В шитой рубахе и пузырчатых брюках, как офицерские, встретил Плужников Благодарёвых на переднем крыльце, пожал руку ещё раз отцу, ещё раз сыну, повёл в долгие сени. Тут они раздевались перед дверью в горницу, и сюда ж из избяной двери вышла им поклониться – Агафья бы Анастасьевна, коли б не попросту Агаша, не многим-то старше Катёны, на одни поседки с ней ходили. За ней и детишки из избы выглёдывали. Но хозяин приглашал гостей в горницу.

Там знакомили с приезжим гостем, городским, ручку мягкую бережно подавал: – Анатоль Сергеич…

Благодарёвы пока на диван, Плужников к им кресло развернул, сел нога за ногу, и городской сел. А Агаша другою дверью, прямо из избы, носила на стол: забрякала блескавыми ложками, высыпала вилок с костяными чёрно-белыми ручками, городских ножей с посвёрком, расставила поставки тяжёлые глазированные, стакашки да рюмки, несла кувшины, графины и на вытянутом блюде залом, и кажись заливную стерлядь, и другое холодное, и помидорное, и грибы всех видов, сыр самоделковый, – как на дюжину человек. И уж кажется – едено, едено эти дни, некуда больше и толкать, а глаз между разговором всё замечает сам, и легчает беседа, распокладывает к хозяину.

Агаша – в праздничном голубом сарафане-суконнике с белыми тонкими рубашечными рукавами врасфуфыр. Туга, крепка, и в руках не перетончена. Ходит с подносами полными – спины не скривит, и не склонит головы с толстыми соломенными косами, закрученными вкруг лба, быстро ходит – а не спешит-семенит, быстро ходит – а в галошиках неслышно.

Плужников – приветливо и в открытую: де, таких молодцов, как Арсений, побольше бы нам в Каменку, война не бесконечная, а вот окончится – и все головы, и все руки, и весь тот нагляд, что в дальних странах добывается, – нам пригодится тут. Что, мол, после войны не прежняя жизнь и не по-старому пойдёт, а как после смертной болезни сдюжавший человек весь наскрозь новеет, и многое ему по-новому видится и по-новому он делает, – так и нам достанется.

Зорко смотрел на него Благодарёв-старший, такая у него поглядка зоркая, из-под пшеничных бровей, сроду: что на Байкале видел далёкий парус, что в поле за сто саженей мышь, а в комнате от избытка зрения прищуривался, чтоб лишнего не видеть. Или проглядывая, то ли человек думает, что говорит.

То. Основательно обмыслял Плужников жизнь, не только какую работу с утра зачинать. Думал он – за мiр.

А – война как? – порасспросить хотел он Арсения. Деловито: с оружием как? со снарядами? правда ль, что теперь хватает всего? А – людей? Роты, батареи – полны ли?

Да переполнёхоньки. В пехотных окопах дюже и дюже толкаются, одной миной пятерых накрывает. Но, правда, нашего русского люда сильно повыбило, гонят на замен инородцев, иноверцев.

А что солдаты думают? О чём меж собой говорят?

О чём же говорят? Наши беседы и пересказывать ни к ляду: кто где давеча был при обстреле, при газах, как кого цапануло; да про бабу свою – не сбалует ли; да про хозяйство – как его там тянут без работников; да как лошадей немцы куют не по-нашенски; да как белорусы…

Правильно. Ну, а – обо всей войне? о мире? Есть ли мочь довоевать до концу?

Да вот, немцы в штабах одолеют. Каб измены у нас не было…

А – есть ли она?

Да так, природно рассудить, так может и нету. А больно уж обидно, ежели есть. Вот и на Гришку клепают.

На Гришку оба Благодарёва сердиты: ведь из мужиков, как же он-то? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, – и за мужика не заступиться? Тут тебе твёрдые цены суют, тут гвоздя не достанешь, не то что косы, – а он там пирует-разливается?

– Да это всё бабий вздор, – отмахивался Плужников. Он до корня искал. Гришка-то Гришкой, но не согласен Григорий Наумович, что на мужика надёжи нет. Только на мужика! именно на него! Мужиков – только мужики сами и выручат, сами себя! – и пора к тому просыпаться.

В том месяце, в ноябре, какой-то, вишь, съезд сельских хозяев будет в Петербурге, так может хоть там какой прояснится толк.

А Григорий Наумыча туда не зовут?

– Да вот не знаю, жду. Из Тамбова билет сулили, пришлют ли.

Ну, и к столу! Каждому своя сторона, Арсений – супротив Плужникова, отец – супротив того гостёчка. Манер городской: перед каждым тарелка и большая, и малая, а ложки в яства на блюдах встромлены, значит смекай, где берег, где край, не черпай сразу к роту, а перегрузку делай на свою тарелку (то ж на то, лишь размазывать да студить), из отложенного ешь, а на новый раз приглашения жди – мол, берите, пожалуйста, что ж вы смотрите? Этот манер господский Арсений видал у офицеров, знал, а вот батька бы маху не дал. А ничего, батька как по льду пошёл: лишнего не подвинется, осторожкою, а глазами наперёд глядь, глядь. Однако забота как верёвками рот и голову вяжет.

А хозяин в руки – большой кувшин с сурепкою, и полил, полил по поставкам – густую, коричневую, маслянистую брагу, и пошла брага в пену, только подхватывай.

– Ну, для почину выпить по чину. Агаша, ступай сюда! За нашего воина георгиевского! Чтобы славно довоёвывал да целый возвращался – к деткам, к жене, к родителям и к нам ко всем. Много повыбило – а молодцы нам нужны!

Поставки глухо устукиваются, по-гончарному. Не хлебная брага, медовая. Не пожалела Агаша трудов, за много дней готовила. Обопьёшься. И крепость ни-ча-во.

Агаша так и не присела – стоя выпила с сидящими мужиками и – поклонилась Арсению. Как старшему… А ведь равно гуляли когда-то. Во как война поворачивает.

Пошла-а брага по крови. И сил избыток, и почёта избыток, а куда эти руки, куда головы – сам Арсений ещё не понимает. Ну, куда-то-сь приснадобятся.

А городской гость, к столу-то сел, не перекрестясь, теперь на Благодарёвых смотрел через очки светленько и, перемежая с пустым ротом для речи, скусно так спрашивал:

– А как, господа, вы относитесь к кооперации?

Арсений помалкивал. Наворотили, наворотили на его молодой памяти – кооперация, мобилизация, тилигенция, революция, реквизиция, – только успевай продираться, как в еловом подсаде.

А отец – лучше тут натёртый, сразу и взялся:

– Да как? Гвозди до войны – два рубля за пуд, а теперь сорок? Ни бороны, ни плуга не починить, даже подковать нечем. Ось подмазать – нечем. А уж лобогрейку или веялку ни за какую цену не достать.

Приезжий выглядает как ребёнок, ещё не битый, не тасканный, одного добра от жизни ждёт.

А Агаша сновала тихо – в избу к пече и назад, ещё стол подснарядить, инде на ходу приговорит кушать, а так чтобы мужскому разговору не мешать. А тут про цены услышала – и сорвалась, на городского, как он единый виноват:

– А сахар – полтора целковых за фунт, такое видано? Аршин ситца стоил 12 копеек, а щас 90! То и обидно, что городские вертят призвол цены, где-й-то там товары прячут.

Горяча Агашка. То мужней брови не пропустит движенья, то схватилась, её только выпусти, так и режет.

Посмеивается Плужников, как будто нравно ему. Чёрную бороду положил на крепкий свод рук и загудел, объясняя! Арсению:

– Кооперация – это товарищество. И – кредитное, как у нас. И ссудо-сберегательное.

– Так-к… артель стало быть? – уяснял Арсений. Много сразу зацепить – быстро хорошо не бывает.

Городской – зубки белые кажет, и ещё сладчей и довольней, как бы и строгий взор Благодарёва-отца умягчить, да и сына вниманием не обходя:

– Артель, да, только – уездная, губернская, даже всероссийская.

Григорий Наумович – попроще:

– Будь бы у нас сейчас сильная единая кооперация – знали бы мы, где закупить дёшево, хоть и в Нижнем, хоть и в Москве. И спекулянтам делать бы нечего. А каким товаром обменялись бы и артель с артелью, наша, Понзари, Пановы Кусты. Артель может и военному ведомству прямо от себя поставлять – и уполномоченному тоже-ть-бы делать нечего. Артель может и запасы по своей местности учесть, чего уполномоченные никогда не добьются.

На уполномоченных отозвался Елисей Никифорович едва не стоном:

– В энту зиму скот забирали – так в самый тёл. И по глыбкому снегу отгоняли. И телился скот по дорогам. Зарезали. А соли не достало – и в оттепель туши погибли.

И с кем бы то говорить? противу кого спорить? С Плужниковым они выказывались не врозь, а зуёк этот несмышлёный – вовсе и не зарьялый, кусочками малыми всё режа да режа, ест, устёбывает, – по городам-то, грит, не разгуляешься. С него очки, сорочку крахмальную снять, обстричь по-нашему, по-деревенски, так и не мужик станет, а – парень хилой. И – не купец он городской, своего товару фабричного не готовляет, он кубыть с задушевностью сюда пришёл. Однако не за хлебцем ли заглёдывает?

Спорить нёпротив кого, а занялся Елисей Никифорович на разговор всем сердцем. Из груди так и выносило, и Елисей смотрел грозно, остро, глазами слишком дальними для горницы, смотрел на городского вольными дальними глазами, поймёт ли:

– А начаё ж мы хлеб должны задаром отдавать? Болтуны городские ошатели, без ума уставили цены эти твёрдые, а мы – хлебушек отдай? Что деревня городу отдаёт – на то такса, а обратной таксы почему нет? Ежли скажете – война, и давайте нуметь по-братски, – а и что ж? Мы, мужики, не противляемся по-братски: берите хлеб хоть и весь без денег, но и нам же товары без денег дайте! Как покупали мы раньше: пуд железа за два пуда хлеба, косу за пуд хлеба, – так и дайте! Твёрдые, не твёрдые, лишь бы нам спинушку гнуть не впустую! Крестьяне своё тягло потянут, пока ноги переступают. А этак ведь – печёнки отбиваются!

Отвык Арсений ото всяких этих цен, что почём – у него соображения не стало, из памяти вынесло: в армии всё достаётся бесплатно, и на побывке всё бесплатно. Что тут говорилось ими тремя, даже отцом родным, – ото всего он отбился. И туло его, и голова – там, на позиции, ещё сюда не вернулись, тут он – гость перекатный. Сидел да помалкивал, ел-наворачивал да молчал. А у мужиков-то надсажено.

А Агаша тихо сновала по гладкому, крепко сбитому полу, не пристукнув, не пришлёпнув, ещё поднесла пирог горячий с капустой и с яйцами, подкладывала, уносила опорожненное, почти слова от неё больше не слышали.

А Плужников подливал кому браги, кому наливки, настойки, вот они стоят. Глазами меть на одного, меть на другого: так! так! А Елисей понёс как в гору рысак, грудь поднапрягши:

– Какие это деньга – бумажки в руках? Это – не богатства! Наши богатства – когда хлеб в амбаре, скот в хлеву и поля засеяны. А то вот весна накатит – обсеемся ли? Коли, не дай Бог, до весны в армию ещё призывать мужиков станут – так работать кому?

Городской до того разгорячился, есть-пить покинул, в пирожной корке вертит вилкою как сверлом, возражать желает.

А Агаша, как ходила без звуку, так теперь, не звукнув, стул приставила на тот бок, где сидит городской, места много он не занимает, – через угол от мужа, по правую руку его. И села достойно. Стакашек пригубила. И слушала.

И Плужников как раньше бровью не нахмурился ни на одно её движение, ни знаком её не осек, так и теперь присесту её не подивился: не проронила своего дела смышлёная баба – сиди и в мужской беседе. Своя жена – своя краса.

Поглядывал Арсений – и себе учился.

Когда Агашке было не боле восемнадцати, а уж тогда была фигурна и справна, – выцелил, выхватил её Плужников, незадолго возвороченный из Олонецкой губернии, прежде того овдовевший. Так что женился он лишь малость поране Сеньки, а превышал Агашу годков боле чем на двадцать, и старшая дочка Плужникова от первой жены вышла замуж прежде Агаши. А сидели супруги вот рядом, и ростом под рост, и по всей одёржке, по всей осанке – не дочка ему, а полная жена, хоть на подпору, хоть и на замену. Плужников был мужик до того ядрёный и подхватистый – отчего ему с молодой женой не жить? – не сробеет. А каково на дому – таково самому.

Городской, может сам и неповинный, свой кусок пирога вовсе развертел, развалил, и вилку покинул:

– Нет, скажите вы мне, Григорий Наумыч, как же вы это представляете, что Петербургу хлеба не дадите? И почему именно Петербургу?

Агаша ему поросятинки, хренок подвинула.

Плужников подлил ему. И полегчил:

– Да это, конечно, только говорится – хлеба не дадим. Пока крестьянин всё на войну отдаёт, Анатоль Сергеич, сами знаете: Тамбовская губерния всегда вывозила с десятины по пятнадцать пудов, а сейчас – по двадцать пять, и кооперативы в этом помогли немало. А скота по нашему уезду взяли тридцать тысяч голов. Из четырёх голов брали пару, не разбирали, племенной или молочный. Это у нас не различали, а у помещиков племенной не трогают вовсе.

У городского – уже не такой горевой выгляд:

– Но это ж и правильно: лучшие экземпляры, лучшие породы…

– Правильно как будто. А вот пишут газеты: в нашем уезде граф Орлов-Давыдов, ещё и член вашей Государственной Думы…

– Нашей, Григорий Наумыч, – жалобно гость упрашивает, – нашей с вами вместе…

– …схоронил 240 голов скота, теперь открыли – и привлекли управляющего. Будто – граф не знал. Нет, уж если “всё для войны”, так и давайте со всех, а что ж – с мужика да с мужика? Привыкли к нашему терпению.

Город! В городе, вот ездил Плужников, несодавна воротился, – молодых ещё сколько, толпа праздная! Заведующих, особо-уполномоченных – внатруску, и все от воинской повинности польгочены. Разве крестьяне слепые, не видят? И все эти рты безнадобные кормят. По базарам военнопленные тягаются – вереницами, вот бы в поле поработали славно! Так помещикам ещё присылают их в помощь, а нам разве когда? – редким бабам одиноким, у кого пятеро детей. Да в трактире, вон, бегает один. И в городе за работу деньги шальные стали платить, чернорабочий – пятёрку в день выколачивает, так стали и наши девки в город ухлёстывать. Всякий легче желает…

И опять Елисей:

– Скот, лошадей сдаём, упряжь, повозки – и всё ниже цены. И на нас подводную повинность кладут опять. Нет, неравно разложено. Деревню облупают, а в город тащат.

И Плужников опять:

– Дума ваша не кололась бы на левых да на правых, не искали б, как друг друга шпынять да переголосовать, а каждый депутат – будь себе от своей одной местности, и как твоя местность велит, какую нужду ты своими глазами видал – вот ту и говори. А на партии разделяться, да всё для своей партии тянуть – это только Россию разделять, людей морочить.

Во как? А сам-то раньше не в е-серах был? В одном перье всю жизнь не переходишь. Елисей наслушался, да и от себя:

– Дума должна царю помогать. А царь жизнь устраивает.

И ещё Плужников:

– От такой Думы мы, мужики, правды не дождёмся. Да и вообще от Города правды не дождёмся.

Загоревал-загоревал, просто поник Зяблицкий. Загоревал, будто жена у него сбежала. Голову свесил, рукою подпёр, как бы очки не свалились. А может схмелел: брага-то наша крепкая, а в городе сей день не разольёшься.

– А где же – ваша правда? – тонко так.

Плужников, костью широкий, а и мяса не мало, и пил, как не пил ни глотка, трезво и твёрдо глядит, глазища сочные, борода смоляная – однако и не цыган, много таких танбовских.

– Вот именно: где ж наша мужицкая правда?? Немало я об том думал. Волость наша? – она не наша. Волостной старшина – не вожак наш, а только знает приказы исполнять – урядника, станового, исправника. С него да с волостного правления начальство лишь требует да требует. Об том и писарские перья скрипят, за что им платят, кстати, грош. И куда ж наши волостные и земские сборы ухают? И на волостные сходы сгоняют нас не для нашего какого кровного дела, а – для ихнего, нам подчас и неухватного. Не допущены мы ни до какого распоряжения. Стоим да переминаемся, не так ли, Елисей Никифорыч?

– Так, так, – остро глядел, одобрял Благодарёв-старший.

А может Плужников к этому съезду сельских хозяев думы свои просвежал:

– Земство? Так разве ж это наше земство, если наши выборные – только кандидаты, на милостивый отбор земского начальника. Да на ту же команду во времь войны и земство потянуло. Что они нам из уезда шлют? – только наряды: на скот, на лошадей, на подводы. И вы вот, Анатоль Сергеич, вам не в укор, вы хороший человек и к нам сочувственны, я знаю – сроду вы хлебом не занимались, а разогнали вас всех на хлеб, запасы учитывать, так?…

У городского гостя очёчки вот спадут, смотреть не может.

– А земства волостного, чтоб не господа, а сами мы сбирались да решали, как вот в кредитном обществе, как в кооперации, – такого нам не дозволят. А дозволят – так вывернут навродь волостного правления, не вольней.

– Всю жисть воли нет! – только махнул рукой Елисей.

Как вывалил из груди за всю-то, всю-то жизнь – вот это малое слово.

Переждал Плужников, глазами обводя. Агаша вмиг подхватилась: может, надо что? упустила?

Нет. Легонько ласково руку на руку ей положил на миг.

Так и взялась Агаша румянцем, открытой мужней лаской горда. И головой подвозвысилась, а и хочет показать, что ни в чём не бывало.

– Община? – отряхнулся Плужников бычьей головой. – Так и полста лет её ладили, поворачивали, нет. Не та телега, чтоб от ноне да ещё на тысячу вёрст. Спасибо, Столыпин вызволил. Так – враз его убили. Кто? За что? Поди найди, там их целая сплотка, видать, была. Нашу жизнь он поднял, а помещиков лишил дешёвой силы – вот и убили. А царя Освободителя кто убил? Крестьяне никак не могли. А помещики – опять же даровой силы лишил, да менять своих рабов на гончих. Вот так, и город нам враг, и помещик нам враг.

И Елисей – со строгой вескостью:

– Благую царёву волю – извращают. Не исполняют.

Не гоголем Плужников, подпёр тяжкую голову обеими руками:

– Падает духом деревня. Мужиков наших на фронте бьют да бьют. Забивают нас мобилизации, реквизиции, твёрдые цены. Город там – свои съезды устраивает, совещания, комитеты, партии, – а у деревни ничего такого нет. И кто ж о нас подумает? Анатоль Сергеич вот, с друзьями? Не обижайтесь, Анатоль Сергеич, только сил у вас – гораздо немного, чтобы нас потянуть.

– Так ведь вот, так ведь вот, Григорий Наумович, господа, – Зяблицкий кживу ворачивался, и в улыбке поправился, и на каждого, и на каждого смотрел, как в гости приглашал, и на Арсения, даже и на Агашу: – Так ведь мы уже с вами достигли согласия, как много поможет вашей жизни кооперация.

– Да эт не то, – отвёл Плужников. – От кооперации мы не отказываемся, зачем же? Ещё будем после войны артелью дорогие машины покупать, не избежать, серпом да цепом дальше не обойдёшься. После войны рабочие руки уже никогда не будут так свободны, как прежде.

Вот эт Елисею Благодарёву не так в голову ложится: почему уж после войны круто всё переменится? Помним войны – не менялось.

– От турецкой, конечно, не менялось. А уж от японской – ой переменилось, разве деревню за десять лет узнать? Сколько земли докупили? Сколько настроились? Оделись как?

Оно верно.

– А после этой войны – ещё круче повернется. Такой войны Россия сколько стояла – не вела. Я ж говорю: как от смертной болезни встанет государство другим. И нам – смышлять надо, и к тому готовиться.

И – на Арсения устависто поглядел.

Да в том – Арсений себя лишним не чувствовал. Ноги от хмеля отеплели, ослабели, а при руках – силушка вся. На что-й-то и я тут пригожусь, надоть учиться слушать да понимать.

Плужников выпрямился в стуле, дёрнул рубаху ко спине под жгутовым поясом. Был он на столько же моложе Благодарёва-отца, на сколько старше сына, как раз посереди, что говорится – середовой мужик: и ума от жизни уже набрался, и сил ещё не теривал.

– А что такое есть наше крестьянское сословие? Как его содержат? Чуть кто возвысится через образование или служебную выслугу – переводится в личного почётного гражданина, но и – потерял право на надел, и из крестьянства ушёл. Каждого, кто чего добьётся, – мы теряем. А кто лишён прав состояния и по отбытии уголовного наказания – того включают к нам. Чтобы получалось из нас – быдло. И мы несём повинности, на других не разложенные. И подчиняемся особым отдельным властям. Через земских начальников – опять же дворянам. – И подбоченился, крепок, да взятист, да умён. – Волю ту, говорят, нам пятьдесят лет назад дали, – а что ж мы её не берём??

Вдруг Елисей пробаснул, прокашлянулся, как и сын никогда не слышал:

– Брал. Не далась.

Когда ж эт ты, батя, я не знаю?…

Вживе на него Плужников метнул:

– И надо – брать. Как денег никому насильно в руки не сучат – так и воли. Была бы честь предложена. Подмоги нам не подступит. Ни от Петербурга, ни от Москвы. Ни от города, ни от помещика. Ни от эсеров. Потому что эсеры, как к мужику ни подлаживайся, а мысли у них не мужицкие, только в тон поют. А мы? А мы всё дремлем, ждём распоряжений от начальства. А они нам – бумаги да бумаги шлют. И никто не крикнет: Э-э-эй, Россия! – взял Плужников голосину, в горнице не поместилось, а стены бы не держи, так и до Князева леса, – берись са-ма-а-а!!

У Агаши губы раскрылись, зубы жемчужные, загляделась на мужа.

Зяблицкий сперва откинулся даже, испугаешься этакого рёву. Но Плужников – ничего дале. И Зяблицкий набрался перёку:

– Оч-чень, оч-чень вы меня огорчили сегодня, Григорий Наумович. Дума вам не нравится. Земгор не нравится. И партии. И кооперация слаба. Критиковать всегда легко. А что вы можете предложить положительного?

Плужников голосом больше не баловал. Руки в боки, пальцы за поясом, сказал:

– Ясно одно: чиновники, начальники, город, рабочие – пусть себе сами, как хотят. Равноправия мы ихнего не ищем, не спрашиваем, и они нас тоже пускай покинут…

Эх, бабья доля! – и вникнуть охота, и на столе замерло: отъедено, отпито, дальше не идёт, надо на чай менять. Поднялась, смекнула, что схватить, унесла.

– …А вот по округе нашей кто живёт – те и возьмём в руки свои. И будем сами по себе. Волость? – сама управится. Уезд? – без города уездного, сам! И даже по губернии, без городов, – отчего б не иметь крестьянскую власть? Жить по себе, а город как хочет, мы не мешаемся. Почему ж не сами собой мы должны управлять, а кто-то нами? Кому власть и рассуждение? Кому хошь, только не крестьянам. Что ж мы – пеньки лесные вовсе? Грибы в деревне растут, а их и в городе знают!

Очами сочными лучил.

Эх, леший бы тя облобачил, во как задумал! – и наш деревенский.

А Елисей Никифорыч зорко, строго смотрел, а не рассиялся. Прямо, ровно в стуле сидел – и ни слова.

А Зяблицкий повеселел, и ручкой маленькой замахал, и так это завыстилал, довольный:

– Вот у вас и типичная крестьянская утопия! Ей – пятьсот лет, и нигде никогда, ни в Европе, ни в Азии, она не осуществилась. Ну, подумайте сами, Григорий Наумович, – как это вы мыслите себе организационно? В рамках современного государства, при единстве государственных задач, хотя б вот войны с внешними врагами, при единой экономике, административной и транспортной системе, – какая может быть отдельная крестьянская власть? У-топия, вы понимаете?

– Какая – это пока неведомо, – отряхнул головой Плужников, жалости не принимая. – Какая – думать надо. Такой большой стране – многостройство нужно. Средь того многостройства уместится и крестьянское самоуправление.

Вот в это упёрся. И – верно. Что ж мы, пеньки?… Это Арсений понимал чутко. Из того что-то будет, гле-ко-сь пробьётся?

Но отец никак не радовался. Поглядел на хозяина хмуровато. А тот ещё:

– Да мы и теперь не обезлюдели, у нас ещё сил и о такую войну – сколько у нас ещё мужиков с головой и руками? – хоть сейчас на рассуд, на совет собирай! Крыжников Парамон. Фролагин Аксён. Да Кузьма Ополовников. Да Мокей Лихванцев. А, Елисей Никифорович?

Арсений уж заметил по батьке, что ему – не в лад, не так. Но ни выскочить, ни дёрнуться отец никогда не спешил. И – степенно, головою стойкой не крутя:

– Средь нашего брата тоже дураков не мало. Среди господ есть – так а средь нас? А когда в Девятьсот Пятом году помещиков грабили, – ведь и по двадцать десятин сверх надела кто имел – и всё равно грабили. У Давыдова и щас, кому не совестно, самоволкою берут дрова, сено. На его лугах скот пасём. Он не ограждается – так мы и на голову? Нашему брату волю дай – ого-го-го-о!…

И ещё подумав, и Плужников не успел отозваться, Елисей присудил гулковато:

– Зашаталась вера у людей, вот что. Управлением не поправишь.

А гостёк городской до своего добирается:

– Ну хорошо, допустим, формы будут найдены. А какими путями вы предполагали бы это достичь?

Плужников, всё руки в боки:

– Путями? Да бомбы под губернаторов подкладывать не будем. Нет. Путями? Кому это открыто вперёд, тот выше людей. А как-то оно, смотришь, и само повернётся, только тогда момент не упускать.

А Агаша тем временем уже и самовар принесла, и плюшки сдобные и хворосты, и разливала по стаканам наваристый тёмный чай.

А Зяблицкий всё веселел:

– На таких надеждах нельзя строить реальных расчётов. Путей реальных – вы не имеете, Григорий Наумыч. И я рад, что это – не бомбы. И обернитесь вы к первому пути – живой кооперативной деятельности, в самом расширительном смысле!

Кстати было чайку попить, рыбку да убоинку залить, и сахар стоял на столе, колотый крепкий рафинад, и печево всякое. Но постучали с крыльца.

Сходила Агаша, воротилась и вполголоса:

– Панюшкин, писарь. К тебе.

Замялся Плужников. Выйти?

– Ну что ж, зови.

Вошёл Семён Панюшкин – без верхнего, в плисовом коротком пиджачке, чистый, подобранный, как всегда. До волостного писаря своими стараньями, ничьими, за много лет поднялся: летом – скотину пас, зимой учился. За разумливость – возвышен.

А ростом и телом – с Зяблицкого. Волосы – примажены, приглажены, скромен, начальника из себя не дмит. Поклонился. С праздничком. Его – к столу. Замялся. Видать, хотел с Григорием Наумовичем наособицу.

– А что, секрет? – готов был Плужников и в избу перейти.

Вздохнул писарь, хранитель тайн, первый их сообщник.

– Да нет, какой уж. Всё равно объявлять. Но вам – хотел первому.

Никакой Плужников не начальник. Но – батька. И пришёл писарь ему доложить первому. По уважению.

Усадили его, чаю ему внакладку, плюшку слоистую.

Долго не тянул, открыл – из внутреннего кармана бумагу вынул. Только что привезли.

Указом от 23 октября объявляется призыв ратников второго разряда в возрасте от 37 до 40 лет, и всех пропущенных предыдущими призывами. И первый день призыва – завтра, 25 октября.

Во-о-о ка-ак!… Да круто ка-ак!

Сегодня-то уже день к концу, выгулянный. Ещё час-другой, и опустится на деревню тьма спасенная. И хоть заголосят по избам, и долго не будут гасить, кто керосиновую лампу, кто слепушок, кто жирник, – а до утра уже никого не тронут, до утра – ещё не загружать черезплечные белые сумки с продуктами, не запрягать – с провожатыми бабами в Сампур, к воинскому начальнику. Ночь – наша. Ещё одну ночку горевую с жёнкой переспать. Да ей – не спать, ей – ту сумку шить. Ночь – наша, однако печь растевать? Да нет, у всех напечено. Вот как она входит, война, – клином железным и прямо в грудь. Третий год идёт – и как-то уже вместилась в жизнь, вроде и устоялась. Кого убили – те убиты и уже схоронены. Вот вроде и праздники гуляли, прибасни, гармонь, – а развернётся бумага из писарского кармана – да на всю улицу!

Вот уж и начала свой развёрт, у Плужникова на столе.

Кого же?

По сорок лет отшибают, самый сок мужичий. С сорока одного пока не трогают.

Стал Плужников прочитывать имена. Какие быстрей, какие обмышляя. Написаны-то были имя-отчество-фамилия да год, а вокруг проступало: кто ж у него в семье останется? сколько детей? да как с хозяйством?

Чисто брил воинский начальник – мельника забирал! Мельника, вот тебе. А кто ж его заменит? Что же, жернова останавливать? Ведь это наука.

Афоньку Пинюгая берут. Для Каменки не так потеря велика, а всё же: тресту конопельную ему сдавали, и заботы нет – верёвки он тростит, а там разочтёмся. А теперь – каждому самому? Не займёшься.

Па-шёл и Нисифор Стремоух! Не усидел.

А Шныру? Кубыть возраста они одного. И Шныру берут, да.

А Дербу? Дербу – нет, перед ним год обрезан.

Но вот что – кузнеца берут! Кузьму Ополовникова!!

– Да что! – из Елисея вырвалось как огнём. – Ума у них нет?

– По возрасту.

– Дык не один же возраст соразмеривать, кошки в дубошки! Плуги-ти кто ж нам направит? Коней ковать – кто? Что ж нам, всем селом? Думают они?

До того эта дурость вздербила Елисея – встал. И заходил по горнице. Ну, что вот делать? Отдавать Кузьму Ополовникова – кажется, как сына родного. (Да он и родня был, Домахе троюродный).

– Сенька! – закричал, кубыть тот виноватый. – Ты ж говорил, у вас народу полно?

– Да плечо о плечо в окопах сидят.

– И кузнецы?

– И кузнецов в бригаде хватает. Можем одного вам.

Их с Катёною кровать, спинки во многих завитках изощрённых, тем Кузьмою и кована, не покупная, как вот у Плужниковых, хоть и вшестером ложись и хоть медведь пляши. Этот Кузьма, по прозвищу Стукоток, весёлый да работной, повсегда в щетине, вчера за столом сидели рядом – редкий случай, щека чистая. Подсмеивался над ним Сенька, что надо бы воевать, – а без мысли той, без зависти.

Да никому Сенька не завидовал, кто войны избег. Переменок тут всё равно не устроишь, всем идти – легче не будет, а уж кому выпало.

Кузнеца – как не жаль? Кузнец – первейший, не у всех такой.

– А Лыву так и не берут?

Лыву – нет, не берут.

Лыва – Вася Таракин, моложе Арсения, и на действительную идти ему выходило как раз в Четырнадцатом году. А тут война. В первый же новобранческий призыв его и позвали. Пошёл он со всеми, но ближе месяца назад воротился. Что так? Ослобонили, нуметь. Да что ж, у тебя рук-ног нет? какая хворь? Никакая. Сказал я, что людей убивать не буду.

Вот тебе!… Коли б его по мирному времени призвали и он бы отрёкся тогда – было более б с делом схоже. А то до войны молчал, не казался, а когда всем на войну – он в сторону. Не понравилось это Каменке. Не по-мирски: все идут – и ты иди, чем ты особенный? До того времени ничего дурного за Васькой Таракиным не замечали: старшим он был из шести детей, в 14 его лет умер отец, стал Васька и землю пахать и портняжить, вослед за отцом. Потом сестра подросла – мужа в дом взяла, и как уже кормильца не единственного – призвали Ваську. Конечно, в сочувствие можно войти, много ртов, – так и у всех немало, так и никому на войну расположения нет, но уж коль всех, так всех, – а чем ты выкрасовываешься? А он, вишь, с портняжеством прихватил – книжки читать, малые такие, по две-по три копейки. И вот, говорит, граф Толстой открыл мне глаза на идею Иисуса Христа. Все мы живём по воле Отца нашей жизни, и кроме Его никто лишить жизни не смеет.

Так и устроился Лыва – не пошёл на войну. И ещё дважды его призывали – и каждый раз ворочался вскорости. Так-то можно примоститься блаженненько, войну пересидеть, это б каждый мог!… “Тогда ведь и поросёнка заколоть нельзя? и барана? Тоже-ть живое, от Отца нашей жизни”, – ему дед Баюня. Признал Васька, перестал скотину колоть и мясо есть. Ну да зять егонный колет, семья не без мяса.

А теперь во как: и вовсе даже Лыву не призывали. На покой покинули.

Помрачился Плужников над списком, отняться не мог. Кого он тут называл давеча – Парамона ли Крыжникова, Кузьму Ополовникова да Мокея Лихванцева – силу деревни заметали вот. Недалёк уж был и он сам до метёлки, лишь несколько годов оставалось, ещё один такой набор. И кому же было – волю крестьянскую брать? через кого деревне на ноги становиться? Уносили в зубах как волки ягнят, и сколько ещё придут, через полгода или через месяц, и кого ни выхватят – отдай, Каменка!

И – некому крикнуть, что не разумно до такого края деревню испивать. Сходы собирать? депутатов слать к становому? Чем могла деревня противиться? где себя выявить?…

А Елисей с сыном – про родственников домахиных и дальних, и из соседних деревень, смекали – кого захватывают. Не чаи было распивать – идти домой, оборвался праздник.

А писарь Семён ещё подбавил, писарь ведь больше бумаг, наперёд знает: на днях, мол, будет указ о призыве 98-го года рождения. Брать будут к весне, а распубликуют ноне.

Это что ж, и до девятнадцати годков не допустят, ране того?

Этак что ж – и Зиновея Скоропаса?

И Тевондина Лёксу?

Эких каких!

Ну, и Мишку Руля, стало быть. Пусть повоюет.

Уходить пора.

Агаша:

– Елисей Никифорыч! Сеня! Чайку же! Чайку!

Отец ей:

– Благодарим, Агаша, славно угощала. Но знаешь, гостей ко времени проводить – как с поля убраться.

Оборвался праздник.

За то время, что сидели они у Плужникова, – и схолодало, и притемнело, и ветер покрепчал. Посерёд улицы развороченную грязь густило, подмораживало, а утолоченные тропы вдоль домов и вовсе схватило. И пыль, и мелкие камушки ветер подхватывал, нёс, швырял, заметал вдоль села.

И сказал Елисей о хозяине:

– Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь.

Там и сям калитки, двери хлопали от ветра сильней. Или – люди бегали из дому в дом, новость несли – и от того крепче стукали.

Дурная весть на месте не лежит и не сочится помалу – так и несёт её по деревне, как этим ветром. Хоть двум, хоть одному шепнул же что Семён ещё до Плужникова – вот и понесло, и избы знают уже, и где-то воют уже. А где ещё только угадывают – нашего как?

Завтра это всё прорвётся, и задвижется, и потянется по почтовому тракту в Сампур, под бабье голошенье, под песни достопротяжные, да под скрип колёс.

Нету жизни. Не дают устояться.

Такая погода – тучно, заморозно, да с ветром заметающим – ко снегу бывает.

– Ежели ляжет снег на мёрзлую землю – в луга поедем, Сенька.


*****


Собирай-ко-тесь, ребята,

Кто к военной службе гож!

Зададим мы немцу перцу,

Пропадёт он ни за грош!


(“Биржевые Ведомости”)


Читать далее

Александр Исаевич Солженицын. Красное колесо
Узел II Октябрь Шестнадцатого. Александр Исаевич Солженицын. Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого. Солженицын Александр Исаевич. ЗАМЕЧАНИЯ АВТОРА К УЗЛУ ВТОРОМУ. Полная библиография будет приведена после Узла Третьего. 02.11.13
1 02.11.13
2 02.11.13
3 02.11.13
4 02.11.13
5 02.11.13
6 02.11.13
7 02.11.13
Июль 1906 02.11.13
8 02.11.13
9 02.11.13
10 02.11.13
11 02.11.13
12 02.11.13
13 02.11.13
14 02.11.13
15 02.11.13
16 02.11.13
17 02.11.13
18 02.11.13
19 02.11.13
20 02.11.13
БЕГИ-БЕГИ, ДА НЕ ЗАШИБИ НОГИ 02.11.13
21 02.11.13
22 02.11.13
23 02.11.13
24 02.11.13
25 02.11.13
26 02.11.13
– - 02.11.13
27 02.11.13
28 02.11.13
29 02.11.13
30 02.11.13
31 02.11.13
32 02.11.13
33 02.11.13
34 02.11.13
35 02.11.13
36 02.11.13
37 02.11.13
38 02.11.13
39 02.11.13
40 02.11.13
41 02.11.13
42 02.11.13
43 02.11.13
44 02.11.13
45 02.11.13
46 02.11.13
47 02.11.13
48 02.11.13
49 02.11.13
50 02.11.13
51 02.11.13
52 02.11.13
53 02.11.13
54 02.11.13
55 02.11.13
56 02.11.13
57 02.11.13
58 02.11.13
59 02.11.13
НЕ ВСЯКУ ПРАВДУ ЖЕНЕ СКАЗЫВАЙ 02.11.13
60 02.11.13
61 02.11.13
62 02.11.13
63, часть 1 02.11.13
64 02.11.13
65 02.11.13
66 02.11.13
67 02.11.13
68 02.11.13
69 02.11.13
70 02.11.13
71 02.11.13
72 02.11.13
73 02.11.13
74 02.11.13
75 02.11.13
Чрева. 02.11.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть