МИТРОПОЛИТ

Онлайн чтение книги Крылья в кармане
МИТРОПОЛИТ

Вдруг обнаружилось, что дети стали взрослыми.

Отец возвратился из коллегии в двенадцать часов ночи. Машина пришла на дачу ровно в полночь, в раскрытые окна слышался «Интернационал» громкоговорителей, — его играли далеко — в Москве, на Спасской башне Кремля. Вслед за тем стали звонить на кладбищенской колокольне, и шофер, смеясь, заметил, что «кладбище против Москвы отстает минуты на две». Фонари осветили меловым светом палисадники и кусты многих стволов, так что лес на мгновенье показался коротко спиленным и просторным, но после этого стал еще темней и таинственней.

Отец смотрел, как уходила машина, и не понимал, почему никто не встречает его.

На даче в большой комнате горела лампа, в маленькой — тлел ночничок. Так бывало всегда в это время, но какая-то тревога шевельнула сердце, как будто в том же ритме, не повышая и не снижая биения, подвинула весь этот аппарат ниже, — и явилась мысль: «Следовало не отпускать машину».

В это время из дачи вышла работница Нюра. С одеялом на голове и подушкой под мышкой, сонная — она шла спать на раскладушке в саду. Заметив у калитки фигуру, она остановилась:

— Игорь Михалыч?

— Да, Нюра, я. Что случилось?

— Ничего не случилось.

— А Ксения Львовна где?

— В большой комнате, сидят, читают.

— А дети?

— Спят.

— А это… Как его? Все, значит, благополучно?

— Ну да, — ответила Нюра и пошла прочь.

Оглянувшись, Игорь Михайлович увидел лес, не очень темный, в звездах между соснами, дачу, свет в окнах, такой, как всегда в это время.

— Конечно же, — сказал он вслух. — И свет в окнах такой, как всегда в это время. Чего это я вдруг?

Он подошел к дому с новым чувством. Но не облегчение, а скорей разочарование охватило его. Не то чтобы он хотел несчастья или даже просто события в своей семье, но профессиональная следовательская привычка определять людей, дела и обстоятельства прежде всего мгновенно, «по нюху», а потом уже разбираться в них, привела его к этому чувству.

— Чем это ты, Ксанка, зачиталась? — сказал он жене. И все еще не веря, что первоначальное, «нанюханное» чувство обмануло его, спросил: — Ребенок спит?

— Спят. Оба. И Мишка, и ребенок, — ответила она.

Ребенком они называли Марийку, свою старшую девочку, пятнадцати лет, Мишкой — четырнадцатилетнего своего мальчика.

— Ох, какие мы с тобой, Игорь, старые-старые! — сказала жена вдруг, не вставая с места и продолжая чтение, вместо того чтобы, как всегда это бывало, подойти к нему, погладить усталую голову, расстегнуть крючки на воротничке гимнастерки и потереть мягкой ладонью шею у затылка.

— Ты чего вдруг? — он не садился, ожидая.

Что-то, очевидно, все-таки произошло! Тревога теперь стала более легкой, потому что уже выяснилось, что ничего опасного произойти не могло, и потому еще, что «нюх» напал на след и торжествовал.

— Марийкин дневник читаю. Невероятно! — сказала жена.

— Что «невероятно»?

— Что большая — невероятно, что взрослая.

— Влюблена, что ли?

— Уже. И даже бежит от любви. Вот, послушай. — Она подняла тетрадь и вздохнула. — «Вчера Костик сказал: „Ты подумай, Марийка, чем это кончится?“ — и мне стало грустно. Это у него учительское, от отца — всякое удовольствие портить. Лето кончается осенью, жизнь кончается смертью, а мне что, рыдать и плакать заранее? Это не подход, и я на этот уклон ему указала».

— Хорошо пишет, — сказал отец заинтересованно. — А как насчет грамматики?

— Ужасно! — ответила мать. — Но ты слушай: «А Костик отвечает: „Уклона тут нет, а так и до детей дойти можно“. Это, конечно, преувеличение: всем мало-мальски развитым и сознательным людям известно, что поцелуи не всегда до этого доводят».

— Целуются, сукины дети! — Восторг так подбросил отца, что ему пришлось сесть на стол.

— Целуются, Игорь, — шепотом подтвердила Ксения Львовна, посмотрела на мужа, и те самые мысли, которые вызвали его восторг, заставили ее заплакать. — Помнишь, Игорь, на парадном у доктора Гербильского, на Казачьей улице? Помнишь, мы сидели. Ведь это вчера было, позавчера, кажется. А вот уже наш ребенок Костями интересуется…

Отец снял гимнастерку и, закурив папироску, принялся читать.

Дальше в дневнике было написано: «Конечно, рожать мне рано, так что, разве мне о любви думать нельзя? Мне и умирать рано, а я о смерти думаю. У Вали Новицкой бабушка умерла (скончалась), а мы с нашим Мишкой там были. Зинка Кролевецкая дрожала от страха, а наш Мишка и говорит: „Стыд, позор! А еще пионерка! Машина если ломается, ты тоже дрожишь?“ А Зина Кролевецкая отвечает, что машина не живая, а у этой бабушки была жизнь, и куда она девалась? Мишка сначала сказал, что в безвоздушное пространство, а потом, когда мы засмеялись и стали спрашивать: „Что, она там летает в стратосфере или выше?“ — то он поправился и сказал, что жизнь есть процесс, как бывает химический опыт — горит огонь и выгорает. Куда огонь девается? Никуда. Выгорел. Это объяснение правильное, наш Мишка очень развитой. А Зинка Кролевецкая, дура, даже после этого объяснения смотрела на старуху и дрожала».

— Надо будет с ними поговорить, — решил Игорь Михайлович. — Мы, конечно, не так росли, — сказал он жене, — только кто знает — хуже мы росли или лучше?

— Ах, так же точно росли, — думая о другом, ответила она.

— Нет, не так, — отец поднес дневник к носу и понюхал его. — Совсем не так, совсем, совсем иначе.

Дневник, конечно, ничем не пахнул, но отец услышал все-таки запах чернил, пеналов, обрызганных ручек, почерневших резинок и розовых промокашек, впитывающих большую расползающуюся кляксу. Так пахло его детство.

Утром он рассматривал детей внимательно, как чужих.

Стриженый ушастый мальчик, с головой слишком круглой, пил чай из блюдца, прихлебывая и затягиваясь по очень детской привычке, когда ребенок еще следит за протяжным свистом прихлебывания. За чаем мальчик рассматривал схему радиоприемника в журнале. И оттого, что блюдце стояло на столе и голова опускалась низко, журнал ему приходилось держать в отдалении, а глаза буквально пялить на лоб, чтобы захватить рисунок, не отрываясь. По звукам прихлебывания, как по затяжкам курильщика, можно было следить за интенсивностью и прерывностью его мыслей.

— Не читай за столом, — сказала мать, выхватила журнал и отбросила его.

Мишка не шевельнулся, продолжая пить чай и что-то додумывая.

Девочку рассматривать было трудней. Марийка наливала отцу чай и тараторила. Он заметил ее стрижку с начесом на глаз, так что порой ей приходилось вскидывать голову, заметил ее умение поднимать брови. Не привычку, а именно умение, еще неполное, так что иногда она поднимала их некстати, очевидно в лад своим мыслям, что-то репетируя. Еще отец обратил внимание на грудь и увидел, что здесь, именно здесь, в этих вздутиях неподготовленной блузочки, в новом повороте шеи проведена та раньше не замеченная линия рисунка, из-за которой при первом взгляде на девочку хочется сказать: «Что это, наша Марийка как будто гордой стала?»

Игорь Михайлович заметил, что мать тоже смотрит на детей по-новому, и по грусти в ее глазах, по грусти, похожей на сонливость, догадывался, что мать думает о старости.

К террасе подошел нищий и без слов стал смотреть, как люди едят. Это был деревенский нищий, не профессионал, не из тех, которые приезжают на дачи в автобусе из города и знают мотивы всех просьб — нараспев по-еврейски, с закрытыми глазами по-церковному или с басовой декламацией слова «гражданин».

К террасе подошел мужик в лаптях, с тугой котомкой на спине, очевидно из дальних мест. Он ждал подаяния молча и, глядя на то, как люди едят, старался поймать чей-нибудь взгляд, считая, что это будет верней всяких слов.

Чтобы прекратить это, Игорь Михайлович отстранил чашку и спросил:

— Вы чего хотите?

— Христа ради. Пропитание.

Нищий ответил двумя совершенно отдельными словами, с паузой после каждого слова. Ноги его стояли прочно, словно в этой позиции он собирался оставаться долго.

Игорь Михайлович хотел подать ему, но Мишка подскочил к террасе и крикнул:

— Иди, иди! Надоели! Много вас! Нечего!

И нищий покорно ушел, потому что слова, которые сказал мальчик, были знакомы ему, как собственные «Христа ради».

Типичность этих слов почувствовал и отец, и ему стало страшно: за ними стояло представление о скупых людях, о собственниках, о мещанах. И он крикнул нищему вдогонку:

— Постойте, я вам сейчас дам.

Нищий возвратился. Отец подал серебряную монету.

Мишка, застыв, смотрел на него, как на пьяного, а девочка, глядя на отца и на брата, улыбалась, предчувствуя столкновение. Она знала, как Мишка любит отца и гордится им, и ждала, чем кончится этот взгляд мальчика и отца и весь этот, по ее мнению странный, отцовский поступок.

— Сколько ты ему дал? — спросил Мишка.

— Пятиалтынный, — ответил отец.

— Пятнадцать копеек? — Мишка иронически вздохнул, покачал головой и сел. — Пятнадцать копеек в пользу кулачества.

Марийка прыснула, но тотчас же стерла с лица все признаки улыбки и приготовилась слушать отца, полагая, что его возражения будут серьезными и улыбка ей не понадобится.

— Откуда ты знаешь, что он кулак?

— А то кто же? — Мишка протянул руки ладошками вверх, словно подавая что-то отцу. — Кто?

— Мало ли кто. Что, ты кулаков по лицу узнаешь или ты знаешь этого человека?

— А кто он может быть? Колхозник? В июле месяце, во время жатвы, я таких колхозников не представляю себе. Или кто? Безработный? Безработицы в Советском Союзе нет.

Мишка разговаривал с отцом, как вожатый пионеротряда, и это было приятно. Приятна была его четкость, так сказать, членораздельность его мыслей, и вместе с тем Игоря Михайловича немного раздражала безапелляционность ребенка, окончательность его суждений. Он решил спорить, чтобы нащупать, где звучат слышанные слова, а где — настоящие мысли мальчика.

— У тебя, брат, все просто. А вдруг он больной?

— Пусть идет в больницу.

— А представь, что больницы переполнены. Может это быть?

— Может. Что же из этого? Для чего ж милостыню просить? Если бы ты подал ему медицинскую помощь, я бы не возражал.

Решительность суждений сына уже по-настоящему стала раздражать Игоря Михайловича. Он посмотрел на круглую голову мальчика. Шар с неживыми, безвыразительными глазами, недоформированными ртом и носом. Ему захотелось сбить мальчика, запугать его или разжалобить — заставить его проявить первобытное и простое детское чувство. И отец сказал:

— А мне кажется, что идет этот человек издалека, идет в отпуск, домой к сыну, которого он не видел три года. Сын у него в деревне бегает. Маленький такой, Колька, вихрастый. Очевидно, зовут сына Колькой. Денег у человека немного, и решает он пойти пешком. «Лучше, думает, домой привезу лишнее». Идет он, идет, ночует в постоялых дворах, и вот во время одной ночевки крадут у него деньги. Просыпается он на рассвете, щупает карман — страх! — ничего нет. Вот. А до деревни еще далеко. А есть надо. Что делать?

Рассказывая, Игорь Михайлович, не отрываясь, смотрел в глаза мальчика, рассчитывая найти в них ту устремленную силу внимания, то ожидание и подготовку чувства, которые он находил в них когда-то, рассказывая детям сказки.

Но глаза улыбались все время и только после вопроса стали серьезней, но без всякого оттенка грусти, серьезней по-деловому:

— А есть надо. Что делать? — повторил отец.

— Обратиться в милицию, профессиональную организацию. Помогут, — ответил сын.

— Обращается, а там не верят.

— Предъявить документы.

— А документы украли.

— Снесутся по телеграфу, выяснят.

— А вдруг твои профессиональные организации не хотят сноситься по телеграфу? Вдруг там такие люди сидят, бюрократы.

Сын улыбнулся и вздохнул.

— Их нужно разоблачить.

— Как же это сделать? Поехать в Москву, что ли? Или прямо так им и сказать: «Ах вы, бюрократы! Я вас разоблачаю»?

— Зачем? И в Москву не надо. В том же месте, где кража произошла, есть партийное руководство, комсомол, контрольная комиссия, много организаций. Ты чего, батя, меня экзаменуешь? Я ведь знаю, что ты коммунист, чекист и так же точно думаешь.

Мишка все улыбался, и тут Игорь Михайлович понял эту улыбку и понял, что действительно получился экзамен, по каким инстанциям надо ходить, что он не сумел трогательно рассказать о судьбе несчастного человека, и поэтому все его слова не задели сознания мальчика, прошли по его поверхности.

«А может быть, тут дело не в моем плохом рассказе, — подумал Игорь Михайлович, — а в том, что, может быть, они просто не понимают жалости, страха смерти, как это было у него с бабушкой Новицкой, не понимают загадок вечности, не верят в возможность неразрешимых противоречий, не тревожатся при виде страданий отдельных людей…»

Игорь Михайлович встал из-за стола и вышел в сад. Утро едва заметным туманом оседало на клумбах, на листьях, скамейках и особенно на дорожках. Наверху уже был день, голубело небо, что-то щебетало, пело и носилось в высоте, а здесь едва заметной влажностью, нетронутостью лежало сыроватое утро, и, ступая на дорожку, Игорь Михайлович ощущал, что его башмаки нарушают эту нетронутость и оставляют след. И несмотря на то, что подошвы были толсты, ему казалось, что он ходит босиком, и стянутая кожей обутая нога передавала всему телу дрожь и щекотность прохлады. Это память хранила давние ощущения детства, и, видоизменяясь, исчезая вовсе, они вдруг просыпались с первоначальной силой… Идешь к отцу на станцию, земля под тобой мягкая, свежая и пахнет сеном, — вот как сейчас. Где-то далеко идет поезд, виден белый-белый крученый дымок, и дымок этот тоже пахнет скошенным сеном. Приходишь к отцу, он чистит паровоз.

— Ты чего пришел, Игорь? Что нужно?

— Ничего не нужно. Так пришел. В гости.

— Мать жива?

— Жива.

— Ну, иди домой.

Но домой не уходишь, шатаешься по станции, смотришь в окошко на телеграфиста, на рыбу в буфете, на дядек, которые спят на полу и ждут поезда. Сколько они его ждут? Ведь и в прошлый раз, и месяц тому назад, и зимой они лежали так точно на полу, почти в тех же позах. Когда же придет их поезд, и куда они едут?

И вспоминая с точностью, которая вселяет тревогу, потому что от нее более темным и непонятным становится провал между точным прошлым и точным настоящим, Игорь Михайлович начинал понимать, что в четырнадцать лет, в Мишкином возрасте, он был переполнен любопытством, нерешенные вопросы подстерегали его на каждом шагу и что, разрешая их постепенно, трудно он прожил всю свою жизнь, с нефтепромыслами, тюрьмой, Христианией, Копенгагеном, типографией, фронтом и работой в Чека. Правда, в девятнадцать лет он понял, что есть линия, на которой лежат все эти вопросы, но все годы и до сих пор он не отмахивался от них, а волочил их сюда, «на линию», и отвечал отсюда.

Года три тому назад, ночью, ехал в машине в горный санаторий с двумя неизвестными ему спутниками. Едва они выехали на шоссе, как один из них сказал:

— Тут, товарищи, знаменитые виды. Досада, что ночь и ничего не видать!..

Игорь Михайлович, как это часто бывает с людьми, долго собирающимися отдыхать и выезжающими неожиданно, чуть ли не по приказу, всю дорогу от Москвы суетился, перебирал записки, заходил на станциях в посты, разговаривал с поездной бригадой, не находил себе места, и от неожиданной необходимости резко изменить темп жизни маялся и проклинал всех, кто заставляет его, живого и деятельного человека, серьезно заниматься бездействием. Когда же, выехав на шоссе, он увидел огромное черное небо, все в звездах, увидел мрак и мироздание, он мгновенно почувствовал, что спешить некуда, и начались отдых, примиренность и пустота.

— Какие звезды! — сказал второй спутник, старик в чесучовом пиджаке. — Это лучше всяких видов. Страшно.

— Что «страшно»? — спросил первый.

— Огромность — страшно, — ответил старик. — Неведомость. Космос. Хочется жить тысячи лет, когда смотришь на эту огромность. Ведь я дитя перед этим, а мне шестьдесят пять лет…

Первый спутник поморщился, как будто старик спел или прочел стихи без просьбы об этом.

— Не понимаю, — сказал он. — Небо, конечно, красивое, но если не ахать и не охать, а честно вдуматься, так на нем такая же скука, как и всюду. Как в этих диких горах проложено это удобное шоссе и ясна целесообразная дорога, так и там все выяснено, и звезды ходят по своим орбитам на службу и на дежурство и подчиняются точным и выясненным законам.

Старик, не слушая его, смотрел на небо, — оно кружилось на поворотах, падало, пропадало в деревьях и вдруг открывалось в такой зовущей беспредельности, что хотелось думать: машина летит туда вверх, быстрота ее увеличивается и мешает дышать.

— Ведь я дитя перед этим, а мне шестьдесят пять лет, — повторил старик и еще раз сказал: — Страшно.

В санатории Игорю Михайловичу пришлось жить в одной комнате с этим стариком, и он узнал его имя, известное всему миру имя астронома и математика.

Он вспомнил сейчас этого старика, первоначальность его чувств, его детское остолбенение при виде звезд, и ему еще противней стал казаться апломб и бесчувствие сына.

Был выходной день, и, шатаясь по лесу, по дачному поселку, Игорь Михайлович забрел на молочную ферму пригородного совхоза и столкнулся с Мишкой. Мальчик стоял в сарае и, обняв двумя руками голову совсем молодого теленка, терся ухом о его шею и говорил такие слова:

— Мумочка моя маленькая, теленочка моя хорошая, дай я тебя почешу… Так… А мух мы еще хвостом отгонять не умеем… не умеем… Мы еще глупые.

Кроме мальчика с теленком в сарае никого не было.

Отец вздрогнул, увидев эту сцену. Азарт охватил его, когда он подумал, что сейчас, сейчас он заставит сына предъявить простое и явное детское чувство. Он вошел в сарай и с вялым спокойствием, в которое всегда окрашивалось его волнение перед важным боем, допросом или заявлением, подошел к теленку, погладил его и сказал:

— Хороший молоднячок.

— Очень, очень хороший, — подтвердил Мишка.

— Мне как раз нужен такой, — отец с деловым видом ощупывал и оглядывал теленка. — Пожалуй, подойдет. С кем тут надо поговорить об этом?

— А зачем тебе теленок? — Мальчик соломинкой ковырял в мягком телячьем ухе, что-то извлекая оттуда.

— Вечер у нас будет. По поводу юбилея. Я в комиссии этой, как она называется… в бытовой. Нужно обеспечить телячье мясо. — И, боясь, что слово «мясо» недостаточно жестокое, отец добавил: — На убой.

— Так он же маленький!.. — сказал Мишка с какой-то виноватой мягкостью.

И сердце отца заколотилось, как перед выстрелом: «Вот оно — простое детское чувство. Сейчас, сейчас будет проявлено…»

— Ты подумай, батя, много ли в нем мяса. — Мальчик гладил теленка. — Дай я сбегаю, узнаю, может, здесь есть более подходящее.

Суетился мальчик, или только так казалось, — Игорь Михайлович следил за ним с трепетом.

Мишка убежал искать другого теленка, но возвратился быстро, минуты через три.

— Нет, батя, этот самый подходящий, — крикнул он радостно, — остальные куда худощавей! Этого бери. Только торгуйся. Здесь народ хитрый, хозрасчетный, будут других предлагать. Ты не соглашайся. Смотри, какой филей, смотри!

И черное, открытое, огромное небо, к которому летишь во всю силу мотора, во всю силу сердца, без шоссе и без мыслей, вдруг растеряло звезды и стало плоской грифельной доской — хоть пиши на нем цифры, рисуй треугольники, радикалы, математические закорючки и греческие буквы.

Перед вечером Игорь Михайлович с шахматной доской и сборником задач и этюдов отправился в лес. На опушке он сел на усыпанную желтой хвоей землю, расставил фигуры точно по задачнику и, приподнимая ферзь и кружа им вокруг шахматного поля, стал примерять возможные комбинации.

Красное солнце, разбитое деревьями, веселое, как пожар в детстве, развлекало его.

Он опустил ферзя и с наслаждением стал смотреть на этот разлив огня, на переходы его в светло-зеленое, в голубое, на желтые дневные прослойки в низких облаках и на синие ночные прослойки в облаках высоких. Но вскоре он заметил свое наслаждение и поднял ферзя.

«Вероятно, жена права. Мы стареем. Я любуюсь закатом… Я любуюсь, а Мишка знает, что солнце никуда не закатывается, что поворачивается земля, которая есть шар, имеющий в обхвате столько-то километров».

— Сколько? Разве я знаю? — спросил он себя вслух, продолжая глядеть на закат.

Но, уже не видя его, вспоминал, что метр есть одна сорокамиллионная часть парижского меридиана и что эталон из платины хранится в парижской палате мер и весов. «Эталон! Прекрасное слово — „эталон“. А вот не встречалось со школы».

Он произнес:

— Э-та-лон.

«Нет, вовсе не прекрасное слово, — подумал он, — похоже на „талон“. Но — погоди. Сорок миллионов метров — это сорок тысяч километров. Сорок тысяч! Вот я знаю, всю жизнь знаю, сколько имеет этот шар в обхвате, и это, однако, не мешает мне любоваться закатом».

Но Игорь Михайлович обманывал себя: он уже не видел заката. Он даже не заметил того, как багровели краски и утончались слоистые горы, как темнело небо и коричневые стволы становились совершенно черными.

«Черта с два я старею, — сказал себе Игорь Михайлович. — Просто мальчишка растет неправильно, и надо с ним подзаняться».

Он снова стал кружить ферзем над доской, но делал это реф-лекторно, забыв о том, как стоят фигуры и чего требует задача.

«Надо подзаняться…»

Игорь Михайлович поставил ферзя на доску, на краю черной и белой клетки, и фигуры как будто ждали, стоя так, вне игры.

«Если мальчик растет неправильно, то кто в этом виноват? Не он же. Стало быть, кто? Мать? Нет… Я виноват», — понял Игорь Михайлович.

Он понял это после того, как предположил, что виноваты школа, улица, пионеры, товарищи, время.

«Значит, они лучше, правильнее нас, и я просто не могу в этом разобраться», — старался уговорить себя Игорь Михайлович и почти с ненавистью, какая у него была наготове ко всему чужому, враждебному, проклятому, представил себе, как мальчик категорически рассуждает о смерти перед гробом, в котором лежит он, Игорь Михайлович, и как за мальчиком тесной стеной стоят товарищи по ссылке, по фронту, бойцы, комиссары, чекисты, и слезы текут по их каменным лицам.

— Батя, где ты? — услышал он голос Мишки. — А мы тебя ищем, ищем по лесу уже минут восемь.

— Восемь? А не десять? — спросил отец со злой усмешкой.

— Восемь. Иди, за тобой машина приехала. Срочный вызов. Иди. Я шахматы соберу. — И мальчик стал на корточки перед доской.

По дороге в город, в машине, Игорь Михайлович старался вспомнить шахматную задачу, которую он решал в лесу, и никак не мог вспомнить. Помнил, что задача вот-вот решалась, помнил это чувство, когда находишь из множества комбинаций единственную и отдыхаешь, проверяя себя и гордясь собой, помнил и то, как он кружил ферзем и как горел закат, а вот задачи вспомнить не мог.

Дело, ради которого его вызвали в город, не имело никакого отношения к обычной работе и заключалось в следующем: для пополнения средств общества «Друзья детей» было разрешено устройство диспута на тему: «Есть ли Бог?» — при участии известного всей России московского митрополита так называемой «живой церкви». Разрешая диспут, Политпросвет учитывал блестящие способности, эрудицию и умение строить речь молодого профессора Карасева — специалиста-антирелигиозника. Много раз Карасев во всяких городах встречался уже с митрополитом и побеждал его с таким эффектом, что всякий подобный диспут, несмотря на гастроль церковной знаменитости, безбожники ставили выше антирелигиозных лекций. Но утром Карасев отравился недоброкачественными консервами и по состоянию здоровья никак не мог выступать на вечернем диспуте. Не желая срывать вечер и давать церковникам повод злорадствовать, «воинствующие материалисты-безбожники», при поддержке горкома, просили Игоря Михайловича взять на себя роль оппонента от общества и научно разоблачить митрополита. До начала диспута оставалось меньше получаса, и пришлось, не подготовившись, сразу ехать в театр, до отказа переполненный кликушами, психопатками, студентами-атеистами и той азартной частью публики всех классов, которая пришла сюда, как на бой быков, кричала: «Время начинать!», хлопала в ладоши без повода — за компанию, дразнила, с одной стороны, богомольных старушек, а с другой — задиристых комсомольцев-безбожников и стравливала их.

Неравномерный гул и какой-то электрический туман, всегда плавающий в переполненных зрительных залах, не встревожили Игоря Михайловича: он, как прокурор, спокойно сел за приготовленный для него столик и стал чинить карандаш.

Митрополит — длинный, узкий мужчина в черной рясе, гладко стриженный, лысеющий углами со лба и похожий на Мефистофеля, начал свою речь, — не проповедь, а именно речь, — никого не благословляя, избегая привычных профессиональных жестов. Он начал ее с английской цитаты, затем щегольнул французской цитатой, латинской и древнееврейской, как бы показывая: «Вот мы какие образованные, а все-таки верим!» Затем стал говорить не о Боге, а о безбожии, «весьма естественном в нашу эпоху бурных общественных потрясений и переоценки социальных ценностей».

Сразу уловил Игорь Михайлович маневр митрополита, его игру в европейца и эрудита и, сидя сбоку, уже не слушал его, а следил за ним и за публикой. Маневр митрополита был, очевидно, его привычным проверенным приемом и, действительно, удачно влиял на аудиторию. Сердца верующих заливало радостью: «Я чувствую, — говорили они, — а слов подобрать не могу. Образования не хватает. А этого не переспоришь. Все знает». Неверующие смущались: «Образованный поп. Интересно». Любителей же словесных боев адвокатская сила митрополита ввергала в неимоверный азарт — они уже предчувствовали, как ему будут на это отвечать, и как затем митрополит будет отвечать на эти ответы.

В пятом ряду партера Игорь Михайлович заметил старенького-старенького священника, седенького, редковолосого, в заплатанной фиолетовой рясе. Старик, очевидно, ничего не понимал из того, что говорил митрополит, и время от времени засыпал, склоняя голову на грудь; свешиваясь, она тяжелела, пробуждала его, он поднимал глаза, смотрел на сцену, улыбался, но радостная эта улыбка снова тянула в сон и снова склоняла голову. Так на иных неподготовленных и пожилых людей действует симфоническая музыка.

Лицо этого попика напомнило детство, церковь за станцией, пасху, колокольный звон, весенний ветер, мать, умывание лица, когда ты фыркаешь, а мокрая мамина рука трет твою шею и утирает лицо, чувство свежей рубашки, всегда узкой у рукавов, весенний ветер и голос священника, тоже старенького и маленького. Игорь Михайлович представил себе, как в той церковке за станцией служит этот образованный митрополит, как его слушает мать, ученики двухклассного училища, мужики, и ему стало смешно. Все, что называлось раньше верой, религиозным чувством, было прикреплено к месту, к темпу жизни, к тихим глупым радостям, к надеждам на чудесные дела медленного Бога, и все это разлетелось без остатка в быстроте, в сообразительной силе той жизни, которая пришла на смену. И митрополит учитывает это. Он обращается к новой стороне сознания, к той, которая раньше глохла, обложенная страхами неведения и мглы, и которую освободил разоблачающий век точности и здравомыслия.

«Вот такие Мишку моего могут убедить?»

Игорь Михайлович не переставал думать о сыне. Он всегда чувствовал себя ответственным за детей. С трудом ему давалось понимание того, что сын — это уже другой, сам за себя отвечающий отдельный человек. Если бы выяснилось, например, что дети его контрреволюционеры, он считал бы достойным расстрела и себя.

В конце диспута публика устроила Игорю Михайловичу овацию. Пока грохотал зал, он стоял за кафедрой, медленно складывая бумажки, и видел, что за кулисами ему аплодирует митрополит. Серьезно, без улыбки, почти торжественно хлопал в ладоши священник, ожидая, когда Игорь Михайлович выйдет, затем пожал ему руку и произнес:

— Очень приятно познакомиться с блестящим пропагандистом.

— Вы мне нужны, — сказал пропагандист. — Можете ли вы растрогать и повернуть на путь истины одну юную, но уже заблудшую душу?

— Нет, — ответил митрополит, вежливо улыбаясь, — я отменил свободную торговлю истиной и распределяю ее в плановом порядке.

— Я не шучу… — Игорь Михайлович замялся, не зная как удобнее обращаться к священнику. «Гражданин»? Грубо. «Отец»? «Батюшка»? Ну, какой там он отец! «Господин священник»? «Ваше преосвященство»? «Месье митрополит»? «Сударь»? «Маэстро»? Черт его знает!

— Называйте меня «митрополит» — или просто по фамилии, пожалуйста, — догадался тот.

— Я не шучу, митрополит, — повторил Игорь Михайлович, — я очень хочу, чтоб вы, так сказать, обратили моего сына. Ему четырнадцать лет, и я не боюсь, что он останется верующим на всю жизнь. Мне важно сейчас, теперь, сегодня сбить его уверенность, что все на свете выяснено и не нуждается в спорах.

— Вот вы и хотите столкнуть его с живым противоречием в поповской рясе? Занятно, — сказал митрополит. — Однако я полагаю, что вы не учли всех опасностей подобного столкновения. Мальчик молод, я — хитер, опытен…

— Я все это учел, митрополит, — с четкостью, не переходящей в невежливость, отрубил Игорь Михайлович.

— А как отнесутся к этому ваши партийные наставники?

Игорь Михайлович развел руками:

— Это уж моя забота.

Священник согласился уделить мальчику два дня.

На следующий день утром отец рассказал секретарю своей ячейки о том, что задумал стравить митрополита с Мишкой, и секретарь долго хохотал.

— Доконаете вы его с Мишкой. Сагитируете. — И тут же с опаской добавлял: — А если он на ребенка разными гипнозами?.. Ты следи.

И вечером после работы Игорь Михайлович привез митрополита в своей машине на дачу.

Мишка был предупрежден. Еще вчера ночью отец подсел к нему на кровать и, поделившись впечатлениями диспута, сообщил, что привез митрополита на дачу.

— Все считают его интересным и полезным человеком, но, к сожалению, испорченным религией, — сказал отец. — Надо его обработать. Ты, брат, молод, у тебя есть напор, я хочу, чтобы ты мне помог.

— Можно, — ответил Мишка равнодушно и, укрывшись одеялом, стал сползать с подушки, устраиваясь поудобней. — Только много времени я ему уделять не могу: у меня отряд.

Теперь в четкости мальчика отец заметил просто новую форму детской наивности, и она опять перестала раздражать его.

На даче митрополит вел себя светски. Он улыбчиво наклонял голову, изображая тихое внимание, когда кто-нибудь рассказывал, искал случая поддакнуть и, поддерживая уровень незначащего разговора, восторгался силой знаменитого пианиста, гастролировавшего в Советском Союзе. Митрополит и сам был отличным музыкантом. Рассказывали про него, что однажды в годы нэпа какой-то ловкий делец привез его на лекцию в Киев, а там, в гостинице, обобрал и скрылся. Будто, оставшись без денег, митрополит решил дать концерт и предложил свои услуге Украинской филармонии.

Там согласились взять на себя организацию концерта с тем условием, что митрополит для выступления снимет рясу, но он отказался от этого.

— Тогда мой концерт потеряет всякий интерес, — якобы заявил он. — Пианист я приличный, но не гениальный. Я думаю, что если бы кто пришел, так не слушать меня, а смотреть, до чего большевики довели попа. А если я буду выступать без рясы, концерт никого не сможет заинтересовать.

Во время первой беседы за чаем Мишка молча следил за митрополитом. Он не изучал противника, подготовляясь к предстоящему спору: сложные тактические замыслы были еще недоступны ему. Мальчик не думал о том, что ему нужно победить этого человека, потому что чувство победы жило во всех его ощущениях; он старался только определить, стоит ли завоевывать или не стоит, пригодится это завоеванное или не пригодится.

— А вы любите музыку? — спросил митрополит у Мишки.

— Смотря какая музыка, — ответил мальчик. — «Интернационал» люблю, а «Боже царя храни» не люблю.

— А ты разве слышал «Боже царя храни»? — спросил отец.

Мишка поднял глаза на отца, не понимая делового смысла его вопроса сейчас, при митрополите, увидел непонятное раздражение на лице Игоря Михайловича и ответил:

— Не слышал и не хочу слышать. Хватит с меня того, что ты наслушался.

— Как же так? А вдруг — хорошая музыка? — с нескрываемым раздражением сказал отец. — Мало ли хороших вещей буржуазия приспосабливала для себя, для своих целей! А тебе и послушать неинтересно?

— Нет, музыка в самом деле неважная. Заупокойная какая-то, — вмешался митрополит. — По-моему, молодое поколение может не интересоваться. Я в данном случае всецело на стороне вашего сына.

Игорь Михайлович откинулся на спинку стула и сдержал вздох, который шел из самой глубины его существа и нес с собой радость. Стараясь скрыть наступающую улыбку, Игорь Михайлович закрыл глаза.

С Мишкой не согласен отец — и согласен священник: противоречия начинаются.

Мальчик почувствовал нелепость этого положения, когда его мысль понятна митрополиту, но противна отцу, и покраснел, напряженно думая.

Мать звенела стаканами, где-то на дачной улице свистали, за окном слышен был шепот и смех кокетничающей с кем-то работницы Нюры. Мишка думал и слышал все звуки, и особая, еще незнакомая ему раздвоенность, когда слушаешь и не слышишь, решая какое-то задание, окрашивала его тревогу.

— Нет, батя, ты все-таки не прав, — сказал наконец мальчик. — По-твоему, так я должен все, что ты пережил, пережить сначала, а без этого я ни о чем не имею права думать так же, как и ты. А я верю тебе про твою жизнь. Мне не надо сидеть в тюрьме, я тебе верю. И «Боже царя храни» не надо слушать. Ты ведь знаешь, что это плохая музыка, и я тебе верю.

— Я не говорил, что плохая; это говорил митрополит.

Отец не мог сдержать гордости сыном, как не смог бы и объяснить ее. И реплика его шла уже без раздражения, сохраняя только инерцию спора.

— А по-твоему, значит, «Боже царя храни» — хорошая музыка? — спросил Мишка злорадно.

Митрополит встал и в волнении, которое он, очевидно, изображал, стал ходить по комнате.

— Ваш сын умен. Природа наградила его.

— Природа? — не удержался Игорь Михайлович.

— Да, природа, — ответил митрополит.

Он стал говорить о преемственности поколений, о вечной связи дедов и внуков, как бы нарочно выпуская из этой цепи звено «отцов», о рассудочности нового поколения и о том, что эта рассудочность не убила главного человеческого чувства — веры.

Он очень умело говорил, не впадая в излишнюю, вызывающую раздражение темпераментность. Жестикуляция его, чрезвычайно умеренная, прорывалась только в одном жесте, торжественном жесте священнослужителя. Время от времени он поднимал обе руки и, вытянув их на уровне груди, как бы покрывал ими какой-то невидимый предмет. Эти простертые руки были в наборе его речи курсивом, которым он подчеркивал нужные места.

— Сын ваш прав. Нужно ли ему повторять всю вашу жизнь, как и жизнь всего человечества? Он верит. Этого вполне достаточно.

Мишка вскочил и, очутившись у самого лица митрополита, горячо крикнул:

— Я не про ту веру говорил. Вы меня не поняли…

Отца огорчил неожиданно резкий и невежливый поступок мальчика.

— Миша! Спокойно надо спорить.

Но митрополит и тут решил выгадать. Зная, что все мысли мальчика рождены под влиянием отца, он решил становиться на сторону Мишки во время всех его мелких столкновений с Игорем Михайловичем.

— Не сдерживайте его! — восторженным голосом произнес митрополит. — Спорить нужно страстно, беспокойно, горячо.

Но замечание отца дошло до Мишки больше, чем эти слова митрополита. Мальчик сел на место, и ровная школьная улыбка осветила его круглое лицо.

— Я не спорю. Я просто хотел уточнить.

— А вера, мой друг Мишка, бывает только одна. И отцу, и товарищу, и себе самому, и книжке, и всему-всему верят люди одним и тем же способом. Но об этом мы с тобой поговорим завтра. Я буду у вас гостить целый день. Хорошо?

Поговорив с матерью о хозяйстве, о погодах в нынешний дачный сезон, о том, как пахнет сосна по вечерам, митрополит уехал.

Ночью, просыпаясь, Игорь Михайлович при свете ночника видел, как Мишка ворочается в своей постели, как мотает его бессонница, и жалел, что затеял всю эту историю с митрополитом. Он понимал, что ему следует радоваться, что эта бессонница подчеркивает удачу его опыта, что противоречия, которые сейчас мешают ровному сну, закалят мальчика, сделают его более пригодным для путаной жизни, и все-таки жалел сына слепо, тепло, опасливо, как лет тринадцать тому назад, когда маленький пухленький ребенок вдруг начинал плакать и не мог сказать, что у него болит.

Весь следующий день митрополит провел с Мишкой. Отец уехал на работу и не знал, как прошло это время. Вернувшись, он застал их дружбу.

Безветренный вечер стоял за окнами и неподвижная тишина. Игорь Михайлович, когда вошел во двор, подумал, что в доме никого нет. Дверь была открыта. Мать спала в маленькой комнате, а в большой за пианино сидел митрополит и возле него Мишка. Они молчали.

Это молчание испугало отца. Готовый ко всему, он понял бы любой спор между ними, любую ссору. Но о чем они могли молчать?

Он остановился в дверях. Его остановила та оторопь, та смесь решительности и нерешительности, которая бывает, когда застанешь кого-нибудь на месте преступления.

Минуты три длилось молчание, затем митрополит взял несколько аккордов, круто повернулся и встал.

— Я тоже не знаю, где Бог, — сказал он. — Зачем обманывать тебя и рассказывать сказки о престоле Царя небесного, о том, что он похож на старика с облачной бородой и носит солнечную корону? Я не знаю, где Бог. Но когда я делаю зло, я боюсь, что мне воздастся, а когда я играю, я чувствую, что он близко-близко, где-то рядом.

Митрополит простер руки, потом резко сел — почти упал на круглый табурет и ударил по клавишам. Он играл Бетховена, и под его звуки вечер темнел за окнами, обозначались звезды и сгущалась устойчивая тишина.

Мальчик молчал.

Нужно было оборвать это состояние. Немедленно. Спешно.

— А вот и я! — крикнул Игорь Михайлович. Но вместо радостного возгласа получилось, будто он хотел напугать задумавшихся людей.

— Женка! Ксанка! Угости чаем.

Игорь Михайлович ходил по дому и рассудочной точной прозой разбивал музыку митрополита, которая еще гудела в стенах. Отрывок из симфонии, сыгранный только что, был знаком Игорю Михайловичу: под эту симфонию много лет тому назад в копенгагенском концертном зале он представлял себе родную затерянную русскую станцию, к которой подходят поезда, но не для трехминутных остановок, а для того, чтобы разбиться вдребезги, сойти с рельс и рассыпаться в шуме крушения.

Теперь эта музыка несла другое, и отец хотел предотвратить крушение и, расставляя на столе сахарницу, сухарницу, стаканы, делал это серьезно, как будто расчищал путь, подготавливая поле боя.

— Поговорим о вере, — сказал он, — мы вчера не успели закончить нашего спора. Мы закончим его сегодня.

Митрополит погладил мальчика по голове, и отец увидел, как будто показанные крупным планом отдельно, — круглую голову, по которой скатывается восковая длинная кисть скелета.

— На чем же мы покончили?

Как ни всматривался Игорь Михайлович в глаза мальчика, он не мог уловить смысла Мишкиного молчания. Испуг или тупость — круглые, как зрачки, стояли неподвижно. Можно было даже подумать, что он не слышит голоса митрополита.

— Множество вер окружает сознание каждого человека. Вы не были во Франции, но вы верите, что там есть город Париж. Вы верите людям, которые его видели, — книгам, которые его описывают, письмам, которые приходят оттуда. Вы думаете, что знаете, как сделан этот стакан. Но вы купили его готовым. Вы читали или видели, как делаются стаканы вообще, и переносите ваш опыт на пример этого стакана. И здесь есть вера. Я ощущаю ее так же ясно, как если бы рядом с вами сидел человек, верящий в то, что стаканы растут в стеклянных лесах, — я ощущал бы и его веру.

— Неверно, — спокойно сказал Игорь Михайлович. — Можно расследовать, так сказать, дело об этом стакане, изучить его биографию и убедиться, что он не растет, а сделан так, как нужно.

— Но тогда вас окружат тысячи других вещей, знаков, событий, исследовать которые не хватит и тысячи жизней. Вера все равно будет первостепенным методом работы вашего сознания. Не вера, нет, — верней, тысячи, миллионы, бесчисленное множество маленьких вер, среди которых первое место будет занимать вера в беспомощность мысли разгадать первопричину бытия. Какая сложная система вер именуется вами неверием! Разве не проще, не гениальней моя простая вера в первопричину, которая и есть Бог?

Игорь Михайлович рассердился.

— Я объяснял вам на диспуте и видел, что вы отлично поняли меня, да понимали все и раньше. Однако вы распускаете свои доводы в примитивной форме, которая вряд ли подействует на моего сына, несмотря на его молодость. Я не стану вам отвечать, я отвечу сыну, если у него будут вопросы.

Мишка молчал. На проницательный взгляд отца он ответил:

— Нет у меня вопросов, — и стал прихлебывать чай с присвистом, по детской своей привычке.

— Жаль, — сказал Игорь Михайлович. — А нужно было бы спросить у митрополита, куда гнет его несложная философия множества вер и верочек? Не в ту ли сторону, куда гнули эксплуататоры во все века, когда говорили: не изучайте жизнь, не проникайте в ее тайны, не смиряйте природу, — все равно не докопаетесь до первопричины и придете к необходимости верить. Верьте, дорогие рабы и колодники, с самого начала. Вы сами говорите, что отдельную веру, как вы называете все, не проверенное личным опытом каждого человека, можно разбить, но опасаетесь, что на разбивание всех вер не хватит и тысячи жизней. Мы не будем, митрополит, тратить на это и одной жизни. Если Мишка не знает сегодня математического расчета работы доменных печей, он все-таки не верит, что чугун растет у Господа Бога. Его незнания не существует, потому что этот расчет знаю я, инженер Опельцин, мастер такой-то, профессор такой-то, знает коллективный человек. У этого работающего, трудового человека нет ни одной «веры», а вы ему приписываете миллионы их.

— Но первопричины не знает и он! — крикнул митрополит, перебивая.

— Узнает, узнает, если понадобится, — захохотал Игорь Михайлович, как будто речь шла о жмурках, о спрятанном фанте в игре, которую ведут взрослые вместе с детьми. — Если понадобится, узнают! А ну-ка, митрополит, вспомните цитату из Маркса, которую я должен вам сказать. Вам повторяют ее тысячи раз, и вы все пропускаете ее мимо ушей, но я уверен — вы знаете ее наизусть.

Митрополит улыбнулся, как всегда он делал на диспутах, когда аудитория аплодировала безбожнику.

— Скажите цитату, митрополит, — настойчиво повторил отец, — мальчику будет полезно послушать.

Митрополит вздохнул и сказал:

— Издание второе, дореволюционное, страница сто… забыл! «Философы до сих пор занимались тем, что объясняли мир, задача же состоит в том, чтобы его переделать». Вы говорите об этом?

— Об этом самом, — подтвердил Игорь Михайлович и торжественно, театрально пожал ему руку. — Хотите еще чаю? А вина? Ну, выпейте, митрополит, рюмочку, — не повредит.

Спал эту ночь Игорь Михайлович спокойно. Он не обратил внимания на то, что, прощаясь, митрополит сказал: «Завтрашний день я у вас все-таки проведу», и поэтому очень удивился, когда, уезжая на работу, увидел, как тот пешком шагает вдоль трамвайной линии на дачу. Домой с работы удалось позвонить только в три часа. Жена сказала, что Мишка с митрополитом все утро гуляли по лесу, что потом мальчик пошел к себе в пионерские лагеря, а священник уехал, распрощался, просил передать привет и благодарность за гостеприимство и оставил записку.

— Длинная? — спросил Игорь Михайлович.

— Я не читала, — ответила жена.

— Посмотри.

Несколько минут Игорь Михайлович прождал у телефона, трубка в эти минуты казалась ему необычайно легкой, пустой, как будто звук увеличивал ее тяжесть.

— Игорь, что это значит? — услышал он тревожный голос жены. — Я читаю, слушай! «Мой многоуважаемый оппонент, с вашего разрешения я сделал все, что требуется. Ваш сын побежден, загляните в его сердце и убедитесь». Без подписи. Игорь, что это значит?

— Пустяки, — сказал Игорь Михайлович и повесил трубку.

Она лежала на рычаге, а он держал руку на ней, словно собирался позвонить сейчас же в другое место.

Куда? О чем? Кого вызвать?

Костлявая рука митрополита и круглая голова сына… Когда он это видел? Вчера? Или это только что ему передали по телефону?

Он ушел с работы, быстро отдав нужные распоряжения, сказал, что из дому вызывают, что заболел сын, и отправился на дачу; домой, однако, не заехал, велел шоферу ждать у пионерских лагерей.

Они раскинулись на опушке за лесом невдалеке от того места, где несколько дней тому назад он решал шахматную задачу. Машина осталась на дороге. Игорь Михайлович прошел лес, показавшийся ему сегодня очень коротким, очевидно, потому, что в этих местах он никогда не ходил так быстро.

Вскоре он увидел дым костра. Среди деревьев на траве сидели дети. Веселое пламя танцевало над чайником. За пламенем стоял Мишка и о чем-то горячо говорил. Отец не слышал слов, он видел волнение мальчика, видел неподвижность всех, кто его слушал, видел, что только пламя бушует, что только оно не застыло во внимании, увидел, наконец, как Мишка, продолжая свою речь, поднял руки и странным для него образом простер их, что-то доказывая. Этот жест митрополита, когда руки как бы покрывают какой-то невидимый предмет, и горячность мальчика теперь, после записки, все объяснили отцу, и он рванулся вперед, словно ему нужно было поспеть на помощь.

Он подошел близко, но никто из детей не заметил его: так были захвачены они.

— Раньше я читал о таких делах в книжках, и досада брала меня, что это было давно, что люди были дурные и не могли ответить, как надо, — говорил Мишка. — Вот, думал я, если б сегодня были такие звери, мы бы им показали… И что же, ребята? Это происходит сегодня. Сегодня их бьют раскаленными железными прутьями, вырывают ногти, сжигают волосы и говорят: «Сознавайтесь, кайтесь!» А они не хотят, они «плювают», то есть плюют, и умирают, что называется… Ребята! А детей их водят в церкви и приучают верить в Бога, то есть, другими словами, стращают их, запугивают. И это в культурной стране, в Германии! А что, если мы обернемся и возьмем Китай…

Игорю Михайловичу захотелось прыгать, бросать щепки в костер, танцевать вокруг, петь, — он ворвался в круг детей, поднял какого-то хлопца и с криком: «Пионеры, лови!» — стал бегать вокруг деревьев. Дети вскочили, быстро поймали его, держа за штаны. Мишка возмущенно сказал:

— Батя, не путайся, у нас мопровское собрание.

— Ах, вот ты какой! — крикнул отец. — А почему ты вчера молчал со священником?

— А что с ним спорить, когда он пропащий? Кому он нужен? — ответил Мишка.

Отец стоял в толпе детей. Они держали его со всех сторон, ухватившись за брюки, за гимнастерку. Мальчик, сидящий на его плечах, сбросил наземь фуражку и крикнул:

— Лови!

Игорь Михайлович вырвался и, неся все того же ребятенка на плечах, убежал в лес. Дети бросились за ним, но он прыгал, выкручиваясь, изворачиваясь, и кричал:

— Не отдам сына, не отдам!

Ребятенок крепко держался за его голову, визжал и дразнил товарищей:

— Лови батю! Путешествие на верблюдах. Лови!

Лес заполнился криками. В игре Игорю Михайловичу казалось, что он пробегал мимо многих костров, дети хохотали, осыпали его шишками, дразнили, и сквозь шум, радость, сквозь свое детство он слышал отчаянный Мишкин голос:

— Батя! Собрание продолжается! Сколько тебе лет, батя?!

<1934>


Читать далее

МИТРОПОЛИТ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть