Этого никогда не было! – и сравнить было не с чем. Кувырком под гору – главное дело, вторые дела, распорядок суток, обратный билет в Москву, обещанное жене, обещанное сестре – всё потеряно! – и сладко, что потеряно!
Не потеряно – найдено! И – в первый раз. С утра скорей к телефону, ведь уже несколько часов не виделись. Телефонный голос – неповторимый, такой певучий, несравненный с голосами всех телефонных барышень. И какая значительность в медленно выговариваемых словах:
– Приезжайте пораньше. Чтобы вечер был дольше.
– Как вы спали?
– Я не спала совсем. И нет ощущения, что не спала.
Сам телефонный разговор – услаждает, оторваться от трубки нельзя.
– И как же вы на ногах?
– О, этого не расскажешь… – (Улыбка загадочная, он уже знает её и по тону голоса – видит. Видит и комнату, и телефонный аппарат, как она около него стоит.) – Тела совсем не ощущаю. Его нет. Так легко-о! И ничего в мире не хочется.
За одним бы этим голосом вытянулся по проводу в струнку весь!
– Но – ваши занятия?
– Прекрасно, всё светится. Приезжайте скорей!
А Гучков – уж сегодня наверно дома. А весь остальной Петроград?
Александр Иваныч? Вернулся, да. Но отлучился. К вечеру будет. Что передать?
Что передать?… Ведь опять столкнётся. Вечер – занят, вечер занят и долгий день.
Хорошо, спасибо, я позвоню ещё.
Пока не позвоню.
Телефонный разговор – томленье, но и маленький отвод огню. А проходит ещё три часа – так накалилось! – надо ехать, надо гнать, гнать на дальний конец Петербургской стороны!
Непогодные серые дни – но какая же распирающая светлость в груди! Ощущение победы – огромной, на больших пространствах, какой врагу уже не отнять.
По тем же проспектам, мимо тех же дворцов, домов, ресторанов и кинематографов, но ещё менее на них сердясь, – не замечая даже погоды, – перенёсся как ковром-самолётом, ехал, не ехал?
У неё. Вместе. Одни.
В её кабинете с окнами на Песочную набережную, на серо-бурую вспухлую Невку и на Каменный остров, где в глубине деревьев, оголённых и с удержанными бурыми и красными листьями, угадывается, а в театральный бинокль и хорошо видно: в петушином стиле деревянная дачка, фантастическая каменная с чёрными башенками, да деревянный Каменноостровский театр.
Мы непременно сходим туда погуляем.
Но гулять – никак не остаётся времени. Ни – на что в Петрограде. Только – на эти две комнаты. Книги, книги – но и их некогда с полки снять, пересмотреть названия, недосуг прочесть одну страницу. Или пересмотреть все игрушки – этих резных гусар и модниц, конные тройки, Илью Муромца с Соловьем-разбойником, Иону и кита, медведей, свиней и зайцев, кувшинчики обливные со зверьими ручками. И тот голоплечий Пан в полутьме, с бронзовым обломком старой луны на горизонте, не так он стар. И присядка его, ночной взгляд и замысел – много понятней теперь!
А ещё несколько дней назад Георгий не понял бы, не заметил.
То Ольда ставит на граммофоне пластинку со скрипичным концертом какого-то бельгийца – и впивается в руку: слушай, слушай! вот это место!
То рассказывает.
– В двадцатипятилетие смерти Достоевского – изо всей читающей и интеллигентской России, ото всей нашей просвещённой столицы, от нашего гордого студенчества – знаешь, сколько человек пришло на его могилу? Семь! Я там была… Семь человек! Россия пошла за бесами. Даже буквально, через несколько дней после смерти Достоевского – убили Освободителя. Повернула, повалила за бесами… Правда, в этом году, на тридцатипятилетие собралось больше гораздо. Но, думаешь, привлечены его главным? Не-ет. Привлекает, и на Запад уже потянулось: описание душевной порчи, выверта, да ещё как изнутри! Появляется на Достоевского мода. Да ты сам-то его любишь?
Утаить нельзя и сказать неловко. Замялся:
– Да нет, не мой писатель. Очень уж много у него эпилептиков, непропорционально. И конфиденты разные лишние болтаются. И разговоры непомерные, и всё ковыряются. По-моему, жизнь гораздо проще.
Усмехнулась:
– Ты думаешь? – Губку верхнюю выкругляя, с грустью: – А кого ж ты любишь? Толстого?
Да что притворяться, терять так терять:
– Если честно говорить, после Пушкина и Лермонтова – никого. После них наша литература лишилась энергии, действия. Герои стали все – какие-то размазни или рассуждают кручено. Те же Пьер с Болконским – читай, читай: о чём они? их и не разделишь, не поймёшь. А я люблю – решительных людей.
Ну, это право она за ним признаёт, улыбается.
Прелестно сидеть разговаривать с этой умницей о том, о сём – но вдруг сметается разговор, и -
и! – сами руки подхватывают её – маленькую, лёгкую – она же для этого! нет, ещё легче того: она в точный нужный момент отталкивается от пола и сама взлетает в руки!
– О, какой ты большой! Какой ты большой, тебя не обвести руками…
И ноги сами несут, само петляется, кружится – выносит в другую комнату, к необойдимому месту.
Каждый раз всё туда – а не повторяется ничто ни разу – и это ворожительно. С Ольдой невозможно предвидеть, что произойдёт и как: всякий раз, всякий час – неожиданное, захватывающее и вместе льстящее твоей силе. В каждом жесте – новизна, и нет обрыва этой череде. То – ещё есть время и дают тебе, неучу, самому разобраться несладными руками в последовательности этих нежных завес. То – сама, все сразу! и не благоразумно, но куда полетит с размаху, как отчаянный игрок последнюю карту! – и этот задор переполыхивает на тебя!
И – удвоенье, троенье и умноженье событий, и жалобы в задыхании. И восклицания удивлений, и крик, выносящий тебя в восторг: да так бывает ли? да это не придумано? да ты – не смертный, ты – Атлант!
Всё качается – стены, полки, картины, мир мысли и мир непримиримости – и нет противоречий! – да, вот такая! – да, вот такая! – да, вот такая! – и чем бесстыднее, тем ближе и нужней.
Глаза полуживые, смеженные до щёлок.
Длительный, собирающий покой.
Разговор – необязательный, ленивый.
– Ты понимаешь разницу между “любимый” и “желанный”?
– Нет, не задумывался. Разве не синонимы?
– О-о-о!…
Вот на эти чушевые перекопки всегда есть досуг у женщины, даже учёной.
– В тот первый вечер у меня – ты не подумал, что я так и других встречаю?
– Ну что ты!
Тогда не подумал, до сих пор не подумал, а после вопроса мелькнуло: не то чтобы всех, но может быть – иных?…
– Это – само выступило. То есть я когда тебя слушала, ещё у Шингарёва, я ощутила, что…
Да, да, как это получилось само? С первой встречи.
– И я руку положила – как на русского рыцаря, только. Как символ. Это – ничего за собой не влекло.
– Как символ, я так и понял.
– Я вообще, наоборот, всех держу на расстоянии. Стараюсь, чтоб даже под руку меня не брали. Потому что от самого малого прикосновения могу потерять голову.
– Даже – от под руку?
– Даже… Моя кожа чувствует каждый пробежавший волосок. А ты разве не замечаешь?
Да что там, когда и собственная кожа его, все годы чёрствая, – вот обновилась, переменилась? Его всего она обновила, такой остроты он не знал.
Георгий закуривает в постели, просит папироску и она.
Так и курят рядом. И уже серьёзней:
– Я ведь на людях совсем не часто откровенна, как в этот раз прорвало у Шингарёва. Но последнее время такое ощущение, что всё доходит до края. И вдруг мне показалось – я нашла в тебе союзника. Особенно когда ты замечательно сказал, что смирение полезней для общества, чем свобода. А ты – отшатнулся?
– Да я… – не мог точно определить Георгий. – Я не против монархии как таковой. Я – только этого царя… Он меня оскорбляет.
– Вот это и есть в тебе – подхваченная общая зараза! И давно?
– Скажу точно: от убийства Столыпина.
– Но что он мог?
– Перед тем – очень многое. А в этот момент – хотя бы подойти и наклониться к раненому. Навестить в больнице. Когда верную собаку убьют – и то уделяет ей хозяин больше внимания. Если мы простим Столыпина безо всяких выводов – никуда мы не годимся.
– Но у всякого человека, значит и у монарха, может произойти минутный сбой чувств, ошибка. Нельзя так решать по единичному…
– Да в чём хочешь! Хоть это пышное трёхсотлетие. Зачем так пыжиться: о, великая династия! Мало у них было промахов, переворотов, ничтожеств? то слишком слабых воль, то слишком жестоких?
– Не-ет, ты заражён, ты заражён! – почти с отчаянием покачивалась она.
– Почему бы не огласить сердечно: “Подданные мои! Это праздник – ваш, это вы перестояли страшную смуту 300 лет назад. И это вы проявили милость, оказав нашему роду доверие. Хотел бы и я по силам оправдывать завет”. Но – нет у него этого порыва всенародной откровенности, тем и не наш. А жалкая позорная поездка его в Червонную Русь? – близорукая поездка снять пенки с ликования – как раз перед тем, как начали нас из Перемышля и изо всей Галиции гнать?… Именно нынешний наш император именно с нашей страной – не справляется, и уже четверть века, и это ужасно! Не жалеет он русской крови, думает – в запасе её океан.
– Но – законы войны, что ж он может?
– Войну-то – по-разному и можно вести. Если вообще в неё вступать, этого надо было избежать.
– Но ты же, надеюсь, не делишь с кадетами обвинений, что правительство ведёт войну в проигрыш?
– С чисто военной точки зрения – нет, мы её даже постепенно выигрываем. Только непонятно, что мы от этого возьмём. И слишком много за это заплатим. Для русского будущего, для целости народного тела и духа – полный бы нам расчёт дальше войны не вести.
– Но – как же её можно бросить? – изумилась Ольда. – Это лёгкое насекомое может вдруг свернуть полёт. А слон топает – ему не повернуться. И если бросить теперь войну – зачем были все прошлые жертвы?
– Скорей всего – зря.
Не ожидала от него! Вот не ожидала!
– Но это было бы преступление против всех павших!
– Думать надо о тех, кто ещё на ногах, – хладнокровно отвечал Георгий. – Что-то должно смениться, что заклинивает всю Россию на погибель. Что-то бы сменилось – и пошла бы Россия на поправку.
Ольда испуганно встрепенулась:
– Что ты имеешь в виду – смениться ? Тронь Государя? – и можно потерять всю монархию. Можно потерять вообще всё! У народа только и есть – вера и царь.
– Да я не сказал – ему смениться. – Георгий сам не знал, как он думал. На кого-то из великих князей? Но – стоят ли они чего? Но кто из них стоит? Не худшая ли была бы ошибка? – Во всяком случае – да, в чём-то важном перемениться. – И, задирая ещё для проверки: – Ну, а в крайнем случае? Если было б условие: спасти Россию через то, что стать нам республикой?
Ольда поднялась на подушке, избочилась и строго, не по-любовницки, с замедленным отчётистым произношением:
– Как естественно кажется нам, что наверху над нами – Бог, один, и совсем ералашно было бы иметь небесных правителей сразу двести или триста, друг с другом не согласных и воюющих партия на партию, как олимпийцы, – так на земле и народу, особенно простому, естественно иметь над собой одну личную волю. Для мужика именно так: хозяина нет иначе. Монархия – это малое повторение мирового порядка: кто-то есть надо всеми равно признанный, милостивый или строгий к тебе равно, как и к твоему врагу.
Ну, равно милостивым быть трудно. Но не враг никому из подданных, да.
Однако день ото дня позорно упуская Гучкова и все задуманные поиски, Воротынцев тем охотнее прислушивался к Ольде, пожалуй даже и ища быть переубеждённым. Как поддразнивал её:
– Ну, согласись: убогая династия для такой расцветающей, обильной, великой страны? Вся династия – в беспамятстве.
– Не соглашусь! Всё человеческое умение, а в политике особенно, – это иметь дело с тем, что есть, а не придумывать, чем бы заменить.
Она натягивала простыню для тепла, трогательно одиноко пересекали её плечи поворозки сорочки, – но это где-то в краю внимания, вот уж не предполагал, где и с кем придётся выяснять. Снова курил.
– Есть такое русское слово – “зацарился”. Не именно об этом царе, старое. Но, значит, в народном представлении есть такое допущение? Это значит: забыться, царствуя. Перестать ощущать себе пределы. И своему делу. И своему народу. А всякому расширению нужно знать меру. У народа – тоже есть пределы.
– Страну надо беречь! Она создавалась веками! – мрачно предупредила Ольда.
– Вот именно! Я это и говорю! Потому и говорю! Имея власть, да попав в бурю такой войны, надо же уметь эту власть проводить!
– Но он – поставлен на это место! Это – его долг!
– Так если бы! Если б он сам так относился – как к року, как к бремени тяжкому, просил бы других помочь! Если б он нёс корону, страдая, а не… с улыбкой какой-то неуместной…
Вспоминал эту виденную на параде улыбку.
– Ему и трудно! – так уверенно возразила Ольда, будто вчера виделась с Государем накоротке. – Ему и трудно! Он – страдает. А какой клеветой он обложен! Чего стоит одна ложь, а она прилипла, будто он сразу после Цусимы давал в Зимнем бал? А там вообще не было балов с Третьего года! Он улыбкой и пытается прикрыть своё страдание. – Её голос ещё потишел. – И даже – свою беспомощность. Ему, может быть, жутко. Он – пленник и мученик престола! – говорила так уверенно, будто хорошо и близко знала.
– Но если ему так тяжко! И если он так понимает свой жребий, как ты описываешь. То, чувствуя себя слабым для этой страны, не должен ли он…? Перед страной – есть у него высший долг? Вплоть до того, что и… отказаться?
Ольда охвачена была как горем:
– У-у-у, тогда ты – вообще не монархист. Отец – не может отказаться от семьи, хоть и сознавал бы себя плохим. Он связан и саном своим, и властью своей, и подчинённостью других. Ты от своих передовых военных занятий заразился прогрессизмом. Русская монархия держит в мире больше, чем ты можешь предположить. Она подпирает по крайней мере всю Европу.
– Европу? Не вижу. А – что мы Европе? Я вот что вижу: в первую очередь надо спасать не монархию, а народ. Мы заклинились в самоуничтожение – и надо вырываться. А он – бездействует. Я не виню его одного. Тут, видимо, накопился какой-то грех династии – ещё от Петра, а то и от Алексея: они изменили своему избранию Земским Собором, они перестали чувствовать ответственность перед землёй. Так вот, пришёл момент – эту ответственность вернуть. Для спасенья народа.
Разорвалась бы она, узнав, до чего тут можно дойти. Если только уход Государя с Верховного может открыть путь разумным и талантливым силам армии, поменьше – изменить метод ведения войны, а побольше – вообще спасти из неё Россию? Увы, монарха нельзя отстранить от Верховного Главнокомандования никаким легальным путём… Георгий не мог ей выставить практически (он сам практически не знал) – но мог проверять на ней позицию, высказываясь даже непримиримей, чем думал, – и ждать, чем она его поправит.
Ольда по-бабьему сжимала руки в один кулачок:
– Что так думаешь ты – это самое страшное. Что я должна это тебе доказывать. Ты что же – замахиваешься на саму монархию?
– Да не-ет, не-ет…
– Пойми: отказ от монархии – это отказ от тысячи лет нашей истории. Если бы традиция была неудачна – не могла бы вырасти великая нация.
– Но если стала власть бесконечно тупа? не слушает доводов? неспособна?
– Это всё ты набрался от общества! Но оно – в истерике. В прошлом году говорили, что власть не может выиграть войну без них, теперь – что власть стремится проиграть. Интеллигенция наша – глупая, у неё совести много, да мало ума.
– Что ж ты советуешь делать?
– А – ничего не делать. Перетерпеть. Трон – только тронь. И – покатится всё, и не оберёшься. За близкими целями нельзя забывать далёких, – покачала она. Покачалась.
Да что он уж так спорил? Даже и очень хорошо бы теперь, чтоб Ольда оказалась права. Тогда и его преступное лежание здесь вдруг оказывается самым верным действием?
– Так вот, – уже не настоятельно бурчал Георгий, – значит, нет таланта. Вот она и есть случайность рождения.
– А семь пядей во лбу ему не обязательно иметь, таких он может набрать себе советчиков.
– Значит, не тех набрал. А если выслушивает умных – почему это не заметно в действиях?
Похолодалыми ладонями Ольда стесняла, уговаривала его:
– Но может быть и случайности руководятся Провидением, может быть и в них что-то заложено таинственное? Слаб по рождению? – так усилим его нашей верностью!
– Что ты ни строй – монарх не имеет права быть размазнёй. Ты сама говорила: если к Государю нет таинственной любви, то его и самого нет. Так разве он дал нам сохранить к себе такую любовь? это святое представление о троне? Теперь, от тебя, я ясно и вижу, чем больна наша монархия: утеряна несомненность доверия, и Государь не спешит его вернуть. Так в этом он и виноват. Он много сделал для того, чтоб ореол утерялся. Вот ты и сказала. Так пусть возвращает! – волей, дальнозоркостью, мужеством.
– А ты?! – вскричала Ольда.
Уже был совсем скуден последний серый свет дня через окно незадёрнутое – но видно, как Ольда раздосадовалась, сбились волосы:
– Это ужасно! Офицер – с таким военным опытом! С такой твёрдой рукой! С таким общественным горением. И даже, наверно, ты оратор хороший. И в какое грозное время! А – потерял перспективу, потерял волю.
– Волю? К чему?
Ольда двумя кистями подняла его одну, потрясла, как взвесила:
– Вот этими мужскими руками, в наше крайнее время – Россию спасать!
– Так я этого и хочу! Я этого и хочу! А – как? – добивался он от неё, внутренне посмеиваясь. Не знала она, что, тут его уложив, хотя б нейтрализовала. Сама не зная, почти и добилась своего.
Его руку отпустила – вытянула перед собой свои две нагие, тонкие, не мускулистые, вряд ли два ведра способные поднять, – но и не к вёдрам вытянула, а – к рулю или к возжам, или к удилам, – вот, направляя уверенно бег колесницы сама, раз уж мужчин не осталось:
– Подкреплять монархию! – прокричала она ему на пролёте колесницы. – Давать ей поручни!
Как ни быстро, а Воротынцев успел метнуть:
– Столыпин и давал! Оценили!
– Да что ж это! – тряхнула она голыми предлокотьями, как рукавами в сказке. – У тебя от женской близости больше энтузиазма, чем от твоей ясной задачи!
– Укоряешь? – завыл-засмеялся он – и ткнулся головой, лицом, бородой в её лоно.
Так и замерли.
Не спорить, не шевелиться.
Да уж так Георгий упоён был Ольдой и так благодушно благодарен ей, в примирительных ладах держал её маленькие бочки. Всё тёплое притягательное тельце лектора ощущая рядом с собою, притиснутым к своему, под одним одеялом – ещё бы не примиришься, с чем не согласился бы в зале?
За далёкими целями не забывать близких. Нашёл, с кем спорить.
Или подремать?…
Но – от малого прикосновения…
От самого малого…
Самая маленькая рука. Передвигается где-то по коже. Даже не по коже, но если бы пальцы умели дышать, так вот – их дыхание слышит твоя кожа.
Шажок. Шажок. Одно скольжение лёгкое, но чем легче, тем и сильней!
Обтрагивают – как узнавая. Ошерстённую, закалелую грудь.
И – коготочком.
Узнав – сильней. Сильней.
Что за дар! Тебя – уже изменили! В тебя что-то влили вот этим обтрагиванием воздушным! Ты никак не ждал, был покой уроненный, безоглядный, – но тебя уже переменили!
Один перебор пальцами – и тот же перепых, обжегший в первом свале! -
а дальше? Что будет дальше – всякий раз неизвестно. Всякий раз поразит неожиданностью! Как с неба опрокинется, -
как увидел бы конь свою амазонку, если бы на скаку, если бы скачка так ему позволяла, мог бы вывернуть голову и снизу вверх смотреть на душевлённую всадницу, как её швыряет на скаку -
не швыряет, но взяв удила уверенно, но с замыслом воинственным, но с привычкою опыта и власти, правит она непослушного бег коня – к видимой ей победе! -
не амазонку: не изуродована её симметричная, свободная, несвязанная, скачкою размётанная природа, а ноги, подобранные для скачки, пружинят в стременах,
а скачка с губами сжатыми, с глазами зажмуренными, как будто так лучше проглядывается, провиживается, простигается, простёгивается путь. Распущенные волосы относит ветром скачки, а всадница, потерявшая страх и разум, несётся навстречу предписанной гибели, навстречу гибели! гибели! вот ранена! вопль!! -
сникает – сникает – глаза закрыты, и свешиваются волосы по безветрию, занавесив лицо, и руки ослабшие, где там удила! – тщатся только удержать опору, только б не рухнуть ей.
А скачку доканчивать достаётся верному её коню. Донесёт, додержит ли конь её сам – уж там как конь…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления