Глава I

Онлайн чтение книги Зрелость La Force de l'âge
Глава I

Когда в сентябре 1929 года я вернулась в Париж, меня прежде всего ошеломила моя свобода. Я мечтала о ней еще в детстве, когда играла со своей сестрой во «взрослую девушку». Я уже говорила, с какой страстью я призывала ее в студенческие годы. И вот внезапно я ее обрела; каждое мое движение приводило меня в восторг своей легкостью. Утром, едва открыв глаза, я радостно ликовала. Лет в двенадцать я страдала от того, что не имела своего угла в доме. Читая в одном журнале историю английской школьницы, я с тоской разглядывала картинку, изображавшую ее жилище: стол, диван, полки с книгами. Меж этих стен ярких расцветок она одна, без свидетелей, работала, читала, пила чай: как я ей завидовала! Впервые я увидела более счастливое существование, чем мое. И вот теперь наконец у меня тоже появилась собственная комната! Моя бабушка освободила свою гостиную от кресел, тумбочек, безделушек. Я купила мебель из белой древесины, которую моя сестра помогла мне покрыть коричневым лаком. У меня были стол, два стула, большой ларь, служивший сиденьем и кладовкой, полки для книг, диван в цвет оранжевых обоев, которыми я оклеила стены. Со своего балкона на шестом этаже я видела платаны на площади Данфер-Рошро и Бельфорского льва. Согревалась я теплом керосинки, которая очень скверно пахла; но мне нравился этот запах, казалось, он как будто защищал мое одиночество. Какое счастье иметь возможность закрыть дверь и проводить свои дни без присутствия посторонних глаз! Долгое время я оставалась равнодушной к окружающей меня обстановке. Возможно, из-за картинки в том журнале я предпочитала комнаты с диваном и книжными полками, но мне подходила любая клетушка, главное, иметь возможность закрыть дверь, и я была вполне довольна.

Я платила бабушке арендную плату, и она относилась ко мне так же ненавязчиво, как и к другим своим постояльцам. Никто не контролировал мои уходы и приходы. Я могла вернуться на рассвете или читать в постели всю ночь, спать средь бела дня, сидеть взаперти все двадцать четыре часа, выходить на улицу, не ставя никого в известность. На обед я ела борщ «У Доминики», а ужинала в «Куполь» чашкой шоколада. Я любила шоколад, борщ, долгий послеобеденный сон и бессонные ночи, но главное, мне нравились мои капризы. Им почти ничто не препятствовало. Я с радостью обнаружила, что «серьезность жизни», о которой постоянно твердили мне взрослые, на самом деле не слишком обременительна. Сдать экзамены было делом нешуточным: я изнурительно трудилась, боялась провалиться, наталкивалась на препятствия и выбивалась из сил. Зато теперь я нигде не встречала сопротивления, я ощущала себя на каникулах, причем вечных. Несколько частных уроков, работа внештатным преподавателем в лицее Виктора Дюрюи обеспечивали мою повседневную жизнь; эти обязанности ничуть не обременяли меня, ибо мне казалось, что, выполняя их, я предаюсь новой игре: я изображала из себя взрослую. Предпринимать шаги, отыскивая себе частных учеников, разговаривать с директрисами и родителями учеников, рассчитывать свой бюджет, занимать, отдавать, считать – вся эта деятельность забавляла меня, так как я занималась ею впервые. Помню, с какой радостью я получила свой первый чек. У меня было ощущение, будто я занимаюсь мистификацией.

Туалеты никогда меня особенно не интересовали, и все-таки мне доставила удовольствие возможность одеваться по своему усмотрению. Ввиду траура по моему деду, я не хотела никого шокировать; я купила пальто, шляпку и туфли серого цвета; заказала такое же платье и еще одно – черно-белое. В знак протеста против хлопка и шерсти, на которые прежде я была обречена, я выбрала шелковистые ткани: крепдешин и некрасивую, но очень модную в ту зиму материю – бархат с орнаментом. По утрам я небрежно и очень ярко подкрашивалась: румяна на щеках, много пудры, помада. Я считала нелепым носить по воскресеньям более дорогую одежду, чем в будние дни, отныне для меня все дни были праздничными, и я, независимо от обстоятельств, одевалась всегда одинаково. Я сознавала, что в коридорах лицея крепдешин и бархат с орнаментом выглядели довольно неуместно, что мои туфли были бы не такими стоптанными, если бы я с утра до вечера не таскалась в них по парижским мостовым, но мне было все равно. Одежда относилась к разряду тех вещей, о которых я всерьез не задумывалась.

Я обустраивалась, одевалась, принимала друзей, выходила сама, но все это было лишь подготовкой. Когда в середине октября в Париж вернулся Сартр, то у меня началась по-настоящему новая жизнь.

Сартр приезжал ко мне в Лимузен, он останавливался в гостинице «Буль д’ор» в Сен-Жермен-ле-Бель. Чтобы избежать пересудов, мы встречались на достаточном расстоянии от селения, на природе. С какой радостью по утрам я бежала по лужайкам парка, преодолевала спортивные площадки, пересекала луга, где прежде так часто и порой с такой горечью размышляла о своем одиночестве! Мы садились на траву и разговаривали. В первый день я и представить себе не могла, что вдали от Парижа и наших друзей такое занятие покажется нам подходящим. «Мы возьмем с собой книги и будем читать», – предложила я. Сартр возмутился; точно так же он отмел все мои предложения о прогулках: хлорофилл вызывал у него аллергию, зелень пастбищ раздражала его, он готов был сносить ее лишь при одном условии: забыть о ней. Ну да ладно. Разговоры не пугали меня, стоило только задать тему. Мы возобновили беседу, начатую в Париже, и вскоре я поняла, что даже если она продлится до конца света, мне все равно покажется, что время промчалось слишком быстро. Занимался день, и вот уже наступало время обеда. Я шла подкрепиться домой. Сартр ел хлеб с пряностями и сыр, моя кузина Магдалена тайком относила все это на заброшенную голубятню, рядом с «нижним домом»: ей нравилась романтика. Едва раскрывшись во всей красе, день начинал клониться к закату, уже близилась ночь. Сартр возвращался в свою гостиницу; он ужинал с коммивояжерами. Родителям я сказала, что мы работаем над книгой, критикующей марксизм. Я надеялась задобрить их, потворствуя их ненависти к коммунизму, но убедить их мне не удалось. Спустя четыре дня после приезда Сартра, они появились на краю луга, где мы расположились; они подошли к нам поближе, вид у моего отца в пожелтевшей соломенной шляпе был решительный, хотя и немного смущенный. Сартр, на котором в тот день была рубашка вызывающе розового цвета, настороженно вскочил на ноги. Отец вежливо попросил его уехать: начались пересуды, мое явно недостойное поведение дурно сказывалось на репутации моей кузины, которую собирались выдать замуж. Сартр с живостью возразил, но не слишком резко, ибо был преисполнен решимости не торопиться с отъездом. Мы ограничились тем, что стали более осторожными, назначая встречи в отдаленных каштановых рощах. Отец больше не настаивал на отъезде Сартра, и он провел в «Буль д’ор» еще неделю. Потом мы ежедневно писали друг другу.

Когда в октябре я встретилась с ним, то бесповоротно покончила со своим прошлым[2]О том, как это произошло, я рассказала в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы». (Прим. авт.) и безоглядно погрузилась в нашу новую жизнь. Сартр вскоре должен был отправиться на военную службу, а пока у него были каникулы. Жил он у своих родственников Швейцеров на улице Сен-Жак, по утрам мы встречались в золотисто-сером Люксембургском саду под невидящим оком каменных королев, а расставались лишь поздно ночью. Мы гуляли по Парижу, не переставая разговаривать о нас, о наших отношениях, о нашей жизни и наших будущих книгах, мы подводили черту. Сегодня самым важным в этих беседах мне кажется скорее не то, что мы говорили, а то, что принимали за некую признанную данность: она таковой не была; мы ошибались почти во всем. Чтобы дать определение нашим отношениям, следует досконально изучить эти ошибки, ибо они отражали реальность – реальность нашего положения.

Я уже говорила: Сартр жил для того, чтобы писать, ему надлежало свидетельствовать обо всем и все подвергать анализу с точки зрения необходимости. Мое же призвание заключалось в том, чтобы постигать многообразные проявления торжества жизни и писать, дабы запечатлевать это торжество, преодолевая и время и забвение. Эти задачи представлялись нам столь очевидными, что одно это гарантировало их исполнение. Не говоря об этом, мы разделяли кантовский оптимизм: ты должен, следовательно, ты можешь. Да и как воля могла бы усомниться в себе в тот самый момент, когда она определяется и утверждается? А стало быть, желание и вера едины. Поэтому мы с доверием относились и к миру и к себе. Мы были против общества, каким оно было тогда, но в этой враждебности не было никакой мрачности, она предполагала здоровый оптимизм. Человека требовалось воссоздать заново, и мы собирались внести посильный вклад в это благородное дело. Но содействовать этому мы предполагали только своими книгами: общественные дела наводили на нас смертельную скуку, однако мы рассчитывали, что события будут происходить в соответствии с нашими желаниями, и нам не придется вмешиваться. В этом отношении той осенью 1929 года мы разделяли эйфорию французских левых сил. Мир, казалось, был обеспечен окончательно; усиление нацистской партии в Германии представлялось незначительным, второстепенным явлением. Колониализм будет уничтожен за самое короткое время: кампания, развернутая в Индии Ганди, коммунистическое движение в Индокитае гарантировали это. А небывало жестокий кризис, сотрясавший капиталистический мир, предсказывал скорый конец этому обществу. Нам казалось, что мы уже на пороге золотого века, который олицетворяла в наших глазах скрытая истина Истории, стоило ее только раскрыть. Мы понятия не имели о реальной значимости действительности. Мы хвастались радикальной свободой. Мы верили в это слово с таким упорством и так долго, что мне следует повнимательнее вглядеться в то, что под этим подразумевалось.

Оно основывалось на реальном опыте. Свобода обнаруживает себя во всякой деятельности, но особенно в интеллектуальном труде, поскольку для повторения в нем просто нет места. Мы много работали, без передышки, нам необходимо было понимать и изобретать заново; на свободу у нас было практическое, неопровержимое чутье, но вина наша состояла в том, что мы не могли удержать ее в нужных пределах, мы увлеклись образом кантовской голубки: воздух, который ей сопротивляется, не только не мешает ее полету, но, напротив, делает этот полет возможным. Действительность виделась нам как материал для усилий, а не как нечто, их обуславливающее: мы считали себя совершенно независимыми. Как и наша политическая слепота, эта духовная гордыня объясняется прежде всего необузданностью наших замыслов. Писать, творить: как отважиться на это, если не чувствовать себя безраздельным хозяином самого себя, своих целей и возможностей? Наша смелость была неотделима от питавших ее иллюзий, а это неделимое целое подкреплялось благоприятным стечением обстоятельств. Ни одно внешнее препятствие никогда не вынуждало нас действовать наперекор себе, мы хотели познавать и выражать себя и неотступно следовали по этому пути. Наше существование полностью соответствовало нашим желаниям, нам казалось, мы сами выбрали его и полагали, что так будет всегда. Удача, которая выпала на нашу долю, затмевала враждебность мира. С другой стороны, внутренне мы не чувствовали никаких обязательств. У меня сохранились хорошие отношения с родителями, но они утратили всякое влияние на меня; Сартр никогда не знал своего отца, а мать и другие родственники не были для него авторитетом. В каком-то смысле оба мы оказались без семьи и возвели это положение в принцип. К этому нас склонял унаследованный от Алена картезианский рационализм, который мы восприняли именно потому, что он нам подходил. Ни моральные обязательства, ни чувство уважения или привязанности не могли удержать нас от принятых решений, продиктованных разумом или нашими желаниями; мы не находили в себе ничего непонятного или неопределенного: мы думали, что являемся воплощением ясного сознания и ясной воли. Это убеждение подкреплялось той страстью, с которой мы делали ставку на будущее; мы не ограничивали себя служением какой-то определенной цели, потому что настоящее и прошлое пребывали в непрестанной борьбе. Без колебаний оспаривали мы все, даже собственные утверждения, всякий раз, когда того требовали обстоятельства; мы критиковали и осуждали себя с легким сердцем, ибо любое изменение казалось нам прогрессом. Собственное невежество заслоняло от нас большую часть проблем, которые должны были бы встревожить нас, мы довольствовались пересмотрами своих взглядов и считали себя бесстрашными.

Мы шли своим путем без ограничений, без помех, без принуждения, без страха; но как было не натолкнуться на некую преграду? Ведь в карманах у нас было не густо; мои заработки были скудными, Сартр проживал небольшое наследство, которое досталось ему от бабушки с отцовской стороны, а магазины ломились от недоступных вещей, и шикарные места были для нас закрыты. Этим запретам мы противопоставляли безразличие и даже презрение.

Мы не были аскетами, конечно, нет; но теперь, как и прежде – и Сартр был в этом похож на меня, – реальное значение для меня имели лишь доступные вещи, а главное, те, какими я располагала; я с таким наслаждением отдавалась своим желаниям, своим удовольствиям, что у меня просто не оставалось сил, чтобы растрачивать их на пустые мечты. Зачем нам было сожалеть о невозможности прокатиться на автомобиле, если, прогуливаясь пешком вдоль канала Сен-Мартен и по набережной Берси, мы делали столько открытий? Когда в моей комнате мы ели хлеб с гусиной печенкой или ужинали в дешевом ресторане «Демори», где Сартру так нравился густой запах пива и кислой капусты, мы вовсе не чувствовали себя обделенными. По вечерам в «Фальстафе» или в «Коллеж Инн» мы пили без разбора мартини, «бронкс», «сайдкар», баккарди; я пристрастилась к коктейлям с медом в «Викингах» и фирменным коктейлям с абрикосом в «Бек де Газ» на бульваре Монпарнас: что еще могли бы нам предложить в баре отеля «Ритц»? У нас случались свои праздники. Как-то вечером в «Викингах» я ела курицу с голубикой, тем временем оркестр играл на эстраде модную мелодию «Pagan Love Song»[3] «Pagan Love Song» (англ.) – «Языческая песня о любви». Стала наиболее известна в исполнении оркестра Гленна Миллера. ( Прим. перев. ). Я знала, что это пиршество не вызвало бы у меня восторга, если бы не было необычным. Сама скромность наших ресурсов способствовала моему счастью.

В дорогих вещах ищут сиюминутной радости, они служат опосредованной связью с другими; престижем их наделяет престиж третьих лиц. В силу нашего пуританского воспитания и твердости нашей интеллектуальной позиции завсегдатаи роскошных отелей, мужчины с дорогими машинами, женщины в норковых шубах, сильные мира сего, миллионеры не вызывали у нас почтения, как и прочие прихлебатели режима, который мы осуждали, мы считали их плесенью земли. По отношению к ним я испытывала насмешливую жалость; отгороженные от масс, закостеневшие в своей роскоши и снобизме, это они представлялись мне исключенными из общества, когда я проходила мимо неприступных дверей ресторанов «Фуке» или «Максим». Словом, для меня они не существовали; их привилегии, их утонченная изощренность привлекали меня не больше, чем радио и кинотеатры – греков, живших в V веке до нашей эры. Разумеется, отсутствие денег мешало нашей любознательности, но нас это не раздражало, поскольку мы думали, что богатые люди ничему не могли нас научить; за их манерным расточительством скрывалась пустота.

Таким образом, нас ничто не ограничивало, ничто не стесняло, ничто не подчиняло; мы сами устанавливали свои отношения с миром; свобода составляла нашу истинную сущность. Изо дня в день мы воплощали ее в жизнь с помощью игры, занимавшей огромное место в нашей жизни. Большинство молодых пар стремится преобразить с помощью игры и вымысла банальность их общего прошлого: мы с тем большим жаром взялись за это, что были преисполнены энергией, а вынуждены были жить в ту пору в праздности. Розыгрыши, пародии, разного рода выдумки имели определенную цель: они защищали нас от духа серьезности, который мы не желали признавать столь же решительно, как это делал Ницше, и по тем же причинам; они лишали мир давящей тяжести, перемещая его в область воображаемого и позволяя держать его на расстоянии.

Из нас двоих Сартр был поистине неистощим. Он сочинял жалобные плачи, считалки, эпиграммы, мадригалы, короткие шутливые побасенки, разного рода стишки по разным поводам и порой даже напевал их на мотив собственного изобретения; он не чурался ни каламбуров, ни игры слов, играл с ассонансами, аллитерациями; это был способ испробовать свои силы в словах, исследовать их и вместе с тем лишить их повседневного смысла. Он заимствовал у Синга миф об «Удалом молодце», вечном скитальце, который обыденность жизни преображает в прекрасные вымышленные истории; «Золотой горшок» Джеймса Стивенса подсказал нам историю гнома: притаившись среди корней деревьев, этот гномик, заклиная несчастья, скуку, сомнения, мастерит башмачки. Оба они, и скиталец и домосед, учили одному и тому же: литература прежде всего; однако с их помощью этот девиз терял свою догматическую тяжеловесность, и столь дорогие нашему сердцу книги, которые мы собирались написать, мы несколько отстраненно стали называть «наши башмачки».

Мы оба отличались лошадиным здоровьем и оптимизмом. Но я с трудом мирилась с возникающими препятствиями; и тогда у меня менялось выражение лица, я замыкалась, упорствовала. Сартр уверял, что я страдаю раздвоением личности; обычно я бывала Кастором (Бобром), но временами это существо уступало место весьма противной молодой женщине: мадемуазель де Бовуар. Сартр предавался бесконечным вариациям на эту тему, и в конце концов ему всегда удавалось развеселить меня. Зато случалось, что порой – особенно по утрам, когда ясности в голове у него не было или обстоятельства вынуждали его к бездействию, – будничные события, обескураживая, обрушивались на него, он сам съеживался, словно пытаясь защититься от них. И он становился похож на морского слона, которого мы видели в Венсенском зоопарке, его страдания поразили нас тогда до глубины души. Сторож вылил ему в пасть целое ведро мелких рыбешек, затем прыгнул ему на живот; застигнутый врасплох этим неожиданным пиршеством, морской слон устремил в небо крохотные растерянные глаза: казалось, сквозь эти узкие щелочки вся его огромная туша пыталась выразить мольбу, но даже такое проявление чувств было ему недоступно. Чудище разевало рот, слезы катились по его блестящей коже, он раскачивал головой и в конце концов, побежденный, растянулся. Когда печаль одолевала Сартра, искажая его черты, мы считали, что в него вселилась несчастная душа морского слона. Словно в подтверждение такого превращения, Сартр картинно закатывал глаза, разевал рот и начинал беззвучно молить о помощи; эта пантомима возвращала ему радость. Таким образом, наши настроения не воспринимались нами как физическая неизбежность, мы вероломно превращали их в маскарад и тем самым избавлялись от них по собственному желанию. На протяжении всей нашей молодости и даже по прошествии ее мы разыгрывали импровизированные психодрамы всякий раз, когда попадали в неприятное или сложное положение: мы переиначивали ситуацию, доводили ее до крайности или же отыскивали в ней смешные стороны; исследовали ее вдоль и поперек, и это помогало нам с нею справиться.

Точно такие же методы мы применяли и в отношении своего экономического положения. Оказавшись в Париже, до того еще, как определить свои отношения, мы сразу же придумали им название: «морганатический брак». Наша пара представала в двух ипостасях. Обычно мы являлись четой небогатых чиновников, господином и госпожой М Органатик, лишенных честолюбия и довольствовавшихся малым. А иногда становились американскими миллиардерами, господином и госпожой Морган Аттик, тогда я тщательно наряжалась, мы шли в кино на Елисейских Полях или на танцы в «Куполь». Тут и речи не было о надрывной комедии, призванной убедить нас, что на несколько часов мы можем приобщиться к усладам богачей, нет, эта пародия лишь укрепляла наше презрение к роскошной жизни; нас вполне удовлетворяли наши скромные праздники, богатство ничего не могло дать нам, мы радовались своему уделу. Но в то же время стремились вырваться за его пределы; мелкобуржуазная чета без особого достатка господин и госпожа М. Органатик – нет, это были не совсем мы: пытаясь, ради забавы, влезть в их шкуру, мы все же отличали себя от них.

Ясно, что свои повседневные занятия, в том числе и преподавательскую работу, я склонна была рассматривать как некий маскарад. Игра, лишая жизнь реального содержания, окончательно убеждала нас, что мы не подвластны действительности. Мы не принадлежали ни одной местности, ни одной стране, ни одному классу, ни одной профессии, ни одному поколению. Наша правда заключалась в ином. Она составляла часть вечности, и будущее раскроет ее: мы были писателями. Любое другое определение казалось всего лишь уловкой. Мы предполагали следовать заветам древних стоиков, которые тоже делали ставку на свободу, целиком отдавая себя творчеству, которое зависело только от нас, мы избавлялись от всего, что от нас не зависело; о воздержании речь не шла, мы были слишком ненасытны, мы просто все отодвигали. Обусловленные обстоятельствами отстраненность, беспечность, вольность соблазнительно было путать с полнейшей свободой. Чтобы развеять это заблуждение, требовалось взглянуть на себя со стороны, но у нас не было такой возможности и совсем отсутствовало такое желание.

Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.

Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм»[4]Так мы назвали его систему объяснений, хотя сам он считал себя приверженцем картезианского дуализма. Жоржа Дюма нам – как и большинству наших товарищей – казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.

Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.

В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, – объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. – Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей, сожалений, печалей, радостей, которые мы тоже были способны испытать? Об этом мы долго размышляли во время наших прогулок. Однажды вместе с четой Низанов мы отправились на Елисейские Поля посмотреть «Бурю над Азией», а расставшись с ними, пешком дошли до площади Карусель. У одной из стен Лувра мы сели на каменную скамью, спинкой которой служила балюстрада, отделенная от стены узким пространством; в этой «клетке» мяукал кот; как он туда попал? Он был очень толстый и не мог выбраться. Вечерело, подошла какая-то женщина с бумажным пакетом в руках, достав оттуда объедки, она стала кормить кота, ласково поглаживая его. И в эту минуту Сартр предложил: «Заключим договор на два года». На эти два года я могла бы остаться в Париже, и мы провели бы их вместе в самой тесной близости. Потом он посоветовал и мне тоже попросить место где-нибудь за границей. Мы расстанемся года на два, на три и встретимся в любом месте на земле, например, в Афинах, чтобы на более или менее длительное время возобновить так называемую совместную жизнь. Никогда мы не станем друг другу чужими, никогда ни один из нас не позовет понапрасну другого, и ничто не одержит верх над этим союзом; но нельзя было допустить, чтобы он выродился, став принуждением или привычкой: любой ценой мы должны были оградить его от такого загнивания. Я согласилась. Хотя разлука, которую предполагал Сартр, меня отчасти пугала; но она терялась где-то вдалеке, а я взяла за правило не обременять себя преждевременными заботами; когда же страх все-таки охватывал меня, я считала его слабостью и старалась подавить его, а помогало мне то, что я уже проверила надежность слов Сартра. С ним любой проект был не пустой болтовней, а некой реальной данностью. Если бы однажды он сказал мне: «Встретимся ровно через двадцать два месяца в 17 часов в Акрополе», я была уверена, что найду его в Акрополе ровно в 17 часов двадцать два месяца спустя. А если смотреть шире, то я знала, что никогда он не причинит мне никакого горя, ну если только умрет раньше меня.

Однако о том, чтобы на протяжении действия этого «договора» пользоваться свободой, которую теоретически мы предоставляли друг другу, речи не шло; без всяких оговорок мы безраздельно намеревались предаться новизне наших отношений. Мы заключили еще один договор: ни один из нас не только никогда не будет лгать другому, но и не станет ничего скрывать. Дружки испытывали величайшее отвращение к тому, что зовется «внутренней жизнью», эти сады, где благородные души культивируют утонченные секреты, им представлялись смрадными болотами; именно там втихомолку творит свои темные дела дурная вера, именно так упиваются гнилостными радостями самолюбования. Чтобы прогнать эти тени и эти миазмы, они взяли за правило открыто говорить все о своей жизни, мыслях и чувствах. Единственно, что могло ограничить такую откровенность, это их замкнутость: боязнь наскучить другим бесконечными разговорами о себе. Но между Сартром и мной такого ограничения не существовало: было решено говорить друг другу решительно все. Я привыкла к молчанию, и поначалу это правило стесняло меня. Но я быстро поняла его преимущества: взгляд со стороны, разумеется, доброжелательный, но более беспристрастный, чем мой, посылал отображение любого из моих движений, которое я считала объективным; такой контроль служил мне защитой от страхов, ложных надежд, напрасных терзаний, фантасмагорий, мелких психозов, которые так легко зарождаются в одиночестве. И неважно, что одиночества для меня больше не существовало: напротив, я была несказанно рада, что избежала его. Сартр был мне так же ясен, как я сама: какой покой! Пожалуй, я злоупотребляла этим; раз он от меня ничего не скрывал, я решила, что могу не задаваться никакими вопросами относительно него: позже я поняла, что такое решение было принято от лени. Но если в подобных случаях я корила себя за отсутствие бдительности, то ни в коей мере не виню принятое нами решение, от которого мы никогда не отступали: никакое иное нам бы не подошло.

Это не означает, что, на мой взгляд, искренность должна быть законом для всех или панацеей от всех бед; впоследствии мне не раз приходилось размышлять над ее хорошими и плохими сторонами. Одну из ее опасностей я обозначила в последнем моем романе «Мандарины». Анна, осмотрительность которой в этом пассаже я одобряю, советует своей дочери Надин не признаваться в неверности влюбленному в нее молодому человеку; и в самом деле, Надин вовсе не собирается просто поставить в известность этого человека: она хочет вызвать его ревность. Часто случается, что разговор начинают не столько для того, чтобы что-то сообщить, сколько для того, чтобы стимулировать определенное действие; если, раскрывая перед кем-нибудь мучительную для него правду, вы не желаете признаться себе, что одним этим побуждаете его совершить поступок, то вы лжете. Такая двойственность языка не исключает искренности, а лишь требует определенных предосторожностей. Обычно стоит только повременить немного, и слова потеряют свою действенность; тогда можно будет беспристрастно изложить факты, описать чувства, немедленное разоблачение которых означало бы уловку или, по крайней мере, вмешательство в события.

Сартр нередко обсуждал со мной этот вопрос и, со своей стороны, тоже затронул его в романе «Возмужание». В первой главе Матьё и Марселла, притворяясь, будто «говорят друг другу все», избегают говорить о чем-либо. Иногда слово становится более ловкой манерой сокрытия, чем молчание. Даже в том случае, когда слова осведомляют о чем-то, они не в силах устранить, обойти, обезоружить реальность, они противостоят ей. Если два собеседника взаимно уверяют друг друга, что они выше тех событий и людей, о которых под предлогом искренности они обмениваются откровениями, то это заблуждение. Зачастую я наблюдала некую форму лояльности, на деле являвшейся очевидным лицемерием; в применении к области сексуальности она нацелена вовсе не на создание между мужчиной и женщиной глубокого понимания, а на предоставление одному из них – чаще мужчине – спокойного алиби: он убаюкивает себя иллюзией, исповедуясь в своих изменах, он их искупает, в то время как на самом деле навязывает своей партнерше двойное насилие.

Наконец, никакое незыблемое правило не вынуждает все пары к безупречной прозрачности: заинтересованные сами должны решать, к какого рода соглашению они стремятся; априори у них нет ни прав, ни обязанностей. В молодости я утверждала обратное: тогда я склонна была думать, что все, пригодное для меня, годится для всех.

Зато сегодня меня раздражает, когда посторонние люди одобряют или порицают построенные нами отношения, не принимая во внимание особые обстоятельства, которые их объясняют и оправдывают: этот знак близнецов на нашем челе. Братство, накрепко спаявшее наши жизни, сделало смешными и ненужными все скрепы, которые мы могли себе придумать. Зачем, например, жить под одной крышей, когда весь мир – наша общая собственность? И почему нужно бояться проложить между нами расстояния, которые никогда не смогут нас разлучить? Нас воодушевлял единый замысел: все охватить и обо всем засвидетельствовать; при случае он побуждал нас следовать разными путями, не скрывая друг от друга ничего из своих открытий; вместе мы подчинялись его требованиям, поэтому в ту самую минуту, когда мы расходились, стремления наши сливались воедино. И то, что нас связывало, то и разделяло, и самим этим разделением мы оказывались связанными до самой глубинной сущности.

Здесь я говорю о знаках, а в своих «Воспоминаниях» я упоминала, что Сартр, как и я, искал некое спасение . Если я употребляю такие слова, то потому, что оба мы были мистиками. Сартр безоговорочно верил в Красоту, которую не отделял от Искусства, а я наивысшее значение придавала Жизни. Полностью наши призвания не совпадали. Эти различия я отметила в блокноте, где время от времени отражала свою озадаченность; однажды я записала: «Мне хочется писать; хочется фраз на бумаге, каких-то вещей из моей жизни, облеченных во фразы». А в другой день уточняла: «Я всегда буду любить искусство только как способ сохранить мою жизнь. Я никогда не буду, как Сартр, прежде всего писателем». Несмотря на свою искрометную веселость, Сартр говорил, что не высоко ценит счастье; при тяжелейших испытаниях он продолжал бы писать. Я достаточно хорошо его знала, чтобы не ставить под сомнение такое упорство. Я была не такого закала. Если на меня обрушится неслыханное несчастье, я покончу с собой, решила я. На мой взгляд, своей твердостью Сартр превосходил меня; я восхищалась тем, что свою судьбу он держит в собственных руках; однако, не испытывая от этого ни малейшего смущения, я находила вполне достойным ценить его больше, чем себя.

Познать настоящее взаимопонимание с кем-то – это в любом случае величайшая привилегия, в моих глазах это приобретало поистине небывалое значение. Где-то в глубине моей памяти вспыхивали часы несравненной сладости, которые вместе с Зазой мы проводили за разговором в кабинете месье Мабийя. Такую же щемящую радость я испытывала, когда мой отец улыбался мне, а я говорила себе, что в определенном смысле этот человек, лучший из всех, принадлежит мне. В своих отроческих мечтах я проецировала в будущее эти наивысшие моменты моего детства; это не были пустые сны, для меня они обладали реальностью, вот почему их осуществление не казалось мне чудом. Разумеется, обстоятельства благоприятствовали мне; у меня могли бы ни с кем не сложиться столь доверительные отношения; но, когда мне выпал шанс, я воспользовалась им с таким пылом и упорством именно потому, что он соответствовал давнишнему зову. Сартр был всего на три года старше меня; как и Заза, он был мне равным, и вместе мы ринулись открывать мир. Однако я так безоглядно ему доверяла, что он, как прежде мои родители, как Бог, гарантировал мне полнейшую безопасность. В тот момент, когда я устремилась навстречу свободе, над моей головой сияло безоблачное небо; я ускользала от любого принуждения, и все-таки каждый миг моей жизни был оправдан своего рода необходимостью. Все мои желания, самые отдаленные, самые глубокие, были исполнены; мне не оставалось ничего желать, за исключением разве что одного: чтобы это торжествующее блаженство оставалось непоколебимым. Его неистовая сила поглотила все, в нем потонула даже смерть Зазы. Разумеется, я рыдала, я терзалась, я возмущалась, но это случилось не сразу, постепенно, по мере того как горе завладело мной. Той осенью мое прошлое отступило, я целиком принадлежала настоящему.

Способность испытывать счастье встречается куда реже, чем это принято думать. Мне кажется, Фрейд совершенно прав, связывая его с удовлетворением детских устремлений; обычно ребенка, если только он не избалован до безумия, одолевают неуемные желания: то, что он держит в руках, такая малость по сравнению с тем изобилием, которое он угадывает и предчувствует вокруг себя! К тому же требуется еще, чтобы эмоциональное равновесие давало ему возможность проявлять интерес к тому, что у него есть и чего нет. Я нередко замечала: люди, первые годы жизни которых были омрачены сильной нуждой, унижением, страхом и особенно враждебностью, в зрелые годы склоняются лишь к абстрактным удовольствиям: к деньгам[5]«Если деньги сами по себе не приносят счастья, – говорит Фрейд, – то понятно, почему ни один ребенок не жаждет денег»., знакам отличия, к славе, власти и почету. Преждевременно мучимые другими и самими собой, они отвернулись от мира, который позже возвратит им их прежнее равнодушие[6]Мой кузен Жак, о котором я рассказывала в своих «Воспоминаниях», представляется мне типичным примером такой неспособности к счастью; она совершенно очевидно вытекала из условий, в которых прошло его детство.. Зато какую неизбывную радость может принести то, во что вложено стремление к абсолюту, это дорогого стоит! Я была не сильно избалованной девочкой; но обстоятельства благоприятствовали развитию у меня множества желаний: учеба, семья вынуждали меня обуздывать их, но от этого они с еще большей силой рвались наружу, и не было для меня ничего важнее, чем как можно скорее утолить их. На это потребовалось много времени, и в течение долгих лет я безоглядно отдавалась этой страсти. За всю свою жизнь я не встретила никого, кто был бы в той же мере, как я, наделен способностью испытывать счастье, и никого, кто с таким упорством за него цеплялся бы. Как только я обретала его, оно становилось единственно важным для меня состоянием. Если бы мне предложили славу, которая стала бы блестящим трауром по счастью, я отказалась бы. Счастье – это не только безудержная радость в моем сердце: оно, думалось мне, открывало истину и моего существования, и мира, этой истиной я с неведомым дотоле жаром стремилась завладеть; пришло время сопоставить реальные вещи с образами, фантазиями и словами, которые помогали мне предвосхищать их существование; я не хотела бы начинать эту работу в иных условиях, чем те, которые были мне предоставлены. Париж казался мне центром земли; здоровью моему можно было позавидовать, свободного времени было в избытке, и я встретила спутника, шагавшего по моим дорогам, но только более уверенно; благодаря этим обстоятельствам я могла научиться превратить свою жизнь в наглядный опыт, в котором отразился бы весь мир целиком. И они обеспечивали мое согласие с ним. Я уже говорила, в 1929 году я верила в мирную жизнь, в прогресс, в светлое будущее. Хотелось, чтобы моя собственная история стала частью всеобщей универсальной гармонии; к несчастью, я ощутила себя в изгнании: реальность ускользала от меня.


В начале ноября Сартр отправился на военную службу. По совету Раймона Арона он попросил определить его в метеорологию; по прибытии в форт Сен-Сир Арон, служивший там сержантом-инструктором, научил его обращению с анемометром. Помню, вечером в день его отъезда я пошла посмотреть Грока, который показался мне совсем не смешным. Сартр две недели находился взаперти, я получила право на единственное короткое свидание с ним; он встретил меня в приемной, где было полно солдат и их родственников. Сартр не хотел мириться с воинской тупостью и терять восемнадцать месяцев, он был в бешенстве, я тоже, любое принуждение возмущало меня, и мы оба были антимилитаристами и не желали делать никакого усилия, чтобы с готовностью выносить такое принуждение.

Первая наша встреча выглядела мрачно: темно-синяя форма, берет, обмотки – все это смахивало на одежду каторжника. Потом Сартр получил некоторую свободу. Три-четыре раза в неделю во второй половине дня я ездила к нему в Сен-Сир; он ожидал меня на вокзале, и мы ужинали в «Солей д’ор». Форт находился в четырех километрах от города; я провожала Сартра до половины пути и поспешно возвращалась назад, чтобы к половине десятого успеть на последний поезд; однажды я опоздала, и мне пришлось идти пешком до Версаля. Шагать в одиночестве, порой в дождь и ветер, по темной дороге, видеть, как блестят вдалеке между рельсов яркие вьюнки – все это вызывало у меня ощущение захватывающего приключения. Время от времени Сартр сам приезжал вечерами в Париж; грузовик привозил его вместе с несколькими товарищами на площадь Этуаль; он оставался всего на два часа; мы садились в кафе на авеню Ваграм или шагали по авеню Терн, поглощая вместо ужина пончики с вареньем, которые мы называли «стоп-голод». По воскресеньям он обычно бывал свободен целый день. В январе его перевели в Сен-Симфорьен возле Тура; вместе с начальником поста и тремя помощниками он занимал виллу, переоборудованную в метеорологическую станцию. Начальник, человек штатский, предоставил военным устраиваться по своему усмотрению; они установили между собой очередность, позволявшую каждому, кроме предписанных уставом увольнений, иметь раз в месяц свободную неделю. Таким образом Париж оставался центром нашего общего существования.

Много времени мы проводили вдвоем, но встречались и с друзьями. Я почти всех своих потеряла. Заза умерла, Жак женился, Лиза уехала в Сайгон, Рисман меня больше не интересовал, а мои отношения с Праделем испортились. Сюзанна Буаг поссорилась со мной; она пыталась выдать замуж мою сестру за сорокалетнего, человека выдающегося, уверяла она, однако его важный вид и мощный затылок ужаснули Пупетту. За ее отказ Сюзанна рассердилась на меня; вскоре я получила от нее гневное письмо: какой-то неизвестный голос позвонил ей по телефону и назвал идиоткой; она обвинила в этом меня. В ответном письме я все отрицала, но убедить ее не удалось. Так что из людей, которые что-то значили для меня, с Сартром я познакомила свою сестру, Жеже, Стефу, Фернана. С женщинами он всегда ладил и с симпатией отнесся к Фернану; но Фернан вместе со Стефой обосновались в Мадриде. Тем временем Эрбо принял назначение в Кутанс, но, занимаясь преподавательской деятельностью, он снова готовился к конкурсу; я по-прежнему была очень привязана к нему, но в Париже он появлялся ненадолго. Поэтому с моим прошлым связей у меня сохранилось очень мало. Зато я сблизилась с дружками Сартра. Довольно часто мы встречались с Раймоном Ароном, который заканчивал свою военную службу в Сен-Сире, я сильно оробела в тот день, когда одна отправилась с ним на машине в Трапп искать потерявшийся шар-зонд; у него был маленький автомобиль, и он иногда возил нас из Сен-Сира ужинать в Версаль. Он состоял в социалистической партии, к которой мы относились с презрением, во-первых, потому, что она обуржуазилась, и еще потому, что реформизм был нам не по душе: общество должно было меняться целиком и сразу в результате сильнейшего потрясения. Однако о политике мы с Ароном не говорили. Обычно они с Сартром горячо обсуждали философские вопросы. Я в разговор не вмешивалась, я недостаточно быстро соображала; тем не менее я, скорее, приняла бы сторону Арона: как и он, я склонялась к идеализму. Чтобы гарантировать разуму верховенство, я приняла банальное решение: умалять значимость мира. Самобытность Сартра в том, что, признавая за сознанием горделивую независимость, реальности он отводил наиважнейшую роль; она открывалась познанию без утайки, но с неумолимой твердостью своей извечной сущности; он не признавал дистанции между видимостью и самой увиденной вещью, что ставило перед ним трудно разрешимые проблемы; однако возникавшие затруднения так ни разу и не поколебали его убеждений. Чему приписать этот упрямый реализм: гордыне или любви? Он не допускал мысли, что его человеческая сущность может быть обманута видимостью; но он слишком горячо был привязан к земле, чтобы свести ее к иллюзии; собственная жизнеспособность наделяла его таким оптимизмом, в котором с одинаковой силой утверждались и субъект и объект. Невозможно одновременно верить в краски и колебание эфира, поэтому он отклонял Науку: он следовал путем, начертанным многочисленными наследниками критического идеализма, однако он с крайним ожесточением отвергал всякую мысль об универсальном; законы, понятия, любые подобного рода абстракции ничего не дают; люди единодушно принимали их, потому что они заслоняли от них тревожную действительность, а ему хотелось проникнуть в ее суть; он с презрением относился к анализам, годным лишь для препарирования трупов; он стремился к глобальному осмыслению конкретного, а следовательно, индивидуального, ибо существует только индивид. Среди метафизических учений он принимал во внимание лишь те, которые рассматривают космос как синтетическую всеобщность: стоицизм, теорию Спинозы. Арон же предпочитал критический анализ и разбивал смелые обобщения Сартра; он ловко загонял своего собеседника в угол, поставив его перед необходимостью выбора, а затем – бац, уничтожал его. «Одно из двух, дружок», – говорил он с едва заметной насмешкой в глазах, таких голубых, таких проницательных. Сартр отбивался изо всех сил, но так как его мысль была скорее изобретательной, чем логичной, ему приходилось нелегко. Я не помню случая, чтобы ему когда-нибудь удалось победить Арона или чтобы тот сумел поколебать его.

Женатый и уже отец семейства, Низан проходил военную службу в Париже. В Сен-Жермен-ан-Лэ у родителей его жены был дом, построенный и меблированный в ультрасовременном стиле; одно из воскресений мы провели на террасе, снимая фильм: брат Риретты Низан был ассистентом режиссера и имел в своем распоряжении кинокамеру. Низан исполнял роль некоего кюре, а Сартр – набожного молодого человека, воспитанного монахами; девушки пытались совратить его, но, сорвав с него рубашку, увидели на его груди огромный религиозный наплечник, и тут ему явился Христос, обратившийся к нему по-приятельски: «Вы курите?», а вместо зажигалки извлек из груди сердце Иисусово и протянул ему. По правде говоря, эту часть сценария трудно было реализовать, и мы бросили это дело. Решили удовольствоваться более безобидным чудом: пораженные видом наплечника, девушки падали на колени и поклонялись Богу. Их роли исполняли Риретта, я сама и одна неотразимая молодая женщина, бывшая тогда замужем за Эмманюэлем Берлем, которая ошеломила нас, проворно сняв свое элегантное серо-зеленое платье и появившись на солнце в трусах и лифчике из черного кружева. Затем мы отправились на прогулку по деревенским тропинкам. Низану очень шла сутана, а он нежно обнимал за талию свою жену: прохожие с изумлением таращили на них глаза. Следующей весной он повез нас на праздник в Гарш; тряпочными пулями мы расстреливали банкиров и генералов, а он показал нам Дорио: тот с откровенно притворным видом братски жал руку старому рабочему, Сартр горячо осудил этот жест.

С Низаном мы никогда не спорили; напрямую серьезные темы он не затрагивал, рассказывал кое-какие случаи из жизни, старательно избегая делать из них выводы; он с досадой изрекал пророчества и туманные угрозы. Наши разногласия мы не обсуждали. С другой стороны, как большинство интеллектуалов-коммунистов этого времени, Низан был скорее бунтовщиком, чем революционером, поэтому между ним и нами возникало множество осложнений, хотя некоторые из них основывались на недоразумениях, но мы не старались их прояснить. Вместе мы вовсю поносили буржуазию. У Сартра и у меня эта враждебность оставалась индивидуалистической, и следовательно, буржуазной: она ничем не отличалась от той, с которой Флобер относился к лавочникам , а Баррес – к варварам ; и не случайно для нас, как и для Барреса, инженер был самым значимым противником; он сковывает жизнь железом и цементом; не сворачивая с пути, он идет прямо, слепой, бесчувственный, уверенный в себе не меньше, чем в своих уравнениях, и безжалостно принимая средства за цели; во имя искусства, культуры, свободы мы осуждали в нем человека-универсала. Однако мы не разделяли барресовский эстетизм: как класс буржуазия была нам враждебна, и мы желали ее ликвидации. Мы испытывали принципиальную симпатию к рабочим, так как они не были подвержены буржуазным порокам; в силу своей неприкрытой нужды и своего единоборства с материей они сталкивались с человеческим уделом в его истинном свете. Поэтому мы разделяли надежды Низана на пролетарскую революцию, однако нас она интересовала своим отрицательным аспектом. В СССР большие октябрьские огни давно уже погасли, и в итоге то, что там вырабатывалось, было как раз «цивилизацией инженеров», говорил Сартр. В социалистическом мире нам совсем не понравилось бы, – думали мы; в любом обществе творец, писатель остается чужаком; общество, которое особенно властно претендует на то, чтобы его интегрировать, казалось нам самым для него неподходящим.

Самым близким товарищем Сартра был Пьер Панье, выпускник того же курса Эколь Нормаль, что и он сам, недавно прошедший конкурс на должность преподавателя литературы. Они вместе добились назначения в метеорологическую службу и изводили Арона, бросая в него во время занятий бумажные самолетики. Иногда Панье ужинал с нами в «Солей д’ор». Ему повезло, он получил назначение в Париж. Каждый раз, приезжая в Париж, Сартр с ним встречался. Будучи протестантом, он, как многие протестанты, демонстрировал агрессивную скромность; довольно скрытный, намеренно саркастичный, он восторгался любой малостью, но проявлял интерес ко многому. У него были связи с крестьянством, он любил деревню, сельскую жизнь. Он со смехом называл себя пассеистом, верил в золотой век буржуазии и некоторые ее ценности, в добродетели ремесленного сословия. Он ценил Стендаля, Пруста, английские романы, классическую культуру, природу, путешествия, беседы, дружбу, выдержанные вина, хорошую кухню. Он был лишен честолюбивых замыслов, не считал, что необходимо писать, чтобы чувствовать свое существование оправданным; ему казалось вполне достаточным с умом наслаждаться этим миром и добиться в нем для себя счастья. Некоторые мгновения, рассказывал он, – например, встреча с каким-нибудь пейзажем или характером – создают у него ощущение совершенной необходимости. «Я не занимаюсь теориями», – весело говорил он. Над теориями Сартра он сильно потешался, но не потому, что считал их более ошибочными, чем другие, просто он полагал, что жизнь всегда преодолевает идеи, а его интересовала именно жизнь.

Сартр интересовался жизнью и собственными идеями, идеи других наводили на него тоску; он опасался логистики Арона, эстетизма Эрбо, марксизма Низана. Он отдавал должное Панье за его непредвзятое внимательное отношение к любому опыту; он признавал за ним «ощущение нюансов», смягчавшее его собственную запальчивость: это была одна из причин, заставлявшая его высоко ценить беседу с Панье. С Панье мы были согласны по многим вопросам. Мы тоже априори с уважением относились к ремесленникам: их работа представлялась нам неким свободным изобретением, конечным результатом которого было творение, носившее отпечаток их своеобразия. Своего мнения о крестьянах у нас не было, мы охотно верили тому, что говорил о них Панье. Он принимал капиталистический строй, а мы его осуждали. Тем не менее он ставил в упрек правящим классам их упадок и по отдельным вопросам критиковал их так же рьяно, как мы; с другой стороны, наше осуждение оставалось теоретическим: мы с увлечением вели жизнь мелких буржуа, каковыми и являлись; по сути наши вкусы, наши интересы не отличались от его. Сартра с Панье сближала общая страсть: стремление понять людей. Они часами могли обсуждать какой-нибудь жест или интонацию голоса. Испытывая взаимную симпатию, они относились друг к другу с неприкрытым пристрастием. Панье доходил до того, что утверждал, будто Сартр с его резко очерченным носом и щедро вылепленными губами обладает особенной красотой. Сартр прощал Панье его гуманистическую позицию, которая у любого другого его возмутила бы.

Существовала между ними и еще одна связующая нить: смешанные с восхищением дружеские чувства, которые они, в разной степени, испытывали по отношению к мадам Лемэр. В минувшем году Эрбо рассказывал мне о ней в таких выражениях, которые пробудили мое любопытство. Я была сильно заинтригована, когда в первый раз входила в ее квартиру на бульваре Распай. Сорок лет: в моих глазах это был преклонный, но романтичный возраст. Ее родители были французами, а родилась она в Аргентине. После смерти матери ее вместе с сестрой, которая была годом старше, в уединении крупного поместья воспитывал отец, врач по профессии и свободомыслящий человек. С помощью различных гувернанток он обеспечил им исключительно мужское обучение; они научились латыни, математике, с ужасом относились к суевериям и ценили разумное рассуждение; они скакали верхом в пампасах и ни с кем не общались. Когда им исполнилось восемнадцать лет, отец отправил их в Париж; там их приняла тетушка, набожная жена полковника, которая водила их по гостиным. Обе девочки в растерянности задавались вопросом: кто-то был сумасшедшим, но кто – весь остальной мир или они сами? Мадам Лемэр приняла решение сочетаться браком и вышла замуж за врача, достаточно состоятельного, чтобы посвятить себя научным изысканиям; сестра последовала ее примеру, но неудачно: она умерла при родах. У мадам Лемэр не осталось никого, с кем можно было бы разделить удивление, в которое ее повергли обычаи и мысли, царившие в обществе; особенно ее поразило то значение, какое люди отводили сексуальной жизни, которую она почитала шутовством. У нее было двое детей. В 1914 году доктор Лемэр оставил свою лабораторию и крыс и отправился на фронт, где в ужасных условиях оперировал сотни раненых. По возвращении он слег и так никогда и не оправился. Снедаемый воображаемыми болезнями, он жил взаперти у себя в комнате и редко кого принимал. Летом его перевозили на виллу в Жуан-ле-Пен, которую мадам Лемэр унаследовала от отца, либо в его собственный загородный дом возле Анже. Мадам Лемэр посвятила себя ему, детям, престарелым родственницам и разным обездоленным, отказавшись жить для себя. Ее сын провалился на экзамене на степень бакалавра, и на время каникул она наняла молодого студента, сопровождавшего семью в Анже. Это был Панье. Она любила охоту, он тоже; в сентябре они бродили по полям и нивам, начали разговаривать и уже не могли остановиться. Само собой разумеется, что для мадам Лемэр эта дружба должна была остаться платонической. А поскольку на Панье наложило отпечаток пуританство его среды, то думаю, что мысль перейти определенные границы его даже не посещала. Однако между ними возникла близость, которой потворствовал месье Лемэр: он целиком доверял своей жене, а Панье очень скоро завоевал его уважение. В октябре сын Лемэр был принят, и Сартр, которого представил Панье, подготовил его к экзаменам по философии; Сартр стал своим в доме. Все свободное время Панье проводил на бульваре Распай, где у него была своя комната. Сартру нередко случалось там ночевать, и даже Низан однажды провел там ночь. Мои кузены Валлёз, которые, как оказалось, жили в том же доме, возмущались столь гостеприимными нравами и приписывали мадам Лемэр некие темные оргии.

Это была маленькая, слегка располневшая женщина, одетая с изыском, хотя и очень скромно. Фотографии, которые я увидела позже, свидетельствовали, что она была поразительно красива; она утратила свой блеск, но отнюдь не свою привлекательность. У нее было круглое лицо под копной черных пышных волос, крохотный ротик, безупречный нос и глаза, которые удивляли не своим цветом или размерами, а своей притягательностью: как они жили! Она была живой с ног до головы; ее взгляды, улыбки, жесты, все находилось в движении, и при этом она никогда не казалась суетливой. Ее ум тоже был открыт всему новому; любознательная, внимательная, она располагала к откровенности и много чего знала о людях, сближавшихся с ней, и тем не менее она по-прежнему, как в восемнадцать лет, продолжала им удивляться; она говорила о них с отстраненностью этнографа и очень точным языком; правда, порой она начинала горячиться; неожиданными словами она изливала свое возмущение, продиктованное ей несколько несуразным рационализмом: ее речь приводила меня в восторг. Насмехаясь над тем, что о ней скажут, она оставалась порядочной женщиной. Я пренебрегала замужеством, считала, что главное – это любовь, но я не освободилась от всех сексуальных табу; женщины, чересчур доступные или чересчур свободные, шокировали меня. К тому же я восхищалась всем, что шло наперекор обыденной банальности. Отношения госпожи Лемэр и Панье казались мне утонченно необычными и намного более привлекательными, чем просто связь.

Сартр занимал в жизни мадам Лемэр гораздо менее значительное место, чем Панье, и все-таки она очень его любила. Его упорное стремление писать, его незыблемая убежденность повергали ее в радостное изумление. Она находила его весьма забавным, когда он изо всех сил старался развлечь ее, и еще более забавным при разных других обстоятельствах, когда он об этом не помышлял. Двумя годами раньше он написал роман под названием «Поражение» – разумно не принятый Галлимаром, – навеянный любовью Ницше и Козимы Вагнер. Своим агрессивным волюнтаризмом герой, Фредерик, сильно забавлял мадам Лемэр и Панье; они прозвали Сартра «горемычный Фредерик»; так мадам Лемэр называла его, когда он стремился навязать ей вкусы или идеи, диктовать образ действий, в частности, касательно образования ее сына. «Вы только послушайте горемычного Фредерика!» – со смехом говорила она окружающим. Сартр тоже смеялся. Он упрекал ее в излишней доброжелательности в отношении ее «несчастных собачек»; она обвиняла его в необдуманной раздаче опасных советов; он насмехался над моралью и обычаями, призывал людей руководствоваться лишь своим разумом и порывами; это безрассудно, а что касается свободы, то, возможно, он достаточно образован, чтобы употребить ее с пользой, – с вызовом говорила она, – но большинство смертных не обладает его познаниями, так что лучше не сбивать их с проторенного пути. Эти споры обоим доставляли огромное удовольствие.

Заслужить одобрение мадам Лемэр было непросто; гораздо скорее я добилась расположения Панье, но оно было окрашено легкой иронией, что нередко приводило меня в замешательство. Они оба меня смущали. Они ценили сдержанность, деликатность, обходительность, я же была необузданной, скорее пылкой, чем утонченной, грешила излишним простодушием, шла своим путем, не задумываясь, и потому порой не соблюдала такта. Я не отдавала себе в этом отчета, но нередко в присутствии мадам Лемэр чувствовала себя неуклюжей и слишком юной; я знала, она и Панье судят меня. Однако большого значения я этому не придавала, поскольку не думала, что их критика касается чего-то существенного, и только мнение Сартра могло задеть меня за живое. Впрочем, несмотря на их настороженность, обращались они со мной вполне доброжелательно, чем моя прямота как раз и позволяла мне довольствоваться.

Мадам Лемэр, Панье и Сартр с большим уважением соблюдали тонкости в своих отношениях. Если мы с Сартром входили в ресторан, где они с Панье ужинали, мадам Лемэр весело говорила: «У каждого своя встреча!» Иногда мы куда-то ходили без нее с Панье, иногда пили чай на бульваре Распай без него; а случалось, я отпускала Сартра одного навестить своих приятелей; нередко он встречался с Панье наедине. Такие обычаи меня удивляли, потом я согласилась с ними. Дружба – хрупкое сооружение; она приспосабливается к определенному дележу, но требует и монополии. Каждое из сочетаний, которые мы образовывали – вдвоем, втроем, вчетвером, – имело свое лицо и свою привлекательность: не следовало поступаться таким разнообразием.

И все-таки очень часто мы собирались вместе все четверо. Какие приятные вечера мы проводили! Иногда мы ужинали на кухне мадам Лемэр куском кулебяки и яичницей из двух яиц. Иногда шли на авеню д’Итали в ресторан «У Пьера»; не дрогнув, я поглощала «все колбасы», рыбу под соусом, рагу из зайца, блинчики с ромом; я с трудом верю в это, но моя повседневная еда была такой скудной, что, когда выпадал случай, я не ограничивала себя. В рождественскую ночь дочь мадам Лемэр, Жаклина, ее сын, которого прозвали Тапир[7]На школьном арго – это ученик, берущий частные уроки. (Прим. перев.) , ужинали вместе с нами на бульваре Распай. Они были примерно моего возраста. Цветы, кружева, хрусталь, стол сверкал. Панье заказал в Страсбурге самую знаменитую гусиную печень, в Лондоне – настоящий рождественский пудинг, он отыскал африканские персики, восхитительно спелые; было множество разных блюд, лакомств и вин; голова у нас слегка кружилась, и друг к другу мы испытывали несказанное расположение. С наступлением весны мы часто выезжали на берег Марны в автомобиле мадам Лемэр, который вел Панье; в «Шан-д’Уазо» мы ели жареный картофель или прогуливались в Сен-Жерменском лесу в рощах Фос Репоз: для меня это было внове, и как же мне нравилась эта световая просека, прочерченная среди деревьев фарами! Нередко на обратном пути мы выпивали один-два коктейля на Монпарнасе. Нам случалось вместе посмотреть какой-нибудь новый фильм; мы торжественно отправились послушать Джека Хилтона и его оркестр; но главное, мы разговаривали. Мы говорили о посторонних людях, оценивая их поведение, их мотивацию, их соображения, их ошибки, обсуждая вопросы их совести. Мадам Лемэр проповедовала осторожность; мы с Сартром ратовали за смелые решения, Панье обычно предлагал нечто среднее. Заинтересованные лица поступали по своему усмотрению, но мы спорили с такой дотошностью, словно держали их судьбу в своих руках.

По воскресеньям, когда Сартр оставался в Туре, я отправлялась туда с первым поездом, а он спускался на велосипеде с холма, на котором возвышалась вилла «Половния», и около полудня мы встречались на вокзале. Я открыла прелести провинциальных воскресений, весьма ограниченные, но для меня до той поры неведомые, большой ресторан, где играл женский оркестр, множество кафе, несколько ресторанчиков, жалкий дансинг, неприбранный парк с затерявшимися там влюбленными, бульвары на берегу Луары, куда ходили семьями, и много старых молчаливых улиц. Этого было вполне достаточно, чтобы занять нас; в ту пору все походило на те крохотные платочки, из которых фокусники извлекали нескончаемые потоки лент, шарфов, флажков, знамен. Чашка кофе – это был целый калейдоскоп, в котором мы долго созерцали переливающиеся блики какой-нибудь люстры или потолка. Для скрипачки мы придумывали совершенно отличные от пианистки прошлое и будущее. При каждой встрече с нами случалось огромное количество разных вещей; нам все казалось значительным, и мы ничего не обходили молчанием. Мне были известны малейшие причуды всех сослуживцев Сартра, а он знал о каждом поступке наших парижских друзей. Мир непрестанно рассказывал нам истории, которые мы не уставали слушать.

Но мы не совсем одинаково проявляли к этому свой интерес. Я безоглядно предавалась восторгам и радостям. «Ну вот, Кастор входит в транс!» – говорил в таких случаях Сартр, сам же он сохранял хладнокровие и пытался словесно определить увиденное. Как-то после полудня с высот Сен-Клу мы созерцали грандиозный пейзаж из деревьев и воды; я восторгалась и упрекала Сартра за его равнодушие: о реке и лесах он говорил намного лучше, чем я, но при этом ничего не чувствовал. Он отбивался. Что означает на самом деле чувствовать? Он не был склонен к замиранию сердца, к трепету, головокружению, ко всем этим беспорядочным телодвижениям, которые парализуют язык: они угасают, от них ничего не остается; гораздо больше он ценил то, что именовал «эмоциональными абстракциями»; значимость какого-то лица, спектакля захватывала его в виде некой бесплотной формы, оставлявшей его достаточно безучастным, чтобы попытаться запечатлеть ее во фразах. Он не раз объяснял мне, что иного поведения писатель не может себе позволить; тот, кто ничего не испытывает, не способен писать, но если нас душит радость или ужас и мы не в силах подчинить их себе, то мы тоже не сумеем их выразить. Иногда я с ним соглашалась; но порой я говорила себе, что слова удерживают реальность только после того, как убьют ее, от них ускользает то самое важное, что в ней есть: ее присутствие. Я пришла к тому, что с некоторой тревогой спрашивала себя, что именно следует доверить им, а что от них утаить; вот почему я ощущала себя непосредственно затронутой размышлениями Вирджинии Вулф о языке вообще и о романе в частности. Подчеркивая дистанцию, отделяющую книги от жизни, она, казалось, рассчитывала, что изобретение новых методов позволит сократить ее; хотелось бы ей верить. Но нет! Самое последнее ее произведение «Миссис Дэллоуэй» не дало никакого решения поднятой ею проблемы. Сартр полагал, что ошибка изначально заключалась в самой постановке вопроса. Он также думал, что любое повествование привносит в реальность обманчивый[8]По этому поводу он объяснился в «Тошноте». порядок; даже если рассказчик стремится к противоречивости, стараясь запечатлеть опыт в сыром виде, в его раздробленности и случайности, то все равно он создает имитацию, куда вписывается необходимость. Однако Сартр считал бесполезным сожалеть о таком расхождении между словом и самим предметом, между произведением и определенным миром: напротив, он видел в этом само предназначение литературы и ее право на существование; писатель должен использовать это, а не стремиться отменить: в таком заведомом поражении и кроются его успехи.

Пусть так, и все-таки я с трудом мирилась с таким расхождением; я хотела писать книги, но не отказываться от моих «трансов»: я разрывалась. Именно из-за этого разногласия я долгое время придерживалась того понимания искусства, к которому пришла до знакомства с Сартром и которое не совпадало с его пониманием. Создавать, считал он, значит наделять мир потребностью, взяв на себя за это ответственность перед ним, хотя, на мой взгляд, следовало скорее отвернуться от него. Я с опаской относилась не только к реализму, но и ко всему трагическому, трогательному, к любому чувству. Баха я ставила гораздо выше Бетховена, тогда как Сартр определенно отдавал предпочтение Бетховену. Мне нравились герметические стихи, сюрреалистические фильмы, абстрактные картины, старинные миниатюры и гобелены, негритянские маски. Я питала чрезмерное пристрастие к кукольным представлениям; спектакли Подрекки не понравились мне своим реализмом, но в театре «Ателье» я видела и другие, их подчеркнутая наивность очаровала меня. Подобные предпочтения отчасти объяснялись теми влияниями, какие я испытала в юности. Я отказалась от божественного, но не от всего сверхъестественного. Конечно, я знала, что произведение, созданное на земле, может говорить исключительно земным языком; однако некоторым, как мне казалось, удалось ускользнуть от своего автора, вобрав в себя смысл, которым он хотел наделить их; они стояли особняком, без чьей-либо поддержки, безмолвные, загадочные, похожие на огромные покинутые тотемы: только в них я приобщалась к чему-то необходимому и абсолютному. Может показаться парадоксальным, что я продолжала требовать от искусства столь нечеловеческой чистоты, хотя сама так любила жизнь; однако была в этом упорстве некая логика: искусство могло осуществиться, лишь отвергнув жизнь, ибо она отвлекала меня от него.

Меня, менее, чем Сартр, увлеченную литературой, как и его, обуревала жажда познания; однако он гораздо упорнее, чем я, стремился к истине. В книге «Второй пол» я попыталась показать, почему положение женщины и сегодня мешает ей исследовать мир в его основе; я хотела его познать, выразить, но никогда не ставила перед собой цели силой своего мозга вырвать его сокровенные тайны. Кроме того, в тот год я была слишком поглощена новизной своих опытов, чтобы посвящать много времени философии. Я ограничивалась обсуждением идей Сартра. Стоило нам встретиться на перроне вокзала Тура или вокзала Аустерлиц, как он выкладывал: «У меня новая теория». Я внимательно, но не без доли недоверия, слушала его. Панье уверял, что прекрасные умственные построения его дружка нередко покоились на скрытом софизме; когда мне не нравилась идея Сартра, в основе ее я искала софизм и не раз находила; так, я раскритиковала некую «теорию комизма», которой, впрочем, Сартр не придавал особого значения. В других случаях он упорствовал, причем до такой степени, что, если я загоняла его в угол, он без малейших колебаний отметал здравый смысл. Как я уже говорила, он стремился сохранить реальность этого мира; он уверял, что она в точности совпадает со знанием человека о ней; если бы он интегрировал в мир инструменты этого познания, то его позиция стала бы более прочной, но он отказывался верить в науку, и однажды я довела его до того, что он заявил, будто клещи и прочие микроскопические твари, невидимые невооруженным глазом, попросту не существуют. Это было нелепо, и он это знал, но не отступался, ибо знал и то, что, когда обладаешь очевидностью, даже если не способен ее подтвердить, следует держаться за нее наперекор всему и вопреки разуму. Позже я поняла: когда делают открытия, главное не в том, чтобы разглядеть кое-какие проблески, о которых другие не подозревают, но устремляться к ним, ни на что не обращая внимания; тогда я зачастую винила Сартра в необдуманности и все-таки отдавала себе отчет: в его перегибах было что-то более плодотворное, чем в моих сомнениях.

Свои теории Сартр выстраивал на основании определенных позиций, которых мы упрямо придерживались. Наша любовь к свободе, неприятие существующего порядка, наш индивидуализм и уважение к ремесленному сословию сближали нас с анархистами. Но, по правде говоря, наша непоследовательность не соответствовала никаким ярлыкам. Противники капитализма, но не марксисты, мы прославляли власть чистого познания и свободу и в то же время были антиспиритуалистами; мы провозглашали материальность человека и вселенной, относясь вместе с тем с пренебрежением к науке и технике. Сартра такие противоречия не заботили, он даже отказывался их формулировать. «Думать – не значит мыслить проблемами», – говорил он мне. Он шел напропалую, от достоверности к достоверности.

Но прежде всего его интересовали люди. Замшелой аналитической психологии, которую преподавали в Сорбонне, он хотел противопоставить конкретное и, стало быть, синтетическое понимание индивидуумов. Такое понятие он отыскал у Ясперса, чей трактат «Общая психопатология», написанный в 1913 году, был переведен в 1927 году; вместе с Низаном он правил корректуру французского текста. Причинному объяснению, используемому в науках, он противопоставлял иной тип мысли, которая не основывается ни на одном универсальном принципе, но улавливает особые взаимосвязи путем вчувствования, скорее эмоционального, чем рационального, и неопровержимой очевидности; он определял и оправдывал ее, основываясь на феноменологии. Не имея представления об этой философии, Сартр тем не менее принял идею восприятия и пытался применить ее. Он верил в графологию и еще больше в физиогномику; он со всей серьезностью принялся за изучение и толкование моего лица, лиц моей сестры и моих друзей. Не доверяя психоанализу, он искал новых возможностей синтеза и жадно читал первые публикации «Гештальт-теории».

Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука – это фигня. Мораль – брехня». Мы не признавали, я – по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр – из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода. Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.

Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.


В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:

Отшлифованное жертвой фиалки,

Большое стальное зеркало оставляет

Сиреневый отблеск в глазах.

Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.

И на этот раз он облек свои идеи в форму сказки; у него не было возможности излагать их без обиняков: отказывая в доверии общепринятым суждениям, он лишал себя права даже выражать этот отказ общепринятым образом; вместо того чтобы рассказать, ему требовалось показать. Его восхищали мифы, к которым по тем же причинам прибегал Платон, и он без стеснения подражал им. Но такой устарелый способ навязывал его воинственной мысли ограничения, которые сослужили ей плохую службу и нашли отражение в жесткости стиля. Тем не менее сквозь этот каркас проглядывали новшества; в «Легенде об истине» намечались самые последние теории Сартра; он уже наделял разным образом мыслей структуры человеческих групп. «Истина рождается в общении», – писал он; он связывал общение и демократию; если граждане считают себя взаимозаменяемыми, то тем самым обязывают себя выносить одинаковые суждения о мире, и наука выражает это согласие их умов. Элиты с пренебрежением относятся к такой универсальности; для собственного употребления они придумывают идеи, именуемые всеобщими, которые достигают лишь некоторой доли вероятности. Такого рода клановые идеологии вызывали у Сартра еще большее негодование, чем единодушие ученых. Свое предпочтение он отдавал чудотворцам, выведенным за черту города, его логики, его математических расчетов, которые бродят в одиночестве по диким местам и в познании вещей верят лишь своим глазам. Таким образом исключительное право остро ощущать реальность он отдавал художнику, писателю, философу, тем, кого именовал «одинокими людьми». По многим причинам, к которым я еще вернусь, эта теория устраивала меня, и я с энтузиазмом ее принимала.

В августе я на месяц поселилась в маленькой гостинице Сент-Радегонды, на берегу Луары, в десяти минутах от виллы Половниа. Итак, это свершилось: я проводила каникулы вдали от Мериньяка! Как раньше я опасалась этого изгнания! Но все оказалось совсем не так; напротив, я наконец-то крепко укоренилась в самой сердцевине своей настоящей жизни. Край был на редкость некрасивым, но это не имело значения. По утрам я садилась с книгой на некоем подобии острова, заросшем густым кустарником, до которого без труда можно было добраться, не замочив ног, ибо река почти пересохла. Завтракала я пачкой сухого печенья и плиткой шоколада; затем шла на встречу с Сартром в нескольких шагах от метеостанции; каждые два часа он уходил делать наблюдения, и я видела, как он передвигается на верху некой Эйфелевой башни в миниатюре. Обедали мы под сводами беседки. Нередко у него выпадал свободный день, и тогда мы проматывали его наследство. Мы оставляли свой кабачок ради более роскошных ресторанов. В «Лантерн» или в «Пон де Сиссе» на берегу Луары мы ели сосиски и пили игристое белое вино. Либо отправлялись в Сен-Флорантен на берегу Шера в «шикарные рестораны», посещаемые богатыми жителями Тура. Два или три раза после обеда Сартр брал такси, и мы посетили замки Амбуаз, Ланже, гуляли в окрестностях Вувре по склону меловых откосов, продырявленных пещерами троглодитов. Такие дни изобилия сменялись скудными днями. Когда в сентябре в шесть часов утра мы вышли на вокзале Аустерлиц, мы второй день ничего не ели, разве что по куску пирога со сливами в буфете Тура. В кармане ни единого су, к тому же оторвалась подошва моей правой туфли, и по лабиринту Ботанического сада я ковыляла чуть ли не на одной ноге. Как только открылось наше любимое кафе «Клозри де Лила», мы уселись на террасе с чашками какао и грудой круассанов. Только ведь надо было за это заплатить. Оставив меня в залог, Сартр взял такси, а вернулся почти через час: все наши друзья были на каникулах. Я уже не помню, кому мы были обязаны своим спасением. Мы много занимали. Чтобы расплатиться, Сартр воспользовался своим наследством; я продала книги и все свои скромные девичьи драгоценности, к величайшему возмущению моих родителей.

Читали мы невероятно много. По воскресеньям я привозила Сартру стопки позаимствованных у Адриенны Монье книг. Сартру нравились «Пардайан», «Фантомас», «Шери-Биби», и он настоятельно требовал у меня «скверные забавные романы». Скверных я находила ему в избытке, но вот забавными они не были никогда; разочаровавшись, он позволил мне добавлять в стопку книг те, которые могли оказаться хорошими. Во Франции не появлялось ничего примечательного. Несмотря на отвращение, которое вызывал у нас Клодель, мы с восхищением прочли «Атласный башмачок». Нас захватил «Ночной полет» Сент-Экзюпери; достижения техники так же, как и науки, оставляли нас довольно равнодушными; полеты на стратостатах профессора Пиккара нас не трогали; однако развитие авиации, сближая континенты, могло изменить отношения между людьми. Мы внимательно следили за подвигами авиаторов Коста и Беллонта, а также Мермоза; мы были исполнены решимости увидеть когда-нибудь землю с высоты небес. Нас увлекали путешествия, нам нравились репортажи: мы пытались представить себе Нью-Йорк по описаниям Поля Морана и Индию на основании книги Андре Виоллис «Индия против англичан». Лучше всего чужую страну познаешь через ее литературу; более всего нас интересовал СССР, возбуждая наше любопытство, мы читали всех молодых русских авторов, переведенных на французский язык. Низан особенно рекомендовал нам своеобразный роман-антиутопию Замятина «Мы»; в каком-то смысле эта сатира свидетельствовала о том, что индивидуализм все-таки выжил в Советском Союзе, если там могло быть написано и напечатано такое произведение; однако свидетельство было двусмысленным, ибо тональность и концовка книги не оставляли оснований для надежды. Безусловно, сам Замятин не видел для себя другого выхода, кроме отказа от борьбы или смерти. В памяти моей навсегда остался образ стеклянного города, удивительно прозрачного и твердого, который он возвел под неизменно голубым небом. «Конармия» Бабеля в коротких скорбных зарисовках описывала страдания и абсурдность войны. «Рвач» Эренбурга, «Волга впадает в Каспийское море» Пильняка, кроме советов и электрификации, раскрывала нам трудную человеческую судьбу при социалистическом строительстве. Страну, создававшую такую литературу и кинематографические шедевры, как «Броненосец “Потемкин”» и «Буря над Азией», нельзя было все-таки отнести лишь к «цивилизации инженеров». Правда, в других романах и фильмах первая роль отводилась цементу и тракторам. Наше любопытство толкало нас от восхищения к недоверию.

Германия находила лишь смутное отражение в «Деле Маурициуса» Вассермана, в романе «Берлин, Александерплац» Дёблина. Америка предоставляла нам завораживающие образы скорее на экране, чем на бумаге. Последний американский бестселлер «Бэббит» показался нам весьма заурядным, я предпочитала бурлящую насыщенность старых романов Драйзера. Что касается английских авторов, то мы рассматривали их совсем с другой стороны; они создавались в обществе, вполне устоявшемся, и не открывали нам никаких горизонтов: мы ценили их художественность. Во Франции были опубликованы первые романы Д. Г. Лоуренса; мы признавали его талант, однако нас изумляла его фаллическая космология; его эротические демонстрации казались нам наивным педантством. И все-таки его личность нас интересовала: мы прочитали все воспоминания Мейбл Додж, Бретт, Фриды; мы следили за их ссорами, казалось, мы с ними знакомы[9]В течение этих двух лет переводили много английских книг: «Грозовой перевал» Эмили Бронте, «Бабушкины сказки» Бенета, «Сарн» Мэри Вэбб, «Контрапункт» Хаксли, «Ураган над Ямайкой» Ричарда Хьюза..

В области идеологии, философии мы не находили для себя ничего полезного. Нас не заинтересовали разглагольствования Кайзерлинга, которого вовсю переводили тогда. Мы не обратили особого внимания на «Дневник обольстителя» Кьеркегора. Среди не романических произведений, что-то значивших для нас в течение этих двух лет, я могу назвать лишь «Мою жизнь» Троцкого, новый перевод философской трагедии Гёльдерлина «Смерть Эмпедокла» и «Несчастное сознание» Жана Валя, познакомившего нас с некоторыми суждениями Гегеля. Между тем мы прилежно следили за публикациями НРФ, «Эроп», «Ле нувель литерэр». И в огромном количестве поглощали детективы, имевшие все больший успех. Только что появилась серия «Л’Ампрент», и критики посвящали серьезные статьи Эдгару Уоллесу, Крофту, Оппенгейму.

Был один вид искусства, который Сартр ставил чуть ли не на ту же высоту, что и литературу: кино. Глядя на сменяющие друг друга на экране кадры, он убедился в необходимости искусства и по контрасту открыл для себя прискорбную случайность определенной данности вещей. Его художественные вкусы в основе своей были, скорее, классическими, однако это пристрастие обеспечивало ему место среди модернистов; и мои, и его родители, вся обширная буржуазная среда воспринимала еще кино как «забаву прислуги»; в Эколь Нормаль Сартр и его товарищи со всей серьезностью обсуждая фильмы, которые им нравились, полагали, что принадлежат к авангарду. Я была менее, чем он, увлечена этим видом искусства и все-таки с готовностью следовала за ним на фильмы, демонстрировавшиеся на широком экране, и в небольшие кинотеатры, где он находил заманчивые программы. Мы шли туда не только, чтобы развлечься; для нас это было так же серьезно, как для нынешней молодежи посещение кинотеки.

Я рассказывала, как Сартр отвратил меня от «художественных фильмов», чтобы приобщить к ковбойским кавалькадам и детективам. Однажды он повел меня в «Студию 28» посмотреть Уилла Бойда в классической голливудской истории: честный и благородный полицейский обнаруживает, что его шурин – преступник. Драма совести. И случилось так, что перед началом давали фильм, от первых же кадров которого у нас захватывало дух; это был «Андалузский пес» Бунюэля и Дали, чьих имен мы тогда не знали. После этого нам с трудом удалось приобщиться к страданиям Уилла Бойда. За эти два года мы увидели и другие значительные фильмы: «Буря над Азией», «Свадебный марш», «Девушки в униформе», «Огни большого города». Мы с нескрываемым любопытством наблюдали за первыми шагами звукового кино: «Бродвейская мелодия», «Зеленый луч». В «Поющем дураке» Эл Джолсон пел «Sonny boy»[10]«Сынок» (англ.). с таким заразительным волнением, что, когда зажгли свет, я с удивлением увидела слезы на глазах Сартра: в кино он разрешал себе плакать, и я сожалела о тех усилиях, которые мне приходилось прилагать, чтобы не последовать его примеру. «Миллион» заставил нас смеяться, увлек и очаровал; это был бесспорный успех, но мы считали его исключением и не одобряли Жана Прево, когда он смело написал: «Я верю в возможности и будущее звукового кино». Фильм «Аллилуйя» был бы, однако, менее трогательным, лишившись песен черных актеров, спиричуэлсов и смертельного преследования, которым заканчивается кинолента, шлепанья грязи и шороха листвы посреди трагического безмолвия. А что осталось бы от «Голубого ангела», если убрать голос Марлен Дитрих? Мы с этим соглашались. И все-таки Сартр слишком любил немое кино, чтобы без досады предполагать, что когда-нибудь на смену ему придет звуковое; безусловно, со временем удастся избавить его от некоторых грубых технических погрешностей, согласовать звучание голоса с дистанцией и движениями, однако язык образов, полагал Сартр, был вполне самодостаточен, и его испортят, если к нему добавят еще и другой; слово, по его мнению, никак не вязалось с той ирреальностью – комической, эпической, поэтической, которая привлекала его в кино.

В театре нас обескураживала посредственность, и мы не часто там бывали. В октябре 1930 года Бати открыл театр «Монпарнас», поставив «Трехгрошевую оперу». Мы ничего не знали о Брехте, но то, как он представил приключения Мэкки, привело нас в восторг: на сцене вдруг ожили лубочные картинки. Произведение, как нам показалось, отражало отчаянный анархизм: мы горячо аплодировали Маргерит Жамуа и Люсьену Нату. Сартр наизусть знал все песни Курта Вайля, и впоследствии мы частенько повторяли лозунг: «Бифштекс сначала, мораль потом». Мы посещали мюзик-холлы. В «Казино де Пари» Жозефина Бейкер снова выступала с песнями и танцами, прославившими ее несколько лет назад, и снова производила фурор. В «Бобино» мы слушали престарелого Георгиуса и новую звезду Мари Дюба, вызывавшую у зрителей восторг и смех; она была очень забавной, когда пела песенки 1900-х годов – я помню одну из них, которая называлась «Эрнест, подите вон», – в этих пародиях мы увидели сатиру на буржуазию. Были в ее репертуаре и прекрасные народные песни, грубоватость которых казалась нам вызовом просвещенным кругам: ее мы тоже считали анархисткой. Решив любить только тех и то, что подходило нам, мы старались привести в соответствие все, что любили.

Книги, спектакли многое для нас значили; зато общественные события нас трогали мало. Падение министерств, дебаты в Лиге Наций казались нам столь же ничтожными, как и столкновения, периодически провоцируемые «Королевскими молодчиками». Громкие финансовые скандалы нас не удивляли, поскольку капитализм и коррупция была в наших глазах синонимами. Устрику повезло больше, чем другим, вот и все. Криминальная хроника не представляла интереса, речь в основном шла о нападении на водителей такси: газеты сообщали об этом по два-три раза в неделю. Только вампир из Дюссельдорфа заинтересовал нас, ибо мы полагали, что необходимо разобраться в экстремальных случаях, дабы хоть немного понять людей. В общем, весь мир вокруг нас представлялся нам задником сцены, на которой разворачивалась наша частная жизнь.


По-настоящему интерес для меня представляло только то время, которое я проводила с Сартром; но на деле немало дней я проводила без него. Большую их часть я посвящала чтению, довольно беспорядочному, следуя советам Сартра и своему настроению. Время от времени я возвращалась в Национальную библиотеку; у Адриенны Монье я брала книги для себя; я записалась в Англо-американскую библиотеку, которую держала Сильвия Баш. Зимой – у своего камелька, летом – на балконе, неумело раскуривая английские сигареты, я пополняла свое образование. Кроме книг, прочитанных с Сартром, я поглощала Уитмена, Блейка, Йейтса, Синга, Шона О’Кейси, всю Вирджинию Вулф, тонны Генри Джеймса, Джорджа Мура, Суинбёрна, Свиннетрона, Ребекку Уэст, Синклера Льюиса, Драйзера, Шервуда Андерсона, все переводы, вышедшие в серии «Фё круазе», и даже на английском, нескончаемый роман Дороти Ричардсон, которая в десяти или двенадцати томах ухитрилась решительно ни о чем не рассказать. Я прочитала Александра Дюма, произведения Непомюсена Лемерсье, Баур-Лормиана, романы Гобино, всего Ретифа де Ла Бретонна, письма Дидро к Софи Воллан, а также Гофмана, Зудермана, Келлермана, Пио Бароха, Панаита Истрати. Сартра интересовала психология мистиков, и я погрузилась в произведения Катерины Эммерих, святой Анджелы из Фолиньо. Мне хотелось познакомиться с Марксом и Энгельсом, и в Национальной библиотеке я принялась за «Капитал». Взялась я за это совсем не так, как следовало; я не делала различия между марксизмом и привычными мне философиями, поэтому мне показалось, что разобраться в этой теории очень легко, а на деле я почти ничего не поняла. Тем не менее теория прибавочной стоимости стала для меня открытием, столь же пронзительным, как картезианское cogito[11]Cogito (лат.). В философии – акт сознания, представление, мысль, желание и т. п. (Прим. ред.) , как кантовская критика пространства и времени. От всей души я осуждала эксплуатацию, испытывая огромное удовлетворение от возможности исследовать ее механизм. Мир предстал в новом свете, когда в труде я увидела источник и суть ценностей. Ничто и никогда не заставило меня отринуть эту истину, ни возражения, которые вызвал у меня конец «Капитала», ни та критика, которую я нашла в книгах, ни изощренные доктрины более поздних экономистов.

Чтобы заработать на жизнь, я давала уроки и вела курс латинского языка в лицее Виктора Дюрюи. Я преподавала психологию серьезным и дисциплинированным ученицам коллежа в Нейи: шестой класс застал меня врасплох. Для десятилетних девочек начальные основы латинского языка весьма трудны и суровы; я думала, что смогу смягчить эту суровость улыбками; мои ученицы тоже улыбались; они взбирались на помост, чтобы поближе рассмотреть мои колье, дергали меня за воротничок. Первое время, когда я отправляла их на места, они вели себя более или менее спокойно, но вскоре стали, не умолкая, разговаривать, суетиться. Я пыталась говорить с ними более сурово, метала грозные взгляды, но они продолжали кокетничать и болтать без умолку. Я решила прибегнуть к строгому наказанию и поставила плохую отметку самой непослушной из моих учениц; она бросилась головой вперед к стене с криком: «Отец побьет меня!» Весь класс с упреком подхватил: «Отец побьет ее!» Могла ли я отдать ее в руки этого палача? Но если я пощажу ее, как наказывать ее подружек? Я приняла единственно возможное решение: перекрывать их гвалт своим голосом, те, кто хотел меня слушать, слушали, и, думаю, моя группа усвоила латинский язык как ни одна другая. Зато меня не раз вызывала возмущенная директриса, и мой контракт на преподавание не возобновили.

В принципе после этих двух лет отсрочки, дарованных себе мною же, я должна была поступить на постоянное место, но мне не хотелось покидать Париж. Я искала способ там остаться. Богатый влиятельный кузен, некогда оказавший помощь моему отцу, порекомендовал меня одной из содиректрис «Эроп нувель» мадам Пуарье, которая имела перед ним какие-то обязательства; она была замужем за директором лицея; их семья занимала просторные апартаменты в верхней части лицея, заполненные старинной мебелью и восточными коврами. Чтобы достойно дебютировать в журналистике, сказала мне она, необходимо предложить идеи: есть ли у меня таковые? Нет. И посему они посоветовали мне не оставлять преподавания. Муж мной заинтересовался; это был шестидесятилетний человек, худощавый, лысый, с зеленоватыми глазами. Время от времени он приглашал меня на чай в «Пре-Катлан», обещал мне помочь обзавестись полезными знакомствами и говорил со мной о жизни, охотно распространяясь насчет ее чувственной стороны; в таких случаях он смотрел мне прямо в глаза, и в голосе его появлялись интонации учености. Они пригласили меня на коктейль: это был первый мой выход в высший свет, я там не блистала. На мне было красное шерстяное платье с большим белым пикейным воротником, чересчур скромное для таких обстоятельств. Все дамы из «Эроп нувель» одевались у модельеров; Луиза Вайс, в черном атласе, говорила что-то, окруженная поклонниками. Одному из приглашенных поручили заниматься мной; он слегка воодушевился, показав мне на очень старую даму с накрашенным лицом, которая, по его словам, послужила прототипом для «Барышни Дакс», но дальше разговор не клеился. Я поняла, что никогда не смогу поладить с такими людьми, и решила уехать преподавать в провинцию.

А пока я наслаждалась Парижем. Я отказалась от всех докучавших мне обязанностей: тетушки, кузены, друзья детства. Я довольно часто обедала у своих родителей: поскольку мы избегали ссор, у нас было мало тем для разговоров; они почти ничего не знали о моей жизни. Отец сердился, что я все еще не занимаю никакой должности; когда друзья спрашивали его обо мне, он с досадой отвечал: «Она развлекается в Париже». И то верно, я забавлялась, как могла. Иногда я ужинала у мадам Лемэр вместе с Панье, они водили меня в кино. С Риреттой Низан я ходила в «Ла Люн рус», а вечер мы заканчивали в «Викингах» за рюмкой аквавита[12]Скандинавская водка. (Прим. перев.) . Вместе с сестрой и Жеже я снова ходила в «Жокей» и «Ла Жюнгль»; я соглашалась на встречи и принимала любые приглашения, ну или почти. Фернан водил меня на собрания, проводившиеся по вечерам в кафе на углу бульвара Распай и улицы Эдгар-Кине: я часто туда ходила. Там бывали художник Робер Делоне и его жена Соня, которая разрисовывала ткани, Коссио, который рисовал только кораблики, музыкант-авангардист Варез, чилийский поэт Винсенте Уидобро; иногда появлялся Блез Сандрар: стоило ему открыть рот, как все приходило в движение. Вечера напролет поносились человеческая глупость, загнивание общества, модное искусство и литература. Кто-то предложил арендовать Эйфелеву башню, чтобы написать на ней огненными буквами «Дерьмо!». Другой пожелал залить землю нефтью и поджечь. Я не разделяла этих проклятий, но мне нравились дым, звон стаканов, шум голосов среди окутавшей Париж тишины. Ночью, когда кафе закрывалось, вся ватага отправлялась в «Сфинкс», и я вместе с ней. Из-за Тулуз-Лотрека и Ван Гога бордели представлялись мне местом высокой поэзии: меня они не разочаровали. Обрамление, еще более дурного вкуса и более кричащее, чем убранство Сакре-Кёр, огни, полуголые женщины в их прозрачных разноцветных туниках – все это намного превосходило дурацкие картинки и ярмарочные балаганы, дорогие сердцу Рембо.

Из Мадрида и Будапешта Фернан и Банди[13]Влюбленный в Стефу венгр, с которым я познакомилась в Национальной библиотеке. присылали ко мне артистов и писателей: целыми ночами я водила их по Парижу, а они рассказывали мне о больших незнакомых городах. Порой я встречалась также с молодой продавщицей из «Бюрма», подругой Тапира, к которой я относилась с симпатией: Сартр прозвал ее мадам де Листомер, по имени одной из героинь Бальзака. С ней мы ходили на улицу Лапп; пудрили лица, ярко красили губы и пользовались большим успехом. Моим любимым танцором был приказчик мясника, который однажды вечером за стаканом вишневки настоятельно приглашал меня к себе. «У меня есть друг», – отвечала я. «Ну и что? Вы любите быка, но это не мешает вам лакомиться ветчиной?» Я сильно разочаровала его, отказавшись принять его предложение.

Я редко ложилась спать раньше двух часов ночи, поэтому мои дни пролетали так быстро: я спала. Особенно по понедельникам я засыпала на ходу, поскольку из Тура приезжала в половине шестого утра; купе третьего класса были забиты, и всегда находился сосед, настырно прижимавшийся коленом, так что я не смыкала глаз. В лицей Дюрюи я шла к половине девятого, и во второй половине дня во время урока греческого языка, пока мой ученик искал в тексте смысл, я иногда отключалась на две-три минуты. Мне нравилась эта усталость, я любила излишества; и все-таки я никогда не напивалась, желудок у меня был не очень крепкий, довольно было двух-трех коктейлей, чтобы его содержимое вывернулось наизнанку.

Но чтобы вскружить мне голову, не было нужды в спиртном: меня все удивляло и восхищало, все доставляло удовольствие и радость. Все меня забавляло и обогащало. Мне столько всего надо было постичь, любая вещь меня просвещала. Как-то воскресным днем Тапир отвез меня в Тур на своем маленьком автомобиле, нас сопровождала мадам Листомер. С Сартром мы расстались поздно вечером, наступила полночь, когда из-за поломки нам пришлось остановиться в Блуа: я и не знала, что по ночам все провинциальные города выглядят так мрачно. Нам понадобилось больше четверти часа, чтобы разбудить хозяйку гостиницы; двух женщин она поместила на одну кровать, а Тапира определила в соседнюю комнату; нам хотелось поговорить: перетащив свой матрас к нам на пол, он там и заснул. Какой шум поднялся на следующее утро! Мы думали, что хозяйка гостиницы обратится в полицию нравов. Я обрадовалась этому ничтожному происшествию как настоящему приключению.

Мне выпало и другое, столь же незначительное происшествие, которое меня восхитило. По окончании учебного года по воскресным вечерам я оставалась ночевать в Туре. Однако 15 августа в час ночи в гостинице, где я обычно останавливалась, не оказалось свободных мест. Я проверила еще две-три, но все безуспешно. Взяв такси, я объехала весь город, но все напрасно. В конце концов водитель предложил мне переночевать в его машине в гараже, я согласилась. Он тут же передумал: наверняка его жена позволит мне переночевать в комнате их дочери, которая уехала на каникулы в лагерь. Я последовала за ним, но не по легкомыслию, а с доверием. И в самом деле, улыбающаяся молодая женщина, подкрашенная, наряженная, как на праздник, дожидалась его на огромной кровати. Утром они угостили меня кофе с молоком и не взяли ни единого су. Их любезность несказанно растрогала меня, ведь я вышла из среды, где считалось бесчестьем сделать что-либо даром. Это укрепило меня во мнении, к которому я пришла инстинктивно и от которого никогда не отказывалась: в минуты сомнения рассчитывать на выигрыш, а не на проигрыш, доверять людям и обстоятельствам, а не заслоняться от них.

Самое большое удовольствие доставляли мне прогулки в автомобиле. Два или три раза Панье отвозил меня в Тур. Он показал мне собор Шартра, замок Шомон. Он был освобожден в феврале 1931 года, на две или три недели раньше Сартра. Ему захотелось проехать по всей Франции, чтобы повидать кузенов и друзей. Он предложил мне поехать с ним. Путешествие на автомобиле, настоящее путешествие, первое в моей жизни! Я сразу загорелась. И как же я была рада провести десять дней наедине с Панье! Мне нравилось беседовать с ним, нравилось его присутствие, нравилось смотреть на все вместе с ним.

Случилось так, что за два дня до моего отъезда в Париж приехал Эрбо и сообщил, что проведет в Париже две недели без своей жены: у него будет время встретиться со мной. Долгое время наши отношения пронизывала двусмысленность: он не стремился узнать, кем был для меня Сартр, я не хотела поведать ему об этом; двумя месяцами ранее он нашел в моей комнате письмо, которое открыло ему глаза на наши отношения с Сартром. Он посмеялся, но был рассержен, хотя и не скрывал от меня горячего интереса, с каким относился к девушке из Кутанса. Он поставил передо мной ультиматум: если, вместо того чтобы воспользоваться его присутствием в Париже, я уеду с Панье, он никогда больше со мной не увидится. Я возражала, что не могу обмануть Панье. «Можете», – говорил Эрбо. «Не могу», – отвечала я. Что ж, в таком случае он порывал со мной. Мы пошли в кино, я горько плакала, повторяя: «Я обещала». Такое упрямство, говорил он впоследствии Сартру, приводило его в отчаяние, он предпочел бы откровенное признание: «Я хочу посмотреть страну». Но, по правде говоря, я была искренна; мне всегда казалось, что, за исключением чрезвычайных обстоятельств, отказ от совместных планов наносит оскорбление дружбе, а я всей душой хотела сохранить дружбу с Панье; в этом и заключалась суть дела: теперь я предпочитала ее в ущерб дружбе с Эрбо. Панье был более близок Сартру, а значит, и более близок мне; обстоятельства, ограничивая нашу близость, обещали ей нескончаемое обогащение; Эрбо же, напротив, и он знал об этом, уже не играл никакой роли в моей жизни. Он принадлежал прошлому, и я жертвовала им ради будущего. Я простилась с ним со слезами. И это тоже рассердило его, и я его понимаю, поскольку мое безудержное отчаяние превращало в роковую неизбежность выбор, который в действительности исходил от меня.

Над Морваном лил дождь, но для радости мне довольно было повторять: мы едем, уже поехали! В Аваллоне обед в гостинице «Пост» утомил меня. На следующее утро мы посетили церковь в Бру; я была растрогана мраморными надгробиями и усилиями тех, кто поддерживал в порядке могилы; никто не заставлял меня восторгаться «скульптурным витражом», обработанным не лучше, чем камни церкви Сен-Маклу. В Лионе Панье пошел на встречу с друзьями, а я отправилась к старшей из моих кузин, Сирмионе, которая вышла замуж за студента-медика; с нами обедали двое или трое ее братьев; за столом прислуживала дурочка сирота, они все мучили ее. Еще больше, чем в раннем детстве, они удивили меня. На основании того, что я путешествовала с мужчиной, они предположили, будто ни один порок не представляет для меня тайны, грубость их шуток привела меня в изумление; на десерт они предложили мне то, что именовали «гренобльским орехом»: скорлупу ореха, заключавшую в себе презерватив; они так громко хохотали, что избавили меня от необходимости скрывать свое смущение. Затем они показали мне Лион во всех подробностях. А мой кузен Шарль пригласил меня на свою маленькую фабрику по изготовлению патронов для электрических ламп. Это было мое первое знакомство с работой, поразившее меня в самое сердце. Средь бела дня в мастерской царила темнота, дышать там приходилось воздухом, наполненным металлической пылью. Женщины сидели перед крутящимся металлическим щитом, который регулярно просверливался; в ящике, стоявшем прямо на полу, они брали латунный цилиндр и ставили его в дыру, передвигаемую щитом. Бесконечно, в быстром ритме рука работницы двигалась от ящика к щиту, в течение какого времени? В течение восьми часов при этой жаре и этом запахе, без передышки, они были прикованы к ужасному однообразию этого кругового движения. Восемь часов, каждый день. «Ты слишком много выпила за обедом», – весело заметил кузен, увидев, как слезы выступают у меня на глазах.

Проезжая по Центральному массиву, я впервые увидела огромные снежные просторы. Панье направлялся в Тюль и высадил меня в Юзерше. Я решительно возвращалась к своему прошлому. Ночевала я в гостинице «Леонард», в одном из тех мест, которое прежде мне казалось необитаемым, если не считать тех, кто непосредственно связан с землей: крестьян, коммивояжеров. Мне там очень понравилось. Когда Панье заехал за мной, мне вспомнилось удивление Пруста, когда первые его прогулки в автомобиле смешали «сторону Германтов» и «сторону Свана». За полдня мы посетили места, казавшиеся мне далекими друг от друга: замок Тюренн, церковь Больё и Рокамадур, о котором мне с восторгом рассказывали все мое детство и ни разу не отвезли туда. Я упивалась пейзажами. И сделала для себя великое открытие, увидев Прованс. Когда я была маленькой, мое любопытство сильно возбуждало то, что рассказывали о Юге. Что может быть красивого, если нет деревьев? – задавалась я вопросом. В окрестностях Юзеса, вокруг Пон-дю-Гар не было деревьев, и было очень красиво. Мне нравились сухость и запах пустошей, понравилась обнаженность Камарга, когда мы спустились к Сент-Мари. Эг-Морт взволновал меня не меньше, чем в описаниях Барреса, и мы долго оставались у подножия крепостных стен, вслушиваясь в безмолвие ночи. Впервые я спала под противомоскитной сеткой. Впервые, поднимаясь к Арлю, я увидела ряды кипарисов, склонившихся под порывами мистраля, и узнала истинный цвет оливковых деревьев. Впервые ветер свистел над Бо, когда я туда прибыла под вечер; в долине мерцали огни; огонь потрескивал в камине гостиницы «Ла Рен Жанн», где мы были единственными постояльцами; ужинали мы за маленьким столиком возле очага и пили вино, название которого я до сих пор помню: «Мас де ла дам». Впервые я гуляла по Авиньону: на обед мы ели фрукты и пироги в саду над Роной, на солнце под сияющими небесами. На следующий день в Париже моросил дождь; Эрбо прислал мне коротенькое злое письмо, в котором окончательно прощался со мной. Мадам Лемэр задавалась вопросом, права ли я была, не уступив ему; Сартр злился на военных, отпустивших его позже, чем он рассчитывал. И как странно было после десяти дней полнейшего согласия очутиться на отдаленном расстоянии от Панье, показавшемся мне огромным! Даже у счастья бывают порой свои осложнения, свои темные пятна; зародилось сожаление: таков был урок этого возвращения.


В девятнадцать лет, несмотря на неведение и неосведомленность, я искренне хотела писать; я ощущала себя в изгнании, и единственным способом избежать одиночества была возможность проявить себя. Теперь я уже не испытывала ни малейшей нужды выразить себя. Книга – это так или иначе призыв: к кому взывать и о чем? Я была полностью удовлетворена. Мои эмоции, мои радости и удовольствия непрерывно устремляли меня к будущему, их пылкость переполняла меня. Перед лицом обстоятельств и людей мне не хватало той дистанции, которая позволяет составить о них мнение, говорить о них; не в силах ничем пожертвовать, а следовательно, и сделать выбор, я погружалась в хаотичное и упоительное бурление. Правда, от моего прошлого меня отделяло достаточное расстояние, но возвращаться к нему не хотелось. Оно не внушало ни сожалений, которые побуждали бы меня воскресить его, ни озлобленности, которая требует сведения счетов; моему безразличию соответствовало только молчание.

Между тем я помнила о своих прежних решениях, и Сартр не давал мне забыть о них; я собиралась начать писать роман. Я садилась на один из своих оранжевых стульев, вдыхала запах керосинки и в задумчивости созерцала пустой лист бумаги: я не знала, о чем рассказывать. Создать произведение – это в любом случае означает позволить увидеть мир, а меня его первозданная сила подавляла, и я ничего в нем не видела: мне нечего было показывать. Я могла преодолеть это, лишь копируя его образы, предложенные другими писателями; не признаваясь себе в этом, я подражала. Эхо всегда прискорбно. Почему я брала за образец «Большого Мольна» и «Пыль»? Я любила эти книги. Мне хотелось, чтобы литература отстранялась от человека: они удовлетворили меня, увлекая к чудесному. Жак, Эрбо одобряли мое пристрастие к такого рода сублимации, ибо сами охотно прибегали к ней. Сартру претило любое трюкачество, хотя он изо дня в день увлекался вместе со мной мифами, и в его текстах выдумка, легенда все еще играли большую роль. Во всяком случае он безуспешно побуждал меня к искренности: для меня тогда не существовало другого способа быть искренней, как молчать. И я принялась сочинять историю, позаимствовавшую у Алена-Фурнье и Розамонд Леман чуточку их волшебства. Не обошлось там и без старого замка, большого парка и маленькой девочки, жившей подле печального и молчаливого отца; однажды она встретила на дороге трех прекрасных молодых людей, проводивших каникулы в соседнем поместье. Осознав, что ей восемнадцать лет, она пожелала свободно пуститься в путь и посмотреть мир. Ей удалось отправиться в Париж; там она встретила молодую женщину, похожую на Стефу, и женщину более зрелого возраста, похожую на мадам Лемэр; ей предстояло пережить поэтические приключения, только я не представляла себе какие, и на третьей главе я остановилась. У меня появилось смутное понимание, что чудесное мне не удается. Однако это не помешало мне еще долгое время упорствовать. От той поры у меня сохранилась частичка «Делли», весьма ощущавшаяся в первых набросках моих романов.

Работала я без убежденности; то мне казалось, что я исполняю некую повинность, а то, будто я занимаюсь пародированием. Во всяком случае, спешить не стоило. В данный момент я была счастлива, и этого казалось достаточно. Хотя нет, этого было недостаточно. Это было совсем не то, чего я от себя ожидала. Дневника я больше не вела, однако мне все еще случалось занести в блокнот несколько слов. «Я не могу просто жить и смириться с тем, что моя жизнь ничему не служит», – писала я весной 1930 года; и немного позже, в июне: «Я утратила свою гордость и вместе с тем утратила все». Мне случалось жить в противоречии с моим окружением, но никогда в противоречии с самой собой; за эти восемнадцать месяцев я поняла, что можно не хотеть того, чего хочется, и какое тяжелое чувство порождает такая нерешительность. Я, не переставая, с воодушевлением предавалась всем благам мира; но между тем, думала я, они отвлекают меня от моего призвания: тем самым я предаю себя и могу погубить. Этот конфликт я воспринимала трагически, по крайней мере, иногда. Сегодня я думаю, что это ерунда, но в ту пору я всему придавала огромное значение.

Что же я ставила себе в упрек? В первую очередь легкость своей жизни; поначалу она опьяняла меня, но вскоре меня охватило некое уныние. Прилежную ученицу во мне возмущали столь неразумные прогулы уроков. Мое беспорядочное чтение было всего лишь развлечением и никуда меня не вело. Моей единственной работой было писать: я писала, не зная, что писать, а Сартр настоятельно побуждал меня к этому. Множеству молодых людей, девушкам и юношам, в надежде на успех с отвагой овладевавшим знаниями, знакомо такого рода разочарование; прилагаемые усилия, освоение, ежедневное преодоление самого себя доставляют высочайшее, небывалое удовлетворение; по сравнению с этим пассивное наслаждение праздностью кажется пресным, а часы, заполненные самым блистательным образом, – неоправданными.

К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я – ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», – с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья. В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.

Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения[14]Разумеется, проблема вставала передо мной в такой форме лишь потому, что я была женщиной. Но разрешить ее я пыталась как индивид. Феминизм, борьба полов не имели для меня никакого смысла..

Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение – настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.

Боль постыдная. Я отринула свое пуританское воспитание ровно настолько, чтобы иметь возможность без стеснения радоваться своему телу, но недостаточно, чтобы согласиться с тем, что оно доставляет мне неудобства; изголодавшееся, молящее, стонущее, оно вызывало у меня отвращение. Я вынуждена была принять истину, которую с отроческих лет пыталась скрыть: его потребности не считались с моей волей. В горячке жестов и действий, которые связывали меня с избранным мною мужчиной, я узнавала порывы моего сердца и свою свободу; однако мои одинокие томления мог вызвать кто угодно; ночью в поезде Тур-Париж безвестная рука, коснувшаяся моей ноги, могла пробудить волнение, переполнявшее меня досадой. О таких постыдных минутах я молчала; теперь, когда я обо всем собралась рассказать, это умолчание представляется мне пробным камнем: если я не решалась в них признаться, значит, они были непристойны. Из-за молчания, на которое меня обрекало мое тело, вместо связующего звена оно становилось препятствием, и я испытывала жгучую обиду на него.

И тем не менее в моем распоряжении был целый набор моральных принципов, поощрявших меня с легкостью принять сексуальность: мой опыт опровергал их. Я была чересчур искренней материалисткой и не могла, подобно Алену и его ученикам, разделять тело и дух: на мой взгляд, дух неотделим от тела, и мое тело полностью компрометировало меня. Я, скорее, готова была принять клоделевские сублимации, в особенности натуралистический оптимизм, который стремится примирить разум и животное начало человека; но дело в том, что у меня такого примирения не происходило, мой разум не приноравливался к потребности, ее тирании. Благодаря своей плоти я обнаружила, что человечество окружает не спокойный свет добра, а ему ведомы безмолвные, бесполезные, немилосердные муки беззащитных животных. Земля должна была являть страшный лик, если по временам меня пронзали столь мрачные озарения.

Этот ад я познала однажды извне, его вид ужаснул меня, поскольку я не была к нему подготовлена. Как-то августовским днем в Сент-Радегонде я читала на берегу того заросшего кустарником островка, о котором рассказывала; вдруг сзади я услышала странный шум: похрустывали ветки, доносилось похожее на хрип прерывистое дыхание какого-то зверя; я обернулась: мужчина, бродяга, лежа в кустарнике и пристально глядя на меня, мастурбировал. Я в панике убежала. Какое жестокое отчаяние в этом одиноком утолении! Еще долгое время воспоминание об этом преследовало меня.

Мысль о том, что я разделяю общую для всех судьбу, нисколько не утешала меня; быть осужденной в глубине своего существа претерпевать, а не повелевать – это оскорбляло мою гордость. Мне трудно было определить, какой упрек из тех, что я выдвигала против себя, был самым важным: наверняка все они подкрепляли друг друга. Я с большей легкостью примирилась бы с неповиновением своего тела, если бы в целом была довольна собой, и мой интеллектуальный паразитизм меньше тревожил бы меня, если бы я не ощущала, как моя свобода увязает в моей плоти. Однако мои жгучие наваждения, ничтожество моих занятий, сдача позиций в пользу другого – все способствовало появлению у меня упадочнического чувства виновности. Оно слишком глубоко засело, чтобы я могла надеяться освободиться от него с помощью уловок. Я не собираюсь подтасовывать свои чувства, поступками и словами притворно изображать свободу, которой у меня не было. Не возлагала я свои надежды и на внезапное преображение. Я знала, нельзя простым усилием воли вернуть веру в себя, воскресить уснувшие стремления, вновь обрести подлинную независимость. Моя мораль требовала, чтобы я оставалась в центре собственной жизни, в то время как невольно я отдавала предпочтение не своему, а другому существованию, и чтобы снова обрести равновесие, понадобится длительная работа, это я понимала.

Между тем вскоре мне предстояло за нее взяться, и такая перспектива меня успокаивала. Счастливое состояние, в котором я пребывала, было непрочным, поскольку Сартр собирался уехать в Японию. Я тоже решила отправиться в чужие края. Я написала Фернану, чтобы узнать, не может ли он найти мне работу в Мадриде: нет. Но месье Пуарье, директор лицея, рассказал мне об институте, который создавался в Марокко, а Банди предложил должность в Будапештском университете. Какое изгнание! Какой разрыв! Тогда-то уж мне придется взять себя в руки. Мне не грозила опасность окончательно почить в лоне безмятежности. Мало того, было бы даже непростительно не воспользоваться возможностями, которых завтра у меня не будет. Таким образом, будущее сулило мне оправдание, но платила я за него дорого. Я была еще достаточно молода, чтобы понимать разницу между двумя годами и вечностью; эта пропасть у горизонта пугала меня не меньше, чем смерть, и я не решалась заглядывать ей в лицо. Словом, я задаюсь вопросом, какова была истинная причина моего смятения: действительно ли я до такой степени горевала, что, будучи увлечена счастьем, боялась, что оно меня отторгнет? Во всяком случае, сожаление и страх, не ослабляя друг друга, одолевали меня вместе. Я не сопротивлялась, подчиняясь ритму, который с раннего детства определял почти всю мою жизнь. Неделями я пребывала в эйфории; потом в течение нескольких часов налетевший смерч опустошал меня, сокрушая все. Чтобы вернее оправдать свое отчаяние, я скатывалась в пучину смерти, бесконечности, небытия. Я никогда не знала, скоро ли прояснится небо, пробуждаюсь ли я от кошмара или вновь погружаюсь в нескончаемый сладостный сон.

Такие приступы у меня случались нечасто, обычно я редко обращалась к себе: слишком меня занимало все остальное. И все-таки моя неприкаянность окрашивала немалое число моих опытов. В частности, мне довелось узнать, какие двойственные чувства может вызывать другой, когда сомневаешься в себе.

Время от времени Сартр все еще встречался с молодой женщиной, к которой он был очень привязан, мы называли ее Камиллой. Он всегда наделял яркими красками людей и вещи, о которых рассказывал, и ее портрет, который он нарисовал мне, казался очень привлекательным. Эрбо ее знал и с шутливой симпатией давал понять, что это поразительная особа. Панье не любил ее, но ей удалось удивить его. Она была всего лет на пять старше меня и, похоже, во многих отношениях превосходила меня. Такая мысль не доставляла мне ни малейшего удовольствия.

Существуя для меня на расстоянии, она приобретала отблеск какой-то героини романа. Она была красива: густые светлые волосы, голубые глаза, тончайшая кожа, соблазнительная фигура, безупречные щиколотки и запястья. У ее отца в Тулузе была аптека. Она была единственной дочерью, но мать удочерила очень хорошенькую маленькую цыганочку: Зина стала неизменной спутницей Камиллы, ее соучастницей и даже с удовольствием считала себя ее рабыней. Камилла не слишком усердно посещала занятия в лицее, затем кое-какие лекции в университете, но зато много читала. Отец научил ее любить Мишле, Жорж Санд, Бальзака, Диккенса, заинтересовал ее историей Тулузы, катаров, Гастона Феба. Она создала себе маленький пантеон, основными божествами которого были Люцифер, Синяя Борода, Педро Жестокий, Чезаре Борджа, Людовик XI; однако прежде всего она поклонялась собственной персоне. Она восторгалась единством красоты и ума и тем, что и то и другое у нее отличалось столь редкостным качеством. Она предназначала себя исключительной судьбе. Для начала она устремилась к галантным приключениям. Еще в раннем возрасте ее терпеливо растлевал друг семьи. В восемнадцать лет она начала посещать элегантные дома свиданий; нежно поцеловав на ночь мать, которую очень любила, она притворялась, будто идет спать, и исчезала вместе с Зиной. У той начало было трудным; ее упорная девственность приводила в смущение любителей, ведь все они были добропорядочными господами; в конце концов Камилла лишила ее этой добродетели, ставшей обузой. Иногда они работали вместе, но Зина, далеко не столь блистательная, как Камилла, действовала обычно в более скромных кругах. Камилла отличалась острым чутьем на мизансцены; дожидаясь клиента в отведенном ей салоне, она стояла перед камином обнаженная, с распущенными длинными волосами и читала Мишле или, позже, Ницше. Ее образованность, ее ухищрения и самоуверенность приводили в восхищение нотариусов и адвокатов, и от восторга они плакали на подушке. Некоторые завязывали с ней отношения, осыпали ее подарками, брали в путешествия. Одевалась она роскошно, вдохновляясь скорее не модой, а картинами, которые любила; ее комната походила на оперную декорацию. Она устраивала празднества в подвале, который, в зависимости от обстоятельств, преображала во дворец эпохи Возрождения или в средневековый замок. Эрбо, нарядившись в пеплум, принимал там участие в римской оргии; Камилла возглавляла праздник, одетая патрицианкой периода упадка, она полулежала на возвышении, а Зина сидела у ее ног. Они изобретали множество разных забав; спрятав волосы под париками, они набрасывали на себя лохмотья и шли просить милостыню возле собора. Между тем Камилла обожала разгул великих страстей и стремилась предаться им. Она влюбилась в Конрада Фейдта, затем в Шарля Дюллена, увидев его в роли Людовика XI в спектакле «Чудо волков». Иногда ее пленяло какое-то лицо из плоти и крови, иногда чьи-то длинные бледные руки; она этого не показывала, но по ночам ходила смотреть на окна избранника, с дрожью прикасаясь к ограде его виллы: но ни в коем случае ему не следовало вмешиваться в ее страдания. Любовь-страсть представлялась ей занятием в высшей степени уединенным.

Ей было двадцать два года, Сартру – девятнадцать, когда они встретились в селении Перигор на похоронах одной общей родственницы. На Сартре был мешковатый черный костюм, а на голове – шляпа, принадлежащая его отчиму, которая сползала ему на глаза; скука омрачала его лицо, придавая ему вызывающее уродство. Камилла влюбилась с первого взгляда: «Это Мирабо», – подумала она; что же касается ее, то под черными шелками ее красота казалась немного безумной, и она без труда заинтересовала Сартра. Расстались они лишь через четыре дня, отозванные обеспокоенными семьями. Камиллу тогда содержал сын богатого торговца калориферами, и она собиралась за него замуж; но перспектива стать пристойной буржуазной дамой привлекала ее не больше, чем возможность остаться шлюхой. Сартр убедил ее, что только он может спасти ее от провинциальной посредственности; он призывал ее положиться на собственный разум, просвещаться, писать: он поможет ей проложить свой путь. Она с готовностью ухватилась за этот шанс. Они обменялись письмами, она подписывалась Растиньяк, он – Вотрен; она отправила ему первые свои литературные наброски, которые он критиковал, ловко дозируя правду и снисходительность. Он изложил ей свои мысли относительно жизни и посоветовал читать Стендаля, Достоевского, Ницше. Тем временем он по мелочи собирал нужную сумму, позволившую ему через полгода предпринять путешествие в Тулузу; примерно около двух лет он иногда возвращался туда. За отсутствием денег его пребывания были короткими и проходили согласно заведенным правилам, почти неизменным. Около полуночи он вставал на тротуаре напротив аптеки и дожидался, пока в определенном окне не загорится свет; это означало, что Камилла уложила спать и поцеловала мать, и тогда Зина спускалась открыть ему дверь. Как только начинало светать, он покидал комнату Камиллы. А у нее была привычка вставать с постели после полудня; затем она занималась своими делами, и он не видел ее до самого вечера. Он не привык спать посреди дня и зачастую из экономии даже не снимал номер в гостинице; Сартр дремал на скамейках в общественном саду или в кино; на третью, на четвертую ночь он падал от усталости. «Ну хорошо, спи, а я почитаю Ницше», – с презрением говорила Камилла, и когда он открывал глаза, она вслух читала ему пассаж из «Заратустры» о власти тела над волей. У них было много других поводов для ссоры, поскольку, ожидая, что она станет Жорж Санд, Камилла ничего не изменила в своем образе жизни. Впрочем, она сама умудрялась затевать споры: от любви она ожидала величайших щемящих разрывов с последующими пылкими примирениями.

На втором году их связи две недели она провела в Париже и на балу в Эколь Нормаль произвела сильное впечатление. Чтобы достойно принять ее, Сартр занимал у кого только можно, и все-таки его средства были весьма ограниченны; посредственность гостиницы, ресторанов, танцевальных залов, куда он водил ее, разочаровала Камиллу. Впрочем, Париж ей не понравился. Сартру удалось найти для нее место в писчебумажном магазине; однако у нее не было ни малейшего желания продавать почтовые открытки. Она уехала обратно в Тулузу. В начале лета по не совсем ясным причинам они разорвали отношения.

Через восемнадцать месяцев, в начале 1929 года, он получил от нее письмо, где она предлагала ему встретиться, и он согласился. В прошлом году Камилла снова приехала в Париж с богатым содержателем, которого она называла «просвещенным любителем» по причине его пристрастия к изящным искусствам. Поскольку после «Чуда волков» Дюллен стал одним из любимых ее героев, она пошла в «Ателье» посмотреть его в «Птицах». В своих самых великолепных нарядах она уселась в первом ряду и подчеркнуто пожирала его глазами. Так продолжалось несколько вечеров кряду, и в конце концов она добилась встречи. Дюллен не остался безучастен к ее обожанию и в конечном счете поселил ее вместе с Зиной на первом этаже дома на улице Габриэль; но время от времени одну-две недели она все-таки проводила в Тулузе с «просвещенным любителем», искупавшим свой преклонный возраст безграничной щедростью, а предлогом ей служили ее родители. Дюллен не придавал этому большого значения, поскольку сам жил с собственной женой. Такая ситуация не устраивала Камиллу, к тому же Париж наводил на нее тоску; ей хотелось привнести в свою жизнь страсть, и, вспомнив пыл своих ссор с Сартром, она снова обратилась к нему. Он нашел ее изменившейся, более зрелой, освободившейся от своего провинциализма. Дюллен развил ее вкус, она приобщилась ко «всему Парижу» и приобрела манеры. Она посещала курсы школы «Ателье» и принимала участие в спектаклях, однако не чувствовала в себе призвания актрисы; она всегда будет отказываться играть персонажей, в которых не узнавала себя: Агриппина – ладно, но Юния – никогда. Впрочем, работа исполнителя – второстепенна, она желала творить сама. Камилла остановилась на амбициозном решении: она станет писать пьесы, в которых будет создавать себе роли в соответствии со своими достоинствами. А пока она обдумывала роман и делала наброски новелл, которые собиралась назвать «Дьявольские истории». Словом, она окончательно провозглашала себя Люцифером. Свою верность ему она доказывала рассчитанным на эффект беспутством. Она много пила. Однажды она вышла на сцену мертвецки пьяная и с громким смехом сорвала парик с главного исполнителя; в другой раз покинула подмостки на четвереньках с задранными юбками. Дюллен вынес ей выговор, который был вывешен на доске объявлений. Ночами она вместе с Зиной бродила по Монмартру, и однажды они привели на улицу Габриэль двух сутенеров, которые утром унесли их белье и серебро, пинками заставив их умерить свои протесты. Несмотря на такое разнообразие, Камилла находила свою жизнь слишком пресной; она не встретила никого, кто соответствовал бы ее планке, и ровней себе считала только мертвых: Ницше, Дюрера, на которого – судя по одному из его автопортретов – она была очень похожа, и Эмилию Бронте, которую она только что для себя открыла. Она назначала им ночные свидания, говорила с ними, и они некоторым образом отвечали ей. Когда она рассказывала о своих загробных отношениях, Сартр слушал ее без особого интереса. Зато она забавляла его, раскрывая интриги театрального мира, изображая Ленормана, Стива Пассёра; она излагала ему идеи Дюллена относительно мизансцен и расхваливала испанские пьесы, которых он не знал. Она повела его в «Ателье» посмотреть «Вольпоне» и обратила его внимание на то, что когда Дюллен говорил: «Мое сокровище, вот оно!» – то поворачивался к ней. Но если Сартру доставляли удовольствие эти встречи, то возобновлять былую страсть у него не было ни малейшего желания. Камилла была разочарована, их отношения прекратились. В то время, когда Сартр проходил военную службу, с ней его уже связывали весьма непрочные дружеские отношения.

Эта история, о которой я поведала лишь в общих чертах, изобиловала пикантными эпизодами; с тех пор я сообразила, что она заключала в себе также много пробелов и что Камилла наверняка не раз искажала истину. Неважно: я на это попалась. Нормы правдивости, имевшие место в прежней моей среде, больше не годились, и я не позаботилась отыскать новые. Я не обладала в достаточной мере критическим чутьем. Моим первым порывом было верить, и в общем-то я этого придерживалась.

Поэтому я принимала Камиллу такой, какой представлял мне ее Сартр. Она что-то для него значила, и он слегка поддавался стремлению, свойственному большинству молодых людей, приукрашивать свое прошлое: он говорил мне о ней с жаром, похожим на восхищение. Нередко, чтобы встряхнуть мою леность, он ставил ее мне в пример: она писала ночи напролет, она изо всех сил старалась что-то сделать из своей жизни, и она в этом преуспевает. Я говорила себе, что у нее больше сходства с ним, чем у меня, поскольку и она тоже прежде всего делала ставку на свое будущее творчество; возможно – несмотря на нашу близость и наше согласие – он ценил ее больше, чем меня; возможно, она действительно достойна большего уважения. Я не волновалась бы так по ее поводу, если бы меня не терзала ревность.

Мне было трудно ее судить. Легкость, с какой она пользовалась своим телом, шокировала меня, но надо ли было порицать ее непринужденность или мое пуританство? Инстинктивно мое сердце, моя плоть осуждали ее, но разум мой оспаривал этот вердикт: быть может, мне следовало истолковать это как знак собственной неполноценности. Ах, до чего неприятно сомневаться в своей искренности! Предъявляя обвинения Камилле, я сама вызывала подозрение, ибо винить ее было для меня чересчур большой радостью. Я увязала в своих колебаниях, не решаясь откровенно ни объявить ее виновной, ни оправдать, ни превозносить свою показную добродетель, ни отказываться от нее.

По крайней мере, в ее поведении было слабое место, бросавшееся мне в глаза. Ложиться в постель с мужчиной, которого не любишь – такого опыта у меня не было, и я не могла выносить суждений, зато я знала, что значит улыбаться людям, которых презираешь; я упорно боролась, чтобы мне не пришлось подчиняться такого рода проституции. Камилла вместе с Зиной и Сартром насмехалась над теми, кого называла «плевками», однако льстила им, разговаривала с ними. Чтобы согласиться на такое унижение, а главное, на скуку, она должна была быть менее непримиримой и гораздо более покорной, чем тот образ, о котором слагались легенды.

Да, в этом вопросе я побеждала, но неубедительно: если она претерпевала столь тяжкие обязанности, от которых я сумела защититься, то взамен, и это было гораздо важнее, она сохранила свою самостоятельность, которой я пожертвовала, за что и укоряла себя. Однако я не могла оставить за ней такое преимущество без спора; она избежала зависимости, лишь отказавшись от любви, а я считала увечьем неспособность любить. Какой бы блистательной ни была Камилла, я не сомневалась, что Сартр превосходил ее во всем; согласно моей логике, она должна была бы предпочесть его в ущерб своему комфорту, своим удовольствиям, себе самой. В силе, которую давала ей ее бесчувственность, я видела также и слабость. Несмотря на все эти ограничения, мне было очень трудно противостоять ее образу. Эта прекрасная женщина с богатым опытом уже проложила себе дорогу в мире театра, литературы и искусства, она начала свою писательскую карьеру: ее удачи и заслуги подавляли меня. Я же находила прибежище в будущем, давала себе клятвы: я тоже буду писать, я что-то сделаю, мне только нужно немного времени. Мне казалось, что время работает на меня. Но пока, без всякого сомнения, она одерживала верх.

Мне хотелось ее увидеть. Она играла в «Ателье» в новом спектакле «Пачули»; произведение молодого неизвестного автора по имени Салакру; во втором акте она была танцовщицей в баре, в третьем – фигуранткой в каком-то театре. Когда занавес поднялся во второй раз, я впилась глазами в сцену; их было трое, взобравшихся на табуреты, брюнетка и две блондинки, у одной из которых был довольно красивый профиль, надменный и жесткий. Я плохо слушала пьесу, обдумывая историю Камиллы и пытаясь сопоставить эти решительные черты с неясными, расплывчатыми контурами, которые до тех пор ее имя вызывало в моем воображении. Когда наступил антракт, операция была почти закончена: Камилла обрела свое лицо. Занавес поднялся снова; женщины находились там, все трое блондинки в кринолинах, и Камилла совершенно точно была указана в программе как «первая фигурантка»: та, что говорит вначале. Я была разочарована: актриса с резко очерченным профилем оказалась не Камиллой, Камиллу скрывал от меня парик брюнетки. Теперь я ее видела: ее восхитительные волосы, голубые глаза, кожу, запястья; и она никак не соответствовала тому, что я о ней знала. Под гроздьями светлых локонов – круглое, почти детское лицо; в голосе, высоком и чересчур мелодичном, звучали детские интонации. Нет, я не могла смириться с этой большой фарфоровой куклой, тем более что я вообразила и приняла совсем иной образ: я в гневе повторяла, что Камилла должна была соответствовать ему, это лицо ей не подходило. Как совместить ее гордость, ее честолюбие, ее упорство, ее демоническую спесь со смешками, с грациозными прелестями, жеманством, свидетельницей коих я стала? Меня обманули, кто – я не знала и сердилась на всех решительно.

Чтобы прояснить это дело, существовал лишь один способ: поближе познакомиться с Камиллой. Сартр рассказывал ей обо мне, я вызывала у нее любопытство, и она пригласила меня. Как-то во второй половине дня я позвонила в дверь на улице Габриэль, Камилла открыла мне. На ней было длинное домашнее платье темно-красного шелка, накинутое на белую тунику, и множество драгоценностей: старинных, экзотических, тяжелых и звенящих; волосы закручивались вокруг головы и ниспадали на плечи средневековыми жгутиками. Я узнала ее высокий слащавый голос, но лицо выглядело не столь однозначно, как на сцене. В профиль оно действительно походило на лицо Дюрера; анфас – большие голубые глаза, притворно наивные, делали его приторным, однако оно приобретало необычайное сияние, когда Камилла улыбалась самой себе, откинув назад голову с трепещущими ноздрями.

Она пригласила меня в маленькую, кое-как меблированную, но приятную гостиную; там были книги, письменный прибор и на стенах портреты Ницше, Дюрера, Эмилии Бронте; на крохотных стульях сидели две большие куклы в школьной одежде: их звали Фридрих и Альбрехт, и Камилла говорила о них так, словно они были живыми детьми. Она непринужденно начала беседу. Описала представления Но, на которых присутствовала несколько дней назад, рассказала мне «Селестину», которую собиралась переделать и самолично поставить на сцене. Она меня заинтересовала; свои рассказы обо всем она подкрепляла очень выразительными жестами и мимикой, и я нашла ее весьма привлекательной, хотя она и вызывала у меня раздражение. Во время нашей беседы она утверждала, что женщине не составляет никакого труда заманить мужчину в свои сети: чуточку комедии, кокетства, лести, ловкости, и все будет в порядке. Я не признавала, что любовь завоевывается хитростью: например, Панье даже Камилле не удастся провести. Возможно, с презрением согласилась она, но это потому, что он лишен страсти и благородства. За разговором она играла своими браслетами, трогала серьги, посылала зеркалу нежные взгляды. Такое самолюбование казалось мне нелепым, и все-таки оно неприятно поражало меня. Я ни за что не смогла бы улыбаться своему отражению с таким самодовольством. Но потому-то Камилла и выигрывала; ее восторженное восприятие самой себя неподвластны были моей иронии; равновесие могло быть восстановлено лишь разительным самоутверждением с моей стороны.

Я долго бродила по улицам Монмартра, кружила вокруг «Ателье», пребывая во власти пренеприятнейших чувств, какие мне когда-либо доводилось испытывать и которым, думается, подходит одно определение: зависть. Камилла не позволила установиться между нами взаимности; она силой вовлекла меня в свой мир и отвела мне ничтожное место; я уже не обладала достаточной гордостью, чтобы ответить симметричным вовлечением, иначе мне пришлось бы заявить, что она всего лишь самозванка, но мнение Сартра и мое собственное препятствовали этому. Возможно, было и другое решение: отказаться от себя и предаться безоговорочному восхищению; на это я была способна, но не в отношении Камиллы. Я ощущала себя жертвой своего рода несправедливости, тем более раздражающей, что я готова была оправдать ее, поскольку неотрывно думала о ней в то время, как она обо мне уже забыла. Поднимаясь и спускаясь по лестнице Бютт[15]Разговорное название Монмартра. (Прим. перев.) , одержимая ее существованием, я наделяла ее большей реальностью, чем себя, и восставала против верховенства, которое сама даровала ей: именно такое противоречие превращает зависть в столь мучительную боль. Я страдала от нее в течение нескольких часов.

Потом я успокоилась, но еще долгое время испытывала по отношению к Камилле двойственное чувство: я видела ее одновременно ее глазами и моими собственными. Однажды, когда она принимала нас с Сартром, она описала нам танец, который должна была исполнять в ближайшем спектакле «Ателье»; она изображала цыганку и придумала залепить ей глаз пластырем, свое решение она оправдывала хитроумными соображениями относительно цыган, танца, театральной эстетики; это было вполне убедительно. На сцене ее туалет, грим, пластырь, а вместе с тем и ее хореография показались мне смешными; меня сопровождали моя сестра и один из ее друзей; они корчились от смеха. Как-то ближе к вечеру я пригласила Камиллу вместе с Пупеттой и Фернаном, оказавшимся проездом в Париже. Ее скрученные жгутом волосы прикрывал черный бархатный берет; из-под черного одеяния, усеянного белыми горошинами, виднелась кофта с буфами на рукавах: она напоминала, но неназойливо, некую картину эпохи Возрождения. Камилла много и с блеском говорила. После ее ухода я нахваливала ее красоту и то искусство, с каким она умела создавать особую атмосферу. «Атмосферу в основном создавали вы», – заметил Фернан с ворчливой доброжелательностью. Я была очень удивлена и стала думать, что, возможно, я сама наделяла Камиллу приводящей в смущение властью. В конце концов, я к ней привыкла, примирилась с ее достоинствами и недостатками. По мере того, как я вновь обретала самоуважение, мне удавалось избавиться от того завораживающего действия, какое поначалу она оказывала на меня.


Это медленное возвращение своих позиций началось весной 1931 года, когда мне понадобилось принять решение относительно своего ближайшего будущего.

Как-то февральским воскресным днем Сартр получил письмо, в котором его уведомляли, что в Японию отправляют другого преподавателя-ассистента. Он был крайне разочарован. С другой стороны, университет просил его заменить в последнем триместре в Гавре преподавателя философии: у того была нервная депрессия, и Сартр сохранит свой пост в следующем году. Это была удача, поскольку если уж он оставался во Франции, то хотел бы, по крайней мере, преподавать недалеко от Парижа. Сартр согласился. Таким образом, долгая разлука, которой я так опасалась, мне больше не грозила! Огромный камень упал у меня с души. Вот только вместе с тем алиби, которое сулило мне будущее, рушилось: ничто не защищало меня больше от моих угрызений. Я отыскала страницу в блокноте, нацарапанную в кафе «Дюпон» на бульваре Рошешуар однажды вечером, когда я наверняка немного выпила: «Ну вот. Я снова ни о чем не буду думать. Целая куча радостных мелких убийств (“Крик-крак” – потрескивали, умирая, стебельки льна, сгоревшие в сказке Андерсена, а маленькие дети хлопали в ладоши и кричали: “Конец, конец!”). Быть может, не стоило и жить в конечном счете. Жить ради удобного и приятного!.. Мне хотелось бы вновь научиться одиночеству: как давно я не была одна!»

Такое отчаяние, как я уже говорила, охватывало меня лишь временами, на самом деле страх одиночества пересиливал стремление к нему. Настал момент, когда я должна была попросить для себя пост: меня направили в Марсель, я была ошеломлена. Я предполагала и более мучительные ссылки, но никогда до конца в них не верила, и вдруг это случилось: 2 октября я окажусь в восьмистах километрах от Парижа. Сартр, увидев мою панику, предложил пересмотреть наши планы: если мы сочетаемся браком, мы получим двойной пост и, в общем-то, эта формальность не нанесет серьезного ущерба нашему образу жизни. Такая перспектива застала меня врасплох. До сих пор мы даже не рассматривали возможности следовать общепринятым правилам, поэтому идея сочетаться браком не приходила нам в голову. Она принципиально нас оскорбляла. По многим пунктам мы колебались, но наш анархизм был столь же ярко выражен и столь же агрессивен, как анархизм анархистов былых времен; как и им, он предписывал нам отвергать вмешательство общества в наши личные дела. Мы были против общественных установлений, потому что они способствуют отчуждению свободы, и против буржуазии, от которой они исходили: нам казалось естественным согласовывать свое поведение исключительно с нашими убеждениями. Безбрачие было для нас само собой разумеющимся. Только весьма значимые причины могли бы вынудить нас принять условности, которые мы отвергали.

Но тут как раз и появилась одна такая, поскольку мысль об отъезде в Марсель приводила меня в трепет; при таких условиях, говорил Сартр, глупо было приносить жертву ради принципов. Должна сказать, что у меня ни разу не возникало искушения дать ход его предложению. Брак вдвое приумножал семейные обязательства и все социальные тяготы. Меняя наши отношения с другими, брак неизбежно ухудшил бы те, что существовали между нами. Забота сохранить мою собственную независимость не слишком отягощала меня; мне показалось бы неестественным искать в разлуке свободу, которую, говоря по правде, я могла обрести лишь в своем сознании и в душе. Но я видела, как тяжело Сартру проститься с путешествиями, со своей свободой, своей молодостью, чтобы стать преподавателем в провинции и в конечном счете стать взрослым; встать в ряд с женатыми мужчинами стало бы для него еще одним отречением. Я знала, что он не способен таить на меня за это обиду, как знала и то, как сама я склонна к угрызениям и как ненавидела их. Элементарная осторожность не давала мне выбрать будущее, которое могло быть ими отравлено. Мне даже ничего не пришлось обдумывать, я не колебалась, не просчитывала, решение было принято само собой.

Единственная причина могла бы перевесить, чтобы убедить нас взять на себя узы, которые именуют законными: желание иметь детей; у нас такового не было. Мне часто ставили это в вину и задавали столько вопросов, что я хочу объясниться. У меня не было и нет никакого предубеждения против материнства; младенцы никогда меня не интересовали, но, немного повзрослев, я нередко восхищалась ими; я даже предполагала обзавестись своими, когда собиралась замуж за своего кузена Жака. Если теперь я отказалась от таких планов, то прежде всего потому, что мое счастье было чересчур насыщенным, чтобы меня могла прельстить какая-то новизна. Ребенок не мог упрочить связи, соединявшие меня и Сартра; у меня не было желания, чтобы существование Сартра отражалось и продолжалось в существовании кого-то другого: он был самодостаточен, и мне его было достаточно. Да и себя мне было достаточно: я вовсе не мечтала вновь обрести себя в происшедшей от меня плоти. Впрочем, я чувствовала себя столь мало похожей на своих родителей, что сыновья и дочери, которых я могла бы иметь, заведомо казались мне чужаками; мне до такой степени отвратительна была собственная семья, что и со стороны своих детей я рассчитывала встретить безразличие или враждебность. Поэтому никакой эмоциональный образ не побуждал меня к материнству. С другой стороны, оно казалось мне несовместимым с путем, на который я вступала: я знала – чтобы стать писателем, мне потребуется много времени и большая свобода. Я была не против обыгрывать трудности, но речь шла не об игре: стоял вопрос о значении и самом смысле моей жизни. Пойти на риск, подвергнув детей опасности? Для этого необходимо было, чтобы ребенок представлял в моих глазах такую же наиважнейшую суть, как некое произведение: это был не мой случай. Я рассказывала, до какой степени лет в пятнадцать Заза возмущала меня, утверждая, что иметь детей и писать книги – это равнозначно: я по-прежнему не находила ничего общего между этими двумя предназначениями. С помощью литературы, думала я, оправдывают мир, создавая его заново, в чистоте воображаемого, и вместе с тем спасают свое собственное существование; рожать – это значит понапрасну увеличивать число людей на земле, без всякого оправдания. Никто не удивляется тому, что кармелитка, сделав выбор в пользу молитвы за всех людей, отказывается производить на свет отдельных индивидов. Мое призвание точно так же не терпело никаких помех и удерживало меня от выбора любого чуждого ему пути. Да, мое начинание предписывало мне такой образ действий, которому не противоречил бы ни один из моих порывов и который у меня никогда не возникало соблазна пересмотреть. У меня не было ощущения, что я отказываюсь от материнства, оно не было моим уделом; оставаясь без ребенка, я выполняла свое естественное предназначение.

Тем временем мы пересмотрели свое соглашение, мы отказались от мысли о временном «договоре» между нами. Наше взаимное согласие стало более тесным и более требовательным, чем вначале; оно могло приспособиться к коротким расставаниям, но не к длительным одиноким странствиям. Мы не клялись друг другу в вечной верности, но отодвигали в будущее тридцатилетие наши возможные увлечения.

Я успокоилась. Марсель большой и очень красивый город, уверяли меня. Учебный год длится всего девять месяцев, поезда ходят быстро: два дня выходных, удачно подоспевший грипп, и я приеду в Париж. Так что я, не задумываясь, вовсю пользовалась этим последним триместром. Гавр не разочаровал Сартра, и я несколько раз сопровождала его туда. Я увидела много всего нового: порт с судами, доки, разводные мосты, крутые берега, бурное море. Впрочем, большую часть времени Сартр проводил в Париже. Несмотря на свои антиколониальные убеждения, мы побывали на Колониальной выставке; для Сартра это была великолепная возможность применить свою «оппозиционную эстетику»: какое уродство! И как смехотворно выглядит этот храм Ангкор из папье-маше! Но нам понравились шум и пыль, сопровождавшие толпы.

Сартр закончил «Легенду об истине», которую Низан взялся порекомендовать европейским издательствам. Отрывок был опубликован в журнале «Бифюр», которым руководил Рибмон-Дессень; занимался этим Низан, в каждом номере он коротко представлял коллег и посвятил строчку своему дружку: «Молодой философ. Готовит том деструктивной философии». Банди, находившийся тогда в Париже, с большим волнением говорил мне об этом тексте. В том же номере появился перевод «Was ist Metaphysik» Хайдеггера[16]«Что такое метафизика» Мартина Хайдеггера.: нас это не заинтересовало, поскольку мы ничего не поняли. Низан, в свою очередь, только что опубликовал первое свое произведение «Аден. Аравия». Особенно нам нравилось вызывающее начало: «Мне было двадцать лет. Я никому не позволю сказать, что это самое прекрасное время жизни». В целом книга пришлась нам по вкусу, но показалась скорее блестящей, чем глубокой, так как мы не обнаружили в ней искренности. С бесконечным упрямством молодости Сартр, вместо того чтобы в свете этого памфлета пересмотреть свое представление о Низане, предпочел думать, что его дружок поступился чем-то ради литературы. Он любил свою студенческую жизнь и не принял всерьез яростные нападки Низана на Эколь Нормаль; он не подумал, что смятение Низана должно было иметь глубокие корни, раз он ввязался в аденскую авантюру. В книге «Аден. Аравия» Низан восстал против заповеди Алена, отметившей наше поколение с его стремлением говорить нет ; он хотел говорить да чему-то и поэтому, вернувшись из Аравии, вступил в коммунистическую партию. Принимая во внимание его дружеское отношение к Низану, Сартру было легче сгладить это расхождение, чем придать ему должное значение. Вот почему мы наслаждались мастерством Низана, не придавая особого значения тому, что он говорил.

В июне Стефа и Фернан прибыли в Париж; они ликовали, потому что после стольких волнений, борьбы и репрессий в Испании победила Республика. Стефа тяжело переносила беременность; июльским утром она поступила в акушерскую клинику «Тарнье» на улице Ассас. Фернан собрал своих друзей на террасе «Клозри де Лила». Каждый час он мчался в клинику и возвращался, понурив голову. «Пока ничего!» Его успокаивали, подбадривали, он немного отвлекался от грустных мыслей. К вечеру Стефа родила сына. Художники, журналисты, писатели разных национальностей праздновали это событие до глубокой ночи. Она останется с ребенком в Париже, а он вернется в Мадрид. Ему пришлось принять там предложение, которое ему не нравилось: он продавал радиоприемники, и у него почти не оставалось времени, чтобы писать картины, но он, однако, упорствовал; его полотна, испытавшие влияние Сутина, были еще довольно неуклюжи, но по сравнению с первыми картинами свидетельствовали о прогрессе.

Учебный год заканчивался, и я собиралась уехать на каникулы вместе с Сартром. Затем мы расстанемся. Но я уже с этим смирилась. Я говорила себе, что одиночество в умеренном количестве, безусловно, имеет свои прелести и наверняка достоинства. Я надеялась, что оно поможет мне противостоять искушению, с которым я два года жила бок о бок: искушению пасовать. У меня на всю жизнь сохранилось тревожное воспоминание об этом времени, когда я опасалась предать свою юность. Франсуаза д’Обонн в своих критических заметках о моем романе «Мандарины» писала, что у всех писателей есть свой «скелет» и что мой – в образах Элизабет, Денизы и особенно Поль – это женщина, которая приносит в жертву любви свою самостоятельность. Сегодня я спрашиваю себя, до какой степени такой риск действительно существовал? Если бы мужчина был достаточно эгоистичным и посредственным и при этом намеревался подавить меня, то я осудила бы его и вынесла свой приговор, я отвернулась бы от него. Желание отказаться от себя у меня могло возникнуть лишь ради кого-то, кто как раз сделал бы все возможное, чтобы помешать мне в этом. Но в ту пору мне казалось, что я подвергаюсь опасности и что, согласившись уехать в Марсель, я начала отводить угрозу.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
1 - 1 21.08.18
2 - 1 21.08.18
Пролог 21.08.18
Часть первая
Глава I 21.08.18
Глава II 21.08.18
Глава III 21.08.18
Глава I

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть