БАЛАЙБА

Онлайн чтение книги Крылья в кармане
БАЛАЙБА

Повесть о том, как пришлось мне стать героем, о том, как трудно это было бывшему еврейскому мещанину, полурабочему и полуинтеллигенту, в условиях русской деревни, а также описание различных опасностей и превращений. Кратко — для памяти — повесть называется: БАЛАЙБА

За нами гнались

За нами гнались.

Скрываясь от преследователей, мы с товарищем изъездили пять республик — значительную часть бывшей Российской империи, и сейчас я мог бы сочинить замечательную географию, чтоб доказать, как неправильно учили нас в детстве. Реки, правда, впадают в те же самые моря, даже, покамест, Волга тут без обману. Но все остальное? Сколько лжи я вызубрил в прекрасные зимние вечера, жертвуя сказками, звездами, друзьями, снежками хохочущих девчонок — снежками, похожими на поцелуи, может быть самые хорошие и простые! Сколько лжи я вызубрил за несколько детских лет!

Но географии я не напишу. Мне скучно заниматься ею. Я лучше напишу о том, как мы удирали.

Нас двое. Я — и товарищ мой, Василий Холмогоров. Я — из Екатеринослава, а он — из деревни Балайба Вологодской губернии. Собственно, по новой географии Екатеринославу дано имя Днепропетровск, в честь председателя украинского ЦИКа Григория Ивановича Петровского. И деревни Балайбы нет по новой географии. Есть колхоз — «Справедливый путь марксизма». Даже Вологодской губернии — и той нет.

Было нас двое. Я и Василий. За ним шел старый мужик с растрепанной бородой, в лаптях, с крепкой палкой в руке, пыльный, как пограничный уральский столб между Азией и Европой. Употребив это сравнение, считаю необходимым в скобках заметить, что никто на тот столб не обращает внимания и сам я не знаю, где же, по новой географии, кончается Европа и где начинается Азия. У стен Манчжурии? У польского кордона? Или в самой Москве, у памятника Тимирязеву, который в оксфордской мантии стоит у Никитских ворот?

За Василием вместе со стариком шла также роскошная красавица — босая, сонная, светлоглазая северная баба.

Мы ездили вместе. Вместе мы старались сдержать его преследователей. Вместе мы удирали от моих.

А за мной гнался американец.

Он ездил в широкополой шляпе, с двумя чемоданами, в которых лежало все необходимое цивилизованному человеку. Там были лыжи, подзорная труба, мельница для кофе, граммофон с голосом его любовницы, бритва, вакса и фиксатуар. Певчие птицы пели в его чемодане, весенние ландыши цвели в завинченных флаконах, и белье было заштопано аккуратно, как у министра. Американец знал множество языков и всю дорогу читал русскую книгу — перевод романа «Молочник Тевья» писателя Шолом-Алейхема.

С разных сторон подходили к нам преследователи. Мужик гнался медленно, но неустанно. Четыреста лет было его упорству. Советчиков он выслушивал внимательно и поступал по-своему. Баба шла за ним. В дороге они разговаривали редко, да и то больше по делу: «принеси, дай, постой». На привалах она искала вшей в своих прекрасных волосах. Спросили бы у меня, я бы дал ей первую премию за красоту хоть в Париже. Частенько они нас догоняли. Американец же находил нас неизменно в каждом пункте и, бывало даже, заезжал вперед, как бы поджидая нас.

Страшная была погоня!

Большие расстояния жизни прошли мы с другом моим, Василием Холмогоровым, и никакой географии нас не обмануть, никаким мужикам и американцам нас не сбить с истинного пути.

— Солнце — оно светит. Поглядите, пожалуйста. Теплота и свет падают на шею и щекочут нас материнской шерстью. Котята мы или тигрята — это там видно будет! Сквозь осень и ветерок чувствуем мы эту теплоту. Это есть полезные для человека, для организма и организованной жизни ультрафиолетовые лучи. Мы все знаем! Нас теперь не обманешь, не спрячешь в подвал, в избу без окон, в ночь!

Так начал жить Василий.

Пустой к нам не подходи. Намечай счастье, подсчитай силы, пой, крой и надейся. Рассчитай, к примеру, сколько тебе нужно сапог, сколько баранины, сколько свету, сахару, угля, сколько воздуха, сколько представлений, сколько железа, сколько лекарств? И шевелись, чтоб про запас и в избыток!

Я был счастлив, когда Василий расходился и не притворялся мужиком.

— А нужно миллиарды пудов угля, железа, хлеба. Побольше зерна, мяса, сахара. До отказа — солнца! Восемьсот тысяч голов скота, двенадцать спектаклей, триста вагонов лекарств. Большие количества, большие массы. Только цифр не пугайся. Мы ж не одни!

— Мы не одни, Вася! — сказал я.

С сундучками на спинах, вдвоем шли мы по большой дороге. Вокруг нас лежало поле. Низко летали вороны. Дорога лежала глубоко. Узкий след пьяного, плохо прикрепленного колеса отчетливо виднелся на твердой земле. Кто это ездил здесь на одном кривом колесе? Два года Василий не видел этих мест. Ему бы плакать: «Голова ты моя золотая, до чего ты меня довела!»

— Бывший класс, — говорил Василий, — бывший класс делал все без общего счету. И торговал скупо, потому что знал, что на всех не хватит. Бедность была. Тоска.

Я молчал. Я знал его биографию, я знал свою.

Barbarea vulgaris, или варварка

До десяти лет Василий Семенович Холмогоров кушал траву. Была у них лошадь, по имени Цырга. Худющее животное! Так ее с готовым именем и купили. Цырга — и только. Выезжал он на ней на несчастное пастбище с куском хлеба. Весьма малосольный на вкус, тот хлеб требовал для себя не то соли, не то приправы, не то, как бы сказать, бутерброда. Василий Семенович ухитрился есть его с травой-варваркой. Уверяет, что если слюны во рту достаточно, то получается весьма замечательно. В Сталинграде в трудные дни он даже письмо хотел писать в кооперацию по этому поводу, с предложением, но я отговорил.

— Здесь еще сою жуют заседаниями, а ты с другой травой лезешь. Брось!

Так угробил я рабочую инициативу. Прости меня, Василий! Не с подножного корма вошли мы в общественную жизнь, не травкой мы кончим!

Балайба. Акварель

Для того чтобы было понятно, почему бородатый мужик и роскошная красавица гнались за Холмогоровым, придется начинать с начала путешествия и на несколько минут остановиться у деревни Балайбы. Быстро пройдут эти минуты для того, кто к русской природе относится ласково и даже на нерационально запаханные поля может смотреть в сопровождении этакой нежной музыки.

Что ж, заиграйте вальс! Прошу! Пред вами Балайба. Небо голубенькое, стиранное, линялое. У края, над самой землей, стоят белые-белые облака. Они узкие, как отдельная волна, как усы седого гиганта, как поднятые ветром шарфы невест. Они не плывут и не растворяются, — они стоят, потому что стоит все. Картина. Недвижность. Акварель. На масляные краски у северной России не хватает как раз масла, соков, как бы сказать — жиров. Земля под этим небом лежит желтым полукругом. Хлеб низкий, чахлый, худощавый. Желтое солнце стоит по другую сторону. Оно засеяно рожью, и на нем осень. Будь мухи смелей, они садились бы на это солнце и гадили бы на него. Нужна вам музыка? Играйте, играйте вальс. Его написал нищий немецкий музыкант за девять лет до своего первого концерта во дворце. У него была родина, была скрипка, и он думал, что скрипка должна просить у родины на хлеб. Он, дурак, не знал, что на скрипке не всегда обязательно играть, что иногда скрипку хорошо схватить за гриф, сжать в кулак, поднять ее над головой и стукнуть кого-нибудь по черепу, так, чтоб лопнули струны и вылетели мозги. Он не знал того, что знали я и Василий, а с нами много еще людей. Он не знал, что клавесины иногда необходимо вытаскивать на мостовую и валить их в одну кучу с опрокинутыми омнибусами, стойками трактирщиков, матрацами девственниц и грифельными досками академий. Он умел только клянчить, несчастный музыкант. Так вот! Знайте все, кому мило смотреть на русскую отсталость под музыку прошлого столетия, что это — виртуозная музыка безволия, профессионального попрошайничества, импотенции и тоски.

Мы с Холмогоровым, когда подошли к деревне Балайбе, никакой музыки не ощутили.

— Будь она проклята, такая жизнь! — сказал Василий, и голос его звучал, как громкоговоритель из пустоты. — Грамоты у меня не хватает. Останься со мной, Дмитрий, и мы, может, чего-нибудь сделаем. Играть — так играть. Уговор помнишь?

— Попробуем, — ответил я. — Чего же! Уговор я помню.

Я отслужил свои два года в Красной армии и не знаю, куда идти.

Предложений явилось много, и все интересные. Вся страна предлагалась: сюда строить, сюда перестраивать, сюда болеть, сюда жать, сюда настаивать! Два года Василий Холмогоров служил со мной в одном взводе. У него был дом — у меня не было. Почему бы не послушаться друга?

Да, биографии-то его я не закончил! Значит, до десяти лет он пас Цыргу и ел варварку. А потом Цырга сдохла, так что он без нее крестьянствовал до двадцати двух лет. Двадцати лет его женили. Детей баба не рожала. До двадцати четырех лет служил в Красной армии. Вот и все. Все остальное определяется чахлым солнцем, низкими хлебами, скудостью земли, белесым небом, — короче, акварелью, если это слово перенести в экономику.

Уговор помнишь?

Казарма. Вечер. Перед нашими койками окно. Оно разделено на большие клетки. Окно почти до потолка, а клеток — восемь. За стеклами сумерки, туман или пустота. Когда матовый воздух заполняет стекла, легко представить себе бесконечность. Туман в воображении безграничен. Он может рассосаться, но не может кончиться.

— Туман такой, что не видно главного корпуса, — говорит Василий, глядя в окно. (Мы лежали рядом, рядом стояли в строю, рядом жили.)

— А на чертей тебе главный корпус? — спрашиваю я напевно и равнодушно.

— Для порядку, — так же равнодушно отвечает Василий. — В казарме все должно быть в порядке. Ежели из окна всегда виден главный корпус, а сегодня, 14-го числа, от 5 до 7 часов вечера, в дежурство товарища Гаврилюка означенного корпуса не видать, стало быть, здесь есть нарушение порядка.

— Да! Полнейшее безобразие! — подтверждаю я.

Нам смешно, и все-таки отсутствие главного корпуса перед глазами нарушает порядок и заведенное ежевечернее настроение.

Вдруг к нам подходит командир взвода Волковой (я до малейших подробностей помню этот вечер) и говорит:

— Ребята, два билета в театр. Есть охота? Двигайте!

И вот мы идем к трамваю. Трамваи в тумане. Это очень легко вспомнить и еще легче представить. Огни почти одинакового размера и разного размера нимбы вокруг них. Так рисуют сияние, белым и желтым, на картинах. Вещи в тумане, как и вообще в нечеткости, представляются более плоскими, чем они есть на самом деле. От тумана мы ходим, как пьяные. На минуту мы потеряли время, порядок, соседей. Трамвай мчится, главного корпуса нет перед глазами. Вдруг, вне очереди билет — порядок нарушен. В театре с нами может случиться дикое приключение. Мы допускаем все. Трамвай шатается, баюкает. Пьеса может быть сумасшедшей. Кресла, стулья и всякие мебели могут выходить к рампе, петь разными голосами и жестикулировать ручками, ножками и откидными досками. Дирижер может застыть в напряженной позе и окаменеть так. Звук может остановиться на этом движении и тянуться один, длинный, час, два часа, три часа, целый вечер, потому что длина смычка виолончели — несколько километров. Самые сумасшедшие вещи могут произойти. Или вдруг в антракте выяснится, что необходимо немедленно, прямо из театра, идти на войну. Или подойдут две одинаковых девушки в одинаковых белых пушистых шапчонках, как у конькобежцев, и скажут:

— Дмитрий, Василий! А мы просо сеяли-сеяли! Идем танцевать.

Мы допускаем все. Сумасшедший вечер. Туман сдвинул представления, переставил вещи, затеял полусон, — главный корпус исчез, мы едем в театр, трамвай шатается, баюкает. И от бывает, что несколько минут живешь как бы в сновидении.

Мы входим в театр в этом же состоянии. Садимся в кресла и молча смотрим друга на друга.

— Я почему-то сегодня как пьяный, — говорит Василий.

— И я почему-то сегодня как пьяный, — повторяю я.

Гасят верхний свет и зажигают рампу. На высокий занавес, поднимаясь снизу, от скрытых лампочек, ползет лучистый туман.

Сумасшедшее состояние продолжается.

Но вдруг дают занавес. На освещенную сцену выходят люди, и все мгновенно становится видным, понятным, четким и выпуклым, как под увеличительным стеклом.

На сцене стоит изба. Перед избой — толпа.

Неужто нужно пережить туман, опьянение, чтобы видеть все так ясно: все краски, переливы и тела?

Красавец-артист в красноармейском шлеме и расстегнутой гимнастерке роскошно жестикулирует:

— Товарищи! Я, демобилизованный солдат революции, заявляю: колхоз необходим, как жизнь, как солнце.

— Правильно! — подтверждает рабочий с бородой, аккуратной, как на фотографии у председателей ЦИКов. — Слушайте своего брата-крестьянина.

— Я ли не орал с вами землю? — орет красноармеец. — Я ли не пахал беспредельные ваши степи? — стонет он.

Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.

Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»

Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.

Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.

Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?

Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!

Подруга: И живой. Не в кино.

Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.

Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.

Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.

Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.

2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?

Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!

Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.

Артист: Все, как один, ринемся!

Василий (нагибается ко мне): А тут контрреволюция. Ей-бо-гу! Здесь насмешка.

Артист: Ринемся…

Я: Нет! Они без злого умысла. Они зарабатывают хлеб.

Василий: Постой, постой! Неужто все это вранье? И людей нет, и — колхозы не так, а этак только… артисты?

Рабочий (махнув рукой): «Сомкнем и ринемся»! «Сомкнем и ринемся»! Вот сукины сыны!

Когда опускают занавес, мы поднимаемся и, не сговариваясь друг с другом, берем шинели, выходим на улицу. Молча мы приходим к мокрой скамейке на бульваре.

— Ведь я крестьянин, — говорит Василий, словно оправдываясь за актера, — а ты вот — рабочий.

Я понимаю, почему он говорит эти слова. Необходимо разрушить театр. Я отлично понимаю его.

— Василий! — говорю я. — Мы скоро демобилизуемся, как тот, что на сцене. Давай работать на пару.

— Как тот, что на сцене, — механически повторяет Василий. — Это что значит — «на пару»? — переспрашивает он, — Какой такой пар?

— Вместе. Два сапога — пара. На пару. Вдвоем.

— Давай! — Василий решительно поворачивается, смотрит мне в лицо. — Давай! В деревню, в Туркестан, на болота — куда сунут. Так?

— Так! — Я протягиваю руку, хотя не вижу руки Василия, и натыкаюсь, вхожу в его теплую ладонь, в большое рукопожатие.

— Я голодал, — вдруг вспоминаю я.

— Давай, — говорит Василий, — все приказы, все кампании, все, как говорят, соки. И чтоб ни жена, ни баба, никто!

Так условились мы быть самими собой.

Это было на бульваре, после тумана. Влажный воздух липко окутывал нас, нашу скамейку. Мимо ходили женщины и громко смеялись. Фонари вдоль трамвайной линии уходили далеко. Последние в линии сливались со звездами. Все было открыто. Небо рассыпало все звезды.

Акварель продолжается

Мы спускались с холма к Балайбе. Избы стояли вразброд, как скотина на пастбище, то есть дверьми на все стороны света, друг к другу косо. Самый ловкий землемер не выкроил бы ни одной улицы из ста дворов Балайбы. Но я был уверен, что улица здесь когда-то существовала, хотя не мог себе объяснить, в силу какого землетрясения или революции дома сместились и так вот стоят вразброд.

— Вот она, наша родина! — сказал Василий. Я счастливо улыбнулся. Может быть в самом деле здесь моя родина? Кто знает!

Мы вошли в Балайбу к концу дня. Солнце садилось, и водянистый закат невысоко поднял свое розовое зарево. Избы стали темней. Предвиделась бледная, неполноценная ночь, такая, в которую нельзя ни воровать, ни сговариваться, ни целоваться, а только вяло спать, просыпаться, выходить в подштанниках во двор, смотреть на луну: «Светает? Нет еще?» — и снова ложиться спать. Закат тянулся медленно.

Я подумал: «Неужто и зарево пожаров здесь только розовеет на небе?» Книжные образы преследовали меня. В Балайбе я ждал, что откуда-нибудь из-за изгороди выскочит черная собака, залает на нас, а потом начнет ласкаться к ногам Василия. Я ждал эту собаку с той уверенностью, с какой ждал бледную ночь и постепенную позолоту луны облачного цвета. Но собаки не было. Василий постучал в дверь избы. Кой-кто из соседей, завидев его, уже подошел к холмогоровскому дому и здоровался с нами. Дверь открыл старик в лаптях, бородатый, похожий на дерево, — отец Василия. Он поцеловал сына, поцеловал меня, сказал: «Здравствуем, сыночки, здравствуем!» — и вошел в дом. В комнате к Василию подошла, краснея и волнуясь, женщина необыкновенной северной красоты. В ней жили голубизна, золото и хлебный запах. Она была ярче всей природы, написанной разноцветными водичками. Кровь в ней текла красного цвета, вся она состояла из настоящих красок и настоящей теплоты. Я сразу понял, что это жена Василия. Он подал ей руку. Она, усилив смущение, ответила: «Здравствуйте!» Я тоже хотел подать ей руку, но она не обращала на меня внимания. Для нее Василий пришел один. Я смотрел на литографский образ Троеручицы, на стол — непокрытый, самодельный, неструганый, как у Робинзона Крузо, на необычайную для меня, горожанина и еврея, встречу. Собаки не было. Еще я не знал, как нагло врет география, но уже знал, что поэзия врет.

Нам дали поесть с дороги. Дом набился полный. Все смотрели, как мы едим. Никто не разговаривал с нами. Все ждали. Во время еды Василий мне сказал:

— Отдыхай. Чувствуешь себя хорошо?

— Спасибо! — ответил я. — Была бы каша, войну выиграем.

— Надо будет поговорить с народом, — сказал Василий.

Я ответил:

— Надо будет.

Наш разговор под взглядами походил на разговор двух актеров перед началом спектакля. Народ ждал. Но едва я вытер рот, у меня спросили:

— Что действующая армия, хорошо живет? Не бунтуется?

— Красная армия? — переспросил я.

— Ну, да.

Я рассказал о нас и о наших начальниках.

И люди, пришедшие послушать новых людей, не задали нам больше ни одного вопроса. Но все стали говорить, шуметь, жаловаться. Что новые люди? Мы могли приехать без всяких впечатлений и знаний. Только наши уши и наше внимание нужны были балайбинцам. Но мы приехали не пустыми. Жалобы и шум не вмещались в нас.

— Добрые люди! — перебил я всех. — Хлеба ваши мы видели, и то, что вы думаете, знал я уже по тем хлебам. Что сказать вам? Сорняк растет меж рожью, колос низкий, зерно маловажное. Ни сапог, ни сахару с такого зерна не намелешь. А я смотрю на вас грустными глазами, и на бедность вашу, и берет меня досада. Сами вы виноваты! Вы перед землей преступники и разбойники. Хотите лучше жить? Хотите?

— Фокусы показываешь? — спросил какой-то низкорослый мужик с бородой козла. (Если бы козел был рыжим!) — Фокусы-покусы? Ярмарка? Не забивай душу! Давай доказательства хорошей жизни. Не можешь в целом поле доказать, давай в горшке. Не можешь на всю Россию, так доказывай, — как знаешь. Но давай доказывай, а не говори слова.

Я всмотрелся в рыжего мужика. На изодранном его кпочкастом ватнике-душегрейке горела одна огромная золотая пуговица с надписью «Hotel Imperial».

Горшка у меня не было. Надо было объяснить без горшка — на всю Россию, как это и происходит на самом деле.

Василий выручил меня. Я выдумывал речь — настоящих слов для этой полосы земли у меня не было. Да и есть ли где на свете моя полоса?

Порошки и машины

— Мужики и женщины, — сказал Василий, — на агитатора меня не учили, и вообще я не для доказательств приехал к себе домой, а чтоб пахать землю. Земля у нас ленивая — большей частью под снегом спит, как бы помещица. Радости нам от нее мало. Лето у нас плохое. Все это от Бога, и помочь здесь нельзя. Такая мысль у вас, такая была и у меня. Но на службе доказали мне, что, напротив этого, нужно бороться.

— Молчи, сукин сын! — как и следовало ожидать, крикнул отец, встал у света и рукой отодвинул Василия в глубь комнаты. — Служба уму научает, а ты дураком вернулся. С Господом Богом борешься.

— Не про ту борьбу говорю!

Василий встал рядом с отцом. Он был одного с ним роста, одной ширины, но никак не походил на крестьянина. Городская культура оформила его голову. «Неужто все дело в московском парикмахере?» — подумал я.

— Бога я не касаюсь, — продолжал Василий, — прошу понимать правильно. Отцу я приехал помогать, и соседи, которые желают, могут послушать. Я думаю про ту борьбу, которая с пустой землей, с плохим летом, чтоб, выражаясь настоящими словами, победить природные условия. Бог-то бог, да сам не будь плох!

Я слушал его с волнением. Оно росло во мне, повышая сердцебиение. Если бы кто-нибудь держал руку на моем пульсе, он растерялся бы и сам задрожал. Нарастание этого волнения нужно было измерять манометром, как измеряют давление в паровых котлах. Волнение распирало меня. Черт подери! Василий дипломатствует! Он умеет отступить на шаг; чтоб взять препятствие с разгону. Его научила этому армия. Он бродит в коридорах чужого сознания, как в линиях окопов, изученных на чертежах. Хорошо! Ведь старая русская армия умела учить своих солдат единственной самостоятельной военной хитрости — штыковому бою, открытым атакам, то есть крику, безумию, слепоте. Это была хитрость африканского слона Ямбо, ходившего на бутылках по манежу одесского цирка и вдруг взбесившегося. Это безумие было при-уготовано довоенной цивилизацией для охраны Восточной Европы, а теперь, я читал, его показывает казацкая труппа в брюссельском цирке. За несколько франков воспитанные в школе национальной русской армии кавалеристы с гиканием и свистом топчут желтый песок арены. Взмыленные кони храпят и встают на дыбы. Кавалеристы ругаются по-русски и кричат птичьими голосами. Публика аплодирует. На знамени этого номера написано: «Нас мало, но мы славяне». Это очень смешно! Это так же смешно, как если бы мы купили пожилого, давно приученного слона, этакую водовозную экзотическую клячу, и научили бы ее беситься на цирковой арене для щекотания нервов служащей городской публики. В годы ожидания и подготовки химической и бактериологической войны Европу нечего пугать криком. Нас в армии научили складывать и разбирать мотор, чистить зубы и обращаться с автоматическим ружьем. Хитри, Василий, хитри! Я вижу: ты наступаешь. Мы заразим Балайбу жаждой настоящей жизни, потребностью обернуться к науке, спросить у нее совета, послушаться ее. Уступи им на полчаса Бога, — они не вспомнят больше о нем.

— Земля требует навоза, — продолжал Василий. — Ее нужно знать: куды что, куды сколько.

Деревня слушала его удовлетворенно. Позже я узнал, что деревня любит, когда для начала ей говорят обыкновенные вещи, которые она знает.

— А может, вместо навоза теперь порошок такой есть, что от него хлеб растет, как фрукта? Я не знаю, я — темный, — притворялся Василий.

— Может, что есть порошок, — сказал кто-то из толпы, к моему удивлению, очень обыкновенно и доверчиво.

— Мало ли что есть! — угрюмо уступил отец. Его деревянные жесты ломали ветви рук. Они желали обхватить всю избу. Он обнял так какую-то невысказанную мысль, сложил руки и больше не размахивал ими. — Австрийцы машиной пашут, машиной и сеют и убирают, а руками одно: едят. А мне такое… — старик разволновался, — белыми руками есть! Чистыми руками хлеб ломать! Господи Боже! Трудящие люди!

— Чево жа! Только давай машину! — кто-то молодой с уважением и опаской перебил старика.

Василий тотчас же подхватил:

— Это верно! Только давай машину! Только давай! — он притворялся неумело и, заглушая собственную неуверенность, громко кричал: — Со мной, соседи, ученый человек: насчет всех порошков, а также машин и всего прочего — первый знаток.

Я сразу не догадался, что речь идет обо мне, но увидел обращенную на меня Балайбу, смутился и что-то хотел сказать, не зная что.

— Агроном? — спросил тот же молодой.

— Нет, нет, нет! — поспешил я ответить, в страхе, что меня заставят лечить землю, начнут спрашивать советов и будут приносить, совать мне в руки злаки и травы, названия которых я даже не знал. Зеленое — застилающее мир — я называл травой, желто-золотое — хлебами, голубое, сиреневое и красное — цветами. Поэтому со страхом душевным я закричал: — Нет, нет, нет! — как вдруг услышал за спиной громовой голос Василия:

— Главней агронома. Куда там! Ба-а-льшой специалист!

Все замолчали. Замолчал и я. Люди смотрели на меня с уважением, которое у крестьян очень похоже на недоверие. Я смотрел на них со страхом.

Много лет тому назад меня, десятилетнего мальчишку, поймали в саду генерала Май-Маевского и привели к нему в кабинет. Дворник держал меня за шиворот, так что я чувствовал себя горбатым.

— Экземпляр! — сказал дворник. — Яблоки! — говорит.

Я клялся, что воровал яблоки, только яблоки. Страшно было, что меня примут за серьезного вора.

— Но у меня нет ни одной яблони, — очень мягко улыбнулся генерал.

— Ну, груши! — умолял я. — Какая разница! Я больше не буду.

— То есть тебе нет разницы, что воровать? — спросил генерал. — Очень приятная откровенность! Это вот что? — он взял со стола круглый плод и поднес его к моему носу. Я почувствовал сладкий запах прелого винограда. Но плод был круглым. Я сказал:

— Это яблук.

— Во-первых, не «яблук», а «яблоко», — сказал генерал Май-Маевский, — а во-вторых, это не яблоко, а персик, и в-третьих: почему ты врешь? Кто вас учит с ранних лет хитрить? Ведь ты знаешь, что это персик. Зачем же ты врешь? Что за хитрая кровь у вас?

Я зарыдал и стал отбиваться. Я первый раз слышал это слово: «персик». Дворник зажал мне рот.

— Прошу прощения, ваше превосходительство, — сказал дворник. — Вполне можно поверить, что еврейчик говорит правду. Они насчет произрастающих яств, Георгий Андреич, совершенно дурной народ: что виноград — что картошка. Отвыкла нация. Земля для нее, ваше превосходительство, туманная картина. Они больше насчет готового платья. Часы, также ботинки, картузы. Одним словом — «захэн».

Он сказал еврейское слово «захн» — вещи.

Генерал Май-Маевский хохотал. Мог ли думать он, что через двенадцать лет будет изгнан из своей России цыганом и нищим, а меня русский мужик приведет в свою деревню и назовет большим знатоком земли. Пусть я никогда не работал на земле и совершенно не знал ее законов! Пусть я боялся, что сейчас к моему носу снова поднесут плод и я снова скажу: «это яблук», генерал Май-Маевский может не радоваться. На этот раз я был более подготовлен.

Поросята. Еда. Лирика

Мы прожили в Балайбе неделю.

Сундучки наши стояли за скамьями рядом. У нас были одинаковые зеленые сундучки, запертые на дверную задвижку и сарайные замки. Свой сундучок я приобрел случайно. В армию я пришел со старым клеенчатым чемоданом, купленным дядей моим Зямой Новинкером на толчке. С неохотой, с непомерными расхваливаниями дядя подарил его мне, а у меня его вымолил оставшийся в кадрах взводный командир Волковой в обмен на свой старый сундучок и два рубля доплаты. Таким образом попал ко мне деревянный солдатский домик, пахнувший всеми запахами избы, особенно лежалым хлебом и лампадным маслом. Я не распаковывал своего сундучка в Балайбе и заметил, что Василий тоже не распаковывает своего. Иногда, устав от работы или от споров, мы садились на свои сундучки и начинали беседу, медленную, постороннюю, как на чужом вокзале во время пересадки, когда ехать еще долго и далеко.

Жена Василия Семеновича пополнела за эту неделю. Я боялся смотреть на нее. Она называла меня Дмитрий Семенычем, хотя я ни с какой стороны Семеновичем не был. Счастливая женщина ласкала Василия ежесекундно — взглядами, голосом и даже отношением ко мне. Дружба наша была ей непонятна, но она берегла меня, как вещь, которую Василий раздобыл за время службы и привез себе на хозяйство. Подходя с той же меркой, должен сознаться, что я в их хозяйстве был вещью ненужной, предметом роскоши: я не знал работы, излишне суетился, стараясь выполнить поручения отца, и страдал от первобытности этой жизни. Меня мучило, что люди всегда хотят есть и довольны существованием.

Старик отвозил на базар двух поросят. Я засунул их в мешок — они бились там и визжали. Старик пощекотал их толстым безымянным пальцем и удовлетвореннейшим хозяйским голосом сказал:

— Вкусные будут. Укусные. Сахарные.

Поросенка они ели раз в год — на Пасху. И мысль о том, что хорошо бы мясо есть каждый день, даже смешила их. Однажды я высказал эту мысль. Настя, жена Василия, засмеялась, как малая девочка, и уронила ложку. Мы ели в это время. А старик посмотрел на меня строго, как будто я сказал нечто кощунственное, направленное против Бога.

— Чего уж! Жалиться нечего! — и посмотрел на сына.

— Вы, Дмитрий Семеныч, верно в лакеях служили? — сказала Настя. — У нас Алексеев служил. Рассказывает многое. В гостинице он служил.

Золотая пуговица «Отель Империаль» прошла по моей памяти, как планета. Она взошла и закатилась. Я зачерпнул ложкой много каши и стал есть быстро и жадно, чтоб никто не подумал, что мне плоха эта пища.

Почему же молчал Василий? Неужто кроме работы, каши, Насти и сна ему ничего не хотелось?

Я думал об этом со злостью. Может быть потому, что между кашей и сном лежала Настя — счастливая женщина, спелая и теплая, как плод. Черт его знает, как называются эти плоды! Опять влепишь какой-нибудь «яблук».

Но что же Настя? К нашему делу она имеет такое же отношение, как описание природы. А мы с Василием хотели победить природные условия. Мы чувствовали себя сильными людьми, преобразующими свет не хуже других.

Но все же я думаю о ней, о Насте!

Вскоре я понял, почему молчал Василий.

Первая спичка

Деревня отнеслась к нашему приезду равнодушно. Все считали, что мы приехали не по общественным делам, а по своим, и все наши разговоры о машинах и порошках относили только к холмогоровскому дому, не беспокоились и даже судачили в меру: пришел солдат, пахнет городом, хвастает по-городскому, Бог с ним!

Даже меня, главнейшего из агрономов, не спрашивали ни о чем. Может быть, если бы меня назвали просто агрономом, я бы пришелся к хозяйству. Но порошки, действительно фантастические, и тогда еще фантастические здесь машины — все это Балайбе нужно было, как сказка, которая тоже нужна, но только в свободное время. Поэтому ко мне относились с интересом и все ждали, что я проявлю себя по-настоящему.

— Послушаем вас, послушаем.

То, что я работаю у Холмогоровых по дому, их смущало, и однажды, когда я копал яму для столба, чтоб исправить ворота, ко мне подошел Алексеев, тот самый, низкорослый, рыжий, с золотой пуговицей, постоял несколько минут, глядя на то, как я умело орудую лопатой, потом улыбнулся и сказал:

— Наблюдаете? — и хитро-хитро скосил на меня глаза.

День был жаркий. Верхний слой прорубался тяжело, и только за ним земля шла мягкая, как зимнее масло. Яма требовалась глубокая, и я устал. Пот стекал с меня, я утирал его руками, и от этого все для меня пахло влажной гнилостью земли. Я работал увлеченно. Почему же он спросил: «Наблюдаете?» Совершенно непонятно!

Недоумение не копошилось у меня где-то, как говорят, внутри. Оно происходило на глазах у рыжего балайбинца, и он явственно видел, как я остановил лопату, поднял на него глаза, потом быстро несколько раз черпнул землю и снова поднял глаза. Он явственно видел недоумение и должен был спросить: «Чего смотрите?»

— Алексеев, — сказал я, — выражайтесь понятней. Вы полжизни прожили в городе и вообще вы культурный человек. Прошу вас, выражайтесь яснее.

Лесть моя вошла в него. Я видел, как действует ее яд, как сердце отравленного требует внеочередного вздоха, как ноги его меняют точку опоры и как, наконец, сладкая конвульсия удовлетворения заполняет лицо, видоизменяя линии морщин.

— Я не выражаюсь в смысле обиды, — ответил он, — но только вообще. Индивидуально. Вам же такая работа не профессия.

Яд подействовал. Стало ясно, что ему, рыжему, захотелось произнести много культурных слов. Не желая тратить времени, я плюнул на руки и взглянул на лопату. Он говорил долго. Яма была выкопана, нужно было установить столб, — он поддерживал его, пока я закапывал, и все продолжал говорить. Я понимал мало. Общий смысл был такой: Балайба темна и неразумна, а он, единственный человек, светлый и разумный, но ничего не может поделать.

Время от времени я говорил «конечно, конечно» — особенно в те минуты, когда переставал слушать. Установив столбы, я топором вырубил гнезда, прибил петли и навесил ворота. Восьмивинтовые шестисантиметровые петли я привез с собой. По дороге из Москвы в Балайбу мы три дня столярничали в Нижнем на постройке бараков и у меня остались петли.

— Спичка представляет собою также огонь, — все еще говорил Алексеев, — но войдите в положение означенного.

Работа кончилась. Я собрал инструмент и весело сказал рыжему:

— Одной спичкой можно город зажечь. От свечки Москва сгорела. Приходите вечером. Побеседуем. Василий Семенович спрашивал про вас.

Мы разошлись.

«Так, — думал я, — хорошо. У этого спичка. Все-таки легче!» — и рассказал об этом разговоре Василию.

— Я присматриваюсь до людей, — ответил мне Василий. — Есть тут подходящие. В деревне нужно оглядеться. Алексеев — это, конечно, хорошо. Его народ уважает. Только, кто его знает, Дмитрий? Опасно. Говорить он всегда охотник. А в деле он — неизвестный. Лакей, — понимаешь! Специальность вонючая, — Василий помолчал. Ход мыслей его был ясен, хотя и нелеп в данном случае. Безвыразительно и уныло он добавил: Социал-демократ.

Газетные образы настигали его.

Парламент. Вече

Вечером у нас состоялось первое собрание. Старик уехал в округ, или «в уезд», как говорили здесь до сих пор. Настасья прибрала комнату, мы распаковали свои сундучки и выложили на стол кой-какие книги. Еще никого не было, а Василий уже настежь раскрыл окно, предчувствуя духоту. Бледные керосиновые звезды заполнили раму, только одна из них горела полярным электрическим светом, как столица. Настасья в сенях зажгла огонь и внесла его в комнату. Керосиновая лампа коптила, с одного боку поднимая к потолку маленький черный смерч.

Пришли два бапайбинских комсомольца — Дыромол и Пушкин. Оба они, здоровые, чубатые, как казаки, имели вид неожиданно задумчивый, держались все время вместе и выражением своего молчания очень походили на Василия. Затем пришел Алексеев. На нем была та же изодранная душегрейка. Пуговицу он носил как медаль. Пришел председатель Горлов, бывший рабочий, больной туберкулезом. Жалкая мшистая борода росла на его желтой шее и кой-где на щеках. Глаза, слишком голубые для взрослого человека, — не младенца и не старика, — смотрели на нас внимательно и понимающе. Вспоминая сейчас его лицо и взгляд, я думаю, что в тот день он был похож на Иисуса Христа, изведавшего тяжести заводской и мужицкой работы, на застыдившегося туберкулезного бога. Говорят, до болезни он был совсем другим, и даже борода росла иначе. Тогда, очевидно, на Христа он не походил. Вместе с ним пришли братья Савельевы, Юркин, Шопотков и Васильев — беднота и голь, собранная им по нашей просьбе. В разное время пришли хозяева Антипов и Бабушкин. С недоверием глядя на общество, собравшееся у нас, они сели вместе. Всех пришедших я знал немного и с удивлением наблюдал, как до разговоров еще образовывались слои и пласты балайбинского парламента. Отдельно пришел Платон Ильич Михайлов — крепкий хозяин. Его никто не звал. Братья Савельевы оба сразу уступили ему свои места.

— Сиди, сиди! Ты старшей моего! — сказал он и сел в углу, рядом с Настасьей.

Газетные слова стали обрастать житейской плотью, это явление повторялось и позже — во всех городах, на всех работах.

— Что ж, рассказывай! — обратился Горлов к Василию.

— Давай! — ответил Василий, хлопнул меня по спине, и вместе мы подошли к столу.

— Вот! Дмитрий имеет вам рассказать про положение земли и также все прочее, — сказал он и еще раз хлопнул меня по спине.

Я оглянулся. Что говорить? Мужики сидели тихо, глядя в разные стороны. Кроме Горлова — председателя — и Платона Ильича Михайлова, никто не смотрел на меня. Эти же смотрели сосредоточенно, как судьи.

— Что говорить? — спросил я у Василия.

— Все, — ответил он, — с самого-то начала.

— С Адама, — подсказал комсомолец Дыромол.

— Добре! — сказал я. — Начнем сначала.

Настасья сидела в углу под лампадой. Лампада мерцала едва-едва, как дальняя звезда. Образ слабо просвечивал — виднелись белые курчавые облака. И мне вдруг захотелось рассказать всем этим людям сначала, что в октябре месяце 1917 года произошла революция, что солдаты и матросы окружили петербургский Зимний дворец, где прятались министры, и с боем взяли власть в свои руки, что по дворцу из орудий стреляла «Аврора», что «аврора» по-латыни значит «заря». А что такое заря, все они знали хорошо. Рассказать, что вот уже двенадцать лет подряд…

С Адама

— Товарищи! — сказал я. — Давайте рассмотрим вашу жизнь. Вы сеете хлеб, следите за погодой, собираете хлеб, платите налог, едите, спите, бабы рожают, вы им помогаете, — и все благополучно. Так?

— Нет, — ответил младший Савельев, — не все благополучно. Налог большой.

— Хорошо! — принял я его ответ. — Охотно верю, что налог большой. Ну, а если я уменьшу налог? Такой я начальник, примерно, что могу уменьшить — и уменьшу. Тогда — все благополучно?

Народ молчал.

— Все благополучно? — спросил я в упор у Савельева-младшего.

Он замялся, посмотрел на людей и ответил:

— У кого все благополучно, у кого не все. Это — смотря по хозяйству.

— Вот если ты не будешь отдавать налогу? Совсем освобожу тебя? Тогда ничего тебе больше не нужно?

— А я и так не отдаю, — весело ответил Савельев-младший. — У меня и лошади отроду не было. Я кругом сирота.

Он так легко, так свободно сказал это, что все рассмеялись.

— А если ты не обложен, чего ж тебе плакаться, что налог большой? — спросил я.

— Я за людей, — ответил Савельев.

Бедняков я знал и поэтому, обращаясь поочередно к Шопоткову, к Юркину, к старшему Савельеву, к комсомольцам, стал спрашивать:

— На тебя налогу много? На тебя — много? На тебя? На тебя?

Все они батрачили, ходили «в уезд», в Вологду, бились за хлеб, и на налог у них обиды не было.

— Позвольте мне слово сказать, — встал Алексеев, приложив согнутую руку пальцами к груди.

Он хотел противоречить. У него было небольшое, плохо поставленное хозяйство, и налог действительно ложился на него, как проклятие. Ему слова тогда нельзя было давать. Я обратился к Платону Ильичу Михайлову — ненавидимому от века, но от века спокойному — и сказал ему, хоть он все время молчал и не двигался:

— Вы что-то хотели сказать? Пожалуйста.

Все притихли, чувствуя маневр. Михайлов усмехнулся и встал.

Михайлов сказал, что стесняться нечего — все тут равные; все, кроме приезжих, — крестьяне: жить стало трудно при таких налогах, заготовках — хоть с голоду помирай. Он за этот год стал бедняком, хотя Богему помогал, земля помогала, солнце помогало, все помогали, — а ничего нет.

— Платон Ильич Михайлов, — как на перекличке, полностью сказал Василий со своего места, — значит, из-за той заготовки вы голодать должны?

— Голодать должен, Василий! — со страстью ответил Михайлов.

— Боже мой! — Василий встал, сочувственно мотая головой, и вдруг крикнул: — Настасья! Отрежь Платон Ильичу кусок хлеба. Отрежь, милая. И солью посыпь для сладости. Жаль человека! — обратился он ко всем и, сильно выпятив нижнюю губу, еще несколько раз мотнул головой и сел.

Тут только народ и начал по-настоящему безмолвствовать. Я посмотрел, как радостно и трусливо молчат мужики, как, оскорбленно закрыв глаза, молчит Михайлов, через ноздри выпуская бурлящую душу, и понял, что сила сейчас у нас, потому что мы можем не молчать.

— Говорите, — обратился я после этого к Алексееву. — Вы просили слово, насчет тяжестей жизни.

— Нет, — ответил Алексеев, — не требуется, отменяется, — он гладил ладонью свой ватник, и золотая пуговица то всплывала, то скрывалась.

— Тогда я скажу, — встал Василий, и злость зажгла его пафосом братства и беспамятства. — Слушайте, вы, Пушкин, Дыромол, и вы, братья Савельевы, и ты, Юркин, Антипов, и ты, Алексеев, и все, кто тут есть и кого здесь нету из бедняков, батраков и трудящихся мужиков: не знаете вы того, что сейчас главнее всего в России! Не налог на мужика! Такого налогу нет. Вот Юркин не платит, а Михайлов платит. А предложите им меняться. Юркин, может, и захочет, чтоб Михайлов отдал ему дом, лошадей, инвентарь, хозяйство и все такое, и выгоднее ему будет налог платить, чем у того же Михайлова огород копать и хлеба досыта не есть. А Платон Ильич Михайлов разве захочет? Товарищи! — крикнул он. — Мы были до сих пор нищими, потому что мы работали на других и потому что мы не умели работать на себя. Земля наша плохо рожала, коровы плохо доились, вода плохо пользовалась. Мы можем стать богаче — и не в одиночку, как Михайлов: один за счет целой деревни, — а все-все вместе можем стать богаче.

За ним вскочил я и, потрясая «Политграмотой», как сборником агрономических рецептов и секретов, закричал:

— Земля может давать в пять раз больше, коровы могут давать в пять раз больше. Работа может быть во много раз легче и верней. Давайте только!

Все это были простейшие и, я думал, новые слова.

Занесенные на бумагу, они теряют свое первородство и становятся знакомыми. В тот год такие слова говорили десятки тысяч людей.

Конечно, слово «Альдебаран» прекрасней. Но это имя звезды. А мы унавоживаем землю.

Уговор помнишь?

Таким образом начали мы с Василием Семеновичем оправдывать свое условие, о чем мы говорили на бульваре той влажной ночью и потом снова, возвращаясь со службы, пешком — по России, осенью. Мы курили тогда плохой, смешанный с хмелем табак, мы бросали короткие зелено-желтые окурки на проселки, укатанные ветром и пылью, и говорили о силе, которую необходимо внести во все, прежде всего — в дикое хозяйство.

— Вдвоем, не вдвоем, а всем базаром и шуметь весело, — кричал Василий и, нагнувшись, бросал случайной веткой в случайного воробья. Сильно брошенная ветка свистела, как пуля. Воробей уходил в воздух и сразу садился.

Откуда я взялся?

В Днепропетровске есть часть города под названием Чечелевка. Район примыкает к огромным металлургическим заводам имени Ленина и Петровского и является как бы рабочим поселком этого бывшего «Брянского завода». Солнце, если смотреть из города, закатывается именно на Чечелевке, но зарево заката не потухает до утра. Это объясняется тем, что зарево заката трансформируется там в самое обычное зарево от бессемеровских, мартеновских и доменных печей.

Под небом с этим неувядающим закатом я прожил всю свою жизнь.

Собственно, вру. Жизни я не прожил, прошу прощения. Вышеуказанная только начинается! Только еще начинается!

Но двадцать два года я все-таки прожил в этом городе.

Не все из этих лет нужно вспоминать, не все и хочется вспоминать.

Мать моя занималась шитьем. Я просыпался утром, чтоб пойти в училище — она шила; я приходил — она шила; я играл под окном с мальчиками и видел ее в окне — она шила. Стекло блестело — и мать в окне, я помню, как рисунок на глянцевой бумаге. Все остальные изображения, которые восстанавливает моя память, отпечатываются не на глянцевой. Я мог проснуться ночью — мама все шила. Иногда я возвращался из училища раньше времени: из-за каких-нибудь выдающихся событий у нас отменяли уроки — например, приезжал министр, начиналась эпидемия скарлатины, умирал губернатор, мороз переходил норму и на каланче вывешивали флаг, — мать шила.

Она умерла, когда мне исполнилось двенадцать лет. У меня осталась комната, кровать, стол, три стула, сундучок. Училище я оставил. У дяди моего Зямы Новинкера было девять детей, и он сам говорил, что «они плодятся, как еврейское горе». К себе меня дядя не взял, я остался жить в той же комнате. Дядя Зяма следил за мной, приходил ко мне первое время часто. Он называл себя «опекуном». От его опеки через короткое время в моем сундучке не осталось ничего, зато я получил службу на фабрике лопат. Фабрика называлась «Шла» и помещалась на Петербургской улице. Что такое «Шла», я уже забыл, но хорошо помню, как начал работать в кузнице, как рабочие меня дразнили «мапоподцувало», а мальчики во дворе, на Чечелевке, — «арапой». Они думали, что слово «арап» женского рода.

— Арапа! Арапа!

Я приобрел квалификацию в годы революции, когда закрывались одни заводы и открывались другие, когда менялись специальности, техника, цели, власти, названия, дни отдыха и дни работ.

В 1921 году, во время невероятного голода, тот же Залман Львович Новинкер, мой дядя, надоумил меня обратиться в американское благотворительное общество АРА с просьбой о помощи, на том основании, что где-то в Америке существует брат моей матери — Лев Исаакович Шуман, по профессии сапожник.

Тогда я, как и многие, занимался изготовлением зажигалок. На екатеринославском базаре этих зажигалок продавалось несметное количество.

— Было чем зажечь мировой пожар, — говорил тот же Новинкер.

Я украл в мастерской, где работал в последний раз, тиски, несколько молотков, несколько напильников, зубило, плоскогубцы, паяльник и открыл у себя на дому зажигалочную мастерскую.

Но зажигалки не продавались. Тогда я думал, что мне просто не везет. Но теперь мне ясно. Это было вроде нынешнего мирового кризиса: перепроизводство зажигалок, отсутствие рынков. Смешно! Прежние мальчики начинали понимать законы конкуренции, кризисов, торговых отношений, исходя из примера торговли квасника на углу улицы. Теперь мы понимаем собственные свои затруднения с какими-нибудь зажигалками, исходя из понятного нам кризиса мирового капиталистического хозяйства.

Мы живем в других масштабах. Эти масштабы больше нас, иногда больше наших сил. В этих случаях мы надрываемся.

Но зажигалки не продавались. Я замерзал на Озерном базаре, вокруг меня толпились люди. Мы все хотели есть. Немногочисленные сытые ходили среди нас, щупали наши товары, щупали наши надежды и уходили, ничего не купив. Это, правда, не очень похоже на кризис нью-йоркской биржи, но это тоже грустно.

Я никогда не пользовался своими зажигалками. Мне нечего было разжигать: табаку не было, дров не было, керосину не было. И хлеба не было (хоть его не зажигают, но он для меня связан с зажигалками).

Пришлось пойти в АРА.

Белая, вымытая лестница открылась передо мной. Беднота, уже получившая повестки, ждала очереди на улице, и в так называемом чистом воздухе смрада было больше, чем здесь, в помещении. Секретарь отделения, мистер Ферри, принял меня. Я знал имя, отчество, фамилию и даже профессию моего дяди. Это оказалось вполне достаточно. Мне объяснили: дадут объявление в американских газетах, а дядя, если он найдется, это объявление окупит.

— Сколько времени должно пройти? — спросил я.

— Месяца три, четыре.

— Но мне хочется есть сегодня. И вчера еще. И позавчера.

— Всем хочется есть! — Ферри показал рукой на улицу.

Почему он не показал на своих соотечественников — они сидели в соседней комнате? Почему?

Через полгода пришло письмо и типовая стандартная посылка. В письме дядя писал, что он уже двадцать лет не сапожник, а фабрикант обуви, что он жалеет о смерти моей матери и помогает, чем может. С письмом он прислал фотографию толстого лысого человека и двух девушек в коротких белых платьях. Все они стояли около автомобиля. Бумага была блестящая, и карточка походила на вырванную из витрины кинематографа.

Недавно я видел в журнале на заглавном листе иллюстрацию. Вид на нью-йоркскую гавань — огромные кубы домов и бесчисленные квадраты окон, пароходы, статуя Свободы, про которую Бернард Шоу сказал, что это самое ироническое произведение искусства, вид на гавань, запив, океан, — вид на мировой город, и под иллюстрацией надпись: «Америка». Это, конечно, неправда. Чтоб показать Америку, надо поместить фотографию, присланную мне дядей: автомобиль, толстый человек, две кудрявых девушки, самодовольство, — Америка.

Посылку я съел, но дядю не поблагодарил и больше о нем не вспоминал.

Голодные дни миновали. Открылись предприятия. Я поступил на работу. За год до призыва тот же дядя мой, Зяма Новинкер, уговорил меня уступить свою комнату его дочке Любе. Она вышла замуж за молодого инженера — робкого и молчаливого человека, оторванного от жизни, похожего на юного раввина, вчера только оставившего ешибот. Дядя руководил им. Попутно он руководил мною.

— Зачем тебе отдельная комната? — говорил он.

Едва он начал, мне стало понятно, что от комнаты придется отказаться. Опытные люди с первой фразы покупали у него раньше швейные машины компании «Зингер», а теперь — в вагоне поезда — открытки в пользу МОПРа и Красного Креста. Дядя никогда не блистал убедительными доводами, но начинал уговаривать сразу, с расчетом на несколько часов, и этот спокойный расчет убивает жертву на первой фразе.

— Зачем тебе отдельная комната? Поговорим.

— Хорошо, — поспешил я его перебить. — Мне не нужна. Я уступлю. Кому, дядя?

— Любе, — ответил он. — Моей Любе. У тебя — это грязь. У тебя — это сарай. Она сделает из нее куклу.

Я выделяю случай с переменой комнаты из ряда других случаев своей молодости, потому что из-за него я столкнулся с мудрейшим своим наставником, портным Осипом Фальком. Дядя нашел мне угол у него в мастерской.

Портной Фальк, седой и немного светло-рыжий старик с вихрастой растрепанной бородой, высокий, худой, длиннорукий, костяк человека, не наживший мяса за всю свою жизнь, — встретил меня молча. Я распределил свои вещи на кушетку, под кушетку, на столик, предназначенный мне, на гвоздь, торчащий над моей будущей постелью, и стал смотреть, как работает мой сосед и квартирохозяин.

Он кроил.

Солдатское сукно, исчерченное мелом и разрезанное, вернуло мне мир геометрии (я занимался тогда на рабфаке, сдавал геометрию, и мне часто снилось, что на небе вместо звезд плавают треугольники, квадраты, круги, сталкиваются или дробятся, как микробы, и образуют новые и новые фигуры и миры). Портной резал солдатское сукно на совершенно непонятные мне, почти отвлеченные фигуры. Каждый раз, отрезав кусок, он отходил в сторону и смотрел на сделанное внимательно и насмешливо, как первый художник на мироздание. Можно было подумать, что он философствует над каждой линией, над каждым углом и окружностью. Может быть так, с ножницами в руках, по-портновски, создавали классическую геометрию в Элладе. Смешно! Вдруг мне показалось, что я увидел знакомую фигуру.

— Пифагор! Пифагоровы штаны! — сказал я.

Старик Осип Фальк посмотрел на меня внимательно, улыбнулся сочувственно, как будто я открыл его секрет, и сказал мне ласково, как сыну:

— Да, да. Брюки.

Смешно, смешно мы изучали науку! Но геометрию я почти забыл, а науку злости, преподанную мне Фальком, я ношу в своем сознании наготове, рядом с аптечкой практических навыков, среди отложений житейского насущного ума.

Портной первым научил меня называть людей чужого класса: «они». Он ненавидел «их».

— Ты хочешь есть? Попроси у «них». Ты устал? Поблагодари «их». Ты не понял чего-то в своей книге? Справься у «них»!

Говоря о «них», он указывал наверх. К небесам это не имеет никакого отношения. Они жили всегда под небесами, но над ним. Они — в верхних этажах, он — в подвале.

Зараженный его злобой, я иначе понимал все, что говорилось на заводе, писалось в газетах, объяснялось революцией. Из этой злобы я нашел выход во все человеческие чувства, но передать его моему старику-учителю, портному Осипу Фальку, мне не удалось. С детства он вынашивал свою отрешенность и одиночество, и никак нельзя было втянуть его в наш молодой и шумный лес коллективизма.

— Произрастайте! — говорил он. — Произрастайте, молодые люди! «Они» будут рады. «Они» выпьют ваши слезы и скажут: «Бойрэ при хагофэн».

Это из еврейской молитвы, благословляющей вино: благодарят Создавшего плоды винограда.

— Нет, месье Фальк! Нет! — отвечал я. — «Их» кровь уже свертывается. «Им» приходит конец.

Я рассказывал ему о чудесах пролетарской революции и о том, куда ведет она. Он слушал внимательно, не перебивал меня, а когда я останавливался, ожидая ответа, он говорил:

— Все это хорошо! Но я не верю в Бога.

Что касается людей, то о них он даже не говорил.

Непонятно, почему он читал газеты — долго, шепотом, вслух, как молитвы?

Дорогой, дорогой старик! Зачем в продолжение шестидесяти лет он тратил свои силы только на мысли? Почему он не стал знаменитым портным, не изобрел безопасного кармана или какой-нибудь моды? Почему он не ограбил богача, не украл красавицу, не пошел в армию трудящихся? Почему он только думал?

Задумавшись, он жевал свой коленкоровый портновский метр.

Это была точная машина самоуглубления. Чем дольше продолжалось раздумье, тем больше он сжевывал. Можно было определить, на сколько сантиметров задумался старик. Иногда глаза его становились голубыми-голубыми, он останавливал иголку, и у жующих старческих губ я видел цифру «22». Цифры выше я не видел. Это он думал о смерти.

Двадцать два сантиметра.

Нет, нет! Друзья, сверстники, товарищи! Оставим старикам «22 сантиметра»! А мы давайте — в ряды рискующих, в ряды ученых и мореплавателей, бросающих бесконечный лот познания в глубины океанов и лет. Чего стесняться! Поэзия так поэзия! Любопытство так любопытство! Мы — молоды. Это оправдывает все.

Я окончил рабфак. Поступил сначала в один, потом в другой институт, потом бросил, пошел снова на производство, потом поступил в Красную армию, расстался со стариком, со своим городом, встретил Василия Холмогорова и начал жизнь, продолжаю которую сейчас и надеюсь продолжать до последней страницы.

После демобилизации в полк на мое имя пришло письмо. Там знали, что я ушел с Холмогоровым и переадресовали письмо в деревню. Я получил его в Балайбе на следующий день после организации колхоза. По предложению Василия колхоз был назван «Справедливый путь марксизма».

А вот и письмо, — оно написано по-русски и по-еврейски, на трех страницах, вырванных из тетради:

«Дорогой Митя!

Мы, слава Богу, здоровы, если тебя это интересует. Как-таки так не написать ни разу письма? Дядька может умереть, может сказиться, может уехать в Америку — тебе все равно. Есть пословица: отрезанный ломоть не укусишь. Но Бог с тобой! Молодые люди, что с них требовать! Мы все-таки очень тебя любим и очень интересуемся узнать о твоем здоровье. Что ты собираешься делать после военной службы? Не женился ли ты? Какой у тебя пост? Одним словом — что и как?

Не стесняйся — и пиши.

Ты уже, наверное, комсомолец или партиец? А? Будь себе на здоровье кем хочешь, мы в идеи не вмешиваемся. Но нужно тебе написать, что, может быть, следует не торопиться с идеями, так как есть новости.

Читай внимательно.

От дядьки твоего Льва Исааковича Шумана из Нью-Йорка приехал человек, который интересовался тебя видеть. Он попал сначала на квартиру к этому сумасшедшему портному Фальку. Ты представляешь себе эту пару? Твой Фальк — и американец в хорошем костюме, в хорошей шляпе, одетый как человек?!

— Где Митя? — спрашивает американец.

— Он на службе.

— Где — на службе?

— В Красной армии.

— В какой Красной армии?

— Что значит — в какой? В военной Красной армии.

— Может быть вы знаете адрес этой армии? — спрашивает американец.

Ну, Фальк ему ответил. Ты представляешь себе этот ответ? Во-первых, он сказал, что он не адресный стол, во-вторых, что адрес Красной армии у них, за границей, знают больше, чем это полагается для вежливых соседей, и в-третьих, что он просит не морочить ему голову и не морочить себе голову, а ехать обратно домой и передать там, кому полагается, чтоб они не интересовались адресами Красной армии.

И ты знаешь, как этот сумасшедший паршивец закончил свою речь? Послушай. Он встал, поднял руку, как учитель, и выпустил из беззубого рта птичку:

— Пусть они не интересуются, какой адрес у Красной армии, и пусть они сидят, и пусть не рыпаются, чтоб не вышло, как с теми китайцами!

После этого он протянул несчастному американцу свою костлявую руку и сказал:

— Примите, господин американец, мои искренние уверения в совершенном к вам почтении, остаюсь портной Осип Фальк.

Как тебе нравится этот министр?

Это еще ничего, что министр. Это бывает с людьми. Простого министра можно посадить в сумасшедший дом. Но как тебе нравится, что этот старый портач, латачник, стал на старости лет большевиком?

Портной Осип Фальк, этот высокий, аж горбатый нищий, этот смирный нищий, принял на шестидесятом году жизни большевистскую идею!

Он прав, этот американец, — ей-богу, прав, когда спрашивает: „Куда идет Европа?“

Он прав! Я тоже не знаю, куда идет Европа!

Хорошо, что мне удалось поймать этого человека и узнать у него все, что можно. Твой дядя Лев Исаакович Шуман хочет выписать тебя в Нью-Йорк. Этот господин — так себе путешественник, любитель — взялся тебя разыскать.

— Доброе дело, — говорит он, — нужно делать, как всякое дело, — по-деловому: взялся, наметил цель — и пошел, до победного конца. Я его найду, этого молодого человека, — говорит он про тебя, — вручу ему шифскарту и доставлю в Нью-Йорк.

Ты понимаешь, конечно, что меня это заинтересовало.

— Послушайте, — говорю я, — чего вам приспичил этот именно молодой человек? Что, у его дядьки нет больше наследников?

— Нет, — отвечает он, — наследников хватает. Сколько угодно! Больше, чем надо! Наследство он ему не собирается оставлять. Вы, — говорит, — бросьте эти французские романы. Мистер Шуман хочет сделать доброе дело — это раз, а если племянник окажется толковым, то он может получить место управляющего в одном из дядькиных магазинов.

Понимаешь? Я ему ответил, что ты не только толковый, что ты — талант, что ты — золото самоварное. Чего не скажешь ради родственника?

Все это ты обдумай. Не делай глупостей. Шифскарты на улице не валяются и должности заведующих магазином тоже не валяются, и Америка тоже. Там, говорят, хлеб — без карточек, и обеды — без очереди, и можно купить какие угодно туфли — без талонов. Говорят… Я не ручаюсь. Социализма там, конечно, нет. Ты может быть коммунист, так не думай, что я, не дай Бог, контрреволюционер и советую тебе поехать к капиталистам в Америку. Я предупреждаю тебя. Социализма там нет. Чего нет, того нет. Ты все это обдумай. Только думай мозгами, а не сиденьем. Американец — упора. Он поехал тебя искать, и ты скоро можешь иметь его гостем. Адрес ему я, конечно, дал. Это ж не секрет. Мы все тебя целуем, завидуем тебе, но ничего не рискуем советовать. Каждый живет своим умом. А у кого ума нет, тому, конечно, хуже.

Еще раз целую. Твой преданный друг и дядя Зяма Новинкер».

Память — на службу!

И не знаю я, и не ведаю,

Как назвать тебя, как прикликати?

Много цветиков во чистом поле,

Много звезд горит по поднебесью.

А назвать-то их нет умения,

Сосчитать-то их нету силушки.

Полюбив тебя, я не спрашивал,

Не разглядывал, не распытывал.

Эти стихи я заучил в школе много лет тому назад. Стихи мы заучивали механически, — большего от нас не требовали, и в складках памяти, смехотворных, как лавка старьевщика, эти строки лежат, неизвестно зачем, долгие годы, рядом с мальчиком, которому и больно и смешно, рядом с весной, когда выставляется первая рама, в этом же отделе памяти, где огонек, потухший в селе за рекою, где «Бейте в площади бунтов топот» Маяковского, где «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Бориса Пастернака, где горластая песня про то, что «как один умрем в борьбе за это».

Страшны склады памяти, не проветренные ни революцией, ни болезнями, ни путешествиями, ни зачеркиваниями и начинаниями сначала. Страшны склады памяти — отдел стихов, отдел цифр, отдел улиц, отдел друзей, отдел девушек, отдел первых ощущений детства, отдел музыки, лейтмотивов знаменитых фраз, — не заблудись, товарищ! Воспоминания не убегут — их нечего жалеть. Не тревожь памяти, не путай себя, успеется! Действуй, работай! Живи!

И не знаю я, и не ведаю.

Как назвать тебя, как прикликати…

Как из-под спуда воспоминаний выползли эти строки? Не знаю. Не могу знать.

Дело было в Бапайбе, часов этак в шесть-семь вечера. Я ходил в полях по узкой меже, среди нескошенной еще бледно-золотой ржи. Тихий ветер поглаживал и расчесывал ее осторожно, как мать, и она шелестела. Солнце становилось красным и занимало полнеба. На красном его фоне был виден дальний сосновый лесок — синий, темно-синий, как надвигающаяся ночь. Со всех сторон меня окружали просторы — отдыхающие, засеянные гречихой и клевером поля, чуть поднятые над землей крыши Ба-лайбы, и прежде всего — воздухи, свободные, влекущие, на все стороны широкие воздухи, от которых дышится во всю силу и руки поднимаются, как птичьи крылья, и хлопаются, и обнимают необъятное, то есть весь рабочий кусок планеты, весь братский социалистический мир, Советский Союз, Россию. И тогда я вспомнил:

Полюбив тебя, я не спрашивал,

Не разглядывал, не распытывал…

Почему вдруг? У меня никогда не было чувства родины, и я никогда не понимал этих глупых стилизованных стихов.

— Чего по полям шатаешься? — Василий поджидал меня у проселка. — Ходит, все одно как пророк или же лунатик.

— Просторы какие, Вася! — сказал я. — Красота!

— Неорганизованная красота, — ответил он. — Смотри, целина какая! Разве бывает в жизни, чтоб красота и чтоб целость? От такой красоты детей не случается. Это неправильная красота.

— Чем же ее поднять? Орудий нет, людей нет, семян тоже.

— Орудия будут, — ответил Василий так уверенно и хладнокровно, как будто знал, что вот уже везут их со станции в Балайбу. Когда же я удивленно поднял на него глаза, он повторил: — Орудия будут. Ежели мы их сделаем.

Тогда вдруг, не к месту, я вынул из кармана письмо дяди моего Зямы Новинкера и, помяв его в руках, как деньги, с которыми расстаешься, показал Василию.

— Почитай.

Он стал спиной к солнцу и принялся за чтение. Он читал медленно, как тяжелодум, и по лицу, до тех пор пока он не закончил, нельзя было узнать, что думает он по поводу прочитанного. Лицо заявляло — «я читаю» — и больше ничего. Я заглядывал в письмо, быстро читал еврейские фразы и переводил.

Стоя возле него, я смотрел на красное небо, на просторы, на рожь, слушал, как шелестела она и как молчали просторы.

Василий закончил чтение.

— Что ж! — сказал он. — Вполне понятно. Пошли этого американца ко всем чертям!

Как просто! Как исключительно по-дружески, по-большевистски просто! А ведь если б мне дали почитать такое письмо, я бы сказал: «Что ж! Как знаешь!..» А потом ехидно бы предположил: «Может быть, ты тоже хочешь в Америку? Что ж!..»

— Боюсь, Вася! — сказал я. — Боюсь, что явится американец сюда. Вот будет скандал!

— Никакого скандала. Попросим его — и все.

И, как старый друг мой Осип Фальк, второй мой друг, товарищ и спутник, поднял руку и сказал: — Господин американец, выкидансэ колбасэ из Балайбы, или же, выражаясь вернее, со «Справедливого пути марксизма». Примите, господин американец, мои уверения в совершенном восхищении, — Василий Семенович Холмогоров.

Я хохотал. Природа свернулась, стихи забылись, и ко всему, что обнимал глаз, захотелось приложить дело.

Мои земледельческие лекции

Каждый вечер общество собиралось в избе, бывшей Платона Ильича Михайлова. Колхозники первое время с большой охотой ходили на всякие собрания, в одиночку им было не по себе: и боязно, и непривычно, — что ни делали, все казалось ненужным. Как-то по-другому, казалось, нужно и жить, и есть, и хлеб молотить, а как — никто не знал. На собраниях, в тесноте все становилось понятней. Вопросы исчезали, чтобы появиться завтра поутру, когда проснешься, войдешь в сарай и голодная лошадь заржет тебе навстречу.

С птичьего полета все прекрасней! С поезда, с аэроплана, с горы — откуда угодно — видно, как изменилась панорама полей. Не заплатанное арестантское платье из разных лоскутков, а огромная скатерть, та самая сказочная, которой накрыт стол для всех бедняков мира. Пир на весь мир! По усам текло, а в рот не попало!

Я много читал и должен был рассказать все, что знаю о сельскохозяйственных орудиях, прежде всего о тракторе, о комбайне.

Крестьяне слушали меня внимательно, и я находил простые цельные слова.

Теперь я их растерял. Страшно читать детскую книжку взрослым, а массовую брошюру — ученым. Поэтому теперь голая и сочная правда гуляет у меня в литературном платье. Меня тормошит интеллигентный призрак признания, надоедливый, как Залман Новинкер.

Трактор

С детства, с первой географической книжки, мы храним воспоминание о бедном китайце, у которого мало земли в своей стране. И вот китаец обрабатывает крошечное поле, обрабатывает пальцем — выковыряет дырочку, опустит туда рисовое зерно, засыпет, и снова выковыряет дырочку, опустит зерно, и опять. Ползает несчастный китаец по лицу своей земли и долбит и ковыряет ее пальцем.

Это, очевидно, неправда. Надо полагать, что китайцы лучше относятся и к своей земле, и к своим указательным перстам. Хотя общественная мотыга, то есть попросту плохо приспособленная палка, в смысле своей технической мощности мало чем отличается от вышеуказанного желтого пальца.

Нам жалко китайца, потому что он беден и потому что он так нерационально тратит свои силы, прекраснейшие человеческие силы, о которых мы такого хорошего мнения. И нам немного стыдно, что вот сильный, здоровый, жадный к жизни человек рабски относится к своим богам и начальникам, ползает перед ними и перед природой.

Пальцем Россию не исковыряешь. Может быть, поэтому в стране, которая была до сих пор аграрной, освоено только восемь процентов всей площади, возможной к освоению культурными методами. Эта меньше, чем двенадцатая часть той земли, которую можно освоить. Пальцем Россию не исковыряешь! Но немного лучше пальца деревянная соха, однолемешный плуг и тяга в одну чахлую лошадиную силу.

Освоена меньше, чем двенадцатая часть земли из возможной к освоению! Для того, чтобы понять весь вопиющий смысл этой цифры, вообразите какой-нибудь знакомый вам небольшой сад. Вы воспитаны в условиях личного хозяйства, и вам будет так легче понять. Вообразите свой сад. Внушительный забор с колючей проволокой ограждает его. Яблони растут у калитки. Вы помните белые цветы яблони? А как пахнут они! Помните? И вот вообразите, что три яблони у калитки растут, действительно растут, а всего остального нет. За яблонями, во весь сад, вплоть до забора, разросся чертополох и крапива, или затвердевшая земля лысеет окаменевшей своей поверхностью, или поваленное дерево гниет и пахнет осенью посреди лета, и невыкорчеванный пенек торчит — черный, обломанный, как забытая могила. Помните, что это? Это цифра. Это меньше чем двенадцатая часть вашего сада освоена и цветет.

Обработать почву — значит подготовить ее к пахоте, запахать и обработать для посева. Для всего этого нужна тяговая сила — лошади, волы, верблюды. Трактор прежде всего заменяет живую тяговую силу. Силы трактора во много раз дешевле того, что забирала у хозяйства живая тяга.

Как же используют огромную силу трактора при обработке земли? Ясно, что если, примерно, однолемешный плуг будет тянуть не одна лошадь, а десять лошадей, то хозяйство потеряет на лошадях значительно больше, чем выгадает от улучшения тяги. Стало быть, существует вопрос о наиболее полном использовании тяговой силы. Для этого делают по возможности широким захват рабочих механизмов, прицепляемых к трактору.

Я издеваюсь над тобой, читатель! Краткие сведения о тракторе и комбайне можно прочесть и в популярной брошюрке, стоимостью в пять копеек. Но меня не смущает цена брошюрки. В пятикопеечной книжке я прочел впервые и о том, как устроен мир, и о том, что нужно для общего счастья. Несмотря на дешевую цену и популярность издания, мне пришлось видеть, как ту же мысль под Киевом доказывали шестьдесят два трехдюймовых орудия — решительно, бодро и без комментариев.

Мне страшно, что все заставки, виньетки и шмуцтитулы в книгах и журналах компонуются из живописных тракторов и тракторят, что тракторы мелькают, как стихотворные строки в индустриальных кинокартинах, что трактор, как слово, как звук пустой, употребляется все время, всюду и всюду и много становится штампом, надоевшим пустяком или скучнейшим наименованием среди бесчисленных цифр, а надо социально и технологически знать, что такое трактор.

Мне же к вопросу о тракторе хочется добавить небольшое разъяснение.

Вы помните?

Вол, с плугом на плечах, тащился на трудах,

А муха у него сидела на рогах.

Впоследствии эта дореформенная муха заявляла: «Мы пахали».

Помните?

В связи с коллективизацией подобные мухи, конечно, будут исчезать. Пока же мухи существуют. Но теперь пашут они не на рогах у вола, а где-нибудь на дифференциале трактора типа «интернационал 10–20».

Продолжение следует

На одно из этих заседаний пришел отец Василия.

Он был пьян, и помолодевшие глаза плескались среди морщин его собранного, уменьшенного старостью лица, как озера среди пустыни. Я рассказывал о тракторе, когда он вошел и остановился у стола, заслонив всех слушателей:

— Мути, бапамути воду, собака! — сказал он и сел на пол. — Васька тоже собака. Я помню.

Со дня организации колхоза каждый день он обещался избить меня и Василия. Пьяный, он был близок к этому. Но надо было сохранять спокойствие.

Я продолжал.

Комбайн

Достоуважаемые магистры, академики, бакалавры, доктора, профессора, доценты, а также прекрасные дамы, здесь находящиеся, — начал свою речь седобородый муж ученый, открывая всемирный конгресс в стенах всеевропейской академии. — Победоносное шествие исследующей, предвидящей и созидающей человеческой мысли продолжается. Еще один отрезок времени, еще один участок величавого пути науки пройден, и ученые люди, увенчанные лаврами и терниями, собрались в настоящее время здесь, чтоб рассказать миру о своих достижениях, ибо они принадлежат всему человечеству.

Передо мной сидел очень небольшой кусок человечества. Я видел бабу с ребенком — она безвыразительно смотрела на меня, выкатив унылые глаза русской богородицы, и придерживала свою правую — налитую, устойчивую — грудь. Прильнув к ней, ребенок сосал молоко, еле слышно чмокая. Я видел мужика Савельева-младшего с косой в руках. Окаменев, как на уездной фотографии, он смотрел на меня и слушал меня всеми силами. Я видел Настасью, тихую и пылающую, излучающую любовь. Я видел всю Балайбу.

— Достоуважаемые магистры, академики… Что ж, товарищи колхозники! Вам объяснять, как убирать хлеб, не надо. Вы это лучше всех профессоров знаете. Однако же давайте тут запишем, из чего состоит уборка.

Я показал пятерню и, помахав ею, как фокусник, загнул мизинец:

— Скашивание. Раз. Связывание хлеба в снопы. Два! — я загнул безымянный. — Складывание снопов в копны. Три! — я загнул средний. — Подвоз снопов к молотилке или же к тому месту, где молотят цепами. Четыре! — я загнул указательный. — Сама молотьба. Пять! — я загнул большой и поднял кулак, как часть ротфронта. — Теперь же, товарищи, ясно, что гораздо быстрее и выгоднее, если все эти пять действий, или же операций, сделает одна машина. Скашивает машина хлеб и тут же его обмолачивает. Такая составная, комбинированная машина и называется: комбайн. Комбайну в куцем личном хозяйстве делать нечего. Ему нужны обширные поля. Такие поля могут быть в двух случаях: или трудящиеся мужики соберутся артелью, сложат землю и сложат силы, или же вернутся помещики, землю отберут и на своем большом хозяйстве…

— Без глупостей! — сказал Василий. — Объясняй комбайн. Не касайся международной политики.

В это время вскочил Пушкин:

— А кто их пустит, интересно знать? Кто допустит, извините, — простое слово? Кто?

Как сила порожистых рек напрасно текла века за веками, не собранная лопастями гидротурбин, не существующая, а так просто — пейзаж, река, поток, время, — так сила злобы, сила жажды, сила жизни этих людей уходила в пустоту века за веками, словно звон колокольный, тающий в просторах.

Теперь эти силы собраны. Комбайн движется. В сборе одного урожая он блестит ножами и тарахтит барабанами молотилки — огромный танк завоевателей мира, социальный и технический, трудовой и придумывающий: коммунистический комбайн.

Я продолжал.

Продолжение следует

Было тише, чем в церкви. Мне казалось, что каждое слово мое доходило до сознания каждого балайбинского крестьянина.

— Эти машины будут у нас, — сказал Василий. — К весне будут.

Мужики глубоко вздыхали, молча смотрели на нас и не смотрели друг на друга.

Вдруг к столу подошел старик Холмогоров.

— Иди спать, отец, — сказал Василий.

— Постой, постой, — отец вытирал жаркий пот со лба и трезвел, выпрямляя спину.

Неожиданно, но резко он выпрямился и закричал:

— Люди! Еврея надо арестовать! — и схватил меня за руку.

Василий оттолкнул его. Он упал, сразу поднялся и снова закричал:

— Отцов бьют! Отцов!

Тогда к Василию подошел один из соседей и сказал тихо:

— Не трожь отца.

— Не трожь отца! — загудел кто-то в заднем ряду, и все зашумело.

— Не трожь!

— Отца не трожь!

— Отца!

Собрание зашевелилось, и жаркий ветер загулял по комнате, в ее шуме.

Я еще не отдышался после речи и не понимал всего, что происходит.

Когда все успокоилось, старик Холмогоров двумя руками стискивал мою худую руку у кисти, а его, полуобняв, оттягивал от меня председатель Горлов.

— За что ж его арестовывать? — спрашивал Горлов. — Объясни людям, психический старик.

— Обманывает народ машинами! — кричал старик. — Некрещеный человек путает мужиков. Пусть посидит, пока те машины приедут. Пусть сгниет на вечной каторге!

— Тебя кто поил? — покрывая все, закричал Василий. — Жена платоновская? Кулаки? Кто поил? — и, круша все и всех, разъяренный и страшный, он бросился на отца.

— Отца не трожь! Отца! — снова закричали в задних рядах, и передние ряды подались вперед, словно их давили сзади. Бросились на Василия, на старика, на меня, друг на друга, какой-то разряд бросил всех в эту свалку.

— Бей его трактором! Трактором! — выделялся голос, пискливый, как у скопца.

О варварстве

Любите ли вы превращения? Убежден, что любите. В погоне за превращениями ненасытное человеческое любопытство заполняет балаганы фокусников, стоит за спинами художников и толпами окружает маляров, превращающих серые заборы в голубоватые. Иной скептик знает все мировые законы, а глядишь, останавливается у окна, когда квартирная хозяйка выливает во двор черную воду из эмалированной миски и тряпкой моет миску у дождевой бочки. Он с увлечением смотрит на посудину, которая только что была рябой, в грязных полосах и крапинках, а вот уже стала белой, блестящей, эмалированной.

Между тем все сущее превращается — растет, сгибается, морщится, набухает, меняет цвета, голоса и запахи. Трудно, однако же, уследить за медлительными процессами природы. Оттого, может быть, мы и любим фокусников, у которых роза растет на глазах у почтеннейшей публики, а ребенок превращается в бородатого мужчину в три счета — эйн, цвей, дрей, — и заборы у маляров становятся другими, только проведешь мягкой кистью по грязному дереву, — между тем человек седеет незаметно, деревья покрываются почками постепенно, а явления эти достигают сознания сразу, настигают вдруг: проснешься как-нибудь, откроешь ставни, а на дворе весна, листья молодые, светло-зеленые и маленькие, — посмотришь в парикмахерской в зеркало, а ты уже совсем седой. Ты ли это? Ты! Пусть дома на столе стоит карточка, где ты в курточке сидишь с мамой в плетеном кресле и читаешь какой-то фотографический альбом. Ты ли там? Нет, не ты.

Если бы сейчас был вполне развернутый социализм и после трех-четырехчасовой работы можно было бы свободно искать свое призвание, я отдал бы свою жизнь наблюдению за медленностью природы. Я бы часами, днями, ночами сидел над стеклянной банкой и следил за тем, как какая-нибудь тварь растет, меняется и увядает. Сам бы линял, морщился и увядал за это время, но глаз бы не отрывал.

Рыжий Алексеев из Балайбы рассказывал мне, что он решил проследить, в какие дни растет его двенадцатилетний сын. Для этого он сделал зарубку на двери в рост мальчика и каждое утро подводил его к этой зарубке. Полгода мальчик не рос. Алексеев разозлился и бросил примерку. Месяца три спустя он вспомнил о ней и подвел сына к зарубке. По его словам, мерка поднялась сразу на четверть аршина. Думаю, у Алексеева произошла ошибка. Человек не останавливается на полгода. Однако оторваться хоть на время, для того чтоб увидеть превращение, очевидно, необходимо.

Это правило сохраняет свою силу и для социальных превращений — самых необычайных превращений из всех, какие я знаю.

Мы организовали колхоз «Справедливый путь марксизма». Много встретилось на нашем пути недоверия, робости, упрямства. Спустя некоторое, очень короткое время после организации мы покинули колхоз. Мы работали в разных местах Советского Союза, между тем над землей прошла зима, весна, лето. В колхозе засеяли все поля, подняли триста га целины, и, пока вырастал хлеб, пока он зрел и наполнялся, балайбинцы так изменились, что я, пожалуй, растерялся бы, если бы такое превращение увидел в один день, как у фокусника.

Все это написано здесь для того, чтоб никто не пугался дикости, может быть варварства, во всяком случае — прославленного истинно русского духа, который исходил из Балайбы в дни нашего пребывания там.

Надо помнить, что это первый период. Землю засевают — она черная, снимают хлеб — она золотая. Кто не знает, как много темноты, нищеты, зверства было и еще осталось в бывшей России, тот никогда не поймет, как много уже сделано в Советском Союзе и как много еще надо сделать.

Не обижайтесь за родину, когда здесь будут показывать ее варварство. Помните, что время идет. Его движение трудно увидеть. Но растут дети (пионеры, фабзайцы), всходят урожаи (хлопок и пшеница продвигаются на север), выпадают дожди (гниют телеги, прокладываются дороги, собирают автомобили), текут реки (вращаются турбины), — время идет, превращения происходят.

После бури

Я лежал на полу в той же избе. Темнота окружала меня. Я видел все предметы в комнате, но из-за темноты не понимал их. Постепенно я начал создавать из груды, высившейся в центре, образы сваленных скамеек. Я лепил их из темноты, и они становились все ясней и ясней. Такое именно состояние и называется — привыкать к темноте. Я привыкал.

Почему я лежал? Был ли я ранен, побит, смят, терял ли я хоть на минуту сознание? Нет, нет, нет. Стыдно сознаться: я был свален, мог подняться, но лежал, потому что меня охватила лень. Очевидно, она родилась из разочарования, из какой-то мелкой мысли, поразившей меня во время свалки. «Стоит ли вставать, суетиться, работать? — подсказывала эта мысль. — Меньше часа тому назад в этой самой комнате ты говорил перед притихшим собранием. Ты видел тракторы и комбайны, о которых говорил, и был уверен в их реальности».

Я лежал неподвижно и вспомнил свою речь. «Теперь ты понял, перед кем ты говорил?»

С каким наслаждением я смотрел на собрание, когда мне удавалось объяснить простейшими словами какой-нибудь предмет, обозначение которого, казалось, застыло в специальном термине. Как вдохновенно возникали у меня эти слова! Как облегчили они мою задачу! Простейший язык кажется законченнейшим языком, но он требует спокойствия. Поэтому мы и не находим его. Наши дети его введут, наши внуки привыкнут к нему, и они совсем не смогут понимать нас — нервных, заикающихся и, вместе с тем, произносящих триста слов в минуту. Наши мысли скачут, догоняя друг друга, каждой набегающей не терпится, и она заливает предыдущую, как волна волну, и есть люди — их называют «современными читателями», — которые уже привыкли и даже находят своеобразное утешение в этом неспокойствии.

Какие только глупости о внуках, о простоте языка, о нервности, о волнах, о чем угодно не возникают у человека, когда он лежит на полу — безвольный, всему покорный — и, как сонная свинья в навозе, барахтается в собственном безразличии.

Я лежал на полу в пустой избе, бывшей кулака Платонова. Но думал ли я обо всем этом тогда? Ведь так медленно из темноты лепились предметы. Ведь протекало время, ведь протекала обида на дикость Балайбы, на себя, на жар своих речей, на время, загнавшее меня в это положение? О чем же я думал? Трудно вспомнить. Скорей всего, ни о чем. Но многое я узнавал в эти минуты. И если бы тогда у меня спросили, знаю ли я страну, в которой строится социализм, я горько бы улыбнулся, заерзав на месте и тревожа синяки, и ответил бы:

— Знаю.

Так думал я в самом начале нашего путешествия. Теперь же, закончив его, исколесив всю страну, на этот же самый вопрос буду отвечать: «Нет, не знаю, не знаю». Все надо знать в движении. Знать розу — значит понимать, что сейчас она упругий бутон, но пройдет две недели — и она будет темнеющей по краям, роняющей лепестки старухой; пройдет еще год — и будет иное превращение.

Знать в движении нашу страну трудно. За год нашего путешествия многое изменилось до неузнаваемости. Хоть бросай свое ехидное перо и пиши оды! (Только боязнь, что и ода может получиться ехидной, удерживает меня от этого шага.) Нет, не знаю я нашей страны! Трудно мне вообразить результаты ее стремительного движения. Хорошо мчится она и несет меня с собою.

Долго я лежал на полу в избе, бывшей кулака Платонова. Мысли, которыми я заполняю сейчас рассказ об этом времени, совсем непохожи на то, что я думал тогда. Но ведь время текло! Ведь я лежал на полу, как дурной! Так не все ли равно, какие мысли будут вставлены в оправу того времени!

Я лежал неудобно. Лень мешала мне переменить положение. Правый бок ныл, и, выключив все из сознания, я слушал эту ноющую боль удовлетворенно, как только самый идеальный и законченный лентяй мира может слушать свое пищеварение.

Вдруг я услышал шорох, затем — неразборчивые шумы, и в соседней комнате зажгли спичку.

— Убили его? — услышал я голос, мне незнакомый.

«Вот меня идут убивать», — подумал я почему-то и две теплых волны крови отошли от живота к ногам и к голове. Хорошо стало от этой теплоты и от того, что «вот тебя идут убивать, а тебе все равно». Это было показателем безразличия, дошедшего до предела.

Спичку внесли в комнату, и я увидел худое лицо Горлова, озаренное дрожащим мелким огнем.

— Лежит, — сказал Горлов.

Вслед за ним в комнату вошел Василий. Я успел увидеть его, и спичка тотчас же погасла.

Василий подошел ко мне и, ткнув сапогом в одну из моих поднятых подошв, сказал:

— Вынесем его.

Мне стало ясно, что голосом мне незнакомым говорил встревоженный Василий. Горлов взял меня за плечи, Василий за ноги. Было темно. Почему я молчал, почему не заявил о своей жизни — сразу, громко, весело, как полагается живому? Совершенно непонятно.

Они подняли меня, пронесли шага три и снова опустили на пол.

— Дышит, — сказал Горлов и зажег спичку.

Тогда я приподнялся и сел, оглядываясь вокруг, как будто проснулся, очнулся после обморока. На новом месте лень сразу оставила меня. Василий присел передо мной на корточки.

— Здорово, побитый, — спросил он, — Дмитрий, а Дмитрий? — и со стыдной нежностью взрослого мужчины он взял меня за руку.

Сознаюсь, в ту минуту мне очень хотелось сыграть раненого, поломанного, больного и ответить Василию жалобным, прерывистым голосом. Лень вогнала меня в роль, и эту роль надо было играть. Однако мне стыдно было притворяться перед Василием, но стыдно было и сознаться ему, что я совершенно здоров, что я мог встать и лежал только потому, что мне вдруг стало скучно двигаться и вообще жить, вообще — настаивать.

— Ушибли? — спросил Василий, не выпуская моей руки.

— Не знаю, — ответил я рассеянно, как человек, которому вернули сознание. — Кажется, нет. Я могу подняться. Дай руку.

Василий протянул мне вторую руку. Я поднялся на ноги, но стоял нетвердо — чуть шатаясь, то ли от роли, то ли от действительно долгого лежания.

Горлов выбрал целую скамейку, и мы сели — втроем, рядом, лицом к пустому столу президиума. Разбитые скамьи лежали вокруг нас. В комнате было темно. За окнами тоже. Горлов раздал нам по бумажке и отсыпал табаку.

Так началось наше последнее собрание в Балайбе.

Конец семейной и начало всемирной истории

— Драка, друзья мои, — сказал Горлов. — Старики «Справедливого пути марксизма» бьются в старую жизнь, как вдовы в засыпанные могилы. Это для успокоения очень хорошее средство. Безвыходность для здорового человека чудная наука. На фронте из-за безвыходного положения Кузьма Никитыч Фартучный, можно сказать, летаргический человек, получил орден. Если мы темноте нашей покажем, что, окромя пути к всемирному счастью человечества, нет выхода, она полюбит это человечество и вступит в этот союз. Смотри, какая тишина нынче в Балайбе. Пройди по ней и увидишь, что молчат мужья и жены, сыны и невестки, зятья и дочери. Последнее одиночество умирает в деревне. Завтра утром они выйдут на улицу и спросят:

— Что делать дальше?

А мы пустим коня через межу восьмеркой и скажем:

— Сеять надо, граждане, сеять!

Безусловно, я выдумываю речь Горлова. Но ведь я не стенографистка. Я не располагаю точностью. Я располагаю всего лишь памятью и правдой.

Помню, мы долго молчали. За окном спала Балайба, тревожная, как лагерь. С неба не сыпались звезды, и в беззвучии оно стояло, как застывший фейерверк, нарисованное падение искр.

То было густое, зрелое небо. Переполненное светилами, оно ожидало разрежения, как иной душный воздух ожидает грозы, как мы ждали событий.

— Так что, — сказал Горлов, — если у тебя, Дмитрий, ребра целые, то считай себя победителем. А если ребра не целые, то все равно считайся победителем. Хотя оно человеку труднее.

— Ребра целые! — воскликнул Василий, погладил свои бока, выпрямляясь и вставая, словно речь шла об его ребрах.

Он прошел в угол, возвратился, прошел в другой, все время чуть подпрыгивая, — какая-то сила играла в нем, видно, он понимал, что дело не в моих только ребрах и не в моей только победе.

— Стало быть, завтра утром мы примемся задела, будто ничего и не случилось. Так?

— Нет! Не так! — ответил Горлов. Он погасил папиросу, придавив огонь большим ногтем, как насекомое. Потом посмотрел на нас, на наше ожидание и стал крошить скомканные остатки табака. — Уехать вам надо.

— Что?!

Василий подошел к нему в упор и спросил непослушным басом:

— Отступать? По какой причине?

— По причине наступления, — ответил Горлов спокойно.

Затем он поднялся и все остальное говорил Василию в лицо, в лоб, в глаза, в переносицу, в уши.

— Вашу историю отвлечем в личную сторону. Вот, скажем, подрались вчера Холмогоровы! Даже у нас кости ломит. Так требуется. Колхоз затеян. Затеян. Я живой? Живой! Советская власть живая? Живая! Семейную драку кончайте письменно.

— Какая ж она «семейная»? — перебил я. — Это всесоюзная, может даже всемирная драка!

— Тем более что всемирная! — ответил Горлов, не оборачиваясь ко мне, глядя в лицо Василию. — Тем более ее выиграть надо.

Василий сел. Сел Горлов. Мы молчали. Небо едва передвинулось в окошке и стало еще гуще.

— Что значит всемирная? — как бы с собою разговаривал Горлов. — Это как покажешь, как при случае выгодней. У меня, например, туберкулез всемирный? — повернулся он ко мне резко. — А? Всемирный? Нет. Собственный. Личный. А я в санатории видел барышню, у которой всемирный был. Это как покажешь!

Василий, положив мне на плечи тяжелые руки, повернул меня к себе.

— Ты сможешь дойти пешком до станции? — спросил он.

— Когда?

— Сейчас. Сегодня. Ночью. Я принесу сундучки. Сможешь?

Я ответил:

— Постараюсь.

Василий встал, чтобы идти за сундучками, но не сделал ни шагу, переживая какую-то тяжкую паузу. И мне, как иному музыканту, пробующему отдельные ноты в задумчивой тишине, захотелось стукнуть в гулкие клавиши отдельными словами:

— Родина. Отечество. Жена.

Мы молчали.

Пауза еще не надоела нам, не родила еще ни одного нетерпеливого шороха, когда в комнату, со свечой в руках, вошла жена Василия — Настасья.

Я, как все легко могут догадаться, никогда не ночевал в монастырских гостиницах, но уверен, что так именно, в темноту номера, где спит одинокий, скучающий грешник, входит со свечой в руке румяная послушница — щелкает ключ, видение приближается, приобретает плотность, дышит, и колеблется пламя свечи, освещая надетый на спинку стула белый китель с земскими петлицами и висящее из кармана пенсне на черной ленте.

(Они лезут отовсюду — эти продолжительные и, кажется, вечные запахи исполинской русской литературы.)

Настасья со свечой подошла к нам вплотную. Пламя дышало. С закрытыми глазами я ощущал это пламя в себе. Настасья сказала мужу:

— Начальник! Мужики заперли твоего отца в погребе. Там по ночам крысы на голос воют. Сорви замок.

— Не имею права нарушать правосудие, — ответил Василий. — Ему, дураку, только с крысами и жить следует.

Настасья стояла неподвижно.

— Отец твой! — сказала она.

— Дурак! — ответил Василий.

— Начальник! — стала кричать Настасья. Пламя ее свечи пригнулось и растеклось. — Ты и меня забудешь, и душу забудешь, и слова человеческие забудешь.

— Мы сегодня уезжаем, — перебил ее Василий. — Ты с нами поедешь. Собери узелок.

Она молчала. Капнула стеарином на скамейку, укрепила свечу и пошла обратно в темноту, где, очевидно, были двери, выходы в сени, на улицу, в жизнь.

Так ушла Настасья. Дома ее Василий не нашел. Посмотрел на следы — их было много, и вели они в разные стороны.

Через час, с сундучками на плечах, в расстегнутых шинелях, мы с Василием Семеновичем Холмогоровым шли по дороге на станцию. Мы шли в ногу, бодро, Василий пел: «И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Пел так громко, что его желание заглушить какую-то другую, ползущую из него песню было для меня очевидным.

За Балайбой нас встретило утро. Небо зеленело. Нам нужно было пройти через лесок и выйти к полотну железной дороги. Мы входили в лесок, как в ночь. Небо зеленело. В лесу не было неба.

За поворотом мы встретили Настасью и отца Холмогорова. Старик держал в руках огромный амбарный замок. Старик приближался к нам. Настя шла за ним, и религиозная бессонница туманом стояла в ее глазах.

— Васька, — сказал старик, — ты куда?

— В Россию, — ответил Василий.

— А меня — бросаешь?

— Не маленький, — ответил Василий.

— А землю бросаешь?

— Не зарастет, — ответил Василий.

— А жену бросаешь?

— С собой зову, — ответил Василий.

Настасья перекрестилась и обняла старика.

Мы обошли их, как сросшееся дерево, и пошли дальше. Как мне было стыдно! Как неловко! Словно это я был во всем виноват. И в том, что мы уходим, что Василия бросает жена, что новые люди распашут их землю, что произошла революция.

А разве я в самом деле так уж виноват во всем этом?

— Настя! — закричал старик, и эхо его голоса первобытным громом загрохотало в лесу. — Беги домой, собирай мешок, за ними пойдем.

— «Мы армия Буденная, та-та, та-та!» — пел Василий.

Мы спешили выйти из лесу.

Уже подходя к станции, встретили мы рессорную тачанку начальника железнодорожного строительного участка. В ней сидел бритый человек в удобном резиновом пальто и в шляпе. Он дремал, положив подзатылок надутую, как футбольный мяч, резиновую подушечку.

Завидев нас, кучер придержал лошадей.

— Вот из Балайбы люди.

Бритый снял шляпу и спросил, не знаем ли мы красноармейца Дмитрия Урина.

Я снял с плеча сундучок и поднял руку.

— Вы, очевидно, по поручению дяди моего, Шумана, из Нью-Йорка? Мне писали. Простите, пожалуйста, но мы спешим на вокзал. Будьте так добры, заезжайте в Балайбу, можете там остановиться в нашем доме. Через час мы вернемся.

Раскланявшись еще раз, я отошел к Василию, — дернул его за рукав, пошел вперед и громко запел:

— «Мы армия Буденная, та-та-та-та».

Через час на ступеньках пустой цистерны, круглой и черной, как вся земля, мы ехали на новый участок мировой драки.

Эпилог. Годы

Заканчивая эту повесть спустя почти три года, я не могу удержаться от классического соблазна рассказать о судьбе многих действующих лиц.

Поздняя холодная весна этого года настигает меня снова в деревне. Это не Балайба. Это Людоборы, Черниговской области УССР. Сизый дождик виден вдали, и серое — чуть светлей дождя — небо висит над нами. По-зимнему запутанные в одежки дети сидят на ступеньке эмтээсовской полуторатонки и спорят, какой трактор сильней: «клейтрак» или СТЗ.

— Клейтрака бурчить сильнишэ. А шоб тягаты, вин слабый.

— А СЭТЭЗА смердыть отак смачно!

— А Клитрака тягнэ…

— А СЭТЭЗА…

Я застываю у окна, прислушиваясь к их спору.

— Тыхшэ! Спытаем агронома.

Они подходят к моему окну и, как адвокаты в суде, задают обходные вопросы.

— Одарка кажэ, шо…

Я объясняю и вижу, что меня понимают, торопят и что они в детстве своем могут спорить о том, о чем нам спорить поздно.

Председателем балайбинского колхоза состоит Пушкин. Им заключен договор с Мичуринской опытной станцией о посадке на площади «Справедливого пути марксизма», впервые в этих широтах, группы плодовых деревьев.

Горлов работает там же секретарем райкома партии.

Портной Осип Фальк уехал в Биробиджан. В прощальном письме он писал мне: «Твой дядька пугает меня тиграми. Не знаю, среди кого жил он, но меня тиграми запугать трудно».

Дядя мой Зяма Новинкер за спекуляцию золотом сослан в Карельскую область — деревня Сукоты, где занимается фотографией, пишет бодрые письма и просит прислать светочувствительную бумагу «Агфа» 9 на 12 и гипосульфит.

Дядя Шуман живет в Америке и не пишет.

Вася Холмогоров в Москве, на рабфаке философского факультета.

Его жена Настасья стала моей женой. Из-за нее я пошел в агрономы и отодвинул писательство в глубь зимних вечеров.

А старик умер. Пришлось.

<1933>


Читать далее

БАЛАЙБА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть