КЛАВДИЯ

Онлайн чтение книги Крылья в кармане
КЛАВДИЯ

Что делать с памятью, когда она становится поперек жизни?

Около тридцати лет тому назад, поздней осенью, в дождь, в квартиру молодого врача Шварца пришла продрогшая женщина в худом жакете, без платка и без калош. Она остановилась в передней и, тяжело дыша, расставила руки, чтоб по рукавам, как по трубам, стекала вода. Лицо ее было красно и мокро, и спутанные белобрысые волосы прилипли к нему. Она убирала волосы с лица не кистью, а всем предплечьем, она водила им по лицу, как палкой, как протезом, морща нос и гримасничая; ей казалось, что от этого волосы скорей отклеятся.

Сбросив жакет и немного отряхнувшись, она прошла в новенький кабинет к доктору. Шварц встретил ее у двери, она подала ему руку и, сжимая после каждой фразы зубы, чтобы не дрожать, сказала:

— Здравствуйте, Шварц. Суньте меня куда-нибудь в печку и, если можно, дайте комнатные туфли. Я — Клавдия. Вы меня знаете?

— Клавдия?! — обомлел доктор Шварц. — Да. Знаю.

Он засуетился, посадил ее в кресло к печке, в которой тлели, потрескивая, мокрые дрова, укутал ее ноги пикейным одеялом и побежал в спальню за туфлями. Он суетился смешно, как всякий мужчина суетится смешно в холостом доме в присутствии женщины. Через минуту он возвратился, неся в каждой руке по туфле, коленки его черных брюк были в пыли, — видно, он лазил за туфлями под кровать.

— Какой богатый прием, Шварц, — сказала Клавдия. — Это вы так гостеприимны потому, что у вас нет жены. Жена бы научила вас практической жизни. Она бы не позволила вам давать приют таким людям, как я.

Клавдия улыбнулась, и доктор Шварц, глядя на нее, тоже улыбнулся. Он улыбнулся совершенно машинально, в то время как ему было не смешно, а только любопытно и даже немного страшно, что вот у него в квартире находится женщина — знаменитая эсерка Клавдия, о которой говорят сейчас все его друзья и через некоторое время, быть может, заговорит вся Россия. Женщина эта улыбалась мелкими, слишком стеклянными глазами, и он заметил, что чем больше она улыбается, тем уже становятся ее глаза.

— Знаете что, — сказал доктор Шварц, — я вам дам вина. Хорошо?

Она ответила, кутаясь в пикейное одеяло и подвигаясь все ближе к сыроватой дымной печке:

— Ну, конечно. Вино согреет меня.

Тогда он вынул из белого, похожего на аптечный, шкафа бутылку со стеклянной пробкой, налил ей и себе по рюмке и хотел чокнуться, но женщина, не глядя на него, сразу выпила свою рюмку и сказала:

— Тепло и очень вкусно. Скажите, Шварц, вино — дорогая вещь?

— Рубль двадцать бутылка. Это дешевый портвейн. А вы что — вино пьете редко?

Клавдия снова сгримасничала, скорчила подслеповатую улыбку и, посмотрев сначала прищуренными глазами на граненую, отливающую спектром рюмку, опрокинула ее на язык и вылизала последние капли.

— Вы, Шварц, чудак, — сказала она, облизываясь. — Я пью вино первый раз в жизни.

— Ну? — с благоговейным любопытством протянул Шварц. И, выпив свою рюмку, почувствовал новый вкус. Так всегда — ощущаешь почти то же самое и когда узнаешь, и когда даешь узнать.

— Поймите, — говорила Клавдия, — где я могла пробовать вино? Дома у нас и квасу не было, а в Казани мы учились на колбасе да на кипяточке…

Она говорила так, как будто Шварц должен был знать ее жизнь, как будто словом «Казань» она что-то ему напоминала.

— Где же я могла его пробовать? В Петербурге, вы знаете, как такие люди живут, или, может, в те два года, которые я учительствовала в деревне?

«Учительствовала в деревне», — радостно повторил про себя Шварц. Он все время старался вспомнить, на кого Клавдия похожа, и вот теперь ему стало ясно — она похожа на сельскую учительницу. Ну да! Белобрысые, гладкие волосы, серые глаза и уши, проглядывающие сквозь редкую прическу, как облака сквозь листву. Он очень обрадовался, что она оказалась учительницей, хотя угадал и оформил свою неясную мысль об этом уже после того, как она сказала ему о своей работе в деревне.

Как по чужой комнате, ходил он по своему кабинету, как по ожидальне, по приемной, фойе, и думал о том, что вот эта небольшая, озябшая женщина четыре дня тому назад бросила бомбу в известного жандармского полковника, убила одного и ранила трех человек. Совершила поступок, о котором говорит, пишет и шепчет вся страна. И вот как странно это получилось: сейчас она сидит в кабинете у него, доктора Шварца. Он прячет ее, а она пьет портвейн и улыбается крысиными глазами.

— Дайте что-нибудь почитать, Шварц, — сказала Клавдия. — Я не могу сидеть без дела.

— У вас есть дело, — ответил доктор, — вы согреваетесь.

Она посмотрела на него строго и сказала наставительно, как на уроке, когда зудят мухи и хочется дерзить.

— Согреваться — это занятие слишком для себя.

— Простите, Клавдия, — мягко сдерзил Шварц. Ему очень хотелось заставить ее спорить, говорить, рассказывать. — Ведь вы читаете не вслух, ведь вы читаете тоже для себя?

— Вы, Шварц, чудак, — ответила она, — про себя — это не значит для себя. Ну, конечно, бывает, что читаешь просто для себя самой. Но все-таки когда читаешь, кажется, что это кому-то можно рассказывать, что это кому-то интересно. А вот то, что я согреваюсь, неинтересно никому. Давайте лучше книжку, вон у вас целый шкаф. Больше, чем у нас в школьной библиотеке.

— Но это все медицина.

— А вы поищите, найдется что-нибудь.

Шварц на верхних полках не искал, там были все похожие, в одинаковых блестящих переплетах книги. Он нагнулся и, стоя на корточках, вытащил снизу толстый том.

— Вот, Пушкин. Больше как будто ничего нет.

— «Мой дядя самых честных правил», — опять улыбнулась Клавдия. — Что ж, давайте сюда, почитаем дядю.

Когда он положил книжку ей на колени, ему показалось, что тонким ее ногам будет тяжело держать грузный том. Шварц пошел закрывать ставни, отделять себя и Клавдию в своем доме от шуршащей за окнами осенней ночи.

Стекла были тусклые и черные, и ни луна, ни фонарь не просвечивали сквозь них. Когда он снова подошел к печке и сел под лампу — в свет, Клавдия прочитала ему вслух:

Янтарь на трубках Цареграда,

Фарфор и бронза на столе,

И, чувств изнеженных отрада,

Духи в граненом хрустале.

— Правда, здорово? — воскликнула она. — Какой пафос! Хорошая все-таки, должно быть, вещь богатство, довольство.

На парадном позвонили. Клавдия насторожилась.

— Это вас так поздно к больному? Это может быть?

— Черт его знает, — ответил Шварц. — Кто там? — спросил он у двери.

— Откройте. К доктору, — ответили за дверью.

Шварц открыл, и в его дом вошли жандармы, понятые и городовые. У Клавдии был револьвер, но ее обезоружили прежде, чем она успела выстрелить. Доктора и Клавдию арестовали. Одним из понятых был сын домовладельца — семинарист Юлимов. Из чувства симпатии к доктору, а быть может от дерзости — ею легко было заразиться в присутствии этой маленькой белобрысой женщины — он решил помочь арестованным и бросил в печь книгу, которую читала Клавдия.

Пушкин сгорел дотла.

Арестованных отвезли в тюрьму.

Через два месяца вместе сидели они на обыкновенной скамейке (точно такие же скамейки стоят для ожидающих посетителей в долгих коридорах присутственных мест).

Их судили. По бокам и за спиной стояли солдаты в бескозырках, с шашками наголо. Солдаты лениво держали легкие шашки на плечах и следили за судебным приставом, у которого от суеты краснел затылок и лакированная кобура покрывалась матовым налетом.

Здесь, на суде, доктор Шварц второй раз в жизни встретил Клавдию. Она улыбнулась по-прежнему, и Шварц решил, что это — нервная улыбка.

Когда председательствующий — старик с расписанными зигзагами генеральскими погонами — спросил, понимает ли она, в чем ее обвиняют, она ответила:

— В чем обвиняют — понимаю плохо. Но к чему приговорят — понимаю хорошо.

Председатель оторопел и замялся. От этого в зале остановилось дыхание, задержался шепот, и в напряженной паузе Клавдия добавила:

— Повесите.

Доктору Шварцу смертная казнь не угрожала. В предварилке он оброс бородой, но в день суда к нему в камеру привели цирюльника, и доктор, когда его стали брить, попросил оставить ему часть волос на подбородке. Веселый цирюльник заявил, что такая бородка придает солидность и называется «буланже».

— Беранже? — с удивлением переспросил доктор.

— Не могу знать, — ответил цирюльник.

На суде Шварцу стало очень стыдно этой бородки, он беспрерывно ее щипал, и ему казалось, что он ее оставил специально для того, чтобы щипать, и что все, кто знал его бритым, догадываются, для чего он оставил бородку.

Его приговорили к каторжным работам и после отбытия работ к вечному поселению в отдаленных местах, а Клавдию, как и ожидали, к смертной казни через повешение.

Объявив приговор, суд ушел, публику немедля удалили, и осужденные остались в большой зале, где плавала еще туманная духота.

Обессиленная Клавдия смотрела на дверь, куда уходила удаляемая из зала публика. Глаза были расширены до предела — большие светлые глаза, ими близорукий человек не видит. Стекла в высоких окнах запотели, но никто не навел на них скучающим пальцем узора, и в казенные стекла просвечивал ровный матовый день.

Судебная зала была, как жизнь в эти последние дни, надышена многими ртами, непроветренная, замызганная и пустая.

Что мог сказать Клавдии Шварц, когда он дрожал, как тревожная струна, как провод от выстрела?

Их выводили, и молодой офицер напомнил перед тем, как отвести Шварца в другую сторону:

— Попрощайтесь.

Клавдия поцеловала дрожащего доктора в пошершавевшие губы и сказала:

— Вы больны. Попроситесь в тюремную больницу. Вы чудак, Шварц.

Но доктор Шварц не попросился в больницу. Он, как врач, считал это по какой-то нелепости неудобным, стыдным и даже глупым, вроде как если бы тюремный начальник попросился в тюрьму. Переболев в карантине, Шварц пошел на каторгу.

Три месяца дороги пыльным этапом, грузной баржей и — новая на много лет жизнь.

На каторге доктор познакомился с группой анархистов и с одним тифлисским социалистом, очень высоким человеком, у которого были жесткие, колючие волосы, как щетина. В свободные часы эти люди пели песни. Шварц тоже научился петь. Чаще всего пели анархистский гимн, мрачный, как похоронный марш.

Не надо позорной и рабской любви,

Мы горе народа утопим в крови.

Часто затягивали хором «Красное знамя», и в камеру прибегал начальник. Он говорил, растягивая, одно только слово:

— Господа-а-а…

При его появлении многие переставали петь, и в воздухе повисал одинокий фальцет самого смелого и самого безголосого грузина:

Лэйся вдаль, наш напэв,

Мчись кругом.

И, несмотря на то, что появление начальника оборвало пение, фальцет этот звал, и ему нужно было подсобить, как сильному, но одинокому человеку, раздирающемуся за людей. И все подхватывали:

Над миром наше знамя веет,

И несет клич борьбы, мести гром,

Семя грядущего сеет,

Оно горит и ярко рдеет:

То наша кровь горит огнем…

Кровь, действительно, горела. Если после каторжных работ (эпитет этот вошел в поговорку) все тело ныло, как натертое ворсяными бечевками, люди пели. Работали молча, скре-пя душу, сердце, зубы, а вечером, истомленные, полулежа на нарах, пели старую песню:

И от дедов к отцам,

От отцов к сыновьям

Эта песня идет по наследству:

Коль работать не в мочь,

Чтобы делу помочь,

Мы к дубине, как верному средству…

Фактически Шварц пробыл на каторге меньше года. И этим легко объяснить то, что он запомнил на всю жизнь не упрямых, как вековые учения, товарищей, не жестокий режим каторжной тюрьмы, а эти вот песни, томительные и боевые.

Начальник тюрьмы посоветовал доктору подать покаянное прошение на высочайшее имя и принес готовый текст. Шварц с радостью подписал. Прошение попало к каким-то государевым именинам, и через месяц пришла высочайшая резолюция: «помиловать».

Шварц был освобожден и оставлен под надзором.

Университет оставлен шесть лет назад, пять лет несмелой, полуплатной врачебной практики и год каторги — вот они, эти шесть лет. Человек вышел из тюрьмы жадный к жизни, жадный неразборчиво, как всякий голодный, и все, что было у него до этого часа, до этой основной жажды, казалось ему несерьезным, детским и непродуманным.

Жизнь начинается с жажды. Все остальное свое существование доктор Шварц называл: «Когда я был студентом».

В это понятие у него входили и Клавдия, и суд, и каторга, и песни.

Если хорошо подумать, какое время обозначает фраза «Когда я был студентом», если продолжить ее, то выйдет, что доктор Шварц считал каторгу университетом, потому что только пройдя через нее, он перестал быть студентом.

Часто, до самой старости, он вспоминал это время, необычайно просто и неожиданно перевернувшее его судьбу.

В резкую холодную ночь вдруг пришла к нему Клавдия. Шелковый дождь блестел в ее склеенных волосах. Первая женщина в его жизни пришла в его дом как товарищ и как неловкая новая хозяйка. Она просто скинула свои промокшие башмаки, просто просила читать и говорила о вине, как исследователь и вместе с тем как ребенок. Было в ее непосредственности что-то от провинциальной невесты, от жены.

За год каторги Шварц совершенно свыкся с выдуманной им самим мыслью, что, если бы Клавдию тогда не арестовали, она осталась бы жить в его доме, стала бы его женой. Никаких причин допускать подобный оборот событий у доктора, конечно, не было. Но Клавдия была единственной женщиной, о которой он мог думать в тюрьме. Клавдия прошла сквозь его жизнь неожиданным страхом и стала кандальной мечтой, каторжным сном доктора Шварца.

Но, выйдя из тюрьмы, он ничего даже не пытался узнать о ее судьбе. О том, как встретила она смерть, могли рассказать только ее друзья, а к ним после подписания прошения на высочайшее имя было и стыдно, и боязно обращаться. Мысль о Клавдии не изменяла ему, не покидала его, и мысль эта еще больше заставляла его бояться узнать о подробностях казни. Шварц пугал себя: «Вдруг она осталась в живых».

«Она живет».

Предполагая это, он буквально дрожал. Клавдия была единственным человеком, перед которым ему было стыдно, который мог вернуть его в прежнее студенческое состояние, а он хотел жить.

— Я не мальчишка, — говорил он себе. — Я доктор, врач.

В скверном юго-западном городишке, где по утрам в низкие стекла обывательских квартир стучатся районные бубличники, где до сих пор еще ходят зажигать фонари с невысокой лестничкой, где в шесть часов вечера мычат гудки мельницы-крупорушки и возвращающиеся коровы, и по коровам, по крупорушке проверяют часы, — Шварц начал новую практику. Он прибил у дверей эмалированную вывеску, и первую неделю по совету своего домохозяина ездил с чемоданчиком в руках на извозчике из одного конца города в другой.

— Ой, не так, доктор, ой, не так, — учил его хозяин после первого дня таких поездок. — Вы держите одну ногу на ступеньке, как будто вот-вот вам надо слезть и вы пугаетесь за лишнюю минуту. Чтобы публика видела спешку. Как будто у вас столько практики, что ее некуда сунуть. И на часы смотрите. На часы обязательно.

От извозчика пахло конюшней и тулупом, провинциальная пролетка была грязной, в ногах валялась солома. Похожие одна на другую улицы мелькали однообразно, приходило на ум, что топчешься на одном месте, и Шварц мучительно стеснялся извозчика.

Через неделю пришла практика, а через год — жена, высокая, полная, выгодная, с выездом и обставленной квартирой. И во время сватовства, и во время венчания Шварцу казалось, что он изменяет Клавдии, обманывает ее память. И позже уже, на новой квартире, такой новенькой, что жалко было двигать стулья и ходить по полу, он хотел рассказать жене, что вот у него была Клавдия. Но рассказывать было нечего, жена или ничего бы не поняла, или испугалась бы — это все равно, что рассказывать сны. Часто он начинал:

— Когда я был студентом…

Но всегда переходил на другое, и кандальная его мечта о Клавдии осталась от жены тайной.

Без особых мыслей прочно входил в жизнь Шварц. С рецептурными бланками в кармане, с лаконичными диагнозами «юг» и «Бог» там, где нельзя было прописать розового лекарства. Он поднимал руку к недосягаемому небу, качал по-козлиному головой и говорил:

— Юг.

Так же точно он произносил и другое слово: «Бог».

Ландо, покрытое блеском, с кучером в потном кафтане, служило крепким подспорьем его врачебному авторитету. На всамделишные уже визиты он ездил сонный. Русский кучер-бородач бил коня традиционным вишневым кнутовищем, несмотря на то, что рядом с козлами торчал новенький высокий английский бич. Уездные врачи звали уже Шварца на консилиумы. Он ездил туда и возил с собой немного латыни, гастрольного авторитета и Бога.

Смешно было слушать, когда короткий, но солидной комплекции человек — доктор Шварц — уверял, что если бы его завели за тысячу верст, он, как почтовый голубь, по воздуху нашел бы свою голубятню. Возвращаясь из уезда третьим классом, он закрывал глаза двумя растянутыми пальцами — указательным и большим — и начинал вспоминать дом и жену, которых он не видел двенадцать часов. Дом Шварц начинал вспоминать с подушек, жену — с грудей, потом в память наплывали письменный стол, глаза жены, ее слова, вещи.

Поступив на военную службу, Шварц начал богатеть. Желая освободиться от военной службы, люди надрывались, взваливали на себя комоды, чтобы получить грыжу, ездили в Туркестан за вечной лихорадкой. В 1909 году в городе Мелитополе Таврической губернии маклер Вергун и лавочник Игнатьев открыли вонючий колодец. Отведав воды из этого колодца, молодые люди получали лихорадку ничуть не хуже туркестанской. В больницах на испытании для того, чтобы поднять температуру, терли казенные термометры о ворсяные одеяла. Притворяющихся больными черной болезнью насчитывали в те годы сотнями. Симуляция эпилепсии была почему-то в то время самой популярной. В этой обстановке Шварц зарабатывал тысячи.

За пятьсот рублей он отправлял призывника на испытание как подозрительного по туберкулезу. Плотный молодой человек скучал в больнице и плевал сладкой розовой слюной. Отправляя мокроту на исследование, доктор менял наклейки: на баночке чахоточного он писал фамилию молодого человека. Молодого человека освобождали, а чахоточный шел служить. Если же в больнице туберкулезного не оказывалось, Шварц покупал мокроту у истощенного книгоноши Нухима. Кроме жалкой своей кровавой слюны, Нухим торговал еще еврейскими календарями, которые покупали из жалости.

Нищий Нухим умер в начале войны, когда ни жизнь его, ни болезнь никому уже не были нужны. Доктор понял опасность военного времени и остановился. Многие сочли это патриотическим актом. Нухим умер в чужом парадном ходу, у дверей ювелира Кофмана, захлебнувшись непроданной мокротой. Голова его покоилась на кошелке, заплатанной кошелке книгоноши, в которой лежал один-единственный календарь за 5675 год по старому лунному исчислению — тысяча девятьсот четырнадцатый солнечный год после рождения Христа.

У воинского присутствия голосили в песне и плаче бабы и танцевали вприсядку под гармонь новобранцы. Нелуженые чайники из серебряно-светлой жести, привязанные к поясам, прыгали в танце, как новенькие, плохо прикрепленные детские барабанчики. Товарные вагоны пахли уже табачком и человеческим дыханием. Запретили продажу водки и заколотили монопольки.

И вот однажды поздно вечером, когда прислуга взбивала перины и из спальни неслось ее уютное пыхтение, а доктор Шварц в столовой рассказывал сонной жене о том, как принимали его в прошлом году в Урусовском имении, на парадном раздался звонок.

— Меня нет дома, — крикнул Шварц прислуге. — Я ушел, я заболел, я умер.

Вместе с теплым, но шумным ветром, когда прислуга открыла дверь, в комнату ворвался молодой человек.

— Где доктор? — спросил он сразу.

— Их нет дома, — ответила прислуга. — Не принимают.

— Что вы, милая, — сказал молодой человек, снял пальто и бросил его на руки растерявшейся женщины. — Мне и не нужно на прием.

Он остановился у зеркала и стал поправлять прическу.

— Скажите, — сказал он, расчесывая пробор, — что пришло письмо.

Прислуга прошла в столовую и растерянно доложила:

— Говорят, что письмо.

— Письмо? — удивленно переспросила прислуга, не видя в руках посетителя ни пакета, ни конверта.

— Вы что, плохо слышите? — повторил тот. — Ну да, письмо.

Предполагая, что это дворник или посыльный, Шварц вышел в коридор, но, увидев чистенького молодого человека, пальто которого висело уже на вешалке, поспешил пригласить посетителя в кабинет.

— Чем могу служить? — спросил он, не садясь.

— Сядем, — вкрадчиво, но вежливо предложил молодой человек.

Сразу почувствовав не врачебную цель визита, Шварц сел не за стол — в свое обычное, спокойное кресло, — а на один из стульев, стоявших у его стола для пациентов. Молодой человек сел на другой. Они сидели друг против друга у делового стола, за которым никого не было.

— Может случиться, что я ошибся, — сказал посетитель, вглядываясь в полное, ленивое лицо доктора. — У вас столько однофамильцев. Шварцев в России бесконечное количество — и немцы, и евреи, и русские.

— Да, — повторил доктор, — и евреи, и русские.

— И я не знаю, тот ли вы Шварц, которого я ищу, или не тот.

Тут молодой человек встал и бесцеремонно начал разглядывать доктора. Он смотрел на него и так, и этак, и сбоку, внимательно, время от времени задумываясь и как бы примеряясь: такой ему нужен Шварц или не такой? Все это время доктор поворачивал голову в сторону его взгляда, следуя за ним, как за ищущим объективом суетливого фотографа. Молодой человек не решался.

— Я боюсь ошибиться, — произнес он наконец. — Но я надеюсь на вашу честность. Я дам вам сейчас письмо, и вы честно ответите: вам оно адресовано или не вам.

— Хорошо, — ответил Шварц, прорезав толстое тесто своего лица круглыми линиями улыбки. — Я вам отвечу честно.

Что-то чрезмерно новенькое, манекенное, только что выпущенное из магазина было в наружности молодого человека. И неожиданным пятном казался старый, клеенчатый, битком набитый бумажник, вытащенный им из кармана.

— Я заранее приношу извинение за несколько неизящное пост-папье, — сказал посетитель, — но если вы тот именно Шварц, которого я ищу, вам будет все понятно.

При этом он подал доктору неровный обрывок бумаги, на котором чернильным карандашом были выведены такие же мятые и оборванные, как бумага, буквы:

«Шварц, — было написано на этом клочке, — вы, вероятно, живы. Очень прошу вас помочь подателю сего, мужу моей соседки. Мне нужно думать, что я еще способна помочь человеку. Во имя памяти. Клавдия».

Вероятно, по тому, как Шварц читал, посетитель догадался, что записка эта попала по адресу.

— Вот, — радостно сказал он, — как хорошо. Я долго искал вас. Мне очень нужны, особенно в этом чужом городе, помощь и сочувствие.

Шварц молчал. Он смотрел на молодого человека и зевал тяжело, как задыхающийся.

— Мамка, — крикнул он вдруг. — Иди сюда.

И тотчас в кабинет вошла жена доктора — высокая и пышная.

— Мамка, я, кажется, нездоров, — сказал ей Шварц, как будто в комнате никого не было.

— Еще бы. Ты переутомился.

Жена произнесла это с горечью и гордостью, как будто это сама она переутомилась, работая для неблагодарных людей. Поцеловав мужа в лоб, она поправила редкую прическу, сказала: «нужно отдохнуть» — и вышла.

Как только жена вышла, Шварц снова начал, тяжело задыхаясь и бессильно вбирая в себя воздух, зевать. Очутившись с глазу на глаз с молодым человеком, Шварц снова потерял время, как будто упустил его только что, из-за какой-то неуловимой своей неосторожности. Так путают время спросонья, и Шварц хотел оправдать напоминание, смутившее его покой, каким-нибудь сном или нездоровьем. Проще говоря, он хотел проснуться, в то время как не спал.

Во сне, конечно, всякое бывает.

Лежишь ты, например, спишь, храпишь, — время твое у ночного сторожа, в загнутом листике календаря, в сединах, смятых и растрепанных подушкой. И вдруг начинается игра в прятки. Времени ужасно как много. Кажется, можно играть столетия. Все прыгают, все знакомые дети. «Считай», — говорят они тебе, и плавающая в воздухе детская твоя рука считает: «Эне, мене, рес, квинтер, квинтер, жес».

Потом ты прячешься в какой-то закоулок, и все начинают тебя искать. Ищут долго-долго. И так хорошо стоять в этом закоулке и, волнуясь, думать, что никто тебя не найдет, не отыщет, что ты выигрываешь, выигрываешь!

Но ты просыпаешься. Тебя находят.

— Вы уже опоздали на десять минут, — говорит хозяйка. И ты, только что отдавший все запасы своего волнения пряткам, темному закоулочку, куда ты спрятал себя во время игры, ты, тот самый ты, вдруг должен волноваться, что опоздаешь на службу.

Спеши! Зашнуровывай неверно ботинки! Прошло сорок лет, а ты опоздал уже на десять минут, а если будешь медлить, то опоздаешь и на полчаса.

Вот какие фокусы показывает время.

Шварц недаром хотел подвести неожиданную записку от Клавдии под сон. Во сне всякое бывает. Но, не засыпая, нельзя проснуться. В мучительной, как одышка, зевоте Шварц начинал понимать эту слишком простую мысль.

— Я отвечаю честно, — сказал Шварц в страхе, заморозившем его сердце. И стало казаться, что оцепеневшая кровь пульсирует с хрустом и покалыванием. — Это письмо адресовано мне. Кажется, мне.

— Я так и думал, — ответил молодой человек.

И, услышав его быстрый и живой голос, Шварц решил поскорей закончить этот мучительный процесс напоминания.

Он казался Шварцу припадком, который нужно во что бы то ни стало оборвать, прекратить, закончить.

— Я так и думал, — повторил молодой человек.

— Тем лучше, — резко оборвал его Шварц. — Ну, так вот, что я вам должен сделать?

Человек, принесший письмо, встал, выпрямился и сказал гордо:

— Это письмо вам, и вы так разговариваете со мной?

— Что? Что я вам должен сделать? — почти истерически крикнул Шварц.

— Что? — посетитель вдруг стал серьезным и строгим. — Ничего.

Он подошел к Шварцу вплотную, как гипнотизер к зверю, посмотрел на него и вдруг рассмеялся.

— Впрочем, — сказал он смешно и спокойно, — с паршивой овцы хоть шерсти клок. Это хороший принцип. У вас есть деньги?

— Сколько? — нетерпеливо простонал Шварц, хватаясь за бумажник, как за сердце.

— Двести! — выругался посетитель. — Триста, четыреста, черт бы вас побрал!

Минут через десять молодой человек ушел, не оставив после себя никаких следов, кроме мятой, изорванной записки. Больше никогда в жизни доктор его не встречал, и он, действительно, был для доктора Шварца только припадком напоминания, приступом невозвратимых лет.

Сам с собой сидел Шварц в кабинете. Зажигал спички, гасил их и думал. Кто его знает, о чем он думал?

Есть какая-то неуловимая, ритмическая последовательность в окончании некоторых процессов. Так угасает огонь, так затихает звук, так наступает покой. Только память человеческая вся в провалах, только ее не может никто затоптать, оборвать, прекратить.

Память тяготила Шварца всю жизнь.

Каждый почти день он вынимал записку, перечитывал ее и терял спокойствие. Он ничего не рассказал жене об этой записке, и то, что не только старая, старинная, когдатошняя его мысль о Клавдии, но и эта вот недавняя записка стала для жены тайной, — больше всего коробило его. Но рассказывать жене было нечего. Она ничего бы во всей этой путанице памяти не поняла и только бы назвала глупостью и пожалела отданные молодому человеку деньги.

Клавдия, значит, осталась в живых. Вот в бумажнике лежит смятый, недавний ее почерк, а где-то далеко, может быть, в каторжной беседе, может быть, в песне звучит, безусловно звучит ее голос. И эта живая Клавдия вспоминает в той Сибири его, Шварца, потому что ей нужно думать, что она еще способна помочь человеку. Значит, эта женщина не повешена, значит, она существует. Все это почему-то совершенно не удивило доктора Шварца, как будто он все это знал раньше и только не хотел останавливаться, думать, трогать.

Практика отнимала все время и почти все мысли доктора, между тем, он стал заметно сдавать и чувствовал себя больным. Причины его болезни никого не интересовали, потому что о чужих заботах чаще всего говорят по почину озабоченного, — Шварц же молчал, а жена его, не отходя часами от зеркала, в папильотках похожая на папуаску, ровная, как юнкер, стянутая спинодержателями, набрюшниками и корсетами, с лицом, блестящим от кольд-крема и противным от этого, как немытая посуда, вся в заботах задержать время, мало интересовалась мужем.

— Брось, — говорил он ей. — Парикмахер Господа не обманет.

Она становилась красной, наливалась бурым соком обиды, так что казалось, что вот-вот разорвется кожа, лопнет раздутая оболочка и бураковая злая кровь хлынет с треском.

— Тебе не нужна молодость! — кричала она. — Я знаю, ты можешь купить ее у Рупанера за двадцать пять рублей! Старый дурак! Наверное, для этого ты таскаешься на четвертые этажи, щупаешь заразу и собираешь по рублю. Посмотри, на кого ты похож.

Она протягивала к нему растопыренные белые пальцы, и он отшатывался брезгливо — ему казалось, что на ее пальцах густым слоем лежит жирный и скользкий кольд-крем.

Но, в общем, они жили мирно, прилично и считались примерным, любвеобильным и гостеприимным семейством, которым дело не оставило времени для детей или хотя бы для собак.

Образ Клавдии — та оживающая в сознании форма, которая может сниться, казаться или возникать — совершенно пропал для Шварца. Образ этот стерло время, так стирает оно карандашный рисунок за пять лет и за тысячелетия — человеческие культуры, города с колоннадами, красоту, задрапированную пурпуром, и пергамент, на который падали слюна и слезы.

Образ Клавдии исчез давно. Остались только ее имя и полустертая записка.

Он был уже в достаточной мере стар, отчетливая седина белела в его волосах, и все чаще — он заметил это — люди, разговаривая с ним, вспоминали о старости. Даже дворник, когда был пьян, спросил у него:

— Сколько тебе, доктыр, лет?

— Пятьдесят, — ответил Шварц, скромно улыбаясь пьяному человеку.

— Ог-го, — рявкнул дворник, — обыкновенная собака давно бы уже померла. На пятьдесят годов считается никак не меньше двух собачьих жизней.

Однажды к доктору пришла поблекшая и какая-то ненапудренная женщина, небрежная, но вместе с тем изящная наружность которой говорила о том, что только недавно перестали обращать на нее внимание. Не снимая шляпы с большой вуалью и высоких перчаток, женщина села и пригласила сесть Шварца. Он опустился в свое обычное кресло и спросил по привычке:

— На что жалуетесь?

— Это не ваше дело, на что я жалуюсь. Я жалуюсь на жизнь, — сказала она грубо и предложила доктору Шварцу купить у нее дом.

— Дом? — переспросил Шварц. — Зачем мне дом? — спросил он у нее и у себя. — С меня и этого хватит.

— Вы уже не молодой человек, пора вам позаботиться о спокойной старости.

— Покойная старость? — опять переспросил Шварц, привстав. — Так. Значит… — Он зашагал по комнате. — Спокойная, говорите, старость? — Он остановился. — Нет, мадам, я не куплю вашего дома.

Немолодая женщина эта ушла. Прошло время, промелькнуло оно с чужими людьми в доме, парикмахерами, корсетницами, массажистками, пациентками и другими ремесленниками, обманывающими Господа; записка Клавдии и привычное ее имя все еще непонятно мучило Шварца и, думая о спокойной старости, он года три подряд собирался начать лечение.

— Это болезнь, — говорил он себе. — Очень простая и понятная болезнь. У меня чисто рефлекторное отношение к этому кусочку бумажки и к этому имени.

И тут же он спрашивал себя:

— К какому имени?

И тут же отвечал себе:

— Клавдия.

И снова ему становилось мучительно стыдно себя, своего дома, своей жены, своего возраста, и снова становилось досадно, как будто недавно, по своей вине, он упустил какую-то возможность, проворонил неясное счастье и простую направленную жизнь.

Но лечиться он так и не начал. Тут подоспела, как сам он говаривал, революция, и люди, если уж и лечили что, так слишком явные язвы. Это правильно. Революция действительно подоспела.

Первые дни революции, те самые, о которых Александр Федорович Керенский говорил как о весне русского народа, были, действительно, до какой-то степени весной. Март прежде всего. Темная, снежная грязь, тающая на улицах, колкая грязь, брызгающая фейерверком из-под колес министерского автомобиля. Весна. Шварца лихорадило от сквозняков этих дней, расстегнутых тужурок студентов, митингов и марсельезы.

С зонтиком, прихрамывая для ощущения медленности и покоя, пошел он однажды на митинг памяти павших, где говорили очень короткие речи, и чем корявее были слова человека, тем лучше его принимали. После каждой речи пели «Вы жертвою пали», и доктор Шварц подпевал, опустив голову, чтобы никто не видел раскрывающегося его рта. Он подпевал и думал о Клавдии и о том времени, когда он был студентом. Кто-то или что-то — он чувствовал это — пал в этом времени жертвой, но он плохо отделял в памяти, кто же это пал: Клавдия или он сам.

Люди пели в торжественном покое, удлиняя минорные тона мелодии, как во время похорон или панихиды.

— Вот тебе и аллилуйя, — сказал Шварцу какой-то мастеровой.

Шварц почему-то улыбнулся и приторно, фальшиво, как лакей, ответил:

— Так точно, действительно.

Возвратившись домой, доктор решил сам себя вылечить от своей навязчивой памяти.

— Стой, — говорил он себе в тяжелой одышке, в неоправданной спешке поднимаясь по ступенькам лестницы. — Подожди. Мы сейчас выясним.

Старый доктор, знающий мучительную медленность всех процессов, думал вылечить память, как зуб, — мгновенно, сразу, — и, вбежав в кабинет в пальто, он запер дверь на ключ, сел к зеркалу, сказал: «Стой» — и отдышался. Дышал он плохо.

— Вот, — говорил он, разглядывая себя в зеркале, — смотри, волосы какие у тебя. Видишь? И кожа какая, и глаза. Видишь глаза? Ну вот, и ты к тому же доктор, уважаемый доктор…

В зеркале плавал неровный свет улицы, и от пыльного цвета стекла казалось, что смотришь на себя в окошко или из окошка замурованной комнаты.

— Ну, так вот. Чего ты хочешь? Чтоб бегать по улицам с расхристанным пиджаком или чтоб кричать на митингах? Ты доктор. Смотри на кожу, на волосы, на глаза; ты знаешь, что это значит, ты знаешь? Портится машина, изнашивается, как говорят. Вот, смотри на кожу. Носил ты эту кожу, тер ее, мыл, пылил, позволял брить, скоблить и слюнявить, раздувал ее и морщил пятьдесят четыре года подряд. Пятьдесят четыре! Ну, и куда твоя кожа годится? — Шварц ущипнул свою щеку. — Носил, носил и под конец износил. Под конец. Вот. А что тебе дороже всего? — он говорил все это вслух, ни на мгновение не теряя серьезности, полный лечебной веры и невозможного желания разбить одну сторону сомнения другой стороной. — Что тебе дороже всего? Отвечай. Дороже всего тебе машина. Скажем прямо, — смотри сюда, — скажем прямо — жизнь.

И вдруг, услышав свой голос, этот как будто чужой или нарочный, если прислушиваться, звук, Шварц порвал нить своих мыслей. Почему говорят нить? Как четки или как бублики, нанизаны мысли на какую-то упрямую нитку. Но вот она рвется, и мысли летят, падают, рассыпаются, — иди потом, шарь, отыскивай.

Доктор Шварц хотел доказать больному Шварцу, что когда человеческая машина глохнет и тормозится, когда, работая с перебоями, она тяжело вздыхает стертыми своими шатунами, когда дороже всего жизнь, то есть это скрипучее трение шатунов, это скребущее душу дыхание, — нельзя бессмысленно мучиться из-за неудавшейся, скажем, молодости, из-за какой-то, предположим, ошибки, и стыдно перед последней ямой, которую, может быть, пора уже начать потихоньку рыть, стыдно бояться имени, когда оно не вызывает в памяти никаких картин, кроме белобрысых волос и подслеповатой улыбки.

Подоспевшая революция, значит, помешала лечиться.

Путаница людей, идей, привычных слов, названий участков, обращений, возникновение завистливых человеческих мыслей о правах, о праве собственности, праве мужа, праве сына, праве партийца, прав вообще живущего на земле — отвлеченная философия с винтовкой в руках, голодная, неумолимая, — все это могло казаться пожилому человеку издыханием жизни, по тайному, не высказываемому представлению многих и диких, и культурных людей о том, что весь мир, вся жизнь, все существование кончается вместе со смертью его, должного умереть. Это представление гораздо распространеннее представления о бессмертии.

Но доктор Шварц, чувствовавший кое-какие «детали старости и намеки смерти», — это его выражение, — не разбираясь ни в названиях, ни в событиях, все-таки видел во всем происходящем бунт жизни, и даже где-то глубоко, за невысказываемой тайной мыслью о Клавдии, была другая мысль, слишком фантастическая, чтобы думать ее хотя бы одну сознательную минуту, мысль о том, что в революции — в этом бунте жизни — будет такой бой, такой диспут, такая перестрелка, в которой, может быть, отвоюют ему право быть опять молодым, право начинать судьбу сначала так, чтобы не думать о Клавдии, не стесняться и не бояться воспоминаний.

С их балкона революция была видна отлично. Столб, поддерживающий систему проводов, сначала упал и лежал со сбившимися растрепанными проводами, потом опять был поставлен, потом опять упал и снова был поставлен. Один раз его украшали флагами. Однажды, рядом со столбом, лежал труп, голый и желтый, в драных мертвых сапогах.

Мимо балкона прошли однажды похороны жертв с музыкой. Глядя на процессию, Шварц думал, что доктора всегда нужны. Как-то на рассвете под балконом проехала телега, истекающая кровью, груженная свежим мясом истерзанных где-то людей. Под балконом проходили также демонстрации.

Осенью, заседая в военном комиссариате, доктор Шварц забраковал некоего молодого человека цыплячьего телосложения, нервного и худого.

Но призывник обиделся.

— Папаша, — сказал он доктору, — желаю служить.

— Вы чудак, — ответил ему доктор, покидая комиссариат.

Но молодой человек не отставал от него, он шел за ним следом, клянча военную службу, как милостыню.

Доктор Шварц стал его отговаривать.

— Люди вольные, цивильные или, проще говоря, гражданские, штатские, особенно женщины, всегда плохо понимали, что такое военная служба, — отговаривал он. — Да и как им было объяснить? Забрали человека на несколько лет и сделали его жизнь хуже тюремной. В тюрьме можно читать книги, мечтать, лежать на койке, смотреть на кое-какое небо, выходить на прогулки и ругать начальство. А на военной службе человека заковывают в кандалы дисциплины, заставляют трудиться, утомляться и порабощают даже его утомленный, ничего не выдумавший мозг. За что? Скажем, за «веру, царя, за отечество». А если нет в душе у меня никакой веры, если я никогда не видел царя, он для меня чужой человек и я его не люблю, если я не знаю, что такое отечество, — отечество у нас Орлюха, тарантасная станция, село, — все равно об этом не спросят и надо служить. В старое время, чтобы откупиться от военной службы, освободиться по призыву, продавали последнее имущество: халупу, козла, наследственную николаевскую шинель. А вы на меня, молодой человек, обижаетесь за то, что вас не приняли в армию. Ну, другое время! Это я понимаю, что другое время. Но что же я могу сделать? Вы больной, слабогрудый. Вам в армии делать нечего.

Доктор Шварц высморкался в скомканный платок и, отвернувшись от молодого человека, сказал извозчику:

— На Первозвановскую, сорок копеек.

Трясясь в пролетке, он подумал, что обманул молодого человека, сказав ему для примера о тюрьме. «Он, небось, полагает: вот, человек мучился, знает, где что».

И в тот же день — он начался с ленивого заседания в комиссариате, потом был консилиум у скарлатинозного, потом был визит к одному больному, еще к одному, и еще, — в тот же день к нему пришла Клавдия, маленькая старушка, похожая на высохшую, не знавшую цветения монашку, в черной шляпе, смешном пальто с черными бантами на боку, на груди и даже сзади на поясе.

Был уже вечер, слякотный туман курился над влажной немощеной землей, и фонари отсвечивали в лужах, как в потных зеркалах. Шварц приехал домой на извозчике, ему открыла жена. Работница ушла с вечера куда-то по своим делам.

Забирая у доктора шляпу, палку и помогая ему раздеться, жена сказала:

— Вас ждут.

Она говорит «вы» — значит, ждет больной. Он сидит в соседней комнате, в приемной, и все слышит. Но Шварц не стеснялся больных и считал, что в некоторых случаях даже хорошо быть грубоватым.

— Подождут, — сказал он, — я еще не обедал!

Тогда в коридор быстрыми шажками выскочила маленькая смешная старушка и такими же быстрыми, как шажки, словами проговорила:

— Нет, Шварц, я не могу ждать.

Доктор вошел с ней в кабинет, попросил сесть, спросил, в чем дело.

Она встала, суетливо закружилась, — непонятно, словно обнюхивая кабинет.

— Так, так, — остановилась она почти возле Шварца. — Вот мы и живы.

— Мадам, — протянул Шварц. — Я очень утомлен, что вам угодно?

Хитро, как человек, знающий секрет, усмехнулась старушка.

— Я — Клавдия, с которой вас судили лет тридцать тому назад, — сказала она. — Помните?

Шварц бросился к ней так, что ей пришлось отступить и сесть в кресло. Он сжал ее руку, подвинул столик и пригласил сесть ближе к печке.

— Сюда, сюда, здесь теплей.

— Что это вы меня всю жизнь у печек принимаете? — улыбнулась она, едва расправляя морщины.

— Всю жизнь? — переспросил Шварц.

Они пили чай. Жена доктора предлагала печенье. «Спасибо, милая», — говорила Клавдия и беспрерывно тараторила о своей жизни. Она торговала шляпами. У нее было оптовое дело, и она приехала в этот город за покупками.

С ужасом, с дрожью от обиды, от оскорбления слушал ее Шварц.

— Это что еще за шляпы? — перебивал он ее.

Ласковая подруга студенческих лет, — так представил ее Шварц жене, — смотрела на него, щурясь, и говорила:

— Вы чудак, Шварц, — и видно было, что она несла эту фразу с собой, вспоминала ее там, откуда видать только кой-какое небо, кой-какие облака, и, может быть, весь истершийся и пропавший его образ был для нее в этой фразе: «Вы чудак, Шварц», как для него только ее имя «Клавдия» и смутное проглядывание светлых тогда ее волос.

Она ушла, шляпочница, студенческая подруга, смешная старушка.

Заснуть он не мог, потому что в верхней квартире было какое-то сборище — вечеринка или именины — и много шумели.

Ленивый и безвольный сидел он на кровати в одном чулке и говорил жене:

— Вот кто вы такие. Вы — шляпочницы. Женщин нужно выгонять отовсюду.

— Ты что, сдурел? — спрашивала жена.

— Нет, я не сдурел, — он говорил тихо, выдавливая слова, долгие, прожеванные, тягучие. — Она, эта женщина… Клавдия, бомбы когда-то бросала. Да перестаньте вы! — крикнул он в потолок.

Наверху танцевали и пели. Он укрыл голову одеялом и хотел уснуть, но не мог. Наверху пели:

Лейся вдаль наш напев,

Мчись кругом!

Над миром наше знамя веет.

— Га-а-а! Ага! — стонал доктор. — Прекратите.

— Сволочи, — сказала жена. — Покоя не дают.

Надев халат, на халат пальто, она пошла наверх и громко позвонила. К дверям подбежали сразу десять молодых людей. Они стояли тесной кучкой, глядя на ее дрожащую, пышную, дряблую фигуру в узкой рамке дверей.

— Ради бога, — сказала она, — не пойте этих песен. Мой муж был на каторге. Ему тяжело.

— Хорошо, товарищ, — сказал какой-то юноша и крикнул: — Тише!

В это время толпу молодых людей растолкала хозяйка квартиры, краснощекая, вся в сутолоке, — суета была и в глазах ее, и в волосах, и в оправляемом платьице.

— Простите, гражданка Шварц, — сказала она, — у нас именины и…

— Пожалуйста, — смутилась докторша.

А какой-то голос сзади добавил к словам хозяйки:

— И помолвка.

Жена возвратилась. Наверху было тихо. Муж еще стонал.

— Спи уже, — сказала она и легла.

Ночью она проснулась. Сверху слышалась песня, в которой нельзя было разобрать ни слов, ни смысла:

А кто любит Сашу,

А кто любит кашу.

Шварц в нижнем белье стоял на стуле и половой щеткой стучал в потолок так, что начала сыпаться штукатурка.

— Что с тобой? — вскочила она с постели. — Да дай ты им помолвку справлять!

Но он не слушал ее и стучал серьезно, сосредоточенно, будто хотел пробить потолок, протолкнуть щетку через крышу в небо, будто была у него в этом серьезном стуке какая-то злая, давно задуманная цель.

1927


Читать далее

КЛАВДИЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть