на нее, на галтель-те. Вся у ей полировка новая, не стертая — значит, употребляется она редко. Желобки ею наводят, фаски иной раз снимают и прочее.

Замолкли ребята, призадумались, не знают, какой главный инструмент.

Валериан Иванович, наблюдавший со стороны за всем этим занятием, потихоньку в кухню упятился. И там весь заколыхался от смеха.

— Все, Ульяна Трофимовна, — заговорил он, вытирая согнутым пальцем глаза. — Придется нам потесниться, перетащить продукты в одну кладовку, а в другой будем верстаки ставить. Авдей Захарович намерен всерьез за наших чад взяться.

В коридоре меж тем все еще стояла глубокая тишина. Здесь напряженно работала мысль. Кто-то, истомленный вконец, не выдержал и заныл, умоляя дяденьку Махнева сказать, какой все-таки главный инструмент.

Авдей Захарович еще покурил, порасправлял мундштуком усищи, сдвинул морщины на лбу поднятыми бровями и с грустноватым выходом сообщил, что главнейший инструмент — это голова. Подождал, пока пройдут удивление, досадливые усмешки, шевеленья, стуканья, и напрямик заявил, что этим инструментом ребята пока владеют слабовато.

— Ну уж… — начал было кто-то, но Авдей Захарович не внял голосу.

— Вот расхватали инструменты, в драку расхватали, само собой, а что имя делать, с какой стороны за них браться, и не знаете. Не знаете ведь? То-то и оно-то! И получается что? Учить вас надо — получается! А допрежь чем учить, я с вас стружку сыму и потребую уважительности к труду и, само собой, к инструменту. Кто этого не желает — катись к едрене-фене сразу.

Хвостом таскались за Махневым ребята, в рот заглядывали, со всех ног бросались исполнять любое его задание или просьбу.

Махнев опять пообедал вместе с ребятами, смел крошки со стола в ладонь и высыпал их в тарелку. Младшие сделали то же, и он похвалил их за это. И к случаю рассказал ребятам, многие из которых выросли здесь и не видели пашни, про хлеб, как его сеют, как он родится и какие голодухи бывали на Руси. Чтоб не пропало у ребят настроение от гнетущих рассказов про голод, загадал им загадку: «Кто у плотника и, само собой, у столяра главный враг?» Томить не стал и тут же выдал разгадку: «Главиеющий враг плотника и, само собой, столяра — сук!»

— Плотник, ребята, когда умирал, знаете, что сказал? «Всем прощаю, но суку не прощу!» — Махнев поднял при этом палец с кривым, порубленным ногтем и тут же смешался, поняв, что ребята постарше, которые уловили неглубоко лежавшую двусмысленность каламбура, завтра в школе удивят кое-кого.

К вечеру кладовка была вымыта, окно в ней протерто, инструменты водворены туда и закрыты под замок. В следующий выходной день Авдей Захарович обещал привезти с биржи пиломатериал на верстаки.

Уже затемно провожали ребята Авдея Захаровича из детдома. Кучей валились в сани, смеялись, кувыркались, опять рванули песню, но на этот раз уже не понарошку, а настоящую, от души.

В тот же вечер в столовку зашел Валериан Иванович и сказал, чтоб никто после ужина не расходился. Ребята ждали объявления насчет коллективного похода в театр или на лыжах либо головомойку за плохую успеваемость в школе, а может, нового допроса насчет денег из бани. Но вышло совсем другое.

— Все поели? — спросил Валериан Иванович.

И когда получил утвердительный ответ, приказал поставить на середину стол и накрыть его. Стол накрыли красным полотном от старого лозунга, принесли графин с водой и стакан на блюдечке. Ожидалось торжество. Ребята, гадая, вытягивали шеи, шушукались.

— Прошу сюда! — обратился заведующий к Паралитику и показал на свободный стул рядом с собою.

По столовой прокатился гул изумления, и все зашикали друг на друга, а те ребята, что потихоньку улизнули из столовой, вернулись обратно. Паралитик зыркнул по сторонам, глаза его сузились, зрачки располовинило короткими ресницами.

— Не пойду! — отрубил он и для верности утвердился на костыле у стены.

Валериан Иванович уже хорошо знал натуру этого парня и, сняв очки, усмехнулся:

— Боишься?

Паралитик малость повременил, тоже усмехнулся и, громыхнув костылем, отодвинул стул, уселся, пригладил ладонью волосы. Они росли у него вразброс: на висках — вперед, на макушке, как на кочке, а надо лбом вроде козырька. Он попытался застегнуть верхнюю пуговицу, и пуговица как раз на месте — этакая редкость на детдомовских рубахах, но опомнился и застыл в надменном ожидании.

Валериан Иванович, искоса наблюдавший за Паралитиком, заговорил, показывая на него снятыми очками:

— Ребята, этому человеку через десять дней исполняется шестнадцать лет. Я говорю — человеку, потому что ни имени, ни отчества, ни фамилии своей он не помнит и ходит под вымышленной фамилией, с кличкой, как… как не знаю кто. А человек должен иметь свое имя. Так я говорю?

— Та-ак!

У Паралитика отвалилась челюсть, он пошевелился на стуле и уронил костыль. Подняв его, начал испуганно озираться по сторонам. Желтая кожа на его лице взялась пятнами.

— Последняя фамилия этого человека — Подкобылин.

Столовая раскололась от смеха.

— А имя — Игорь.

Новый всплеск хохота.

— Скажи нам, Игорь, какие еще у тебя имеются имена и фамилии?

Ребята перестали хохотать, двигаться, сделалось тихо в столовой. Паралитик встал, приладил костыль плотнее под мышкой, из-подо лба недоверчиво посмотрел на Валериана Ивановича — не покупает ли? Но заведующий ждал, по-доброму поощряя его кивком головы. Паралитик кашлянул, проскрипел:

— Поднарный была фамилия. — Лицо Паралитика стало сплошным бледно-желтым пятном. — Это потому, что я, должно, под нарами родился.

Придурок какой-то хихикнул и тут же затрещину огреб. Тетя Уля, облокотившись на раздаточное окно, курила, глубоко задумавшись о чем-то своем. Маргарита Савельевна прижала руки к груди и жалостно смотрела на Паралитика.

— И еще была! — уже со злым вызовом выкрикнул Паралитик так, что тетя Уля вздрогнула и очнулась, а Маргарита Савельевна еще плотнее прижала руки к груди. — Еще была фамилия — Курощупов — кур я мотанул как-то у дяди одного, и еще была — Слабобрющенко. Выкидыш… И еще была…

— Довольно, довольно! — Валериан Иванович взял Паралитика за руку, видя, что того вот-вот хватит припадок, и усадил обратно на стул.

В столовой тишина и ожидание.

Паралитик уткнулся подбородком в протертую подушечку костыля. Перекладину костыля по-птичьи цепко держала его здоровая рука, а высохшая, как восковая, висела вдоль спинки стула.

«Да-а, инвалид. В такие годы инвалид!» — горестно покачал головой Валериан Иванович. Он тут же подивился, что и сам он, и ребята привыкли не замечать, не считаться с тем, что это и в самом деле больной, изувеченный человек. Стало быть, есть у парня силенка, коли он сумел жить наравне со всеми, не выказывая страданий и неполноценности своей.

— Вот видите, — с тихой грустью молвил Валериан Иванович, — как неуважительно отнеслись товарищи к товарищу своему и приучили его так же относиться к себе. А ведь ему нужно паспорт получить, гражданином становиться. Может он без фамилии жить и работать? — Валериан Иванович нарочно сделал упор на слове «работать», хотя уместней было сказать «лечиться».

— Не-ет!

— Значит, что нужно сделать?

— Придумать хорошую.

— Правильно. Чтобы человек ушел из детдома с именем и не стыдился бы его, чтобы и жизнь ему начинать самостоятельную, — Валериан Иванович сделал многозначительную паузу, — честную было бы не стыдно. Какую же фамилию? А может, ты сам уже придумал?

— Не-е, — шевельнул тонкими губами Паралитик. — Я не придумывал никогда. Мне все другие, друзья…

— Удружили, нечего сказать! — Валериан Иванович легонько хлопнул ладонью по столу, требуя полного внимания. — Что ж, ребята, подумаем за него, уже в последний раз.

Посыпались фамилии со всех сторон, сначала серьезные: Иванов, Петров, Анкудинов, Замятин, а потом начали ребята подсыпать фамилии озороватей: Чашкин, Ложкин, Кастрюлин…

Валериан Иванович догадался, чем все это кончится, и хотел уже остановить поток предложений, но в это время подняла руку Маргарита Савельевна и попросила слова.

— Поскольку обсуждаемый нами товарищ паспорт будет получать в городе Краесветске, то есть как бы вторично родится здесь на свет как человек, как настоящий уже человек и советский гражданин, я бы лично предложила и фамилию ему — Краесветский. Это здорово соответствует…

Дальше говорить воспитательнице не дали.

— Ур-р-ра!

— Мир-рово!

— Ай да мы, спасибо нам!

— А имя? Имя?

Валериан Иванович поднял руку, подождал тишины:

— Имя пусть сам выберет. Если захочет оставаться Игорем, пусть остается. Игорь — это древнее русское имя. Был даже князь.

Шум, гам, возня — говорить дальше не было смысла. Народ взбудоражился. Ребятишки, довольные собой и всем на свете, двигали столы и стулья, дружно убирали и мыли посуду, готовились смотреть кино и как будто давно уже забыли о краже, о школе, о городской шпане и о том, что сироты они. Только детям спасительно дано все запоминать и все забывать.

Паралитик незаметно исчез из столовки, кино не дождался.

А кино в детдоме особенное. Не кино — потеха, Шефы из лесокомбината еще на Новый год подарили детдому узкопленочный киноаппарат, чтобы ребятишки не развлекались своедельным кино, на которое изводили обложки учебников, вырезая из них даже и не совсем приличные фигурки.

Аппарат этот вместе с медикаментами и другими ценчыми грузами был доставлен с магистрали самолетом. Но в кинопрокате Краесветска оказались всего две узкопленочные ленты: «Дубровский» и «Джульбарс». Вот их-то с Нового года и гоняет Глобус, мозговитый парнишка. Башка у него круглая, большая, ума в такую башку много вмещается. Поначалу Глобуса в детдоме все, проходя, щелкали по голове. Гулко откликалась голова на щелчок, а Глобус ходил по детдому, шарахаясь. Потом все наладилось — щелкнут Глобуса, а он стукнет кулаком в ответ. Подействовало. Один по одному начали окорачивать руки парнишки.

Киноаппарат Глобус освоил в один дых: сходил в кинотеатр, потом привел в детдом киномеханика, и тот ему втолковывал, что к чему. Да и как же иначе-то? Глобус — это Глобус! Один раз, говорят, он решил такую задачу, какую сам Изжога решить не мог.

Подряд раз десять посмотрели ребята ту и другую кинокартины — надоело.

Тогда Глобус внес «мысль» в искусство — стал показывать ленты задом наперед.

Всем нравилось, как скачет задом конь издалека к публике, а морды нету. Или сперва снаряд разорвется, а потом в пушку дым обратно залетает.

Толя заглянул в столовку, постоял у костяка. Собака Джульбарс прыгала не со скалы, а задом на скалу. Диверсант-басмач гнался за пограничником, пятясь спиной к экрану. Все наоборот, все непонятно, бессмысленно, все шиворот-навыворот.

Публика визжала от восторга, ногами топала. Наташка сидела на полу, хлопала в ладоши и трясла бантом. Аркашка пристроился рядом с нею на маленьком стульчике, заливался, забыв обо всех бедах. Здесь же торчала тетя Уля. Тоже дивилась потехе, била себя по бедрам: «Придумают же! Придумают же!..» — и хохотала старая.

«Чего смеются?» — пожал плечами Толя. Но он не осуждал ребят. Ведь и сам он еще совсем недавно смотрел с удовольствием такое вот дурацкое кино.

Теперь оно ему уже не интересно.

После той картины или по каким-то другим причинам стал он относиться ко всему вокруг иначе. И на ребят глядел уже совсем по-другому. Они сделались ему немножко чужими. Иногда Толю еще тянуло в кучу, подурить, повозиться, но что-то уже сдерживало, тормозило дурость и прыть.

Толя погонял шарики по бильярду, загнал их в лузы. К лузам девчонки когда-то успели сплести сетчатые мешочки. А когда — он не заметил.

Неторопливо подстрогал разбитые кии и не знал, что бы еще сделать. Читать? Но сегодня и читать не тянуло.

Как всегда незаметно, разом возникла Маруська Черепанова и поманила Толю к себе пальцем. Он нехотя наклонился.

— То-о-олька! — зашептала ему Маруська на ухо. — А Паралитик в уборной лает…

— Ты опять?

— Честное пионерское, лает! Вот те крест!

Толя побежал в уборную: не хватил ли припадок парня — разобьется. Подергал дверь — закрючена. Стал дергать сильнее. Послышался постук костыля. Из-за двери срывающийся голос послал всех с крутика. «Паралитик плачет», — догадался Толя.

— Придумаешь, задрыга! — набросился Толя на Маруську. — А ну, шагом-арш кино смотреть! Все бы подслушивала да поднюхивала…

Маруська шмыгнула носом-фигушкой и повела глазами на уборную.

— Я кому говорю? — повысил голос Толя.

И Маруська нехотя убрела в столовку.

Из комнаты девчонок в дверную щель просвечивало. Толя заглянул туда. Зина Кондакова, сидя на своей чистенькой кровати, вязала маленькую варежку (для малышей старшие девочки кое-что начали делать сами) и одновременно читала книгу, косо лежавшую на подушке, тоже очень чистой, заметно выделявшейся среди других.

Зина уже примеривалась к самостоятельной жизни.

— Как это ты умудряешься? — удивился Толя и невесело передразнил кого-то из учителей: — «Чтение — это тоже творческий процесс и относиться к нему надо со всей серьезностью», — а ты плетешь чего-то и читаешь!

Зина едва заметно улыбнулась и закрыла книгу. Увидев, что это учебник по радиотехнике, а не роман про любовь, Толя удивился еще больше.

— Плетешь! Не плету, а вяжу варежки Наташке. И готовлюсь помаленьку. Валериан Иванович учебники достал. Я ведь через полтора месяца паспорт получаю… — Она глубоко, протяжно вздохнула. — Хочет он пристроить меня в гидропорт, на радистку учиться. А я как подумаю, что надо уходить из дому насовсем, к чужим людям, так мне страшно, так страшно! А ты когда? Через зиму?

— Ага.

— Быстро пролетит.

Толя ничего не сказал на это, взял учебник по радиотехнике, полистал его: схемы, таблицы, азбука Морзе — все это трень-брень, все это не для него. А что же для него? Что?

— Правильно как-то у тебя все идет, Зинка… И в школе, и везде. — Сам себе Толя уже опротивел — запутался он и не знал, как выпугываться, чего делать, и в его словах была неподдельная зависть.

Но Зина не поняла или не хотела понять и принять его слов.

— Да уж куда правильней, — нахмурилась она.

Уставший от тревог Толя и без того был туча тучей, а сейчас вовсе попасмурнел. Но Зина как будто не замечала, в каком он состоянии, тревожила и его и себя вопросами.

— Понимаешь, вот ерунда какая. Вот все мы живем вместе, учимся в одних школах, что безродные, что с родителями. И мы уравнены с ними. Во всем. Хорошо это? — Толя молчал, слушал с нарастающим интересом. — Сначала хорошо, когда все дети. А потом? Потом нехорошо. Да и сначала тоже не очень хорошо. Чего я говорю! Будь у Гошки с самого начала родители, дали б они его изувечить?

«Но у тебя вон были родители, а какой толк?» — хотел возразить Толя.

— Ерунда! Прямо ерунда! — глядя поверх Толи, тихо и раздумчиво говорила Зина. — Они могут жить с родителями, те их вырастят, определят на работу. Поддержат, когда трудно. А тут отчаливай на все ветры со справкой на жительство, начинай с заботы о том, чего завтра пожрать.

Зина прервалась на секунду и, разложив на коленях вязанье, погладила его, заперебирала спицами.

Толя сидел понурившись. Зина добавила ему мути в душу. А он-то шел сюда, безотчетно надеясь успокоиться.

— Не зря, видно, люди говорят — своей судьбы не обежишь, — помолчав целую минуту, добавила Зина.

— Значит, не обежишь?

— Не обежишь, — как эхо повторила Зина. Неуловимо быстро ходили спицы у Зинки в руках.

Она заканчивала детскую варежку.

«Я девчонка совсем молодая, а душе моей тысяча лет…» — глядя на Зину, вспомнил Толя слова затасканной песни и встал, ткнув кулаком в аккуратненькую беленькую подушку, которая раздражала его самой этой непривычной аккуратностью и белизной.

— Черт с ней, с судьбой. Судьба, рок, провидение — все это как в книжках. Я последнее время дотумкивать начал, что не по книжкам жизнь-то идет. Вон… — Толя чуть не проговорился о Валериане Ивановиче, о том, что он в белой армии был, а теперь их воспитывает, но Зинка, наверное, уже все это знала, а ей и без того…

— Ты чего кино-то потешное не смотришь?

— Ну его! — отмахнулся Толя. — Башка у меня гудит. Все думаю, как ту бабу-разиню выручить.

— Чего же ты один за всех? У нас ведь закон — все за одного!

— Болтаешь ты сегодня, — буркнул Толя. — Один за всех. Кабы один…

— Вот посадят тебя в кутузку, — с усмешкой заговорила Зина. — И я снова, как тогда в больницу, ходить к тебе стану. Передачу носить. Разговоры разговаривать. И снова буду девочкой, которой никуда не надо уходить из дому…

— Да ну тебя! Ехидная ты стала, спасу нет!

Толя еще раз двинул в подушку кулаком и ушел, с досадою стукнув дверью. Створка двери со скрипом отошла. Зина поднялась ее прикрыть и увидела: Толя, накинув на плечи пальто, прошел на улицу, опустив голову. Зина проводила его пристальным взглядом до поворота и притворила дверь.

Отбросив вязанье, она легла лицом на учебник по радиотехнике.

Он стоял, опершись рукою на перила крыльца, и со всех сторон плыло к нему крепнущее движение весны, предпраздничное, гулевое беспокойство нарастало вокруг.

За Волчьим логом (странное все-таки название — здесь никогда не бывало волков!) негусто толпились дома Старого города. Дальше они задернуты густеющей день ото дня дымкой, и оттого кажется, стоят дома сплошняком и даже не стоят, а вместе с биржею, с трубами, со столбами попрыгивают в мареве и куда-то плывут. Еще дальше за домами, мерцающими, как на простыне, подвешенной Глобусом вместо экрана, за этим вытаивающим из снега городом, сзади этого солнца, скатывающегося за реку, есть еще города, много городов — всяких, больших и маленьких. И вот скоро уже, совсем скоро Паралитику жить в них. Зине жить в них. И Толе жить в них.

Как жить? Что они знают о людях? Что люди знают о них?

Права Зинка, права — боязно покинуть дом, навсегда уйти из него туда вон, за Волчий лог. А ведь у него обе руки целы и нога одна лишь поломана, да и то он почти не хромает… Каково же будет уходить отсюда Паралитику? И Зинке? Она девчонка.

Говорят, в миру девчонкам труднее, чем парням.

А еще совсем недавно казалось Толе — так вот, как он живет, будет жить вечно, и ничего не изменится. Всегда будет знакомая и понятная братва, ворчливая, но тоже понятная тетя Уля, замкнутый, не очень понятный, но все-таки свой, привычный Валериан Иванович.

Куда же они пойдут? К кому? Как их примут?

«Ручеек, лишь слившись с другими ручьями, становится рекой. А река, только встретившись с людьми, получит имя», — вспомнил Толя слова, вычитанные в мудрой восточной книге.

Но мудрые слова эти, будь они хоть развосточные, слишком слабое утешение. Толя заметил: мудрости, изрекаемые людьми, вроде еды — на время утоляют голод, а потом опять есть хочется.

Единым махом думы Толи переметнулись на другое. Он вспомнил о деньгах. Он не желал сейчас о них думать, не хотел, отмахивался: «А-а, подумаешь!.. Ну, вернем — и все… Ну, изобьют мильтоны. Пусть бьют. За дело. Да и не изобьют. Разговоров больше. Шпана напридумывала…»

Из-за острова, с южных краев, подувало. Ветерок был плавный, без злости и стегающих по лицу порывов, какой надоел за зиму. В логах помутнело, березники загустели. Предчувствие капели и травы таилось в этом ветре.

Должно быть, немало времени Толя простоял на крыльце. Огней становилось все меньше и меньше. Город погружался в сырую ночь, в сон. Город, в котором Толя вырос и который вырос вместе с ним. Родной до каждого закоулка, до каждого дровяника и барака. Город этот скоротал еще одну длинную зиму, перетерпел зазимок, и за это он скоро получит много света, солнца и дождется первого парохода. Темнота на все лето покинет его, и немые, стеклянные ночи поселятся в нем.

Родной этот город, такой, оказывается, чужой, такой далекий, хотя до него рукой подать.

Он постепенно и стыдливо оттер на окраины лагерь, тюрьму. Дом инвалидов, детдом — оттер все, что угнетало глаз и душу людей.

«…Я буду совершенно счастлив, когда прочту в газетах, что там-то и там-то закрыта тюрьма — не стало преступников; закрыта больница уменьшилось число больных; закрыт еще один детдом — исчезли сироты…» говорил Ступинский. Давно еще, убеждая открыть в Краесветске детдом.

А на первом занятии по военному делу Ступинский толковал им, старшим воспитанникам детского дома:

— Столетия множество людей боролись и борются за то, чтобы все жили счастливо, были равны, чтоб не было богатых и бедных и чтоб все были сыты, радостны, не отнимали бы друг у друга хлеб, не убивали бы один другого из-за чьих-то прихотей. Но видите ли, какие пироги, ребята: многие борются за счастье всех людей, но у них есть противники, которые хотят счастья только для себя. И с ними приходится бороться. Боролись мы. Может быть, и вам придется. Наверное, придется. Живете вот вы здесь все вместе, в этом детском доме. Никто вас не учил и не призывал нападать и убивать. И надеюсь, никогда учить этому не будет. Но вот допустите мысленно такую крайность — фашисты нападут на наш город, примутся жечь его, рушить, придут в ваш дом убивать малышей, вашу добрейшую тетю Улю, девочек, Валериана Ивановича. Вы заступитесь за них?

— А как же?

— Да мы… Да мы горло вырвем!..

— Вот видите, какая четкая программа!.. Горло вырвем… — невесело улыбнулся Ступинский.

Многое запомнилось. Все запомнилось: и худое и хорошее. Память, стало быть, не умеет разделять жизнь на первый и второй сорт, как бракеры делят пиловочник на бирже. Память все складывает в одну кучу, и сам уж разбирайся потом, что брать с собою, а что и забыть бы надо.

Вот забыть бы о деньгах, что лежат в крысиной норе. Забыть — об Аркашке с Наташкой, о милиции. Да разве сумеешь?

Ветер присмирел. Лишь тянуло из логов и ближних озер студеностыо да слабо поцарапывались ветви стлаников, вытаявшие из снега. Радуясь тому, что сбросили груз, шептались они о чем-то, перещелкивались. Казалось, в дровянике стоит конь или корова и вычесывает о стенку с худых мослаков зимнюю, слежавшуюся шерсть. А то чудилось, будто собака выщелкивала зубами из шерсти блох, мнилась какая-то возня в кустах и даже писк.

Значит, вот-вот загуляет по Заполярью весна. Птицы всегда чудятся к теплу. А пока восстают вокруг и оживают невнятные шумы и звуки. И пока еще самое чуткое, переполненное предчувствиями человеческое сердце, только оно может уловить, как потягивается, расправляется просыпающаяся земля.

На тропе послышались шаркающие, грузные шаги. И вешние шумы замолкли, как мыши замолкают в подполье, если скрипнут ночные половицы. Раздался глухой, в перчатку, кашель, и Толя догадался — Валериан Иванович возвращается из города или с прогулки своей одинокой, вечерней, которую он усмешливо называет непонятным словом «моцион».

— Анатолий! — споткнулся у крыльца Валериан Иванович. — Ты чего здесь один, на ветру? Куришь?

— Нет, не курю. Думаю, Валериан Иванович.

— Думаешь? О чем же?

Толя ответил не сразу, и Валериан Иванович замялся, полагая, что некстати сунулся со своим вопросом.

— Да и сам не знаю. Обо всем, Валериан Иванович. Вот смотрю на город и думаю, — выдохнул Толя. Переступил, помялся и чуть слышно продолжал: Книжек я начитался разных, и оттого, верно, ерунда у меня разная в голове. — Он помолчал, облокотился о перила, опять посмотрел на огни, на город. — У ребят вон все просто. А меня все куда-то тянет, все чего-то хочется. А чего — и сам не знаю.

— У всех наступает это, Анатолий. Только у одних раньше, у других позже.

— Что наступает?

— Кончаются игры, и наступает жизнь.

— Как это?

Валериан Иванович нахмурился, чувствуя, что слова у него какие-то слишком уж «воспитательные», что не так бы нужно сейчас говорить с парнишкой. Однако не находились они, эти слова, которыми можно было бы снять налет той отчужденности, что возникла между ними после того еще давнишнего разговора.

— Жизнь наступает с той поры, когда человек начинает задумываться над поступками и отвечать за них, — все так же назидательно, по-учительски кругло высказал свою мысль Валериан Иванович и от досады сморщился.

Они помолчали.

За логом успокоился, уснул город. Огней в нем почти не осталось. Темнота уменьшила пустырь, отделяющий детдом от города. Не видно было Волчьего лога, тропы. Казалось, протяни руку — и дотронешься до огонька крайнего дома и накроешь его ладонью.

Все шевелились, почесывались друг о дружку ивняки за сараем. Утомленно выдохнула пар теплостанция на бирже, и большое белое облако вспухло в высоком небе над темными домами, над трубой, что дымила из кочегарки дяди Ибрагима. «Ночь была темная, кобыла черная, едешь, едешь, да и пощупаешь уж не черт ли везет?» — почему-то всплыла в памяти Толи прибаутка, неизвестно где и когда услышанная. «Ночь была темная…»

— Трудно это? — отгоняя от себя назойливую посказульку, спросил Толя.

— Отвечать за свои поступки? Нелегко. И чем больше дано свершить человеку, тем больше ему отвечать приходится.

Валериан Иванович никогда не мог забыть тех своих слов, которые он сказал в столовке, когда умер Гошка Воробьев, и простить себе их тоже не мог. Но, даже постоянно следя за тем, что говорит он ребятам, Валериан Иванович все же опасался брякнугь что-нибудь такое же, и вот из-за этой скованности говорил обструганно, и слова получались какие-то неживые, деревянные. Но Толя очень и очень нуждался в разговоре. Он разрешал какие-то свои сомнения и следил больше за тем, что ему говорят, а не как говорят.

— Выходит, лучше ничего не делать? Лучше взять да жить тихо, незаметно? — В вопросе Толи проскользнула невеселая ирония.

— Я думаю, тебе это не удастся, — Валериан Иванович возвращал Толю к прежнему, серьезному тону, не давал спрятаться за шутливостью. Он положил тяжелую руку на плечо Толи. — Я тебе много советов давал. Надоел небось разными советами? Но не могу удержаться, чтобы не дать еще один. М-да… Репнин на время прервался и уже по-другому, мягче, доверительней, произнес: — Видишь ли, Анатолий, жизнь состоит на первый взгляд из мелочей. И человек начинается с того же. Запомни, пожалуйста, одну маленькую мелочь: прежде чем пообещать — подумай, а пообещав — сделай обязательно. Пообещаешь, допустим, горелую спичку поднять с дороги — подними. Пообещаешь сердце вынуть из груди и отдать другому человку — вынь!

— Вы всегда так делали?

— Я? К сожалению. Дал однажды присягу: служить верой и правдой царю и служил.

— Так зачем же вы меня тому учите?

— Не лови меня на последнем слове, Анатолий. Я ж тебе сказал: прежде чем пообещать — подумай! Сам я, как видишь, обещал, иногда не задумываясь. И сильно ошибался.

— А сейчас как? Сейчас вы уже не ошибаетесь?

— Ошибаюсь. К несчастью, ошибаюсь. Но не в обещаниях. Потому что даю их людям, в которых снова начинаю верить. Нет ничего на свете тяжелее утраты веры в человека…

— Понятно, это вы обо мне.

— И о тебе.

— Завтра мы вернем деньги.

— Я сейчас от Ступинского. Он уговорил прокуратуру не торопиться с судом, отложить дело. Как видишь, мы верили в тебя и в ребят. И я рад, что не ошиблись. — Валериан Иванович снял перчатки, сунул их в карманы пальто. — Может быть, нужно, чтобы я отнес деньги? — доверительно проговорил он.

— Нет.

— Что ж, дело твое. Но ты все-таки подумай, не очень торопись.

— Хорошо.

Толя сунул руки в рукава пальто и с тоской подумал: «Если бы вы знали, где взяли мы эти деньги!»

Валериан Иванович голиком обметал обутки и уже шутливым тоном рассказывал притчу, неуклюже пытаясь развлечь парнишку:

— Так вот насчет обещаний. У негров племени лоанго есть обычай: за невыполнение обещаний и молитв, с которыми они обращались к деревянному богу своему, они вбивают в него гвозди. Не подражай богам, которых из-за множества гвоздей можно сдавать в металлолом. Так-то, — улыбнулся Валериан Иванович. — Пошли домой, молодой человек. Утро вечера мудренее, утверждают старые люди.

Толя не ответил улыбкой на шутку Валериана Ивановича. Он лишь зябко поежился. Тупо уставившись взглядом в свои валенки, он нехотя поволокся в свою комнату, забыв вынуть руки из рукавов.

Валериан Иванович, открывая свою комнату, пристально посмотрел вслед Толе и, когда тот исчез за поворотом коридора, покачал головой и снова подумал: «Взрослым становится парень, взрослеет…»

Поздно затих детдом. Аркашка и Наташка спали, разметавшись. Наташка еще боялась ночью без брата, и ее, малышку, оставили тут. Она брыкалась во сне, сбрасывала ногами одеяло. Толя несколько раз поднимался, накрывая ребятишек, и подолгу стоял у окна, раздвинув строченные девчонками подшторники.

Окна помаленьку оттаивали. Толя машинально водил ногтем по оклейке и продырявил ее. С улицы в щель просочился холодок. Вторая рама тоже начала оплывать сверху и к рассвету зачернела почти до половины. С подоконника на пол натекла лужица.

Скоро будут выставлять рамы. Еще холодно. Еще чуть дохнуло теплом. Но все равно уже скоро. Шуму, веселья, радостной работы будет, как всегда, на весь дом. Глядишь, еще выдавят одно или два стекла, впустят в дом ветер, холод и солнце. В комнатах сразу сделается светлее, и на подоконниках в стаканах появятся веточки с набухающими почками, и через неделю-полторы из них выклюнутся беловатые листочки черемухи либо клейкие, сморщенные листочки березы. Ребятишки станут осторожно трогать их пальцами, а то и языком. Об эту пору, бывало, Толя приносил домой первые цветы беленькой ветреницы. Он знал одно солнечное местечко за сараем. Там, на взлобке, у озера, есть бугорок. Он вперед всех вытаивает, и, на тонких лапках разворачивая резные крылышки листьев, выходят на этот бугорок отчаянные белые ветреницы.

Поначалу над Толей смеялись, а потом привыкли. Нынче принесет цветы кто-то другой, совсем другой парнишка. Увидит на проталинке ветреницы, сорвет их и дома поставит на окно либо отдаст девчонкам — они всегда рады цветам.

И в выходной день взялись ребята за дело — повынимали вторые рамы, девчонки мыли стекла, скрипели тряпками и ладонями. Толя бегал с ведрами, носил воду девчонкам с озера. Маргарита Савельевна тоже мыла окна, распатлалась, водою облилась и все чего-то рассказывала, рассказывала и смеялась, а про себя думала, что ради таких вот минут стоит все вынести и работать в доме, растить ребят, которые поначалу наводили на нее ужас.

Толя, тоже забывшийся, веселый, первым заметил на тропе человека, который, проваливаясь в снегу, спешил к детдому в распахнутом полупальто, в шапке, сдвинутой на затылок, из-под которой выбивалась синевато-черная челка. «Дядя Ибрагим!» — Толя поставил ведра на снег. Нехорошее предчувствие холодом коснулось сердца Толи, но когда приблизился Ибрагим, сделалось заметно — лицо его сияющее и глаза с бешеным блеском. Весь он был какой-то непохожий на себя.

— Туля! Туля! — еще издали замахал рукой Ибрагим и, подскочив к парнишке, поднял его на руки, закружил, затискал. — Капкас! Родину Капкас… Туля! Я умру, а? Умру, а?..

— Дядя Ибрагим! — вдруг закричал Толя и, привалившись к кочегару, пропахшему дымом и копотью, разрыдался.

Горячее чувство благодарности охватило Толю оттого, что в минуту самой большой радости этот человек вспомнил о нем, не забыл его, а он-то еще и сторонился дяди Ибрагима последнее время.

Ибрагим тоже плакал и успокаивал мальчишку:

— Шту ты!.. Шту ты… Капкас приезжай! Родину мою приезжай! Брат будишь! Сын будишь…

И когда они оба успокоились и сели, немножко смущенные слезами своими, Толя медленно, раздумчиво, будто пожилой мужик, сказал:

— Длинные дни тебе, дядя Ибрагим, покажутся до первого парохода.

— Ничива, — кротко вздохнул Ибрагим. — Мнуга ждал, мнуга терпел, маленько еще потирплю. Ничива…


Читать далее

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть