ВСЕГО ЛИШЬ ДВЕСТИ РУБЛЕЙ

Онлайн чтение книги Крылья в кармане
ВСЕГО ЛИШЬ ДВЕСТИ РУБЛЕЙ

В Киевской губернии, в Шполе, вышла этим летом замуж Фаня Краснопольская, невеселая и невзрачная девица. От рождения прихрамывала она на правую ногу, правда, не очень заметно, особенно если сделать соответствующий ортопедический каблук.

Мужа ей нашли с трудом — она никому не нравилась, потому что была неразговорчивой и постоянно улыбалась той ужасной человеческой улыбкой, на которую нельзя смотреть без жалости. Улыбалась только губами, а глазами смотрела, как принимается эта улыбка — глаза сомневались, и улыбка получалась собачья.

У Фани была чулочная мастерская, поставлявшая на весь город носки «фантази в полоску» и чулки «ажур-нуар-чер-ненькие». Кроме того, у нее была комната с кухней, триста рублей денег, и все знали, что она хороший и с добрым сердцем человек.

Ей предложили трех женихов на выбор, и она не знала, как поступить.

В каждой сказке три жениха.

Один из них был техником, прекрасно зарабатывал и не нуждался в трехстах ее рублях. Он был зубной техник, электротехник, был компаньоном в биографе, вообще был значительно выше Фани, но согласился жениться потому лишь, что она была самостоятельной и безусловно скромной девушкой. Фаня от него отказалась — техник был уродлив.

Она отказалась и от второго жениха, так как не хотела жить с сорокапятилетним мужем, — и вышла замуж за мальчишку Сеньку Брука, который был моложе ее на восемь лет, а ей было уже тридцать. Широкобровый, черноглазый, Сенька Брук пришел в ее дом с маленькой корзинкой и сразу же в этом доме остался жить. Фаня Краснопольская улыбнулась ему жалкой своей улыбкой, но он был глуп, мечтателен и улыбку эту понял по-своему.

И у него, и у нее были только дальние родственники, и никто, конечно, не мог возразить ничего против того, что хромая девица нашла мужа, а здоровый бездельник деловую жену, готовую квартиру и профессию. Он стал чулочником.

Но через неделю после свадьбы Шпола всполошилась. Сенька Брук оставил жену и уехал в Киев. Он взял с собой двести рублей денег, поцеловал Фаню и покатил в город первый раз в жизни.

— Или пан, или пропал. Или полковник, или покойник. Я приеду через пару месяцев.

Она напекла ему на дорогу коржиков, поцеловала его с вечной своей несмелой улыбкой и, придя с вокзала, полчаса плакала на старой чулочной машине «Виктория».

Когда поезд отошел за несколько верст от родного городка, где прошло туманное детство, незабываемое мальчишество, вся, вся жизнь, в поезде, чувствуя под ногами нетвердую бегущую землю, Сенька Брук решил вдруг разобраться в своем существовании.

Прежде всего, в кармане у него двести рублей. Он не зря начал с денег. На двести рублей, он отлично это знал, можно долго жить в большом городе, где ходят трамваи, где открыты рестораны с музыкой, на двести рублей можно купить два, три, а может быть и четыре костюма, двести рублей, если разменять их, можно несколько дней подряд раздавать нищим, — это немалые деньги, двести рублей. Затем…

Больше ничего у него не было. Все, что было раньше, осталось дома.

В поезде на русских железных дорогах, в жестком вагоне или в третьем классе, где пыль порошит глаза, если открыть серое, как дождь, окно, где пыль на полках, на чемоданах, на лицах соседей, если поднять, т. е. закрыть окно, где пыль всегда, а ночью пыльным желтым светом горит свеча в фонаре, — огромные ноги в сапогах вылезают из полок, торчат в воздухе и кажется, что воздух пропитан запахом этих сапог, пронизан храпом и шепотом из соседних темных отделений.

— Граждане, приготовьте билеты.

Сапоги ворочаются, потому что проводник разбудил их, постучав о подошвы стандартным ключом с четырехугольным отверстием. Первые версты мало кто думает в дороге о тех местах, куда едут. Железная дорога утомительна, и трудно сразу в храпе, в пыли фантазировать, представлять себе что-то такое, чего не было, что должно быть; гораздо проще идти по старому пути, откуда проложены рельсы, и чаще всего в дороге первое время люди думают о том месте, которое оставлено, — что вот тот, кто проводил их, прощался с ними, пошел домой, дома сейчас пьют чай и говорят о политике. Поезд мчится, за окном черное поле, ночь, ничего не видно — дома давно уже зажгли лампу.

Нужно очень много, часто и привычно ездить, чтобы думать в поезде совершенно свободно, независимо, пренебрегая почвой, которая убегает из-под ног, чтобы думать так, как думается на твердой земле. Чтобы не чувствовать дороги, ее лихорадки, нужно потерять родину, дом, свое место на твердой этой земле, свой пункт, или найти этот пункт, эту родину всюду, ощутить себя гражданином, служащим или властелином всего этого пространства, как железнодорожник, коммивояжер, как поездной вор или развозимая по гастролям знаменитость.

На полуосвещенной станцийке, за которой, вокруг которой степь, темно, пусто, поезд, оторвавшийся от людных мест, стоит одну минуту. И вот в эту минуту на разъезде, когда движение остановилось в пустом, широком поле, человек, не привыкший к частым поездкам, начинает чувствовать, угадывать ничтожное свое одиночество в мире, который огромен, необъятен и на все стороны далек. Кондуктор свистит, и лихорадочная трель из сероватой станционной мглы слышна в железных коробках вагона, как сигнал о том, что люди здесь, они заботятся, они через несколько секунд пустят машину. И одиночества нет.

Сеньке Бруку не спалось. В соседнем купе кто-то шепотом говорил о своей службе, проводник с тусклым фонарем в опущенной руке ходил в конец вагона, где-то в крайнем купе громко спорили, должно быть, о политике, шум оттуда сливался с грохотом колес, но казалось, что спать мешает не этот ритмичный грохот, а именно тот резкий, врывающийся при каждом открывании двери четкий человеческий голос.

Не надеясь уснуть, полный волнений и плохо осознанных ожиданий, Брук пошел в конец вагона, где, столпившись вокруг какого-то инвалида, спорили пассажиры. Спор давно уже вошел в тот период, когда всем участвующим в нем становится понятно, кто тут тверже, умней и активней всех и кого нужно слушать без неумелых своих возражений. Говорил инвалид, высокий красивый человек, похожий на пастора или юриста, с легкой голубоватой проседью в иссиня-черных густых волосах. Все в его фигуре дышало здоровьем. Все, кроме правой, как бы совсем отдельной ноги, кожаной с металлическими рычагами. Начали спор действительно с политики и, скатываясь постепенно, дошли до того, что человек вообще дурак, голодному нужны деньги, а все остальное — выдумки сытых. Инвалид говорил очень умно и гладко, и Бруку казалось, что он никогда этого не поймет. Для того, чтобы понять, нужно повторить про себя, для себя, а повторить гладкое не было никакой возможности. И он растерянно стоял среди утомленно внимающих спорщиков, стараясь понять короткую и четкую фразу, чтобы она могла запомниться, могла казаться основной мыслью. И он нашел эту фразу.

— Деньги, — говорил инвалид, — манят людей не потому только, что в наше время их можно обменять на определенные материальные блага: на хлеб, на квартиру, на одежду, на всяческие искусственные развлечения. Всего этого людям мало. Нужны еще здоровье, творческие радости, восторженные минуты творческих преодолений, минуты побед. Нужна настоящая любовь, наука, покоряющая дикое любопытство, словом все то, что не продается в специальных магазинах. Но некоторые думают, что все-таки все это можно купить, все радости в жизни. Даже спокойную совесть. Отплевываются от всякой философии, от всякой борьбы, а сами борются, страшно, веками борются за эти вот деньги. Деньги, если позволите, тоже философия своего рода, теория, обманувшая многих и погубившая в своей борьбе миллионы человеческие. Да. Деньги — это тоже философия.

Инвалид остановился и передохнул. Брук ушел, не дожидаясь продолжения долгой речи. Он нашел свою правду и весело повторял про себя, разнообразно тонируя:

— Деньги — это тоже философия.

— Деньги. Это философия тоже.

— Философия. Деньги — это философия.

Он плохо понимал значение слова «философия», знал только, что это что-то ученое, мудрое, доступное немногим, отрешившимся от рядовых прелестей жизни. А деньги — вещь, доступная всем. Вот и у него в кармане, например, лежат двести рублей. Он сунул руку в глубокий карман и нащупал теплую, плотную пачку бумажек. Он радостно сжал их огромным кулаком, и ему стало казаться, что все на свете понятно. Поезд за восемь рублей везет из города в город. Ночь освещают фонари. Чтоб колеса не так стучали, есть спальные вагоны. Хочешь прочесть газету и узнать всякие новости — пятак. Журнал — гривенник. Бутылка хорошего портвейна — три рубля. Подошел нищий — пятак, молись. А книги? И книги продаются, сколько угодно.

Деньги — это тоже философия.

В Киев он приехал на рассвете. Дальние родственники встретили его тепло, с поцелуями. Потом спросили, кто он такой, чей он сын, и со всяческими ошибками стали его узнавать.

В первые дни после приезда в Киев Брук людей не видел. Они проходили мимо него по улице, кое-где приходилось даже проталкиваться, чтобы проложить себе дорогу или как-то скользить, обходя густую и медленную уличную толпу. Город был многолюден, но в первые дни Брук смотрел на здания, на витрины, на вывески, на дома и не замечал неинтересных, чужих людей. За первые эти дни у него ушло рублей около четырех, он тратил деньги медленно, продлевая властную радость обладания ими.

Ему обещали достать службу. Ничего не делая, ходил он по улицам и думал о том, как мог он до сих пор жить вдали от большого города. Здесь люди. Здесь все, что выдумали они, — здесь центр. Слово «центр» он понимал хорошо, как многие давно уже перестали его понимать в бесчисленных повторениях: центральный, центральная, центральное, он понимал его так, что мог бы даже заменить понятием: середина, сердцевина, пуп. Киев! Здесь только и может стать понятно, для чего собираются деньги, как весело и страшно можно тратить их.

На пятый день после приезда в Киев родственник, у которого жил Сенька Брук, принес ему веселую новость.

— Сеня, с вас магарыч, — сказал он, снимая пальто и перекидывая при этом портфель из одной руки в другую так, чтобы не задерживаться у рукавов. Он был главным бухгалтером одного крупного предприятия и всерьез помогал Бруку. Может быть, он полагал, что чем раньше будет у приезжего служба, тем скорее тот поймет, что нельзя злоупотреблять гостеприимством.

— Выгорело, Сеня, — сказал родственник и подошел к ожидающему его обеденному столу. — Я и сам удивляюсь. В наше время достать службу!

— Большое спасибо, — сказал Брук, — я понимаю, что ваше слово кое-что значит. Только я не хочу подвести вас. Может быть, тут какая-нибудь особая машина? У нас в Шполе этого не было и я не смогу исполнить свою службу.

— Во-во-во, — подчеркнул родственник и стал хохотать. — В Шполе этой машины не было и не будет. Но я уверен, что ты не растеряешься и будешь пускать ее в ход одним звонком, как главный хозяин.

— Аэроплан, — несмело предположил толстый двенадцатилетний сын.

— Не дай бог, — перебила его мать и сказала мужу: — Что ты мучаешь человека? Скажи ему сразу.

— Ну, Сеня, — произнес родственник торжественно и вытер салфеткой губы. — Я могу тебя устроить кондуктором на трамвае.

— На трамвае? — переспросил Брук, опешив. — На каком трамвае?

— Тебе скажут на каком. На том, который ходит по улицам. Работа простая, не трудная — восемь часов в день — и очень приличное жалованье: 75 рублей в месяц.

Он ожидал восторженной благодарности, но Брук молчал, и внезапная неуклюжая тишина остановила время. Безветренная, напряженная комнатная тишина.

Наконец Брук сказал:

— Семьдесят пять рублей в месяц и восемь часов каждый день, — целый месяц кондуктором на трамвае?

Около двухсот рублей лежало у него в кармане. Он не мог забыть этого. И вдруг совершенно ясно и четко первый раз в жизни он понял, что за эти деньги он может купить не только обеды, вина, билеты в цирк или красивую женщину в ресторане, — кроме всего этого он может купить за эти же деньги право не работать на каком-то трамвае кондуктором в продолжение почти трех месяцев.

А за три месяца многое может случиться.

И он сказал, корчась от стеснения:

— Я… не возьмусь за эту службу…

— Почему? — совершенно недоумевая, спросил родственник. — Ты что, может быть стесняешься?

— Чего там стесняться, кто меня тут знает?

— Так в чем же дело?

— Я мог бы работать на этом трамвае за двух кондукторов сразу и по двадцать часов в день, — сказал Брук горячо, — если бы только это был мой трамвай, а работать на чужом…

— Ты с ума сошел. У кого это бывают собственные трамваи?

— Я знаю, — спокойно ответил Брук, — поэтому мне и не хочется работать. Чем это может кончиться?

В тот же вечер он переехал в гостиницу. Очень его удивило, что номер чем выше, тем дешевле. Он готов был снять комнату хоть в двадцатом этаже: город сверху великолепен. Особенно туманной ночью, когда, кажется, звездное небо опрокидывается вниз, застывает огнями, катится огнями, гудит бушующими расшатанными звездами. Все светила внизу, на черной земле, между неясными квадратами домов. Наверху беззвездно и туманно.

Часов в одиннадцать ночи Брук пошел в бывший Царский сад. Здесь ему стало грустно впервые в городе. Люди пришли сюда за темнотой, за уединением. Отсюда был виден Днепр, широкая черная лента, в которой угадываешь воду только потому, что огни повторяются в ней.

Брук сел на скамейку в глухом конце сада. Пара, сидевшая там же, прекратила разговор, потом встала и пошла.

Досадное одиночество, как и в поезде, когда он останавливается на глухом разъезде, стало снова близким Бруку. Он понял, что мешает людям. Всегда вместе с одиночеством приходит ощущение нелепой, ненужной свободы в мире, который огромен, необъятен, далек.

К Бруку подошла девочка из беспризорных, лет тринадцати, в кокетливом светлом платочке.

— Дядя, — сказала она, — дайте копеечку.

— Пошла вон, — ответил Брук. Девочка только подчеркивала для него резкую боль одиночества, как подчеркивают ее животные в скучном доме, стрелочник в пустой степи.

Но девочка не отошла. Она села рядом с Бруком на скамейку и, глядя на него в упор, стала напевать какой-то полу-ясный веселый мотив. Мимо них прошли двое ищущих молодых людей.

— Не мешай, — сказал один из них.

И Брук тотчас почувствовал, что хорошо, что девчонка сидит рядом с ним. Нет, она не подчеркивает одиночества, с ней все-таки легче.

— Эх, босячня, — сказал ей Брук. — Нет на вас погибели.

Он сказал это весело, и девочка, не почувствовав в этой фразе никакой угрозы для себя, подвинулась ближе.

— Дядя, — опустила она глаза. — Дайте мне пятьдесят копеек.

— Ого, — Брук широко улыбнулся. — Ты и за гривенник спасибо скажешь.

Только что она просила копейку, и он зло отказал ей. Теперь она просила в пятьдесят раз больше, и он понимающе улыбался и говорил с ней.

— Ну, дайте тридцать копеек. — Девчонка положила свою руку ему на ногу.

— Ну, и что будет, — спросил он, стараясь растянуть щекотные радости торга.

— Что? Как будто вы не знаете, — ответила девчонка.

Она встала, взяла его за руку и потянула в кусты, где-то в саду играли на балалайке, где-то смеялись. Летняя ночь прояснялась, поглощая туман. Шум города казался в саду, на траве шепотом. В такие ночи, впрочем, шепотом кажется и шум океана.

Пройдя за девочкой сквозь кусты, Брук сел на утоптанную траву на куцей, в полтора шажка полянке. Девчонка села к нему на колени.

— Ну, давай деньги, — сказала она. — Вали на бочку.

Он полез в карман, вынул серебро, отсчитал, спеша, тридцать копеек.

— Давай три рубля, — девчонка вскочила на ноги, — давай, а то начну кричать караул, что ты меня насилуешь, душишь.

— Кхой, — еле слышно вскрикнул Брук, сообразив, что попал в какую-то ловушку.

— Давай, — торопила девочка. — А то как крикну. — Она сжала собственными руками шею и произнесла один только горловой, гогочущий звук. Брук услышал его всем своим вздрогнувшим телом. Он вынул из кармана пачку денег. Снял пять рублей, меньше не было, и подал ей.

— Давай все, — она выхватила деньги и спрятала их за пазуху.

Брук застыл с едва приподнятыми руками.

— Часы есть? Портсигар? — девочка обшаривала его карманы, вынимая все, что может пригодиться.

— Стой, — он схватил ее за руку. — Отдай!

Девчонка, не пытаясь вырваться, стоя совершенно спокойно, стала гоготать, и после первого звука он отпустил ее, вскочил на ноги и бросился бежать. Долго он кружил по темным дорожкам незнакомого большого сада и ему казалось, что девчонка все еще кричит и за ним гонятся милиционеры, судьи, жена Фаня, вся Шпола, родственник, предложивший службу, мирные любовные пары, беспризорные и сторожа.

Успокоился он, лишь выйдя в город. В городе было тихо, торговали остатками мороженого. На трамвайной остановке, на скамеечке, в обнимку сидели двое, у концертного зала длинной чередой стояли извозчики, поджидая окончания, где-то явственно жужжали последние трамваи. Стоя у входа в сад, Брук понял, что ему нельзя даже возвратиться в гостиницу.

— Фаня, куда там Фаня, когда нечем даже заплатить за номер, за ночлег. Ночлег!

Он сказал эти слова вслух. Ему стало ясно, что гостиница с ее прекрасными высокими комнатами — не удовольствие, не развлечение, а ночлег. В гостиницах спят, в ресторанах — едят, на трамваях — спешат на службу. В саду хотят найти отдых, развлечение. Совсем как в Шполе.

И здесь, у входа в сад, постигла его новая неожиданность. Шагах в пятидесяти от себя, неподалеку от трамвайной остановки, он увидел ту самую беспризорную девчонку. Она стояла с двумя своими подругами, рассказывая им какую-то историю, должно быть историю своей удачи.

— Стой, держи, — истерически крикнул Брук и бросился к ней. Девчонка прислушалась, пригнувшись, как будто звук шел низом и так легче было его поймать. Завидев Брука, она повернулась и побежала так быстро, что он даже не бросился ее догонять. А подруги ее стояли совершенно спокойно. Брук схватил одну из них за руку и стал сильно трясти.

— Стой, банда, — крикнул он. — Говори, куда она побежала, как ее зовут, эту девочку?

Перестав кричать, он так дрожал, что даже голова его стала шататься. Подруги громко захохотали.

— Ой, грачи-грачевские, — сказала одна из них. — Какая же это девочка, это ж Петька.

— Они только на юбку смотрят, — крикнула другая.

К ним стали подходить сторожа, а затем и посторонняя публика.

— Что тут произошло?

— Меня ограбили, — сказал Брук и развел руками. Стыдно было даже говорить об этом. И он торопился уйти, раздвигая толпу, уже образовавшую кружок.

— Вы его, гражданин, можете десять лет искать, — сказала одна из девочек. — Он такой: сегодня здеся, а завтра — в Одессе. Урвал когти — пропало.

Она говорила громко, для всех собравшихся, как бы желая показать, что она может все знать и все же сочувствовать.

Брук ушел, не оглядываясь. Он быстро шел по нелюдному в этот час Крещатику, шел прямо-прямо, хотя знал, что ему нужно, спасительно нужно куда-нибудь завернуть. Мысли его были рассыпаны, и только отдельные фразы, пустые и еще не осознанные, непонятные, еще только фразы, а не мысли, шатались в его мозгу.

«Петька, мальчик».

Он ничего не понимал.

«На ночлег нужно — на ночлег».

Он ничего не понимал.

«Профессия».

Он ничего не понимал.

«Так этот мальчик Петька зарабатывал деньги».

Он начинал понимать, но понимал еще плохо. Голова была пуста. Глаза смотрели и не видели, и уши торчали пустые, в пустой голове. Но он так долго тянул и ворочал эту фразу о мальчике Петьке, который так зарабатывал деньги, что стал ее в конце концов понимать.

Он сидел на бульваре, на скамейке, и люди, зарабатывающие деньги ночью, и люди, тратящие деньги ночью, ходили вокруг него.

Брук думал о Фане.

Боже мой, что он сделал! Он забрал у девушки двести рублей, как забрали их только что у него, уехал от нее и погубил эти деньги. Он написал ей, что поступает в аптеку. Фаня принимает заказчиц и рассказывает им о своем муже — о нем. Заказчицы сидят перед ней на деревянных табуретах, она не смотрит на них, чтобы не спутать нитки, и говорит: «Он научится за два дня. Аптека, что для него аптека!»

Напротив скамейки была Бульварная аптека. Матовый белый фонарь горел перед ней. Брук долго сидел на бульваре, сжимая и поддерживая сонную голову в большом, невыразимом горе. Ему казалось, что он умер на некоторое время.

Человек все видит, все слышит, все знает, и все это надо ему объяснить себе, или послушать, как объясняет другой человек. В большом городе Киеве на скамеечке бульвара сидел Брук. Несколько дней тому назад он приехал из родной Шполы. Душу его заволокло горе. Ему было двадцать два года, он был физически здоров, у него были руки, были ноги, он мог хорошо считать.

И некому было объяснить ему все это.

1924


Читать далее

ВСЕГО ЛИШЬ ДВЕСТИ РУБЛЕЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть