А как только затянутая пауза дала повод думать, что рассказчик не склонен продолжать, – тот новый слушатель с подкидчивыми нервными бровями, гололицый, только с подштриховкою усов, – теперь в эту первую паузу первый же и врезался, не дав никому ни отозваться, ни возразить:
– Скажите пожалуйста, а каковы ваши наблюдения над противосамолётным станком Иванова? Вы видели его? Как он в работе?
Воротынцев своим мучительным рассказом совершил какой-то крупный шаг в самом себе. Вся эта наросшая кора сердца и тела как будто треснула – и открыла ему расщелину выйти. Теперь – ему нужно было сколько-то часов плавной неподвижности, – не говорить, не шевелиться, отдыхать, даже может быть просто научиться сидеть на стуле рассвобождённо, как все сидят, а он не умел – ведь он по привычке сидел, как легче ему сорваться по первой тревоге. Благодетельно открылась ему возможность омягчеть и вернуться к своему утерянному, забытому нормальному состоянию. И для этого очень нужно было, чтоб эта милая Андозерская продолжала бы сидеть прямо перед ним близко, глубоко одобряя его глазами, иногда и вспыхивая зеленоватым огоньком. И так – он хотел бы не участвовать пока больше в беседах. Вот и пришло то признание, которое так ждётся после невзгод. Вот и угадал он время и место, куда тащил и притащил свой тяжёлый воз, как будто свалил и освободился. И сейчас ни на какую политическую реплику он не хотел бы даже отвечать – если вот опять будут возражать ему о необходимости кадетской “скорой и решительной победы” или невозможности победить с этим царём, – с этим, не с этим – он уже выразил, надеялся, достаточно: что не побеждать надо, а скорее выходить из войны. Да кроме повторения ходов в этой компании уже ничего не могло возникнуть: говори им, не говори, что военная усталость через меру, – они будут всё своё: что только благодаря войне родина держится спаянной, а то бы всё рассыпалось от недовольства царём. Они ещё больше встряли в войну, чем царь.
Но чего угодно он ожидал, только не этого вопроса о станке Иванова. Шея Воротынцева снова напряглась и он взнял голову: среди чужих петербургских – тут свой сидит, замаскированный в городской костюм? На любое ожидаемое возражение уже не хотелось поднимать душу, но на это?! -
– Замечательна быстрота перевода из походного положения в боевое и наоборот. Поэтому если идёт в колонне и появились самолёты – запряжка выводится в сторону и в несколько минут установка готова к стрельбе. И прочна. Лучше, чем Радзивиловича.
– А стреляет?
– Ну, стреляют все они не на полный угол возвышения. И прыжок выстрела сбивает наводку, так что нужно всякий раз ставить новый прицел. Поэтому…
Тот – с тревожными глазами, требовательный, вклювчивый, говоря быстро, со смыслом, обгоняющим неизбежную длинноту слов, переклонился к Воротынцеву, а Воротынцев к нему, и так они через полкомнаты заговорили плотно, а потребовалось что-то нарисовать – тот вытянул блокнот с ручкой и пробирался, нёс полковнику.
Как будто всё рассказанное было не для них двоих, и Воротынцев только притворялся, и вы там как хотите, а вот – самое главное. Наступила граница неловкости. Но исправил Андрей Иванович:
– Господа, господа! – подходил он с добродушным смехом (со смехом, а – не смеясь, с лицом серым как у контуженного, вставшего из земляной осыпи, глаза не собраны и собственный голос неверно слышится), – да разрешите прежде вас друг другу представить… Пётр Акимович Ободовский… Если хотите, тоже почти военный: недавно в Лысьвенском горном округе успокоил бунт рабочих с решительностью полковника, хотя без капли крови, одними речами.
Ободовский страдательно дёрнул бровями – к чему это всё? Ладонь его была горяча и суха.
– …По русской нашей удивительности Пётр Акимович почти бросил горное дело и занимается одной артиллерией. При гучковском комитете создал комитет военно-технической помощи.
Вот сколько сразу. Да как же сошлось! Инженер да на артиллерии – почти как офицер-академист. И сотрудник Гучкова? – в первый же случайный вечер второй след его!
– Вы часто Александра Иваныча видите? Он…?
И захлебнулись бы над блокнотом, хотя неприлично было так пренебрегать обществом, но другой усердный слушатель Воротынцева, маленький профессор в стоячем кружевном воротничке, возвращала их в общую комнату:
– Скажите пожалуйста, а эмигрант Ободовский, из круга Кропоткина, не родственник ваш?
И голос её отозвался в Воротынцеве радостно: она не вставала, не уходила, не увела внимания. Ему бы хотелось: вот она бы, хорошо бы, знала всю его прежнюю историю, опалы. Вот для неё, к ней – его история была нужна.
Ободовский головой вертнул, не сразу понял:
– Кто? А. Да, я. Да.
И – к делу опять. И невольно втягивая опять Воротынцева, ну как этому инженеру откажешь? Но и Андозерская, не отставая, чуть посмеиваясь над ними:
– Простите, я из чисто теоретического интереса… (Какой мелодичный голос у неё. И так мило поигрывают струны шеи).
– …Как же связываются убеждения той и этой жизни? Анархизм и артиллерия?
Анархизм? Никогда в жизни Воротынцев не видел живого анархиста. И этот инженер с заглатывающим вниманием…?
Ободовский обернулся-дёрнулся, как бы ища защиты:
– Как прилипло. Кто-то пустил, и носится. За границей я имел счастье стать близок к Петру Алексеевичу, оттуда заключили, что анархист.
На помощь пришёл Минервин. Выдвинул сильно, бесповоротно:
– Дробление русской интеллигенции на партии носит случайный характер. А из корня мы выросли все из одного – служенья народу, мировоззренье наше едино. Служит кто как понимает, и анархизмом, и артиллерией.
Всё отвечено, дальше настаивать и неуместно. Но Андозерская, с головой ниже верхушки кресельной спинки, как девочка, приглашённая на взрослый разговор, – настаивала. При несильном тихом голосе у неё была владетельная манера спрашивать:
– Но всё-таки ваша эмиграция имела революционную причину?
– Да дело дутое, – озабоченно отмахнулся Ободовский. – А пришлось бежать.
Интересно вот что: оправдался ли термитный снаряд Стефановича? Вы – видели его действие?
А за Ободовского закончила жена – плавная, спокойная, тоже лет под сорок, объяснила Андозерской, Вере и кто ещё слушал:
– На полчаса опередил полицию. Только я проводила на вокзал, вернулась – пришёл околоточный, брать подписку о невыезде.
Она была одета не то что скромно, но близко к скудости. Умеренно-полна и мягка в движениях, в возмещение худощавой беспокойности мужа. А сохранилась – при тёмных волосах, покойной русской, даже сельской красоте, под сорок лет могла бы так выглядеть Татьяна Ларина. Ободовский бывал в Публичной библиотеке, жену Вера видела первый раз.
Вера – очень была довольна. Горда за брата. Всё получилось даже лучше, чем она задумала. Хотя по лихости он и сделал несколько политических бестактностей, но исправилось его ошеломительным рассказом, все слушали, не пророня. Вера и всегда считала брата выдающимся, лишь по прямоте своей и по кривизне путей восхождения не занявшим видного места. И с Андреем Ивановичем они друг другу понравились. И вот как свободно отвечал на вопросы Ободовского. И внимание Андозерской явно забрал.
Вот это деловитость! Воротынцев охотно отвечал. Не знал он о комитете военно-технической помощи! Такая встреча – неисчислимой пользы: тут можно многое посоветовать или просить иметь в виду, о чём с фронта не докричишься:
– Скажите, а как с траншейной пушкой? Будет ли у нас траншейная пушка? Когда?
– А уже первые экземпляры на фронте. Отличная пушка, великолепная! Сейчас налаживаем серию на Обуховском. Я думаю, к весне в каждом полку штуки по две будет. Да вот как раз Андрей Иваныч тоже следит…
Андрей Иваныч присел к ним потолковать – кому ж нужней? Он и Ободовского не в гости звал, откуда эти гости набрались, приват-доцент и профессорша – книги взять-отдать, дамы со сбора завернули, Петербург! Он и приглашал Ободовского за советом по делам оборонной думской комиссии.
– Простите, Андрей Иваныч, как раз по поводу траншейной пушки должен был мне сегодня вечером звонить инженер Дмитриев, и я имел смелость дать ему ваш номер телефона, что буду здесь, ничего?
– Конечно, пожалуйста, Пётр Аки…
Телефон – как раз и зазвонил. Вера прирозовела. Спрашивали Андрея Иваныча. Уже пока трубку передавали – узнали резковатые нотки Павла Николаевича, самого. Квартира затихла, ловя отзвуки.
Шингарёв вернулся от трубки недоуменный: Павел Николаевич просит немедленно ехать к нему, а если Минервин ещё не ушёл – то и Минервина.
Что-то случилось! Что-то случилось . Оба лидера засобирались, слегка переговариваясь, а приват-доцент и кадетские дамы сильно заволновались. И старшая улучила Минервина выведать хоть толику.
Минервин сказал:
– Возьмём извозчика.
Шингарёв отмахнулся:
– Теперь извозчик до Бассейной – три рубля. На трамваеe доедем.
Вежливость хозяина: Андрей Иванович предложил обществу не расходиться: может быть, вернутся скоро.
Активисты партии Народной Свободы и расположились дожидаться: интересно! важно! От старшей дамы тотчас и распространилось: изменник Протопопов предложил думским лидерам частную встречу! И надо решать тактику: идти на встречу или оскорбить его отказом? или поставить ему требования? или только понаблюдать и разведать? добивается забрать продовольственный вопрос? – не давать ему! А может быть, наоборот, его тайно подослали пригласить в правительство кого-то ещё? Манёвр!
Что Протопопов – очередной новый министр внутренних дел, Воротынцев ещё знал. Но почему и кому он изменник и почему тогда встреча с ним так важна?…
Шингарёв прощался с Ободовским. Так и не поговорили. Но Ободовский должен будет теперь задержаться, подождать телефона от своего инженера.
Андозерскую? – не предполагал Шингарёв ещё сегодня увидеть, вернувшись. Прощался пожатием руки.
И Воротынцев спохватился, как вырвали кусок из бока: начинается разъезд, и Андозерская сейчас тоже уедет, а он даже с ней не успел…
Тем временем принимал тёплую мягкую сильную ладонь Шингарёва. Лоб откровенный ясный, добрые глаза. И – с ним не успел. И с ним были пути что-то открыть? Но – уже не повидаться больше.
Да ведь теперь и Воротынцеву что ж и как же оставаться?…
А Андозерская сидела без движенья к уходу, как ни чём не бывало – и взгляд её тоже никуда не уходил.
– А светящуюся шрапнель у вас применяют?
– Это – бенгальский огонь на парашютиках? Видел. Хорошо… Но вообще надо добиваться: в боекомплекте уменьшить шрапнель в пользу гранат.
– Это мы уже проводим. Но гаубичного усиления не дадите. Нужно больше использовать горную пушку как гаубицу.
А Андозерская ничуть не скучала. Так и сидела рядом, свидетельница их захватывающего разговора, слушала того и другого, внимательно переводя глаза, как если бы свойства гаубичности и утверждённый состав боекомплекта глубоко затрагивали её. (А может быть – учёному всё интересно?)
И радостно было, что она не отсела, не ушла, ещё не уходит, сидит рядом – и смотрит. Но тогда надо прекратить бы артиллерийский разговор, а тоже неудобно.
Через мостик этого милого взгляда к Воротынцеву что-то перетекало. И по нему же утекала часть его самого. Воротынцев менялся и освобождался под этим взглядом.
Никакого освобожденья не наступило, конечно: с его полком, с их корпусом и фронтом не изменилось на ноготок, и через три недели он сам вернётся и будет барахтаться во всём том же, и вскоре, может быть, настигнет его так долго щадившая смерть. Не освободился, но в этом женском соседстве чувствовал себя всё более облегчённым. Отделённым от своей же высказанной мрачности.
И так артиллерийский разговор при зеленоватом попыхивании приобретал восхитительный оттенок. И никак не хотелось прервать и подняться.
И жена Ободовского, наискось позади мужа, при их разговоре, не дававшем повода для улыбки, сидела с тихим дремлющим удовольствием, на пути к улыбке. Не ища быть замеченной, даже говорить.
И – Веренька была тут, остальные где-то. Всё понимающая милая сестрёнка, она всё время весело поглядывала, но вот – какое-то беспокойство стало пробегать по ней? Может быть, без хозяина неудобно оставаться, время? Не мог понять, занятый и без того.
Да всё равно не было сил подняться.
А разговор с Ободовским, пробежав черезо всё главное, ослабевал.
Да даже из уважения к Андозерской, мягко закованной в английский костюм, в самом центре разговора, – надо было тему изменить, постараться.
– А как по тем дорогам проходят тракторы Аллис-Шальмерс?…
И зорко углядев эту первую вялость их разговора, профессор Андозерская мягко и твёрдо вошла в него как килем в воду:
– Пётр Акимович, не сочтите назойливыми мои вопросы, но, – полуизвинительно губами, – я тоже – в пределах моей специальности. Всё-таки, революционеров мы привыкли чаще видеть разрушителями, и поэтому революционер-созидатель не может не привлечь внимания. Не откажитесь объяснить: с вашей нынешней деятельностью – как соотносятся прежние партийные убеждения?
– Партийные? – резко обернулся Ободовский, морща лоб под ёжиком приседенных волос и бледно-голубыми несвежими глазами увидев Андозерскую, как будто впервые тут севшую. При этом повороте – не одного лишь подбородка деятельного, но самой мысли через сектора-сектора-сектора, его как центробежной силой прижало к откатистой спинке стула, и он должен был переждать, ответил не вдруг: – Я же сказал, я ни в какой партии никогда не состоял. Потому что всякая партия есть намордник на личность.
– Так именно из-за насилия? – уточняла Андозерская.
– Именно, – моргнул измученно-энергичный Ободовский, в этом морге как будто и отдохнув на полмига украдкой, а много ему и не нужно, уже посвежели глаза. – По убеждениям я – социалист, но – независимый. В Пятом году мы с Нусей… помнишь, Нуся?… “социал-демократами” даже ругались, ругательство у нас такое было в Иркутске.
Нашлось место Нусе – и она из своего полудрёмного удовольствия плавно вступила с объяснением:
– Там такие были горлохваты, так развязно себя вели. Так пятнали свою тактику. И хотя мы сами тогда готовы были идти в баррикадники, даже под пулями умереть…
Она – в баррикадники?… Вот с этой мягкостью, ненастойчивостью?… Невозможно представить.
…А между тем, да, в Иркутске доходило почти до баррикад. Интеллигенты и офицеры шагали по улицам вперемешку, пели марсельезу и дубинушку. Железная дорога бастовала, никакой публике билетов не продавалось, ехали одни солдаты: их сила была сильнее забастовок, и непослушную станцию они разносили в пятнадцать минут. Ободовский, застрявший на забайкальском руднике, добрался в теплушке железнодорожников тем, что всю дорогу говорил им политические речи и читал лекции по социализму. В Иркутске бушевали собрания и митинги. И на них – деловитостью, ясным умом, напором, сразу же без труда выделялся Ободовский. И его, никогда прежде не знавшего другой формы жизни, как работа горняка, в эти безумные недели выталкивало вперёд – делегатом, депутатом, представителем, выборщиком, в одно бюро, в другое бюро, председателем местного союза инженеров, и в какой-то секретариат, и в сам иркутский Исполнительный Комитет.
Самое приятное и было – вот это расслабление. От безопасности, от выполненного долга. Вдруг перестать себя ощущать летящим снарядом. Просто сидеть, даже вопросов не задавать. Закурить? – разрешили. Закурить. Как будто слушать Ободовских. А на самом деле – пересматриваться с Ольдой Орестовной. Ловить её взгляда не надо. Он – вот он. Он – вот он.
Она же, всё это успевая, не дала себя уклонить иркутскими воспоминаниями, а направляла на выделенную точку.
– Но ненавидя насилие, вы должны ненавидеть и всякую воинскую службу?
– К-конечно! – соглашался Ободовский. – И военную службу, и армию! Досталось и мне послужить. Вместе с мундиром надеваешь сердцебиение. Перед каждым генералом – во фронт; каждому офицеру – честь, без спросу не отлучись, думают – за тебя. Чтоб не попасть под униженье, под замечанье, держишься так напряжённо, нервов не хватает. И я только тем спасся, что откопал в уставе пункт, никто его не знал, что после производства в прапорщики можно хоть на другой день уволиться. И уволился!
И засмеялся облегчённо. Да давно это было – ещё до эмиграции, и до революции. Он спас из армии свои слишком отзывчивые нервы. И принципиально ненавидел военную службу, как часть насилия. Но, в том же Иркутске, по честности, не обойти восхищеньем генерала Ласточкина.
… Ему остались верными две роты. А весь гарнизон взбунтовался и пришёл на них, на верных. Раскалённая революционная масса вооружённых солдат, и с офицерами! Ласточкин вышел на крыльцо без охраны: “Стреляйте в меня, я вот он! А сдаться? Не могу: присяга и честь!” Что ж гарнизон? Гарнизон – перенял! Гарнизон закричал коменданту: “ура-а!” – и в полном порядке, лучшим строем ушёл!!
– Военная стать! – Андозерская повела головой, узнавая, любуясь, любуясь тем видом Ласточкина на крыльце, – Ласточкина, но по соседству взглядывая и на Воротынцева.
И он всё больше легчал и веселел. Как будто не он полчаса назад раскатывал тут самое безнадёжное.
А Верочка как будто немного неспокойна, отходит, подходит, старался не понять. Рано ещё. Сама уговаривала сюда…
Он – прикипел к месту.
Ольда Орестовна дальше хотела вести, да Ободовский уже схватил, куда она:
– Вы хотите сказать, ненавидя воинскую службу, надо же последовательно отвергать и войну?
Профессорская логистика школьная – то-то скука, наверно, на лекциях. Так прозрачно было Ободовскому, и так по-детски, на какое противоречие она его тянет.
– Вообще – отвергаю.
– Но тогда как вы можете руководить комитетом военно-технической помощи?
Усмехнулся. И вдруг – импульсом, с нерастраченным задором:
– Вот так! Армию – ненавижу. Но когда все струсили и бегут – понимаю коменданта Ласточкина! Могу – рядом стать! Я – против насилия, да! Против всякого насилия, но первичного ! Не непротивленец – а против ! А когда насилие произошло – чем же ответить, если не силой? – Перебежал нервный огонь по глазам: – Не обороняться – это уже просто слюнтяйство!
Ах, молодец! – Воротынцев засмотрелся.
А жена – так плавно, бессомненно:
– Что вы, господа, он никогда пораженцем не был! Он и на японскую рвался. После потопления “Петропавловска” надел траур на рукав, говорил: не сниму, пока не победим. Так ведь, Петенька? От сдачи Порт-Артура – заболел, есть и пить не мог. – Сочувственно коснулась мужниной руки. – Только уж после Цусимы и когда выяснились лесные концессии… И то хотел – мира, но не поражения… А на эту войну даже форму купил, ходил напрашиваться, только Гучков отговорил…
Ободовский наморщил лоб, посмотрел на собеседников – где ж они видят противоречие?
– Разве, любя свою страну, надо непременно любить и её армию?… Чтобы защищать отечество – надо быть сторонником насилия? Я просто не переношу быть битым! Это – естественно? А когда бьют Россию – бьют и меня. Так вот я не даюсь быть битым ни порознь, ни вместе!
Но с кем он спорил?
Воротынцев? – ему и не возражал. Воротынцев покуривал, поглядывал, подслушивал. Что надо – эта милая разумница скажет. И Ободовский скажет.
Андозерская? Она и спорила-то академично, а вот уже и вовсе рассеянно. Но, наверно, не привыкла уступать, всегда цепляется, – и поэтому что-то о логическом разрыве. Полуулыбнулась, махнула ресничками:
– Тогда вы должны испытывать к врагу сильные чувства?
Искала поддержки у Воротынцева.
А он замешкался. Сильные чувства?
– Да. Ненависть! – кивнул Ободовский,
– Ненависть? – понял Воротынцев. Подумал. – Странно. А я сколько воюю – никакой ненависти к немцам не испытываю.
Теперь – накатные морщины на лбу инженера. Как это?
В самом деле, как это? Воротынцев и не понимал. Но – верно, так. Как ведь и у солдат.
– Ни-ка-кой… Вспоминаю, что и к японцам не было. Воюю – Россию защищаю. Воюю – как работаю по специальности. А ненавидеть?… Подозреваю, что и в немецких офицерах… тоже…
А как же, напомнила ему Нуся Ободовская, подстрел раненых в горящей занятой деревне?
Да, что-то он запутался… Или нет?… Разодранное сердце, пыл драки… Ненависть? Да! Но – к высшим нашим, тем, по чьей глупости деревню эту отдали. А противник в свете пожара – как стихия… как адовы тени… Ненавидеть можно – живых, реальных.
Он понимал, что нельзя упустить сегодняшнего вечера: надо сказать Ольде Орестовне нечто особенное. Какую-то отметину положить, как любимый шрам. Но не нашёл – в какой момент? Не ошибётся ли в тоне? И как она это…?
Подошла Верочка. Стояла за спинами Ободовских, не садясь.
Утихли споры. Слышались детские голоса из другой комнаты. Кадетские деятели тоже в другой. Побрякивала посуда в кухне. Так мирно было. Ни взрывов, ни выстрелов, ни ловушек, ни мин.
Взгляд сестры показался брату тревожным, каким-то нововнимательным, – он отвёл глаза.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления