Часть вторая. СОЗНАТЕЛЬНАЯ СМЕРТЬ

Онлайн чтение книги Счастливая смерть La Mort heureuse
Часть вторая. СОЗНАТЕЛЬНАЯ СМЕРТЬ

I

— Я хотел бы снять номер, — сказал приезжий по-немецки, глядя куда-то в сторону.

Портье стоял у доски, увешанной ключами, широкий стол отделял его от вестибюля гостиницы. Он внимательно посмотрел на приезжего в мешковатом сером плаще.

— Разумеется, сударь. На одну ночь?

— Нет. Не знаю.

— У нас есть номера по восемнадцать, двадцать пять и тридцать крон.

Мерсо смотрел сквозь застекленную дверь на узенькую пражскую улочку. Руки в карманах, волосы на непокрытой голове взлохмачены. Неподалеку, на бульваре короля Венцеслава, скрежетали трамваи.

— Какой же номер вам угодно, сударь?

— Все равно какой, — отозвался Мерсо, не отрывая глаз от двери. Портье снял с доски ключ и протянул его постояльцу.

— Номер двенадцать.

Мерсо словно очнулся от забытья.

— А сколько это стоит?

— Тридцать крон.

— Слишком дорого. Я бы хотел за восемнадцать.

Портье, не говоря ни слова, протянул ему другой ключ с медной звездочкой, на которой значилось: «Комната № 34».

Оказавшись в номере, Мерсо снял пиджак, слегка ослабил галстук и машинально завернул рукава рубашки. Подошел к висевшему над умывальником зеркалу. Оттуда на него взглянул человек с осунувшимся, чуть загорелым лицом, покрытым многодневной щетиной. Растрепавшиеся в поезде волосы падали на лоб, где глубокие морщины меж бровей придавали взгляду серьезное и трогательное выражение, поразившее его самого. Только теперь он решил наконец осмотреться в этом жалком номере, его единственном пристанище, за пределами которого у него ничего не было. На омерзительных обоях с крупными желтыми цветами по серому полю расплылись грязные пятна: настоящая географическая карта страны, которая называется нищетой. Сор и паутина за огромной батареей центрального отопления. Разбитый выключатель с торчащими из него медными контактами. Засаленный, усеянный дохлыми мухами шнур над кроватью, с которого свисает липкая лампочка без абажура. Только постельное белье оказалось, как ни удивительно, чистым. Мерсо раскрыл чемодан и принялся расставлять на умывальнике туалетные принадлежности. Потом решил было вымыть руки, но, передумав, закрутил кран и, подойдя к окну без занавесок, распахнул его. Оно выходило на задний двор с водоразборной колонкой и на стену с подслеповатыми окошками. В одном из них сушилось белье. Мерсо лег и тотчас заснул. Проснувшись в поту, весь разбитый, он какое-то время бесцельно кружился по комнате. Потом закурил сигарету, сел и принялся тупо разглядывать складки на измятых брюках. Во рту скопилась горечь сна и табака Почесывая себе подмышки, он снова оглядел комнату, и ему чуть не стало дурно от такого запустения и одиночества. Все осталось где-то там, позади, даже его болезнь, а здесь, в этом номере — только ясное ощущение абсурдности и ничтожности любой человеческой жизни, даже самой благополучной. Но вслед за этим ощущением — стыдливое и смутное чувство свободы, родившееся из сомнений и опасений. Само время, став мягким и влажным, хлюпало вокруг него словно болотная тина.

В дверь громко постучали, и, оторвавшись от своих мыслей, Мерсо вспомнил, что проснулся-то он, оказывается, от точно такого же стука. Он открыл дверь: на пороге стоял маленький старикашка с рыжей щетиной на щеках, сгибавшийся под тяжестью двух чемоданов, которые на его спине казались особенно огромными. Он задыхался от усталости и раздражения, сыпал ругательствами и проклятиями, брызгал слюной, обнажая редкие гнилые зубы. И тут Мерсо вспомнил, что у самого большого чемодана давно уже оторвалась ручка, так что тащить его было сущее наказание. Он хотел извиниться, он ведь не рассчитывал, что носильщик окажется таким старым, но запаса слов у него не хватило. Старичок перебил его:

— С вас четырнадцать крон.

— За один день хранения? — удивился Мерсо.

Из дальнейших долгих переговоров выяснилось, что старикашке пришлось взять такси. У Мерсо не хватило духу сказать, что в таком случае он мог бы это сделать и сам; он только пожал плечами и расплатился. Когда дверь за стариком захлопнулась, Мерсо почувствовал, что в его груди закипают непонятно чем вызванные слезы. Где-то совсем близко пробило четыре часа. Стало быть, он спал совсем недолго. Теперь он понял, что только стоящий напротив дом отделял его от улицы, где текла, набухая и вспучиваясь, таинственная чужая жизнь. Не мешало бы взглянуть на нее. Мерсо принялся мыть руки, он делал это долго и основательно. Потом присел на край кровати и так же методично стал приводить в порядок ногги. Два или три автомобильных гудка, донесшихся со двора, прозвучали так неожиданно и резко, что Мерсо снова подошел к окну. И тут он заметил крытый переход, ведущий из дома на улицу. Ему показалось, что весь уличный гомон, вся неведомая жизнь по ту сторону окрестных домов, голоса людей, которые где-то живут, имеют семьи, с кем-то ссорятся или мирятся, играют по вечерам в преферанс, болеют или выздоравливают, гул человеческого муравейника, населенного существами, чьи сердца не хотят биться в лад с чудовищным сердцем толпы, — все эти звуки текли по переходу, разливались по двору и, взмывая ввысь, словно мыльные пузыри, лопались у него в комнате. Мерсо чувствовал себя таким открытым, таким чутким к малейшему движению извне, будто в нем самом раскрылась глубокая скважина, связывающая его с жизнью. Он закурил новую сигарету и принялся с лихорадочной поспешностью одеваться. Когда застегивал пиджак, глаза у него защипало от дыма. Он промыл их из умывальника, а заодно решил причесаться. Но расческа куда-то пропала. Волосы были всклокочены после сна, ему так и не удалось их пригладить. Он сошел вниз, смирившись и с прядями, свисающими на лицо, и с вихрами на затылке. Ему показалось, что и весь он как-то съежился, стал меньше ростом. Выйдя на улицу, он обошел вокруг гостиницы, чтобы найти тот переход, который заметил из окна. Он вел на площадь старой ратуши, чьи готические шпили четко вырисовывались в небе по соседству с древней Тынской церковью. Вечер, опустившийся над Прагой, был немного душноват. По улочкам, обнесенным арками, сновали толпы людей. Мерсо ждал, что хоть одна из проходящих мимо женщин бросит на него взгляд, который доказал бы ему, что он еще способен участвовать в той сложной и тонкой игре, что называется жизнью. Но люди, находящиеся в добром здравии, ловко делают вид, будто не заметили устремленного на них лихорадочного взгляда. Плохо выбритый, непричесанный, в жеваных брюках, с глазами загнанного зверя, Мерсо утратил ту волшебную самоуверенность, которую придает человеку хороший костюм или шикарный автомобиль. Небо понемногу бронзовело, но солнечные лучи еще играли на золоте барочных куполов в глубине площади. Мерсо направился к одному из них, вошел в церковь и, задохнувшись от спертого воздуха, присел на скамью. Свод тонул в полном мраке, но с позолоченных капителей по желобкам каннелюр стекали волшебные светоносные струйки, омывая лица толстощеких ангелов и ухмыляющихся святых. Да, здесь царила кротость, но она была столь горькой, что Мерсо бросился к выходу и, еще стоя на ступеньках, полной грудью вобрал в себя свежий воздух ночи, куда ему предстояло погрузиться. Мгновение спустя он увидел, как первая звезда, нагая и чистая, засияла между шпилями Тынской церкви.

Он пустился на поиски дешевенького ресторанчика, пошел наугад по темным и малолюдным теперь улочкам. Хотя дождя днем не было, мостовая оставалась сырой, и ему пришлось то и дело огибать черные лужицы среди неровного булыжника. А потом и впрямь заморосил мелкий дождик. Оживленные улицы находились теперь где-то недалеко, с них уже доносились сюда выкрики газетчиков, продающих «Народную политику». А Мерсо все крутился по кругу. Внезапно он остановился. Из недр ночи до него долетел странный запах. Острый, чуть кисловатый, он щекотал ноздри, щипал язык и глаза. Сначала он казался далеким, а потом, на углу, словно по волшебству, пахнул прямо в лицо. Мерсо двинулся на этот запах по грязной и скользкой мостовой, и с каждым шагом тот становился все ощутимей, заполнял всю округу, все сильнее щипал глаза, и без того уже полные слез. Наконец Мерсо увидел старуху, продававшую маринованные огурцы: они-то и были источником этого одуряющего запаха. Какой-то прохожий остановился и купил огурец, который старуха завернула ему в бумажку. Поравнявшись с Мерсо, он развернул ее и впился зубами в зеленую мякоть, из которой брызнул пахучий сок. Почувствовав тошноту, Мерсо прислонился к столбу и долго пытался отдышаться, впивая в себя всю странную атмосферу этого мира, где он чувствовал себя таким одиноким. Потом двинулся дальше и, не раздумывая, зашел в первый попавшийся кабачок, откуда доносились звуки аккордеона. Спустившись на несколько ступенек, он помедлил на середине лестницы, а потом шагнул дальше и очутился в темноватом погребке, освещенном красноватыми отблесками. Должно быть, у него был довольно странный вид, потому что звуки аккордеона стали глуше, разговоры смолкли и все посетители обернулись в его сторону. В углу ужинала девица, шевеля чересчур жирными губами. Кое-кто пил темное и сладковатое чешское пиво. Многие просто курили, ничего не заказывая. Мерсо подошел к довольно длинному столу, за которым сидел всего один человек. Высокий, худой, рыжеватый, он скорчился на стуле, сунув руки в карманы, и с омерзительным хлюпаньем сосал потрескавшимися губами заслюнявленный обломок спички, иногда перебрасывая его из одного угла рта в другой. Когда Мерсо уселся рядом, он только плотнее прижался к спинке стула, нацелил спичку в соседа и чуть заметно прищурился. Присмотревшись, Мерсо увидел в его петлице красную звездочку.

Мерсо ел мало и торопливо, не ощущая голода. Аккордеон звучал теперь громче, а игравший на нем человек не сводил глаз с необычного посетителя. Мерсо дважды пытался вызывающе посмотреть в его сторону, выдержать его взгляд. Но слишком уж он ослаб от лихорадки. А музыкант все пялился на него. Внезапно одна из девиц громко расхохоталась, человек с красной звездочкой еще сильнее зашмыгал спичкой, на которой повисла капелька слюны, а музыкант, не отрывая глаз от Мерсо, оборвал танцевальный наигрыш и принялся выводить медленную, словно припорошенную пылью веков мелодию. В этот миг дверь распахнулась, пропуская нового посетителя. Мерсо не видел его, только почувствовал, как пахнуло острым запахом огуречного рассола. Этот запах разом наполнил весь мрачный погребок, смешался с таинственной мелодией аккордеона, и тут же капелька слюны на спичке начала разбухать, разговоры стали значительней и оживленней: казалось, что сам дух старой Праги, вынырнув из сонных ночных глубин, полных боли и злобы, заглянул в этот подвальчик, чтобы подышать здесь человеческим теплом. Мерсо, уже принявшийся за приторный мармелад, почувствовал, что какая-то сила внезапно отбросила его за пределы собственного существа, что открывшаяся в нем скважина растет и ширится навстречу людской тоске и горю. Он вскочил, подозвал официанта, ничего не понял из его объяснений, расплатился с ним чересчур щедро и, продолжая чувствовать на себе пристальный и неотрывный взгляд музыканта, пошел к выходу. Миновав аккордеониста, Мерсо заметил, что тот по-прежнему глядит на столик, за которым только что сидел он сам. Тут ему стало ясно, что этот человек — слепой. Он поднялся по ступенькам, распахнул дверь и, вдохнув напоследок стойкий запах огуречного рассола, двинулся по узким улочкам в глубь ночи.

Над домами сияли звезды. Где-то неподалеку струилась река: до Мерсо доносилось глухое и могучее пение воды. Очутившись перед решетчатой калиткой в толстой стене с высеченными на ней непонятными письменами, он понял, что находится в еврейском квартале. Над рекой нависали ивовые ветви, источавшие сладковатый аромат. Сквозь прутья калитки виднелись грузные бурые камни, утонувшие в густой траве. То было старое еврейское кладбище. Мерсо чуть не бегом бросился прочь и через несколько шагов оказался на Ратушной площади. Добравшись до своей гостиницы, он прислонился к стене, и здесь его мучительно вырвало. Сохраняя ту полную ясность сознания, что вызывается крайней слабостью, он без труда отыскал свой номер, повалился на кровать и тотчас уснул.

На следующий день его разбудили выкрики продавцов газет. Погода была по-прежнему сумрачной, но за облаками угадывалось солнце. Мерсо был еще слаб, но ему уже полегчало. Лишь мысль о бесконечном дне, который его ожидает, была невыносима. Когда живешь в полном одиночестве, время растягивается беспредельно и каждый час становится равным вечности. Прежде всего следовало подумать о том, как избежать болезненных припадков, подобных вчерашнему. Если уж осматривать город, то методично, по заранее составленному плану. Не сменив ночную пижаму на костюм, он уселся за стол и наметил себе распорядок прогулок на целую неделю. Монастыри и барочные церкви, музеи и старые кварталы — он постарался не упустить ничего. Потом умылся, заметил, что так и не купил себе расческу, и спустился вниз таким же растрепанным и заспанным, как накануне. При дневном свете в глаза портье бросилась его взъерошенная шевелюра, растерянный вид и пиджак с оторванной пуговицей. Выйдя из гостиницы, он услышал по-детски трогательный наигрыш аккордеона. Вчерашний слепец сидел на корточках на углу старой площади, терзая мехи инструмента с таким блаженно-пустым выражением, словно он отрекся от самого себя, целиком вписавшись в течение жизни, неизмеримо превосходящей все его существо. У перекрестка Мерсо обернулся — и тут его снова настиг запах огуречного рассола, а сердце защемило от привычной тоски.

Этот день прошел точно так же, как и все остальные. Мерсо вставал поздно, осматривал монастыри и церкви, спускался в пропахшие ладаном подземелья, и, выйдя наружу, вновь и вновь испытывал тайный страх, который сочился из торчавших на каждом углу бочек с огурцами. Запах рассола преследовал его в музеях, где он постигал таинственную мощь барочного гения, заполонившего Прагу золотым великолепием. Золотистый свет, тихо струящийся по сумрачным алтарям, казался ему отражением отливающих медью пражских небес, сотканных из солнца и тумана. Глядя на завитки волют и розеток, на все это затейливое узорочье, словно бы слепленное из золоченой фольги и трогательно схожее с игрушечными рождественскими яслями, Мерсо прозревал в этой барочной грандиозности, гротеске и соразмерности подобие некоего лихорадочного, детски-наивного и велеречивого романтизма, с чьей помощью человек обороняется от собственных демонов. Бог, которому здесь поклонялись, требовал к себе страха и почтения, это был совсем не тот бог, который смеется вместе с человеком, следя за пылкими играми моря и солнца. Выйдя из-под сумрачных сводов, где застоялся тонкий запах праха и небытия, Мерсо снова ощущал себя бесприютным, лишенным родины скитальцем. Каждый вечер он навещал обитель на восточной окраине Праги. Там, в садике за монастырскими стенами, часы летели легко, словно голуби, нежный перезвон колоколов тонул в густой траве, а может быть, все это только мерещилось Мерсо, которого все еще изводила лихорадка. И он не замечал, как идет время. Наступал час, когда церкви и музеи уже закрыты, а рестораны еще не открывались. И этот час таил в себе угрозу. Мерсо гулял по берегам Влтавы, где в парках при свете догорающего дня гремели оркестры. От плотины к плотине сновали по реке пароходики. Мерсо шагал вслед за ними, то оставляя позади оглушительный шум и кипение шлюза и мало-помалу погружаясь в безмятежную вечернюю тишину, то снова приближаясь к грохочущему перекату. Добравшись до очередной плотины, он останавливался, чтобы полюбоваться разноцветными лодками, которые пытались, не опрокинувшись, миновать опасное место, и дожидался того момента, когда одна из них все-таки одолевала бушующую стремнину. Но все эти потоки воды, словно несущие вниз по течению людской гомон, мелодии оркестров и аромат парков, все это речное раздолье, полное бронзоватых отблесков вечереющего неба вперемежку с тенями от статуй Карлова моста, — все это только обостряло в душе Мерсо болезненное и жгучее ощущение стылого одиночества, в котором нет места любви. Когда у него перехватывало дыхание от запаха влаги и листвы, он звал к себе слезы, но их не было. Сейчас ему было бы достаточно присутствия друга, его протянутой руки. И слезы застывали на границе того безжалостного мира, в который он был ввергнут. Иной раз по вечерам он переходил Карлов мост, чтобы погулять по Градчанам, пустынному и молчаливому кварталу высоко над рекой, всего в нескольких шагах от самых оживленных улиц. Он бродил среди огромных дворцов, по необъятным мощеным площадям, проходил вдоль кованых фигурных оград, огибал собор. Его шаги гулко отдавались в тишине меж высоких дворцовых стен. Только неясный шум доносился сюда из города. Здесь не торговали огурцами, но в самой этой тишине, в этом величии было что-то настолько гнетущее, что в конце концов Мерсо всякий раз спешил спуститься вниз, к запахам и мелодиям, с которыми уже успел сродниться. Ужинал он всегда в том самом кабачкр, который открыл во время первой прогулки и с которым успел свыкнуться. У него даже появился собственный столик, который он делил с человеком, носившим в петлице красную звездочку. Тот появлялся только к вечеру, заказывал кружку пива и принимался слюнявить спичку. Чуть позже начинал играть слепой музыкант, и тогда Мерсо спешил проглотить ужин, расплатиться, вернуться в гостиницу и забыться там лихорадочным сном больного ребенка: жар не отпускал его ни на одну ночь.

Каждый день Мерсо начинал думать об отъезде, но его воля, к счастью, ослабленная одиночеством и безнадежностью, день ото дня сдавала все больше и больше. Он провел в Праге уже четверо суток, но так до сих пор и не купил себе расческу, об отсутствии которой вспоминал каждое утро. Он смутно ощущал, что ему чего-то не хватает, но не мог понять, чего именно. Как-то вечером он шел в кабачок по той самой улочке, где впервые почуял огуречный запах. И вот, когда он уже был готов уловить его снова, в двух шагах от ресторанчика что-то привлекло его внимание на противоположной стороне улицы. Он остановился, потом подошел ближе. На тротуаре лежал человек, скрестив руки и касаясь асфальта левой щекой. Трое или четверо зевак стояли вокруг, прислонившись к стене, и, казалось, чего-то ждали, сохраняя полное спокойствие. Один из них курил, остальные тихонько переговаривались. Зато еще один, с пиджаком, перекинутым через руку, и в сбитой на затылок шляпе, отплясывал вокруг тела дикарский танец, гулко топоча ногами и отчаянно кривляясь. Сцену слабо озарял свет далекого уличного фонаря вперемежку с тусклыми отблесками из окон ресторанчика. Зловещий контраст между недвижным телом и бесконечной буйной пляской, между загадочным спокойствием зрителей и тревожной игрой света и тени был так силен, что на какой-то миг Мерсо почудилось, будто весь мир вокруг готов обрушиться в приступе безумия. Он шагнул еще ближе. Лицо покойника было залито кровью, она текла из раны на левом виске, прижатом к асфальту. В этом глухом пражском закоулке, на залитой жидким светом осклизлой мостовой, куда доносился сырой шелест проезжавших неподалеку автобусов и отчетливый, резкий скрежет дальних трамваев, сама смерть казалась какой-то двусмысленной и слащавой, и не ее ли вкрадчивый зов, не ее ли влажное дыхание почувствовал Мерсо, когда он, не оборачиваясь, быстро зашагал прочь? И только тут в ноздри ему шибанул забытый запах рассола.

Он вошел в погребок, уселся за стол. Сосед был уже там, но без спички в зубах. Мерсо показалось, что взгляд у него какой-то растерянный. Но он поспешил отогнать от себя неожиданное и глупое подозрение. Все кружилось в его голове. Он не стал ничего заказывать, вскочил, помчался в гостиницу и рухнул на кровать. Что-то острое кололо и жгло висок. Кровь отхлынула от сердца, к горлу подступила тошнота, словно все его тело взбунтовалось против него. Перед глазами замелькали образы прошлого. Как ему не хватало сейчас нежных женских рук, жарких губ! Его лихорадило, из глубины мучительных пражских ночей, пропитанных запахом рассола, пронизанных незамысловатыми мелодиями, проступало тревожное лицо старого барочного мира. Еле переводя дыхание, глядя в пустоту ничего не видящими глазами, он сел на кровать; движения его были четкими, словно у автомата. Ящик ночного столика был выдвинут, там лежала какая-то английская газета. Он прочел от корки до корки целую статью и снова бросился на постель. Голова лежащего на мостовой мертвеца откинулась в другую сторону, открыв рану, в которую можно было сунуть пальцы. Он посмотрел на руки — и в нем зашевелились какие-то ребяческие желания. В груди закипал непонятный жар, набухали слезы, ему так хотелось снова очутиться в городах, полных солнца и женщин, вдохнуть прохладу зеленых вечеров, залечивающих все раны. Слезы хлынули рекой, словно где-то в глубине его существа прорвалась плотина одиночества и безмолвия, над которой реяла теперь печальная мелодия освобождения.

II

Сидя в поезде, увозящем его на север, Мерсо разглядывал свои руки. Поезд мчался под грозовым небом, увлекая за собой клубы низких и тяжелых облаков. Мерсо был один в душном вагоне. Он решился на отъезд внезапно, ночью, и вот теперь, оставшись наедине с наступающим пасмурным утром, впитывал в себя всю мягкую прелесть чешского пейзажа; от предчувствия дождя, готового пролиться над высокими шелковистыми тополями и дальними заводскими трубами, на глаза навертывались слезы. Мерсо взглянул на белую эмалевую табличку с надписью на трех языках: «Nicht hinauslehnen. Е pericoloso sporgersi[3]Надписи на немецком и итальянском языках.. He высовываться». Потом снова перевел взгляд на руки, похожие на двух кровожадных зверей. Левая была длинной и гибкой, правая — жилистой и мускулистой. Он сознавал, что это всего-навсего его руки, и в то же время они казались ему самостоятельными существами, способными действовать помимо его воли. Вот одна из них прижалась ко лбу, словно отгоняя клокотавшую в висках лихорадку. Другая скользнула вдоль пиджака, нашарила в кармане сигарету и тут же отбросила ее, как только он почувствовал приступ тошноты. Потом они бессильно, ладонями вверх, упали на колени, и Мерсо принялся вглядываться в эти вогнутые зеркала, где отразилась вся его жизнь, исполненная теперь безразличия и готовая отдаться всякому, кто захочет ее взять.

Он провел в поезде двое суток. Но на сей раз его гнал вперед отнюдь не слепой инстинкт бегства. Он был заворожен самим однообразием движения. Вагон, в котором он пересек добрую половину Европы, как бы удерживал его на грани двух миров. Вчера он сел в него, завтра его покинет. А пока этот вагон уносил его прочь из той жизни, о которой он не хотел сохранить даже воспоминаний, стремясь навстречу новому миру, чьей единственной владычицей будет страсть. Во время поездки Мерсо вовсе не скучал. Забившись в угол купе, где его почти никто не беспокоил, он смотрел то на руки, то на пейзаж за окном и размышлял. Он решил добраться до Бреслау и там найти в себе силы заглянуть на таможню и обменять билет. Ему хотелось еще хоть немного побыть лицом к лицу со свободой. Он так устал, что еле держался на ногах. И только нащупывал в себе крупинки сил и надежд, так и этак перебирал и ворошил их, стараясь переиначить самого себя, а заодно и свою дальнейшую судьбу. Ему полюбились нескончаемые ночи, когда состав, распластавшись на скользких рельсах, вихрем проносился мимо полустанков, где светились только циферблаты часов, а потом резко тормозил на подъезде к россыпи огней большого вокзала, внезапно заливающего внутренность купе щедрым золотом, светом и теплом. Стучали по колесам молоточки обходчиков, паровоз фыркал, выпуская клубы пара, а затем механический жест диспетчера, опустившего красный диск, снова увлекал Мерсо в сумасшедший бег поезда, где вместе с ним бодрствовали только его бессонница и тревога. И снова купе превращалось в кроссворд света и тени, в скрещенье черноты и золота. Дрезден, Баутцен, Гёрлиц, Лигниц. И долгая ночь впереди, сколько угодно времени для того, чтобы наметить контуры будущей жизни, для терпеливой схватки с мыслью, которая внезапно вылетает из головы на повороте к очередному вокзалу, дразнит, мечется, летит перед составом по блестящим от дождя и света рельсам. Мерсо искал слово или целую фразу, в которых воплотилась бы надежда его измученного тревогой сердца. Он так был слаб, что искал опору в четких формулировках. Вся ночь и весь день прошли в упорной борьбе с этим словом, с этим образом, от которого должен теперь зависеть его взгляд на жизнь, радостным или зловещим видением, в котором представало перед ним будущее. Он закрыл глаза. Для того, чтобы жить, нужно время. Как всякое произведение искусства, жизнь требует обдумывания. И пока Мерсо размышлял о жизни, его помраченная совесть и воля к счастью метались по тесному купе, которое в этот миг казалось ему тюремной камерой, где человек познает свою суть, силясь возвыситься над самим собой.

Наутро второго дня поезд заметно сбавил скорость, хотя вокруг тянулись одни только голые поля. До Бреслау оставалось еще несколько часов езды; заря занималась над бескрайней силезской равниной, где не видно было ни кустика, ни деревца, только липкая грязь под пасмурным, разбухшим от дождя небом. Насколько хватало глаз, повсюду носились стаи крупных черных птиц с глянцевитыми от влаги крыльями, они медленно и тяжело кружили над самой землей, словно небо, грузное, как гробовая плита, не давало им подняться выше. Порой одна из них отрывалась от стаи, чиркала крыльями по земле, почти сливалась с нею и потом медленно и словно бы нехотя удалялась, превращаясь в черную точку на бледном рассветном небе. Мерсо протер ладонью запотевшее вагонное окно и стал жадно всматриваться в длинные косые прогалины, оставленные его пальцами. Меж скорбной землей и бесцветным небом высился образ скудного мира, где ему наконец-то было суждено обрести самого себя. Здесь, на этой равнине, погруженной в простодушное отчаяние, чувствуя себя странником, затерянным среди первобытного мира, он мало-помалу воскрешал в себе былую привязанность к жизни и, стиснув кулаки, прижавшись лицом к стеклу, пытался наметить путь к самому себе, а заодно увериться в своих скрытых силах. Ему хотелось распластаться по этой земле, вываляться в грязи, а потом встать во весь рост посреди бескрайней равнины, воздев заляпанные грязью руки к губчатому, томимому испариной небу, — встать живым символом безнадежности и великолепия жизни, утверждая свою связь с миром, как бы отвратителен и неблагодарен тот ни был. Чудовищное напряжение последних дней наконец-то спало. Приникнув губами к холодному стеклу, Мерсо зарыдал. Окно снова затуманилось, равнина скрылась из глаз.

Несколькими часами позже он прибыл в Бреслау. Издалека город выглядел сплошным лесом фабричных труб и соборных шпилей, а вблизи оказался сложенным из кирпича и закопченных камней; по нему слонялись люди в каскетках с короткими козырьками. Он пошел вслед за ними, провел утро в рабочем кафе. Молодой парень играл там на гармонике; добродушные и тяжеловесно-глуповатые мелодии незаметно умиротворяли душу. Мерсо решил отправиться на юг, а перед этим купить себе расческу. На другой день он уже был в Вене. Завалился спать еще засветло и проспал всю ночь. Наутро он почувствовал, что его не лихорадит. Жадно проглотив на завтрак несколько яиц вкрутую и запив их свежими сливками, он, ощущая легкую тошноту, вышел на пронизанную утренним солнцем и омьггую дождем улицу. Вена оказалась обманчивым городом, смотреть в ней было нечего. Собор Святого Стефана, чересчур огромный, навеял на Мерсо скуку. Он предпочел ему кафе напротив, а ближе к вечеру отправился в небольшой дансинг на берегу канала. Днем он прогуливался по Рыночной площади, среди роскошных витрин и элегантных женщин. И какое-то время чувствовал себя просто великолепно среди легкомысленной и шикарной обстановки, которая не дает человеку побыть наедине с самим собой в этом самом неестественном из всех городов мира. Но что и говорить, женщины там прекрасны, цветы в парках пышны и ярки, а вечером на Рыночной площади, в блестящей и безумной толпе, Мерсо вдоволь насмотрелся на спесивый разбег каменных коней, рвущихся с вершин монументов в багровое небо. Тогда-то он и вспомнил о своих приятельницах Розе и Клер. И в первый раз со времени отъезда решил засесть за письмо, излить на бумагу все накопившееся в нем молчание:

Детки мои,

я пишу вам из Вены. О вас ничего не знаю. Я разъезжаю по Европе, попутно зарабатывая себе на жизнь. Успел повидать много красот, но с тяжелым сердцем. А здесь красота уступила место цивилизации. Это так удобно. Я не хожу по церквам, не осматриваю древности, а просто слоняюсь по Рыночной площади. И когда над театрами и пышными дворцами спускается вечер, слепой порыв каменных коней на фоне багрового заката вселяет в мое сердце странную смесь горечи и счастья. По утрам я завтракаю яйцами вкрутую, запивая их свежими сливками. Встаю поздно, в гостинице ко мне относятся крайне предупредительно, прислуга здесь отлично вышколена, кухня выше всех похвал (особенно свежие сливки). Тут есть на что посмотреть, особенно хороши женщины. Не хватает только настоящего солнца.

А вы что поделываете? Напишите о себе и о солнце бедному бесприютному страннику, вашему верному другу

Патрису Мерсо.

Закончив письмо, он отправился в дансинг, где тут же завязал знакомство с одной из профессиональных танцовщиц; ее звали Элен, она немного говорила по-французски и разбирала его дурной немецкий. В два часа ночи они покинули это заведение, он проводил Элен к ней домой, самым благопристойнейшим образом ублажил ее любовью, а утром обнаружил, что лежит голышом в чужой постели, рядом с женщиной, чьи стройные ноги и пышные плечи не возбудили в нем ничего, кроме платонического и добродушного восхищения. Не желая тревожить сон красавицы, он собрался уходить, а перед тем сунул в ее туфельку крупную купюру. Элен окликнула его, когда он был уже в дверях:

— Да ведь ты ошибся, милый!

Мерсо подошел к постели. Он и в самом деле дал маху. Плохо разбираясь в австрийской валюте, он оставил ей билет в пятьсот шиллингов, тогда как вполне хватило бы и сотни.

— Нет, нет, — сказал он, улыбаясь, — все правильно. Ты вела себя просто потрясающе.

Веснушчатое личико Элен, полускрытое спутанными русыми прядями, озарилось улыбкой. Она вскочила и расцеловала его в обе щеки. Этот поцелуй, единственный, которым она наградила его от чистого сердца, вызвал в душе Мерсо бурю эмоций. Он уложил девушку в постель, прикрыл одеялом и, помедлив у дверей, еще раз улыбнулся:

— Ну, а теперь прощай.

Она стрельнула в него глазками из-под натянутой до самого носика простыни, но не нашла что ответить.

Через несколько дней Мерсо получил ответ из Алжира:

Дорогой Патрис,

ваши детки обретаются сейчас в городе Алжире. И были бы счастливы вас повидать. Бесприютному страннику всегда найдется местечко в нашем Доме. Нам тут хорошо. Капельку стыдно, что и говорить, но ведь это чистые условности. Или, вернее, предрассудки. Если вы хотите попытать счастья, отчего же не попробовать найти его у нас? Все лучше, чем быть отставным унтер-офицером. Подставляем головки под ваши отеческие поцелуи.

Роза, Клер, Катрин.

P.S. Катрин протестует против слова «отеческие». Она живет с нами. И станет, если захотите, вашей третьей деткой.


Он решил вернуться в Алжир через Геную. Обычно людям необходимо забиться куда-нибудь подальше ото всех перед тем, как принять важное решение и круто переломить свою жизнь; а вот Мерсо, отравленный одиночеством и неприкаянностью, больше всего нуждался в дружбе, доверии и сердечной теплоте, чтобы разыграть новую ставку в своей жизненной игре.

Сидя в поезде, уносящем его в Геную, он вслушивался в тысячи тайных голосов, которые распевали ему о грядущем счастье. При виде первого стройного кипариса на чистой полуденной земле он не выдержал и расплакался. Дали себя знать недавняя слабость и лихорадка. Но что-то в нем смягчилось и расправилось. И по мере того как солнце набирало высоту, море становилось все ближе, а с бездонных, сияющих, охваченных дрожью небес все неистовей струились на трепещущие оливы потоки золотого света, восторг, переполнявший этот мир, все теснее сливался с ликованием в сердце Мерсо. Перестук колес, дурацкая болтовня в переполненном купе, смех и песни вокруг — все это сливалось в радостную внутреннюю мелодию, баюкавшую его, пока он мчался вперед, даже не на юг, а куда глаза глядят, чтобы в конце концов очнуться среди оглушительной генуэзской разноголосицы, в пышущем здоровьем городе на берегу залива, где целыми днями шло нескончаемое сражение похоти и лени. Мерсо мучила жажда, ему хотелось любви, наслаждений, объятий. Одержимый палящими божествами, он прежде всего нырнул в море и, вдохнув полной грудью смешанный аромат смолы и соли, до потери сил плавал в маленькой бухточке неподалеку от порта. Потом пустился наугад по узким улочкам старого квартала, наслаждаясь пестротой красок, нежась под увесистым южным солнцем, отдыхая рядом с кошками среди помоек. Поднявшись на гору, возвышающуюся над Генуей, он увидел прямо перед собой необъятный простор залива, пронизанный свежестью и светом. Смежив веки, он крепко обнял горячий камень, на котором только что сидел, и снова распахнул глаза на этот крикливый город, кипевший избытком взбалмошной, грубоватой жизни. Со временем ему полюбилось сидеть в полуденный час на ступеньках лестницы, ведущей в порт, провожать взглядом девушек, расходившихся по конторам. С бьющимся сердцем он смотрел на их обутые в сандалии ноги, на груди, свободно подрагивающие под легкими цветастыми платьями, и во рту у него пересыхало от страсти, утолив которую он обрел бы заодно со свободой и самооправдание. Вечером он встречал тех же девушек на улицах и шел следом, любуясь их бедрами, меж которых, свернувшись клубком, незримо устроился сгорающий от желания нежный и яростный зверь. Целых два дня его снедало это нечеловеческое возбуждение. На третий день он не выдержал и отплыл в Алжир.

Во время плаванья он с утра до вечера оставался наверху, любуясь игрой волн и света, приучая сердце биться в лад с медленной пульсацией неба и так, мало-помалу, приходя в себя. Но он сознавал, что это выздоровление обманчиво. Растянувшись на палубе, он думал о том, что сейчас самое главное — не поддаться сонной одури, а бодрствовать, быть начеку, не доверять обманчивому покою, к которому тянутся его душа и тело. Он должен создать свое счастье и найти ему оправдание. Теперь эта задача, разумеется, не казалась такой уж тяжелой. Странное спокойствие, овладевавшее Патрисом к вечеру, когда морской воздух внезапно свежел и первая звезда потихоньку проклевывалась в небесах, где зеленоватые отсветы, догорая, начинали отливать желтизной — это спокойствие после великого смятения и бури говорило о том, что все темное и злое, таившееся в его душе, постепенно оседает на дно, и она становится прозрачной и ясной, исполненной только добра и решимости. Он ясно видел многое. Он долго надеялся на женскую любовь, но оказалось, что это — не его удел. Его жизнь, со службой в конторе, сонным прозябанием в запущенной комнате, с кабачками и любовницами, была посвящена лишь одному — поискам счастья, которое он, подобно всем остальным, считал, в сущности, недостижимым. Делал вид, будто ему хочется счастья, но никогда не стремился к нему осознанно и целенаправленно. Никогда, вплоть до того самого дня…

А начиная с того рокового мига, когда он хладнокровно рассчитанным поступком перевернул всю свою жизнь, счастье стало казаться возможным. Можно сказать, что он сам в муках породил свое новое «я». И не ценой ли осознания той унизительной комедии, которую играл до сих пор? Теперь он понимал, например, что привязывало его к Марте: не любовь, а только честолюбие. Даже чудо протянутых к нему губ было всего лишь удивлением перед осознавшей себя и пробудившейся к действию силой. Вся история его любви сводилась, в общем, к тому, что это первоначальное изумление сменилось уверенностью, а непритязательность — тщеславием. Он, в сущности, любил вовсе не Марту, а те вечера, когда они шли в кино, где на нее тотчас устремлялись взоры публики: то был миг, когда он как бы хвастался ею перед всем миром. То была не любовь, а самолюбование, упоение своей силой, удовлетворение тщеславия. Даже его страсть, властное влечение к ее плоти коренились, может быть, в том же первоначальном чувстве изумления: подумать только, он обладает таким неповторимо прекрасным женским телом, может вытворять с ним что угодно! А теперь он сознавал, что создан не для такой любви, а для невинной и жуткой страсти черного божества, которому отныне служит.

Как это нередко случается, все то лучшее, что было в его жизни, кристаллизовалось вокруг самых худших ее проявлений. Клер со своими подружками, Загрей со своей волей к счастью, и рядом с ними — Марта. А теперь настал его черед напрячь волю и сделать шаг к собственному счастью. Но для этого нужно было время, а кому не известно, что обладание временем — это столь же заманчивая, сколь и опасная власть. Праздность вредит только заурядным личностям. Большинство людей не могли бы доказать, что не являются таковыми. Он же завоевал себе такое право. Дело за доказательствами. Изменилось в нем лишь одно. Он чувствовал себя свободным и от собственного прошлого и от того, что было им утрачено. И он принимал это самоутешение, это сжатие душевного пространства, это пылкое, но трезвое и терпеливое отношение к миру.

Ему хотелось, чтобы жизнь уподобилась куску теплого хлеба, который можно как угодно комкать и мять. Это и случилось в те долгие ночи на поезде, когда он, после бесконечных прений с самим собой, настроился жить заново. Обсасывать свою жизнь как леденец, придавать ей новую форму, оттачивать ее и, наконец, любить. К этому и сводилась вся его страсть. Свою принадлежность лишь самому себе он должен был отстаивать перед всем миром, отстаивать даже ценой одиночества, которое теперь давалось ему так нелегко. Но он не собирался отступать. Его опорой была решимость, а наградой — неистовый порыв к жизни — ждущая где-то любовь.

Море лениво терлось о борта корабля. Небо было перегружено звездами. И Мерсо, молча поглядывавший to на море, то на небо, чувствовал, что у него хватит сил любить эту жизнь, чей лик то окрашен слезами, то озарен солнцем, прозревать ее и в соленой волне и в горячем камне, восхищаться ею, ласкать ее изо всех сил своей любви и своего отчаянья. В этом была суть его нищеты и его неповторимого богатства. Он выглядел игроком, проигравшимся в пух и прах и начинающим новую партию с полным сознанием своих сил и с отчаянной, но трезвой готовностью заглянуть в лицо судьбе.

А потом был Алжир, медленное наступление утра, ослепительные потеки зари на стенах Старого города, окрестные холмы и небо над ними, широко раскинутые руки залива, дома среди деревьев и запах уже близкого порта.

И тут Мерсо подумалось, что после отъезда из Вены он ни разу не вспомнил о Загрее как о человеке, которого убил собственными руками. Стало быть, он наделен тем даром забвения, которым может похвастаться лишь ребенок, гений да блаженный. И вот тогда-то, ошалев от радости, этот блаженный понял, что он сотворен для счастья.

III

Патрис и Катрин завтракали на залитой солнцем террасе. Катрин была в купальном костюме, а «мальчик», как его называли подружки, — в трусах и с повязанной на шее салфеткой. Они ели помидоры с солью, картофельный салат, мед и особенно налегали на фрукты. Беря персики из миски со льдом, прежде всего слизывали сладкие капельки, проступившие на их бархатистых боках. Отдавали должное и виноградному соку, пили его, обратив лица к солнцу, чтобы поскорее загореть (по крайней мере именно так поступал Патрис, знавший, что загар ему идет).

— Чувствуешь солнце? — спросил он, протянув руку к девушке. — Оно прямо-таки лижет кожу.

— Конечно, — отозвалась Катрин. — И мне тоже лижет.

Мерсо потянулся, почесывая себе бока. А Катрин улеглась на живот и спустила купальник до самых бедер.

— Это тебя не смущает?

— Да нет, — отозвался он, даже не посмотрев в ее сторону.

Солнце раскалилось и застыло на его лице. Всеми порами своей влажноватой кожи он впитывал этот уже переполнивший его усыпительный жар. Глотнув очередную порцию солнца, Катрин простонала:

— Как хорошо!

— Угу, — подтвердил Мерсо.

Дом цеплялся за вершину холма, откуда был виден залив. В округе его прозвали «Домом трех студенток». Добраться до него можно было по каменистой дороге, начинавшейся и кончавшейся среди двух оливковых рощ. А посредине она расширялась, образуя нечто вроде площадки, вдоль которой тянулась стена, покрытая непристойными рисунками и политическими лозунгами; усталый путник мог перевести здесь дух, разглядывая эти художества. Затем опять шли оливы, меж их ветвей сквозило небо, напоминавшее по цвету подсиненное белье, а с опаленных лугов, где сушились лиловые, желтые и красные полотна, доносился запах мастиковых деревьев. Когда взмокший и еле переводящий дыхание путник добирался до ограды и, стараясь увернуться от когтей бугенвилеи, толкал голубую калитку, ему еще оставалось подняться по страшно крутой, но залитой сизой тенью лестнице, где уже не так мучила жара. Роза, Клер, Катрин и Мерсо называли свое жилище «Домом перед лицом Мира». Открытый на все четыре стороны света, он смахивал на кораблик, подвешенный в ослепительном небе над многоцветной пляской мира. Зародившись в самом низу, на мягко изогнутом побережье, какой-то неведомый порыв трепал залитые солнцем травы и гнал наверх, к самому подножию дома, толпы кипарисов и пиний, пыльных олив и эвкалиптов. В самой сердцевине того жертвенника, к которому они стремились, цвели, сменяя друг друга, то белый шиповник, то мимоза, не говоря о жимолости, чей аромат в летние вечера так и обдавал стены Дома. Залив широко раскрывал объятия его красной черепице и белым простыням на ветру, всему этому бурному торжищу красок и света, что раскинулось под небом, натянутым без единой морщинки от края до края горизонта. А вдали, не давая вконец разгуляться хмельному великолепию округи, залив замыкали крайние отроги высоких сиреневых гор. Кто, увидев все это, стал бы жаловаться на крутую дорогу и усталость? Дом был радостью, которую хотелось завоевывать вновь и вновь, изо дня в день.

Живя вот так, наедине с миром, чувствуя его весомость и значительность, следя, как его лицо то озаряется рассветом, то гаснет, чтобы наутро вновь вспыхнуть во всей своей юной красе, четверо обитателей Дома постоянно ощущали его живое присутствие, которое было для них одновременно и наказанием и оправданием. Мир представал здесь подобием человеческой личности, чье бесстрастие отнюдь не исключает любви, личности, к которой так и тянет обратиться за помощью и советом. И они нередко призывали его в свидетели.

— Мы вместе с миром никак не можем вас одобрить, — говорил, бывало, Патрис по поводу какого-нибудь пустяка.

Катрин, считавшая загорание нагишом вызовом предрассудкам, пользовалась отсутствием Мерсо, чтобы, раздевшись догола, понежиться на террасе. А потом, сидя за столом и следя за изменчивыми тонами неба, с чувственной гордостью изрекала:

— Я была нагой перед лицом мира.

— Ничего удивительного, — бросал свысока Патрис, — ведь женщины в силу своей натуры предпочитают идеи чувствам.

Катрин тут же вскидывалась: она вовсе не хотела прослыть интеллектуал кой. А Роза и Клер хором восклицали:

— Замолчи, Катрин, ты не права.

Она была всеобщей любимицей, и поэтому все считали своим долгом постоянно ее одергивать. У нее было красиво очерченное литое тело цвета хорошо пропеченного хлеба и прямо-таки животный нюх на все самые важные в мире вещи. Никто лучше нее не разбирался в глубинном языке деревьев, моря и ветра.

— Наша малышка, — говорила Клер, не переставая жевать, — это живое воплощение одной из природных сил.

После обеда все отправлялись на солнышко, чтобы позагорать и помолчать. Человек ослабляет силу человека. Мир укрепляет ее. Роза, Клер, Катрин и Патрис, связанные между собой дружбой и нежностью, жили смеясь и играючи, любовались пляской неба и моря, находя в них тайный отсвет своей судьбы и постигая собственную глубинную суть. Иногда к хозяевам присоединялись кошки. Особенно хороша была Гуля: этакий вечно настороженный вопросительный знак с зелеными глазами и черной шерстью. Худенькая и деликатная, она временами словно сходила с ума и начинала сраженье с собственной тенью.

— Девочку мучают гормоны, — говорила Роза.

Потом она заливалась смехом, откинув кудрявую голову, весело прищурив глаза, скрытые круглыми стеклами очков, и смеялась до тех пор, пока Гуля в знак особой милости не бросалась ей на колени. Нежно поглаживая шелковистую шерстку, Роза понемногу успокаивалась, расслаблялась, сама становилась похожей на огромную ласковую кошку, а вместе с ней затихала и Гуля. Кошки были слабостью Розы, ее дверью в мир, ее «пунктиком», таким же, как нагота Катрин. Любимцем Клер был кот грязно-белой масти по кличке Кали. Уступчивый, простоватый, он терпеливо сносил любые издевательства. Вволю наигравшись с ним, Клер проявляла наконец великодушие и отпускала бедное животное на волю. Лицо Клер походило на старинную флорентийскую медаль. Молчаливая и замкнутая, она могла иногда резко вспылить. Аппетит у нее был завидный. Глядя, как она полнеет, Патрис ворчал:

— Глаза б мои на это не смотрели. Красивая женщина просто не имеет права дурнеть.

— Оставь в покое ребенка, — встревала в разговор Роза. — А ты, Клер, ешь и не слушай его.

А ласковое солнце день за днем обходило всю округу от восхода до заката, сияя то над холмами, то над морем. Обитатели Дома веселились, шутили, строили планы на будущее. Посмеивались над правилами приличия, но делали вид, что подчиняются им. Патрис переводил взгляд с лица Мира на лица своих подруг, то улыбчивых, то серьезных. И временами поражался тому, как же возникла вокруг него вся эта вселенная. Доверие и дружба, солнце и белые дома, намеки, понятные с полуслова, — вот что было источником того чистого счастья, чей отзвук переполнял его душу. «Дом перед лицом Мира, — говорили они между собой, — это не пристанище для забав, а обитель счастья». Особенно хорошо Патрис чувствовал себя по вечерам, когда вместе с последним ветерком их овевало по-человечески понятное, но опасное искушение не быть похожими ни на кого.

Сегодня, приняв солнечную ванну, Катрин отправилась в контору. А невесть откуда взявшаяся Роза сказала Патрису:

— Дорогой мой, у меня есть для вас хорошая новость.

Патрис валялся на диване с детективным романом в руках.

— Я слушаю, милая Роза.

— Сегодня ваша очередь дежурить на кухне.

— Хорошо, — отозвался Патрис, не трогаясь с места.

Роза ушла, прихватив с собой студенческий ранец, в котором оставшиеся от завтрака перцы соседствовали с третьим томом скучнейшей «Истории» Лависса. Патрис, которому надо было приготовить чечевицу, до одиннадцати часов слонялся по самой большой комнате со стенами, выкрашенными охрой, заставленной диванами и этажерками, увешанной зелеными, желтыми и красными масками и шелковыми тканями с причудливым узором, потом спешно поставил вариться чечевицу, плеснул на сковородку масла, покрошил луковицу и помидор, словом, приготовил приправу, с непривычки устал и накричал на Гулю и Кали, которые громко требовали еды, несмотря на то, что Роза еще вчера пыталась им втолковать:

— Знайте, звери, что летом слишком жарко, а жара отбивает аппетит.

Без четверти двенадцать вернулась Катрин, на ней было легкое платье и открытые сандалии. Ей нужно было принять душ, обсохнуть на солнце и только после всего этого она собиралась сесть за стол.

— Ты просто невыносима, Катрин, — строго сказала Роза.

Из ванны доносился плеск воды, когда появилась запыхавшаяся Клер.

— Вы готовите чечевицу? У меня есть отличный рецепт…

— Я знаю. Нужно взять свежие сливки. Ну, и так далее. Разве не так, милая моя Клер?

Так оно и было, потому что все кулинарные рецепты Клер неизменно начинались со свежих сливок.

— Он, как всегда, прав, — заявила вошедшая в комнату Роза.

— Разумеется, — подтвердил Патрис. — А теперь — все за стол.

Они обедали на кухне, одновременно служившей складом всякой всячины. Там был даже блокнот для записи изречений Розы. Заявив, что нужно держаться попроще, Клер стала есть колбасу руками. Потом с изрядным опозданием притащилась Катрин, у нее была недовольная и жалобная мина, а глаза совсем сонные. Ей не хотелось вспоминать, что она по восемь часов в день просиживает в конторе за пишущей машинкой, отрывая эти часы от жизни. Подружки понимали ее и думали о том, во что превратилась бы их собственная жизнь, если бы им тоже пришлось работать. Патрис помалкивал.

— Да, — сказала Роза, не признававшая никаких сантиментов, — а все-таки работа тебя заела. Ты только и говоришь целыми днями о своей конторе. Мы лишим тебя права голоса.

— Но, позвольте… — вздохнула Катрин.

— В таком случае давайте проголосуем. Один, два, три — большинство против тебя.

— Ничего не попишешь, — подвела итог Клер.

Чечевица оказалась пересохшей, ели ее молча. Когда на кухне дежурила Клер, то, пробуя блюдо за столом, она всегда с довольным видом восклицала: «Просто великолепно», а вот Патрис, желая сохранить достоинство, помалкивал до тех пор, пока все остальные не расхохотались. Тогда Катрин, которая была явно не в духе, заявила, что будет добиваться сорокачасовой рабочей недели и попросила, чтобы ее проводили в местное отделение Всемирной конфедерации труда.

— Нет уж, — возразила Роза, — ты трудишься, ты туда и обращайся.

Вконец расстроенная «природная сила» пошла поваляться на солнышке. Скоро за ней последовали и все остальные. Рассеянно перебирая локоны Катрин, Клер думала о том, что «этому ребенку» не хватает, в сущности, только одного — мужчины. В «Доме перед лицом Мира» было принято решать за Катрин ее судьбу, думать, в чем она нуждается, а в чем нет. Сама она иной раз заявляла, что она уже большая и т. д., но ее никто и слушать не хотел. «Бедняжке нужен любовник», — говорила Роза.

Потом все улеглись загорать. Катрин, не умевшая долго хранить обиду, стала пересказывать конторские сплетни относительно некоей мадемуазель Перез, высокой блондинки, которая, собираясь замуж, наводила справки в связи с этим событием и наслушалась таких скабрезных историй от проезжих шутников, что, вернувшись из свадебного отпуска, заявила: «Все это было не так уж страшно». «А ведь ей уже тридцать лет», — с жалостью добавила Катрин.

С неодобрительным видом выслушав все эти рискованные истории, Роза сказала:

— Послушай, Катрин, но мы-то все еще не замужем…

В это время над городом, поблескивая металлом, пролетел почтовый самолет. Войдя в зыбкое воздушное пространство над морем, он описал дугу, такую же крутую, как и сам залив, и потом резко клюнул носом и словно нырнул глубоко в воду, подняв целый фонтан голубовато-белой пены. Гуля и Кали растянулись на солнцепеке, разинув свои змеиные пасти так, что видно было розовое нёбо. Их бока вздрагивали от напора сладких и соблазнительных грез. Небосвод готов был обрушиться на землю под грузом пылающего солнца. Лежа с закрытыми глазами, Катрин мысленно переживала это бесконечное падение, и ей казалось, будто она сама летит куда-то вниз, где в глубине ее существа тихонько шевелится и дышит зверь, похожий на бога.

На следующее воскресенье у них ожидались гости. Клер должна была заняться стряпней. Роза почистила овощи, приготовила посуду и стол; Клер присматривала за плитой, почитывая книгу. Поскольку прислуга, мавританка Мина, в это утро не явилась — у нее в третий раз за год пропал отец, — Роза взяла на себя уборку дома. И вот, наконец, начали сходиться гости. Первой явилась Элиана, студентка, которую Мерсо звал идеалисткой. «Почему?» — удивлялась она. «Потому что, услышав неприятную для вас, но правдивую историю, вы говорите: это хоть и правда, но нехорошо». Простодушная Элиана считала, что она похожа на «Человека в перчатке», хотя все остальные это сходство отрицали. Так или иначе, но ее комната была сплошь увешана репродукциями с этой картины. Появившись в первый раз в «Доме перед лицом Мира», она заявила, что восхищена «отсутствием предрассудков» у его обитателей. Но со временем это «отсутствие» перестало казаться ей столь уж привлекательным. Ведь оно, в сущности, сводилось лишь к тому, что обитатели Дома считали ее рассказы пустыми и скучными бреднями, да то и дело любезнейшим тоном повторяли: «Элиана, вы настоящая ослица». Заглянув на кухню вместе с еще одним гостем, Ноэлем, скульптором по профессии, Элиана наткнулась на Катрин, которая любила заниматься стряпней в самой необычной позе. Вот и сейчас она, лежа на спине, одной рукой обрывала виноград с грозди, а другой помешивала еще не успевший остыть майонез. А Роза, облаченная в широкий синий фартук, восхищенно поглядывала на Гулю, вспрыгнувшую на крышку кастрюли и показывавшую тем самым, как она проголодалась.

— Просто не верится, до чего же умное животное, — повторяла сияющая от восторга Роза.

— Да, — подтвердила Катрин, — сегодня она превзошла самое себя. — И добавила: — До того поумнела, что разбила за одно утро маленькую зеленую лампу и вазу для цветов.

Тем временем Элиана и Ноэль, слишком уставшие, чтобы выражать свое негодование, решили присесть, так и не дождавшись, когда хозяева сами предложат им это. На кухне появилась любезная и томная Клер, пожала гостям руки и, попробовав кипевший на плите буйабес[4]Рыбная похлебка с приправами., нашла, что пора подавать на стол. Патрис запаздывал, но вот наконец появился и он и принялся скороговоркой объяснять Элиане, отчего у него такое хорошее настроение. Оттого, оказывается, что улицы сегодня полны хорошеньких женщин. Жаркий сезон еще только начинается, а уже появились легкие платья, еле скрывающие тугие трепетные тела. И когда он, Патрис, смотрит на все эти прелести, у него пересыхает во рту, кровь стучит в висках и жаркой волной приливает к чреслам. Стыдливая Элиана не нашлась, что ответить на эти откровения, и промолчала. Неловкое молчание продолжалось и в начале обеда, пока Клер несколько жеманно и очень отчетливо не выговорила:

— Мне кажется, что буйабес отдает горелым луком.

— Ничего подобного, — с неизменным добродушием возразил Ноэль.

И тут Роза, словно пытаясь определить меру его доброты, стала выпрашивать у него разные полезные для дома вещи, такие как колонка для ванны, персидский ковер и холодильник. Ноэль посоветовал ей купить лотерейный билет и как следует помолиться, чтобы он выиграл.

— Так мы и сделаем, — философски заключила Роза.

Было жарко, и эта благодатная густая жара только подчеркивала вкус ледяного вина и поданных на десерт фруктов. Во время кофе Элиана отважилась завести речь о любви. Если она полюбит, то непременно выйдет замуж. На это Катрин заявила ей, что влюбленным прежде всего нужно заниматься любовью, чем заставила ее передернуться от возмущения. Более практичная Роза сказала, что согласилась бы с Элианой, если бы опыт не подсказывал, что брачные узы губят любовь.

Но Элиана и Катрин уже не слушали ее, втянувшись в словесную перепалку и осыпая друг дружку несправедливыми обвинениями, что вполне соответствовало их темпераменту. Ноэль, мысливший, как и подобает скульптору, образно и четко, заявил, что верит в женщину, в детей и в патриархальные истины устойчивой семейной жизни. Тогда Роза, выведенная из себя криками Элианы и Катрин, сделала вид, будто до нее только что дошла истинная причина чересчур частого появления Ноэля у них в Доме.

— Благодарю вас за откровенность, — прошипела она, — но мне трудно даже сказать, до какой степени это открытие меня потрясло. Я завтра же поговорю с моим отцом о «нашем» плане, а вы через несколько дней сможете высказать ему свою просьбу.

— Но позвольте, — пролепетал Ноэль, не понимавший, к чему клонит Роза. А та продолжала, все больше и больше взвинчивая себя:

— Я отлично все знаю, так что вы можете и не говорить. Вы из тех, что помалкивают и ждут, когда другие догадаются, что у вас на душе. И все-таки приятно, что вы наконец-то открылись, а то ведь вы так зачастили к нам, что эти визиты начали бросать тень на мою репутацию.

Заинтригованный и слегка обеспокоенный Ноэль заявил, что очень рад тому, что его старания увенчались успехом.

— Не говоря уже о том, — вмешался в разговор Патрис, закуривая сигарету, — что вам пора пошевеливаться. Состояние Розы таково, что медлить уже нельзя.

— Что-что? — переспросил Ноэль.

— О господи, — вздохнула Клер, — да мы же только на втором месяце.

— И не забывайте, — вкрадчиво проворковала Роза, — что вы уже в том возрасте, когда можно быть счастливым, узнавая себя в чужом ребенке.

Ноэль слегка поморщился, а Клер — вот добрая душа! — поспешила успокоить его:

— Все это просто шутка. Так ее и нужно воспринимать. Пойдемте-ка лучше в гостиную.

А гам спор о высоких материях сразу угас. Правда, Роза, делавшая добрые дела потихоньку, успела о чем-то переговорить с Элианой. Патрис подошел к окну, Клер встала у стола, а Катрин улеглась на циновку. Остальные уселись на диван. Над городом и портом сгустился туман. Но буксирные суда продолжали свою работу, и их протяжные гудки долетали сюда вместе с запахами асфальта и свежей рыбы, напоминая о бодрствующем где-то внизу мире красных и черных корабельных корпусов, проржавевших кнехтов и облепленных водорослями якорных цепей. Как всегда, мужественный и суровый звук гудков казался голосом самой жизни, в котором чувствовалось и искушение, и прямой призыв. Элиана печально сказала Розе:

— Да ведь вы, в сущности, ничем от меня не отличаетесь.

— Нет, — возразила Роза, — я хочу только одного: быть счастливой, как можно более счастливой.

— А любовь — не единственное условие для этого, — вставил Патрис, не оборачиваясь от окна.

Он питал к Элиане самые теплые чувства и корил себя за то, что так огорчил ее. Но в то же время понимал желание Розы быть счастливой.

— Это довольно жалкий идеал, — заметила Элиана.

— Жалкий или нет — не мне судить, — но во всяком случае вполне здравый. А это, видите ли… — Патрис запнулся на полуслове.

Чуть прищурившись, Роза принялась гладить по головке вскочившую к ней на колени Гулю. Казалось, что они обе — неподвижно сидящая женщина и кошка — смотрят на мир одинаковыми глазами. Их грезы прерывались только протяжными гудками буксирных судов. Гуля свернулась клубком и замурлыкала. Веки Розы мало-помалу наливались дремотным теплом, она погружалась в тишину, нарушаемую лишь ударами собственного сердца. Кошки спят целыми днями, зато всю ночь, от первой звезды до рассвета, отдают любовным похождениям. Они знают, что тело наделено своей собственной, особой душой, не имеющей отношения к тому, что обычно именуют этим словом.

— Да, — повторила Роза, открывая глаза, — нужно быть счастливой, как можно более счастливой.

А Мерсо думал о Люсьене Рейналь. Недавно обмолвившись о встреченных им на улице красотках, он имел в виду именно ее. Он познакомился с ней у друзей. Неделю спустя, погожим жарким утром, они вместе вышли в горбд и, не зная как убить время, долго слонялись по бульварам вдоль набережных. За все время прогулки она не обронила ни слова, так что Мерсо был даже несколько удивлен, когда она на прощанье улыбнулась и крепко пожала ему руку. Довольно высокая, простоволосая, она носила открытые сандалии и белое парусиновое платье. Когда они шагали по бульварам, в лицо им дул легкий ветер. При этом платье плотно прилегало к ее телу, подчеркивая плоский живот. Зачесанные назад белокурые волосы, короткий прямой нос, великолепная грудь, уверенные движения, — все в ней дышало какой-то таинственной связью с землей, с окружающим миром. Когда она, помахивая сумочкой в правой руке, украшенной серебряным браслетом, который позвякивал о застежку, поднимала левую ладонь к глазам, заслоняясь от солнца, и легко отрывала от земли правую ступню, Мерсо казалось, что все ее жесты неотделимы от гармонии мира.

Он на удивление легко приноровился к походке Люсьены, отчасти, быть может, потому, что на ней были сандалии без каблуков. Но кроме этого он чувствовал, что в их поступи, размашистой и легкой, есть что-то схожее. В то же время замкнутое лицо и упорное молчание Люсьены не ускользнули от его внимания. Он подумал, что она, должно быть, не очень умна, и только порадовался этому. В бездуховной красоте есть нечто божественное, и Мерсо, как никто другой, мог оценить этот парадокс. Именно поэтому он и задержал в тот раз ее пальцы в своих ладонях, а потом они стали встречаться все чаще и так же молча гулять, подставляя загорелые лица солнцу или звездам, купаясь в их свете и ничего, кроме этих прогулок, не требуя друг от друга. Так оно и продолжалось до вчерашнего вечера, когда Мерсо внезапно обрел утраченное было ощущение чуда, прикоснувшись к губам Люсьены. До сих пор Мерсо волновала ее манера цепляться за его одежду, идти рядом, взяв его под руку, ее непринужденность и доверчивость — все это возбуждало его мужское самолюбие. А в ее молчании, благодаря которому выглядело особенно выразительным каждое ее движение, казался серьезным любой ее поступок, мерещилось что-то кошачье. Вчера, ближе к ночи, он прогуливался с ней по набережной. В какой-то миг, когда они остановились у ограды бульвара, Люсьена прильнула к нему. Во тьме он почувствовал под своими ладонями ее прохладные крутые скулы и нежные, дышащие теплом губы. И тогда глубины его существа потряс безмолвный вопль, отрешенный и страстный. Перед лицом ночи, до отказа набитой звездами, перед лицом города, полного рукотворных огней, под горячим и глубоким дыханием порта, обдававшим его лицо, им овладело неистовое желание сорвать с этих живых губ весь смысл мира, бесчеловечного и сонного, как немота, сковавшая ее уста. Он склонился над ней — и ему показалось, что он коснулся губами птицы. Люсьена застонала. Он впился в ее губы и, миг за мигом, не отрываясь, впивал их теплоту, пьянившую его так, словно он сжимал в объятиях целый мир. А она цеплялась за него как утопающая, то выныривая из бездны и отталкивая его губы, то снова приникая к ним, и погружалась в ледяные черные воды, палившие ее, словно целый сонм богов…

Тем временем Элиана собралась уходить. Долгая послеполуденная пора, исполненная тишины и размышлений, ждала Мерсо в его спальне. За ужином все играли в молчанку. Но потом, словно сговорясь, дружно вышли на террасу. Череда дней непрерывна. Только что над заливом клубился утренний, пронизанный солнцем туман, — и вот уже над тем же заливом спускается тихий вечер. День занимается над морем и меркнет за горами, потому что небо — это всего лишь дорога, пролегающая между морем и горной цепью. Мир извечно твердит только одну фразу, которая поначалу кажется заманчивой, а потом — надоедливой. Но наступает время, когда он покоряет нас этим бесконечным повторением и получает награду за свое упорство. Именно поэтому каждый день, проведенный в «Доме перед лицом Мира», день, затканный роскошным узором улыбок и простых жестов, заканчивался на террасе перед лицом ночи, разбухшей от звезд. Все устраивались в шезлонгах, а Катрин забиралась на низкую каменную ограду.

В серебристом таинственном небе сиял темный лик ночи. Далеко в порту мелькали огоньки, откуда-то доносилось приглушенное скрежетание трамваев. Звезды то разгорались, то угасали, то меркли, то вспыхивали вновь, складываясь в зыбкие узоры, которые тут же распадались, уступая место другим. Объятая тишиной ночь обретала тяжесть и невесомость живой плоти. Пронизанная скольжением звезд, она завораживала взгляд игрой огней, от которых на глаза наворачивались слезы. И каждый, устремляя взор в глубину небес, в ту точку, где сходятся все крайности и противоречия, мучился тайной и сладкой мыслью о своем одиночестве в этой жизни.

Катрин, чуть не задохнувшаяся от внезапного прилива любви, негромко всхлипнула. Чувствуя, что в его голосе звучит фальшь, Патрис осведомился:

— Вам не холодно?

— Нет, — ответила за нее Роза. — И потом, здесь так хорошо.

Клер встала, оперлась руками о стену и обратила лицо к небу. Вглядываясь в первозданное благородство мира, она уже не осознавала, где пролегла грань между ее жизнью и жаждой жизни, где ее надежда вплеталась в хоровод звезд. Резко обернувшись, она сказала Патрису:

— Кто полностью доверяет жизни, тому она волей-неволей отвечает тем же.

— Разумеется, — отозвался, не глядя на нее, Патрис.

Промелькнула падучая звезда. Вслед за тем в непроглядной ночи ярче засиял отблеск далекого маяка. По дороге молча поднималось несколько человек, было слышно только их дыхание и звук шагов. Чуть погодя долетел аромат цветов.

Мир вечно твердит одну и ту же фразу. И на этом терпеливом повторении, на этой истине, ведущей от звезды к звезде, зиждется свобода, избавляющая нас от самих себя. Но вторая ее опора — это столь же упорная истина, ведущая от смерти к смерти. Думая об этом, Патрис, Катрин, Роза и Клер проникались сознанием счастья, порожденного их слиянием с миром. Эта ночь казалась им символом их судьбы, и они хотели, чтобы судьба эта была и целомудренной, и страстной, чтобы на лице ее блестели слезы и солнце и чтобы их полные скорби и радости сердца усвоили этот двойной урок, ведущий к счастливой смерти.

Было уже поздно, время перевалило за полночь. Чело ночи, таящей в себе покой и мысль мира, слегка потускнело, смутный шепот созвездий уже возвещал близкий рассвет. С переполненной светилами высоты струился трепетный отблеск. Патрис оглядел своих подруг: Катрин сжалась в комочек на ограде, откинув голову назад; Роза забилась в шезлонг, поглаживая Гулю; Клер стояла как вкопанная у стены дома, на ее выпуклом лбу светилось серебристое пятно. Юные, созданные для счастья, они делились друг с другом молодостью, но не душевными тайнами. Патрис подошел к Катрин и поверх ее плеча, слепленного из плоти и солнца, вгляделся в округлость небес. Роза тоже приблизилась к ограде, теперь все четверо оказались перед лицом Мира. Им чудилось, будто свежая ночная роса смыла с лиц приметы одиночества и, освободив этим трепетным и мимолетным омовением от самих себя, вернула миру. В этот час, когда ночь до краев полна созвездий, их жесты запечатлелись на огромном и немом лике небес. Патрис воздел руки в вышину, всколыхнув целые гроздья звезд. Влага небес струилась по его плечам, под ногами спал Алжир, а вокруг искрился темный плащ небосвода, усыпанный драгоценными камнями и цветными раковинами.

IV

Ранним утром Мерсо вел машину вдоль побережья, высвечивая дорогу подфарниками. На выезде из города навстречу ему попалась подвода молочника, и, вдохнув острый запах конского пота, он с особенным наслаждением ощутил всю свежесть наступающего утра. Было темно. Последняя звезда медленно таяла в небе, слышалось только довольное урчание мотора, да порой доносился издалека конский топот и дребезжание бидонов на встречной повозке, а чуть погодя предутренние потемки озарялись искрами, летящими из-под копыт. Потом все снова тонуло в свисте ветра и шуме мотора. Чем быстрее он ехал, тем скорей наступал день.

Из глубин ночи, притаившейся меж холмов вокруг Алжира, машина вырвалась на пустынную дорогу, идущую над морем, где уже круглился рассвет. Мерсо гнал автомобиль на предельной скорости. Шины слегка причмокивали на влажном от росы асфальте, а на каждом повороте пронзительно скрежетали, и тогда ровное пофыркивание мотора на какой-то миг заглушало тихий голос прибоя, плескавшегося где-то внизу. Только в самолете человек чувствует себя еще более одиноким, чем в машине. Целиком предоставленный самому себе, внимательно следящий только за точностью своих движений, Мерсо мог в то же время погрузиться в размышления. Тем временем над дорогой все ярче и ярче разгорался рассвет. Всходило солнце, а вместе с ним просыпались пустынные и молчаливые поля, наполняясь щебетом птиц и стрекотанием насекомых. Иногда навстречу бешено мчащейся машине попадался какой-нибудь крестьянин, тяжело ступавший по вязкой и жирной земле, оставаясь в памяти Мерсо силуэтом с мешком на спине. Автомобиль то и дело взлетал на склон очередного холма, откуда было видно море. Холмы росли на глазах: их очертания, поначалу намеченные вдалеке легкой тенью, стремительно приближались, обрастая деталями, среди которых Мерсо различал оливковые рощи, пинии, выбеленные известковые домишки. А за следующим поворотом машина оказывалась прямо над вздувшимся от прилива морем; оно поднималось навстречу Мерсо, неся ему свои дары: сонную соленую влагу и солнечный румянец. Просвистев по дороге, машина уносилась дальше, к новым холмам над вечно неизменным морем.

Месяцем раньше Мерсо объявил, что решил покинуть «Дом перед лицом Мира». Он хотел сначала попутешествовать, а потом обосноваться где-нибудь в окрестностях Алжира. Но уже через пару недель он вернулся, убедившись, что путешествия теперь не для него: слишком уж беспокойное это удовольствие. А кроме того, он чувствовал, что в нем копится какая-то темная усталость. Он поспешил воплотить в жизнь давнишнюю мечту: купить себе небольшой домик между побережьем и горами, в Шенуа, в нескольких километрах от развалин Типасы. Вернувшись в Алжир, он прежде всего позаботился о своем статусе в глазах людей. Приобрел себе солидный пакет акций одной немецкой фармацевтической фирмы, нанял служащего, поручив ему финансовые дела, и оправдал тем самым свои частые отлучки из Алжира и свой независимый образ жизни. Впрочем, дела фирмы, с которой он связался, шли не бог весть как, и ему приходилось мириться с дополнительными расходами, воспринимая их как неизбежную плату за свою неограниченную свободу. Ведь главное было достигнуто: он предстал перед людьми в том обличье, которое было им понятно. Лень и малодушие сделали все остальное, ибо порой независимость обретается ценой мнимой откровенности. Затем он занялся судьбой Люсьены.

Родителей у нее не было, она жила одна, служила секретаршей в какой-то конторе при угольной шахте, питалась исключительно фруктами и занималась физкультурой. Мерсо попробовал давать ей книги. Она возвращала их, ни слова не говоря, а на все вопросы отвечала: «Да, мне понравилось» или «Немножко мрачновато». Накануне отъезда он предложил ей сожительство, но уточнил, что она должна, бросив работу, оставаться в Алжире и навещать его только тогда, когда ему этого захочется. Высказано все это было таким тоном, чтобы Люсьена не сочла себя униженной, да, собственно, ничего унизительного в его словах и не содержалось. Люсьена, схватывавшая некоторые вещи не умом, а каким-то животным чутьем, согласилась на его предложение.

— Я могу вам обещать и законный брак, — добавил Мерсо, — если это так уж важно. Но мне лично он кажется бессмысленным.

— Все будет так, как вы хотите, — ответила Люсьена.

Через неделю они поженились, и он туг же собрался уезжать. А Люсьена тем временем купила себе оранжевое каноэ для морских прогулок.

…Мерсо рванул руль в сторону, чтобы не раздавить зазевавшуюся среди дороги курицу. Он думал о недавнем разговоре с Катрин. То был его последний день в «Доме перед лицом Мира» — следующую ночь он провел уже в гостинице.

Тогда, после полудня, он выглянул в окно. Утром прошел дождь, залив был похож на чисто вымытую, сияющую витрину, а небо напоминало свежевыстиранное белье. Продолговатый мыс, замыкавший кривизну залива, вырисовывался с поразительной четкостью, золотясь под солнечными лучами, он уходил в море словно исполинский змей. Патрис кончил укладывать чемоданы и, распахнув оконные створки, жадно вглядывался в новое рождение мира.

— Не понимаю, зачем тебе ехать, если ты так счастлив здесь, — сказала ему Катрин.

— Боюсь, малышка, что здесь меня могут полюбить, а это помешало бы моему счастью.

Катрин свернулась на диване и, чуть склонив голову, поглядывала на Патриса прекрасными бездонными глазами.

— Сколько людей усложняют себе жизнь, измышляют собственные судьбы, — не оборачиваясь, продолжал Мерсо. — Со мной все куда проще. Ты только посмотри…

Он говорил, стоя лицом к миру, и поэтому Катрин чувствовала себя одинокой. И все-таки не переставала любоваться длинными пальцами Патриса, впивавшимися в оконные створки, его стройной осанкой, а больше всего — но уже только мысленно — его взглядом, устремленным на море и небо.

— Мне бы так хотелось… — начала было Катрин, но запнулась на полуслове, не отрывая глаз от Патриса.

Пользуясь затишьем, в море начали появляться парусные суденышки. Проходя по фарватеру, они наполняли его плеском своих полотняных крыльев, а потом устремлялись в открытое море, оставляя за собой пенистые борозды. С того места, откуда на них смотрела Катрин, они казались ей стаей белокрылых птиц, вьющихся вокруг Патриса. Он, наконец, почувствовал на себе ее безмолвный взгляд. Обернулся, взял за руки, привлек к себе.

— Никогда и ни от чего не отрекайся, Катрин. В тебе тьма разных достоинств, и самое драгоценное из них — это чувство счастья. Только не жди, что счастье придет вместе с мужчиной. Сколько женщин совершают такую ошибку! Счастье — в тебе самой, нужно лишь дождаться его.

— Да я и не жалуюсь, Патрис, — тихо сказала Катрин, обнимая его. — Сейчас мне важно лишь одно. Чтобы ты поберег себя.

Только тут он по-настоящему почувствовал, на каком волоске висит вся его самоуверенность. Сердце сжалось от тоскливых предчувствий.

— Не стоило бы говорить об этом сейчас.

Он схватил чемодан и, сойдя по крутой лестнице, зашагал вниз по дороге, вьющейся между двумя оливковыми рощами. Впереди его ждал Шенуа, развалины Типасы, проросшие полынью, а еще — любовь, не отмеченная ни надеждой, ни отчаяньем, да воспоминания о прежней жизни, отдающие уксусом и цветочным ароматом. Он обернулся. Катрин, молча и не шелохнувшись, смотрела на него с высоты холма.

Часа через два Мерсо добрался до Шенуа. В этот миг последние лиловые тени ночи еще скользили по его уходящим прямо в море откосам, а на вершинах уже загорались красные и желтые отблески зари. В этом месте приземистые Сахельские холмы, тянущиеся до самого горизонта, вспучивались подобно хребту огромного зверя, чтобы затем низвергнуться с высоты в морскую пучину. Купленный Патрисом дом стоял на последних отрогах, в сотне метров от золотистой, пышущей жаром воды. Дом был двухэтажный, наверху располагалась всего одна, но зато просторная комната, выходящая с одной стороны на сад перед домом, а с другой — на продолговатую террасу с видом на залив. Мерсо прошел прямо туда. Море уже начало дымиться, его синева становилась все глубже, а ярко-красные плиты, устилающие террасу, с каждым мигом все сильнее рдели и блистали. Выбеленную известкой балюстраду обвивали побеги великолепных роз, украшенные первыми цветами. Розы были белыми, и те из них, чьи распустившиеся бутоны отчетливо выделялись на фоне моря, таили в себе какую-то особенную, почти плотскую упругость и пышность. Одна из нижних комнат выходила на первые отроги Шенуа, поросшие фруктовыми деревьями, а две других — на сад и море. В саду росли две пинии, вздымавшие в небо стволы непомерной высоты, увенчанные желтовато-зелеными кронами. Из дома просматривалось только пространство между деревьями да излучина залива. Мерсо долго следил, как появившийся на горизонте крохотный пароходик понемногу одолевает расстояние от одного ствола до другого.

Здесь-то ему и предстояло жить. Спору нет, красота окрестных мест трогала его сердце. Из-за нее он, собственно, и приобрел этот дом. Но передышка, которую он надеялся здесь приобрести, теперь пугала его. Одиночество, к которому он так упорно стремился, оказалось источником тревоги, обострившейся с тех пор, как он успел здесь оглядеться. Деревушка располагалась неподалеку, всего в нескольких сотнях метров. Он вышел из дому. От дороги отходила тропинка, ведущая прямо к морю. Ступив на нее, он впервые заметил, что на другом конце залива виднеется остроконечная вершина Типасы. На ней вырисовывались позлащенные солнцем колонны храма, а вокруг них — древние развалины, заросшие полынью, похожей издалека на облысевшее и поседевшее овечье руно. Мерсо подумал, что июньскими вечерами ветер доносит сюда запах согретой солнцем полыни.

Ему нужно было освоиться, обжиться на новом месте. Первые дни промелькнули незаметно. Он белил стены известью, покупал в Алжире занавески, начал проводить электричество. И за этими трудами, прерываемыми лишь для того, чтобы перекусить в деревенской гостинице да искупаться, он почти забыл, зачем сюда приехал. Его отвлекали усталость, ломота в костях и зуд в ногах, опасения насчет того, хватит ли ему известки, заботы о починке выключателя в коридоре. Ночевал он в гостинице и там мало-помалу перезнакомился со всей деревушкой: с парнями, которые заходили туда по воскресеньям поиграть в русский биллиард или пинг-понг (коротая за этим занятием целые часы, они ровным счетом ничего не заказывали и тем приводили хозяина в бешенство); с девушками, гулявшими по вечерам вдоль берега (они держались за руки и переговаривались, чуть-чуть жеманно растягивая окончания слов); с одноруким рыбаком Перезом, поставлявшим в гостиницу свой улов. Здесь же он повстречал и деревенского врача, Бернара. Когда в доме был, наконец, наведен полный порядок, Мерсо перенес туда свои пожитки и вот тут-то он почти очнулся от забытья. Был уже вечер. Мерсо расположился в комнате на втором этаже, за окнами которой два мира вели спор из-за пространства между двумя пиниями. В одном из них, почти прозрачном, множились звезды. В другом, более плотном и темном, слышался таинственный плеск моря.

До сих пор он был постоянно чем-то занят: то встречал рабочих, которые помогали ему устроиться, то болтал с хозяином кафе. А теперь осознал, что ему некого больше встречать — и завтра и вообще никогда, и что он остался лицом к лицу с тем самым одиночеством, к которому так стремился. В этот миг ему показалось, что завтрашний день неимоверно далек. Но он убедил себя, что именно этого ему и хотелось: остаться наедине с самим собой на бесконечно долгий срок, вплоть до самой смерти. Он решил еще посидеть, покуривая и размышляя, но часам к двум ночи начал клевать носом и улегся спать. На следующий день проснулся поздно, часов в десять, приготовил себе завтрак и перекусил, даже не успев побриться и причесаться: сказывалась легкая усталость. А после завтрака, вместо того чтобы отправиться в ванную, он стал слоняться из комнаты в комнату, листать журналы и в конце концов страшно обрадовался, увидев отошедший от стены выключатель, и принялся его чинить. В это время в дверь постучали. На пороге стоял мальчишка-рассыльный из гостиницы, он принес завтрак, заказанный Патрисом накануне. Делать было нечего: Мерсо снова уселся за стол, нехотя поел, чтобы блюда не успели остыть, а потом развалился на диване в одной из нижних комнат, закурил и сам не заметил, как его сморил сон. Проснулся он, злой сам на себя, когда было уже четыре часа. Умылся, тщательно побрился, наконец-то оделся и сел писать письма: одно — Люсьене, другое — трем студенткам. Когда он покончил с этим, было уже поздно, наступала ночь. Тем не менее он отправился в деревушку, бросил письма в почтовый ящик и вернулся обратно, не встретив по дороге ни души. Поднялся к себе в спальню и вышел на террасу. Море беседовало с ночью на побережье и среди развалин. Он задумался. Воспоминания об этом потерянном дне отравляли ему душу. Но впереди оставался целый вечер: можно было поработать, хоть чем-нибудь заняться, ну, например, почитать или совершить ночную прогулку. Скрипнула садовая калитка, тот же мальчишка принес ему ужин. Мерсо проголодался и поэтому поел с аппетитом, а потом почувствовал, что у него нет сил выйти. Решил лечь и подольше почитать. Но с первых же страниц глаза начали слипаться, он заснул и наутро опять встал очень поздно.

Мерсо попытался бороться с этим наваждением. По мере того как тянулись дни, целиком заполненные скрипом калитки и дымом бесчисленных сигарет, он все больше убеждался в несоответствии между решением, приведшим его к такой жизни, и самой этой жизнью. Как-то вечером он собрался с духом и написал Люсьене, прося ее приехать, нарушив тем самым одиночество, к которому так стремился. Отправив письмо, он почувствовал жгучий стыд. Но когда Люсьена приехала, этот стыд растаял в горниле глупой и безоглядной радости, охватившей его при виде близкого существа, при мысли о том облегчении, которое даровало ему само присутствие Люсьены. Он всячески ублажал ее, был внимателен и предупредителен, а она смотрела на все это с некоторым удивлением, занимаясь главным образом своими полотняными платьями.

Теперь они вместе выходили на прогулки. Обнимая Люсьену за плечи, Мерсо вновь обретал сопричастность миру, избавлялся от терзавших его тайных страхов. Но не прошло и двух дней, как Люсьена ему наскучила. И надо же было случиться, что именно тогда, во время ужина, она и предложила ему жить вместе. Не поднимая глаз от тарелки, Мерсо наотрез отказался.

Помолчав, Люсьена безразличным тоном добавила:

— Выходит, ты меня не любишь.

Мерсо поднял голову. Ее глаза были полны слез. Он смягчился:

— Ну что ты, малышка, я никогда этого не говорил.

— Верно, — сказала Люсьена, — но это лишь подтверждает мои слова.

Мерсо встал и подошел к окну. Между двумя пиниями кишели в ночи звезды. Быть может, никогда до сих пор его не мучила такая тоска и такое отвращение к бесцельно проведенным здесь дням.

— Ты чертовски хороша, Люсьена, — сказал он. — А большего мне и не нужно. И я не прошу у тебя большего. Твоей красоты нам вполне достаточно.

— Я знаю, — подтвердила она. Повернулась спиной к Патрису и принялась водить кончиком ножа по скатерти. Он подошел к ней, положил руки на плечи.

— Не существует, поверь мне, великой скорби, великого раскаянья, неистребимых воспоминаний. Все забывается, даже великая любовь. Это очень грустно и в то же время приносит утешение. Есть только определенный взгляд на вещи, время от времени даруемый нам обстоятельствами. Вот почему все-таки лучше испытать хоть раз в жизни великую страсть, несчастную любовь. В этом — единственное оправдание того беспричинного отчаянья, которое гнетет всех нас.

Помолчав, Мерсо добавил:

— Не знаю, поймешь ли ты меня.

— Думаю, что пойму, — ответила Люсьена, резко повернувшись к нему. — Мне кажется, что ты несчастлив.

— Я буду счастливым, — почти выкрикнул Мерсо. — Должен им быть. И залогом тому — эта ночь, это море и моя рука у тебя на плече.

Обернувшись к окну, он еще крепче обнял Люсьену.

— Неужели у тебя нет для меня даже капельки дружеских чувств? — не глядя в его сторону, спросила Люсьена.

Патрис опустился на колени, прильнув губами к ее плечу.

— Дружеские чувства? Ну, конечно. Такие же, как я питаю к ночи. Ты — отрада моих глаз, и тебе ли не знать, что для этой отрады у меня в сердце всегда найдется местечко.

На следующее утро она уехала. А еще через день, не в силах сладить с самим собой, Мерсо сел за руль и отправился в Алжир. Первым делом побывал в «Доме перед лицом Мира». Студентки обещали навестить его в конце месяца. Потом решил взглянуть на родные места. В доме, где он когда-то жил, теперь был открыт кабачок. Он поинтересовался судьбой бочара, но никто не смог ему сказать ничего толкового: вроде бы тот уехал в Париж искать работу. Мерсо прошелся по кварталам. В ресторане Селеста не было, в общем, никаких перемен, разве что сам хозяин изрядно постарел. В углу, все с таким же важным видом, восседал чахоточный Рене. Они обрадовались появлению Мерсо, да и сам он был растроган этой встречей.

— Кого я вижу! — воскликнул Селест. — Да ты совсем не изменился! Ну ни капельки!

— Угу, — подтвердил Мерсо.

Его восхитила поразительная слепота людей, отлично сознающих перемены в самих себе, но считающих, что все остальные должны вечно оставаться такими, какими они их себе когда-то представляли. Неудивительно, что и о нем они судили по прежним меркам, как о собаке, у которой не меняется характер. Значит, люди смотрят друг на друга не иначе как на собак. Чем лучше Селест, Рене и все остальные знали Мерсо в прошлом, тем непонятней стал он для них теперь: не человек, а какая-то загадочная, необитаемая планета. Тем не менее расстались они по-дружески. Выйдя из ресторана, он столкнулся с Мартой. Увидев ее, он подумал, что почти забыл о ней и в то же время не оставлял надежды на эту встречу. Она по-прежнему была размалеванной богиней. Он почувствовал к ней глухое, но не особенно сильное вожделение. Они пошли вместе.

— О Патрис, — пролепетала она, — как я рада тебя видеть. Что поделываешь?

— Ничего, как видишь. Поселился за городом.

— Это же просто шикарно. Я всегда мечтала о такой жизни. — Помолчав, добавила: — Знаешь, а ведь я на тебя нисколечки не сержусь.

— Ну, еще бы, — рассмеялся Мерсо, — ты ведь, наверно, мигом утешилась.

Но тут Марта заговорила с ним таким тоном, которого он от нее раньше никогда не слыхал:

— Послушай, не будь таким злюкой. Я прекрасно понимала, что этим все у нас и кончится. Ты был каким-то странным типом. А я — всего лишь маленькой девочкой, как ты говорил. Ну так вот, когда все это случилось, я прямо сама не своя была от обиды. Но потом сообразила, что ты попросту несчастный человек. И ют еще что, даже не знаю, как лучше сказать. Ну, в общем, я тогда впервые почувствовала, что наш роман обернулся для меня и печалью, и радостью.

Мерсо уставился на нее, не веря своим ушам. И внезапно до него дошло, что Марта всегда очень хорошо к нему относилась. Приняла его таким, каким он был, избавила в какой-то степени от одиночества. А он был несправедлив к ней. Переоценивал ее в силу своего воображения и тщеславия — и в то же время гордыня не позволяла ему по-настоящему воздать ей должное. Только теперь он уразумел жестокий парадокс, заставляющий нас дважды обманываться в тех, кого мы любим: сначала — возвышая их, потом — развенчивая. Он понял, что Марта вела себя с ним совершенно естественно, была такой, какая она есть, и за одно это он должен быть ей благодарен.

Моросил мелкий дождик, в его пелене расплывались и дрожали уличные огни. Глядя сквозь эту искрящуюся сеть на внезапно посерьезневшее лицо Марты, Мерсо почувствовал, что его распирает от какой-то слезливой благодарности, которую он не мог толком выразить, но в иное время принял бы за что-то, похожее на любовь. А сейчас ему удавалось выдавить из себя лишь несколько жалких слов:

— Ты знаешь, я все-таки люблю тебя. И даже теперь, будь это в моих силах…

— Не стоит, — улыбнулась она. — Ведь я еще молода. И, в сущности, ничего не лишилась, ведь правда же?

Ему оставалось только кивнуть. Что за пропасть пролегла между ними, несмотря на всю их тайную близость!

Проводив ее до дому, он стал прощаться. Держа над головой зонтик, она сказала:

— Надеюсь, мы еще увидимся.

— Угу, — отозвался Мерсо. Она печально улыбнулась.

— А ты нисколько не изменилась, — сказал он. — Ни дать ни взять — та же маленькая девочка.

Ступив под дверной навес, она закрыла зонтик. Патрис протянул ей руки и в свой черед улыбнулся:

— До свиданья, милый призрак!

Она порывисто обняла его, расцеловала в обе щеки и бегом пустилась вверх по лестнице. А Мерсо остался под дождем, все еще чувствуя на своих щеках холодный нос и жаркие губы Марты. Этот неожиданный и бескорыстный поцелуй был так же чист, как тот, что он получил когда-то от веснушчатой венской шлюхи.

Все это не помешало ему отправиться к Люсьене, переночевать у нее, а наутро предложить ей вместе прогуляться по бульварам. Было около полудня, когда они вышли. Оранжевые лодки обсыхали на солнце словно четвертушки апельсинов. Голуби и их тени то слетали к самой воде, то ленивой дугой взмывали ввысь. Слегка припекало яркое солнце. Черно-красный почтовый самолет прогудел над их головами и, набирая скорость, понесся прямо к той ослепительной полоске, что пенилась на стыке неба и моря. Они с легкой завистью посмотрели ему вслед.

— Везет же кому-то, — вздохнула Люсьена.

— Да, — согласился Патрис, а про себя подумал, что нисколько не завидует этому везению.

Не то чтобы он был равнодушен к перемене мест, путешествиям, новым начинаниям: просто знал, что все это вызывает представление о счастье только в ленивых и безвольных душах. На самом же деле — это выбор, совершаемый упорной и трезвой волей. «Волей к счастью, а не волей к отречению», — вспоминал Мерсо слова Загрея. Он обнял Люсьену, его ладонь коснулась ее жаркой и нежной груди.

Тем же вечером, возвращаясь на машине в Шенуа, Мерсо глядел на вздувшиеся от дождя ручьи, на гряду холмов впереди — и чувствовал, как его душой овладевает немая пустота. Он столько раз пытался начать все сначала, осмыслить прежнюю жизнь, что в конце концов осознал, чем он хотел и чем не хотел бы быть. Потерянные, постыдные дни, проведенные словно в спячке, казались ему теперь столь же опасным, сколь и необходимым испытанием. Он мог втянуться в эту спячку и разом потерять единственную возможность самооправдания. Но что поделаешь, нужно было пройти через это.

Переключая коробку скоростей, вертя баранку, Мерсо мало-помалу проникался той унизительной и в то же время бесценной истиной, что диковинное счастье, к которому он так стремился, сводится, в сущности, к раннему подъему, регулярным водным процедурам, сознательным гигиеническим навыкам. Он гнал машину все быстрей, торопясь воспользоваться этим озарением, чтобы именно так и устроиться в новой жизни, которая впредь не потребует от него никаких усилий. Чтобы подчинить свое дыхание глубинному ритму времени и жизни.

На следующее утро он встал пораньше и тут же спустился к морю. Рассвет уже разгорелся вовсю, утро звенело от птичьего щебета и шелеста крыльев. Но солнце едва-едва проглянуло на горизонте, и когда Мерсо вошел в тусклую воду, ему показалось, что он плывет в каких-то неясных сумерках. Но вот, наконец, взошло солнце, и он погрузил руки в струю ледяного и алого золота. Домой он вернулся бодрым, готовым к любым испытаниям. И начиная со следующего утра спускался к морю еще до восхода солнца, набираясь энергии на весь день. Вначале эти купания не только взбадривали, но и утомляли его, вливая вместе с зарядом энергии какую-то блаженную слабость, так что потом он целый день пребывал в состоянии счастливого томления. И все-таки дни тянулись чересчур медленно. Он еще не научился высвобождать время из-под спуда привычек, служивших ему точкой отсчета. Ему ровным счетом нечего было делать — и потому время никуда не торопилось. Каждая минута сама по себе была чудом, но ему пока еще не было дано это осознать. Во время путешествия дни казались бесконечными, в конторе целые недели пролетали мгновенно, а теперь, лишившись привычных мерок, он тщетно пытался отыскать их в этой новой жизни, с которой он не знал что делать. Иногда он брал часы, смотрел, как большая стрелка ползет от одной цифры к другой, и только диву давался, насколько бесконечными кажутся какие-нибудь пять минут. Именно эта забава и открыла ему тернистый и мучительный путь к великому искусству ничегонеделанья. Он приучал себя к прогулкам. Иной раз, шагая вдоль побережья, добирался до развалин на противоположной оконечности залива. Ложился там прямо на землю среди кустиков полыни и, чувствуя под рукой тепло древних камней, открывал глаза и сердце невыносимому величию пышущих жаром небес. Приноравливая биение крови к яростной пульсации послеполуденного солнца, к сонному стрекотанию цикад, он наблюдал, как выцветшее от зноя небо постепенно наливается чистейшей голубизной, а потом, проветрившись, расцветает зеленью и струит ласковую негу на еще не остывшие развалины. Домой он возвращался рано и тут же заваливался спать. Подчиняясь чередованию рассветов и закатов, его дни приноравливались к их ритму, чья неспешность и необычность стали ему так же необходимы, как раньше была необходима служба в конторе, сон, ресторан. Но теперь, как и тогда, Мерсо вживался в этот ритм почти бессознательно. С той лишь разницей, что сейчас он порой постигал: время целиком принадлежит ему, и за тот краткий миг, когда море из алого становится зеленым, некий отсвет вечности сквозил ему в каждой прожитой секунде. Ни сверхчеловеческое счастье, ни вечность не открывались ему вне круговращения дней. Счастье было вполне человеческим, а вечность — будничной. Главное состояло в том, чтобы смириться, подчинить сердце ритму дней, а не подгонять этот ритм под метания человеческого духа.

Подобно тому, как ваятель должен уметь вовремя остановиться, уловить миг, когда лишний удар резца может испортить готовую статую, причем неразумная воля способна в этом отношении сослужить ему лучшую службу, чем самые изощренные выкладки ума, так малая толика неразумности необходима тем, кто стремится увенчать свою жизнь счастьем, тем, кто не смог это счастье завоевать.

По воскресеньям Мерсо играл в биллиард с рыбаком Перезом, у которого одна рука была отнята выше локтя. Перез орудовал кием на свой манер, прижав его к груди и поддерживая культей. Мерсо не переставал восхищаться ловкостью старого рыбака и по утрам, когда тот выходил в море. Зажав левое весло под мышкой, сильно скособочившись, он толкал его грудью, а правым греб как обычно, причем взмахи обоих весел были на удивление согласованы. Перез отлично готовил каракатиц в собственном соку, под острым соусом. Мерсо охотно разделял с ним трапезу, подбирая куском хлеба с засаленной сковородки черную и жгучую жижу. Кроме того, Перез был великим молчуном, и Мерсо особенно ценил в нем это качество. Иногда на заре, после купанья, увидев, как тот спускает в море лодку, он подходил поближе:

— А можно мне с вами, Перез?

— Валяйте.

Они вставляли весла в уключины и дружно гребли, стараясь не поранить босые ноги о крючки перемета. Потом забрасывали перемет в море, и Мерсо следил за лесками, блестящими на поверхности, зыбкими и черными в глубине. Солнце дробилось в воде на тысячи мельчайших осколков, Мерсо вдыхал тяжкий и удушливый запах, отрыжку пучины. Время от времени Перез снимал с крючка мелкую рыбешку и кидал ее обратно, приговаривая:

— Ступай-ка, малыш, к своей маме.

К одиннадцати часам они возвращались, и Мерсо, с руками, облепленными серебристой чешуей, с распухшим от солнца лицом, спешил домой, где было прохладно, как в погребе, а Перез начинал стряпать очередное рыбное блюдо, которое они вместе уплетали за ужином. Так, день за днем, Мерсо отдавался течению времени — это было ничуть не труднее, чем скользить по морским волнам. Пловец продвигается вперед лишь благодаря дружеской поддержке воды, а для Мерсо такой поддержкой служили сущие пустяки: достаточно приложить ладонь к стволу пинии или пробежаться по пляжу, чтобы почувствовать, что ты еще цел и невредим. Так он сливался с жизнью в ее чистом виде, обретал рай, уготованный либо самым неразумным, либо непомерно мудрым живым существам. И дойдя до той точки, где разум отрицает самое себя, постигал, наконец, собственную истину, а вместе с ней — всю беспредельность своего величия и любви.

Благодаря знакомству с доктором Бернаром Мерсо приобщился ко всему деревенскому обществу. В первый раз он вызвал его по поводу легкого недомогания, а потом они начали видеться просто так и подчас ко взаимному удовольствию. Бернар тоже был неразговорчив, но в его глазах, скрытых очками в толстой оправе, мерцал отблеск глубокого и горького ума. Он долго практиковал в Индокитае, а в сорок лет переселился сюда, в алжирскую глушь, и вот уже несколько лет мирно жил здесь с женой, вьетнамкой, носившей высокий шиньон и современный европейский костюм, но не знавшей почти ни слова по-французски. Бернар был человеком неприхотливым, мог ужиться где угодно. Он любил своих пациентов, а те платили ему взаимностью, так что ему было легко ввести Мерсо в местное общество. Патрис был уже на короткой ноге с хозяином гостиницы, бывшим тенором, который любил распевать за стойкой арии из «Тоски», а в паузе между двумя фиоритурами успевал пригрозить трепкой жене. Патрису и Бернару было предложено войти в комитет по организации праздников. И теперь по торжественным дням, будь то 14 июля или другая славная дата, они расхаживали по деревушке с трехцветными повязками на рукавах или, рассевшись вместе с другими членами комитета за грязным жестяным столом, уставленным сладкими аперитивами, обсуждали вопрос о том, как должна быть украшена эстрада для музыкантов. Патриса попытались даже втянуть в предвыборные распри. Но он, к счастью, уже успел составить мнение о здешнем мэре. Тот, по его собственным словам, вот уже десять лет «руководил судьбами общины» и в силу столь длительного пребывания на своем посту склонен был мнить себя чем-то вроде Наполеона Бонапарта. Этот разбогатевший винодел отгрохал себе дом в греческом стиле и при первом же удобном случае пригласил Мерсо полюбоваться своим жилищем. Оно состояло всего из двух этажей, но, не отступая ни перед какими затратами, мэр установил в нем лифт. Мерсо и Бернару было предложено опробовать его. «Тише едешь — дальше будешь», — невозмутимо отметил Бернар. С этого дня Мерсо проникся к мэру глубочайшим восхищением и вместе с Бернаром использовал все свое влияние, чтобы сохранить за ним его безусловно заслуженный пост.

Весной деревушка, чьи красные крыши теснились между горой и морем, утопала в цветах — чайных розах, гиацинтах и бугенвилеях — и дрожала от жужжания насекомых. В послеполуденный час Мерсо выходил на террасу и смотрел, как она зыблется в сонном мареве под щедро льющимися с высоты лучами. Достославная история деревушки сводилась к соперничеству между Моралесом и Бингесом, двумя выходцами из Испании, которые посредством финансовых махинаций выбились в миллионеры. Незамедлительно вслед за этим ими овладела мания величия. Если кто-то из них покупал себе машину, то выбирал самую шикарную. Другой приобретал такую же, но тотчас присобачивал к ней серебряные ручки. В этом смысле Моралес был настоящий гений. Недаром в деревушке его прозвали «Испанским королем». Он по всем статьям опережал Бингеса, не страдавшего избытком воображения. Во время войны Бингес подписался на государственный заем, купив облигаций на многие сотни тысяч франков. Моралес заявил, что обскачет соперника, и послал на фронт сына, хотя тот еще не достиг призывного возраста. В 1925 году Бингес возвратился из столицы, сидя за рулем великолепной «бугатги» гоночного класса. Не прошло и двух недель, как Моралес велел построить себе ангар и разорился на самолет марки «Кодрон». Это воздухоплавательное сооружение до сих пор пылилось в ангаре, куда по воскресеньям пускали посетителей; Бингес обзывал Моралеса «босяком», а тот величал его «ходячим крематорием».

Однажды Бернар привел Мерсо к Моралесу. Тот принял их на огромной ферме, пропахшей изюмом и населенной преимущественно осами, — принял со всеми знаками почтения, но в шлепанцах на босу ногу и в рубашке, потому что терпеть не мог ни пиджаков, ни ботинок. Им показали самолет, машины, медаль, полученную сыном на войне и теперь хранящуюся в гостиной, в специальной витрине, потом Моралес принялся втолковывать Патрису, что всех иностранцев надо гнать вон из Алжира («сам-то я давно натурализовался, а вот этот Бингес…»), и, наконец, потащил их смотреть новую диковину. Углубившись в громадный виноградник, они обнаружили посреди него округлую каменную площадку, на которой красовался салонный гарнитур в стиле Людовика XV из ценных пород дерева с умопомрачительной обивкой: именно здесь, в центре своих владений, Моралес и принимал посетителей. Мерсо учтиво осведомился, что же делается с этой мебелью после дождливого сезона. «Я ее полностью заменяю», — не моргнув глазом ответил Моралес и пыхнул сигаретой.

На обратном пути Бернар и Мерсо принялись выяснять, чем нувориш отличается от поэта, каковым, по мнению доктора, и является Моралес. А Мерсо подумал, что из него вышел бы неплохой римский император времени упадка.

Вскоре после этого в Шенуа нагрянула Люсьена и, погостив несколько дней, отбыла восвояси. А в следующее воскресенье, утром, появились Клер, Роза и Катрин: они не забыли про свое обещание. Патрис пребывал далеко уже не в том настроении, которое в первые дни затворничества заставило его отправиться в Алжир, однако вместе с Бернаром пошел встречать их на остановку. Они вылезли из огромного автобуса канареечного цвета. День был великолепным, по деревушке так и сновали роскошные красные машины окрестных мясников, среди пышных цветов прогуливался по-воскресному разодетый люд. По просьбе Катрин вся компания на минутку заглянула в кафе. Катрин восхищалась и всем этим блеском, и незнакомой для нее обстановкой, и плеском моря, раздававшимся прямо за ее спиной. Когда они уже собрались уходить, с соседней улочки громыхнула диковинная музыка. Играли вроде бы «Марш тореадора» из оперы «Кармен», но до того шумно и нестройно, что мелодию едва можно было разобрать.

— Это оркестр гимнастического общества, — пояснил Бернар.

Вскоре из-за поворота высыпала толпа музыкантов с самыми разнообразными духовыми инструментами; все они без передышки дудели, свистели и гудели. Толпа приближалась к кафе, а позади нее, в сбитом на затылок котелке, обмахиваясь рекламным проспектом, шагал Моралес. Он нанял этих музыкантов в городе, потому что, как он сам потом объяснил, «жизнь во время экономического кризиса стала слишком печальной». Моралес уселся посреди кафе, вокруг него расположились музыканты и с блеском завершили номер. В кафе повалил народ. Тогда Моралес поднялся и, обведя публику взглядом, важно объявил:

— По моей просьбе оркестр повторит «Марш тореадора».

Выходя из кафе, студентки задыхались от смеха. Но, добравшись до дома Мерсо, где тенистая прохлада комнат только сильнее подчеркивала ослепительную белизну наружных стен, окруженных садом и залитых солнцем, они притихли и успокоились, и Катрин тут же изъявила желание позагорать на террасе. Мерсо пошел проводить Бернара. Сегодня тот во второй раз стал свидетелем кое-каких подробностей из личной жизни Мерсо. Они никогда между собой не откровенничали, Мерсо считал Бернара не особенно счастливым, а тому была непонятна жизнь Мерсо. Они расстались, не сказав другу другу ни слова. Вернувшись к себе, Мерсо договорился с подружками, что завтра поутру они все вместе отправятся на прогулку в горы. Пик Шенуа очень крут, забираться на него нелегко, зато у них впереди чудесный денек, а усталость — сносная плата за такое удовольствие.

Ранним утром они уже карабкались по первым крутым отрогам. Роза и Клер молча шагали впереди, Патрис и Катрин — за ними. Мало-помалу они поднимались все выше и выше над морем, еще белесым от утреннего тумана. Патрис тоже молчал, жадно вглядываясь в горный склон, поросший редким взъерошенным безвременником, в ледяные источники, в чередование света и тени и вслушиваясь в собственное тело, которое поначалу во всем соглашалось с ним, но вскоре принялось артачиться. Они втянулись в сосредоточенный ритм нелегкой ходьбы и, хотя свежий воздух раскаленным железом обжигал их легкие, шли все вперед и вперед, преодолевая склон, а заодно и самих себя. Наконец Роза и Клер, запыхавшись, сбавили шаг. Катрин и Патрис обогнали их и вскоре потеряли из виду.

— Ну, как? — спросил у нее Патрис.

— Нет слов.

Солнце поднималось все выше, и чем сильнее оно припекало, тем громче становилось стрекотание насекомых, оживавших от его тепла. Скоро Патрису пришлось снять рубашку, и он пошел дальше голый до пояса. Пот катил по его плечам, шелушившимся от солнца. Они ступили на тропинку, вьющуюся вдоль склона горы. Трава под ногами становилась все более сочной. Вскоре они услышали журчание воды, а затем увидели бьющий из тенистой расщелины источник. Они окатили друг друга водой, попили немного, и Катрин улеглась на траве, а Патрис, с влажными от воды, прилипшими ко лбу волосами, прищурился, глядя на окрестный пейзаж, пестрящий развалинами, дорогами и блестками солнца. Потом он подсел к Катрин.

— Мы тут совсем одни, — сказала она. — Так скажи мне, счастлив ли ты?

— Взгляни лучше вокруг, — отозвался Мерсо.

Тропинка дрожала в солнечном мареве, над ней плясал целый рой радужных пылинок. Патрис улыбнулся и потер руки.

— Все это прекрасно, но я хотела бы задать тебе еще один вопрос. Если не хочешь, не отвечай. — Она помедлила. — Ты любишь свою жену?

— Это неважно, — улыбнулся Мерсо, обнял Катрин за плечи и, тряхнув мокрой головой, обдал брызгами ее лицо. — Ты напрасно думаешь, малышка, что мы можем выбирать или делать то, что хотим, требовать каких-то условий для счастья. Главное, видишь ли, это воля к счастью, постоянное и напряженное его осмысление. А все остальное — женщины, искусство, успех в обществе — это только предлог. Канва, по которой мы вышиваем.

— Верно, — сказала Катрин, и солнце заискрилось в ее глазах.

— Важно еще и качество счастья. Я могу наслаждаться им только в условиях упорного и яростного противоборства с его противоположностью. Счастлив ли я? А ты не помнишь, Катрин, знаменитую формулу: «Ах, если бы я мог начать жизнь сначала?» Так вот, я ее и начинаю. Но ты, наверное, не понимаешь, что это все значит.

— Нет, — призналась Катрин.

— Как бы это тебе объяснить, малышка? Если я и счастлив, то лишь благодаря своей нечистой совести. Мне нужно было бросить все и уехать вкусить того одиночества, которое помогло бы разобраться в себе самом, понять, где солнце, а где слезы… Да, по-человечески говоря, я счастлив.

Тут их беседу прервало появление Розы и Клер. Они подобрали рюкзаки и двинулись в путь. Дорога по-прежнему вилась вокруг горы среди берберийских смоковниц, оливковых деревьев и зарослей ююбы. Навстречу попадались арабы верхом на осликах. Потом дорога круто пошла в гору. Солнце с удвоенной силой палило придорожные камни. В полдень, выбившись из сил от зноя, опьянев от одуряющих запахов, путники решили сделать передышку и сбросили на землю рюкзаки. Их окружали скалистые склоны, сложенные из кремня. Приземистый корявый дуб приютил их в округлой тени. Они достали съестные припасы и перекусили. Вся гора от подножия до вершины дрожала от напора света и пения цикад. Зной допекал их даже в тени дуба. Патрис ничком повалился на землю, вдыхая ее жгучий аромат. Глухие толчки горы отдавались во всем его теле. Их однообразный ритм постепенно сморил его, и он задремал под оглушительный хор насекомых среди раскаленных камней.

Проснулся он разбитый, весь в поту. Было около трех часов. «Детки» куда-то запропастились, но вскоре смех и крики возвестили об их возвращении. Жара спала. Можно было продолжать подъем. И тут, как раз на полпути к вершине, с Мерсо случился обморок. Очнувшись, он увидел склонившиеся к нему тревожные лица девушек, а между ними — голубизну моря. Они стали потихоньку спускаться. Дойдя до первых отрогов, Мерсо попросил сделать передышку. Море и небо постепенно зеленели, с горизонта веяло свежестью. На холмах вокруг залива наливались чернотой кипарисы. Все помалкивали, только у Клер вырвалось:

— На тебе совсем нет лица.

— Что поделаешь, малышка.

— Мое дело сторона, но мне кажется, что этот край не для тебя. Слишком близко к морю, слишком влажно. Почему бы тебе не поехать во Францию, в горы?

— Пусть этот край не для меня, Клер, но я здесь счастлив. Я сжился с ним.

— И тебе хочется продлить свое счастье?

— Счастье нельзя ни продлить, ни укоротить. Ты счастлив — и все тут. Даже смерть не помеха счастью, это всего лишь случайность, входящая в правила игры.

— Все это не особенно убедительно, — сказала Роза, подумав. Остальные промолчали.

Уже вечерело, когда они дотащились до дому. Катрин вызвалась сходить за Бернаром. Мерсо сидел наверху, у себя в спальне, глядя на белесое пятно балюстрады, на темную волнистую каемку моря и более светлую полоску над ней — беззвездное ночное небо. Он чувствовал себя неважно, но слабость странным образом бодрила и просветляла его. Когда Бернар постучал, Мерсо подумал, что сейчас самое время выложить ему все. Нельзя сказать, чтобы он тяготился своей тайной, да и тайны-то, в сущности, никакой не было. До сих пор он молчал лишь потому, что боялся натолкнуться на предрассудки и непонимание. А теперь, побуждаемый телесной слабостью и глубокой потребностью в исповеди, он был похож на художника, который долго отделывал и шлифовал свое произведение и вот, наконец, понял, что пришла пора выставить его напоказ, открыться людям. Он ждал Бернара с нетерпением, хотя и не был уверен, что в последний миг не отступится от принятого решения.

Из нижних комнат донеслись раскаты задорного смеха — и в этот миг к Мерсо вошел Бернар.

— Что случилось? — спросил он.

— Сам не знаю, — отозвался Мерсо.

Врач выслушал его, но ничего путного сказать не смог. Хорошо бы сделать рентгеновский снимок, а пока судить трудно.

— Успеется, — сказал Мерсо.

Врач присел на край подоконника.

— Я лично болеть не люблю, — сказал он. — Отлично знаю, что за штука болезнь. Нет ничего безотрадней и унизительней болезни.

Пропустив слова Бернара мимо ушей, Мерсо поднялся с кресла, предложил ему сигарету, чиркнул спичкой и, смеясь, сказал:

— А нельзя ли задать вам не относящийся к делу вопрос?

— Валяйте.

— Вы никогда не купаетесь в море, так с какой же стати решили похоронить себя в этой дыре?

— Да я и сам не знаю. Больно уж давно это было, — ответил врач и, помолчав, добавил: — Я всегда поступал наперекор всему. Теперь-то страсти малость поулеглись. А раньше я хотел быть счастливым, делать то, что мне заблагорассудится, ну, например, обосноваться в краю, который мог бы мне понравиться. Но загад не бывает богат. Стало быть, нужно жить как можно легче, не надрываясь. Правило довольно циничное, но его придерживается и моя жена, лучшая из женщин на свете. В Индокитае я брал любого быка за рога. А здесь сам жую жвачку. Только и всего.

— Что ж, — сказал Мерсо, затягиваясь сигаретой и пуская дым в потолок. — Но я не уверен, что любой загад не бывает богат. Просто наши попытки заглянуть в будущее бывают иногда неразумны. Во всяком случае меня интересует лишь такой опыт, чьи результаты полностью сходятся с тем, на что мы рассчитываем.

— Да, судьба — это прежде всего мера, — улыбнулся Бернар.

— Судьба человека, — подхватил Мерсо, — может быть захватывающей, если она сочетается со страстью. А для некоторых и захватывающая судьба кроится по мерке.

— Согласен, — сказал Бернар. Он с трудом поднялся и, стоя спиной к Мерсо, бросил взгляд за окно, в ночь. — Вы и я единственные одиночки в этом краю. Я не говорю о вашей жене и ваших подружках: это ведь фигуры случайные. И, однако, мне кажется, что вы любите жизнь сильнее, чем я. — Он обернулся к Патрису. — Потому что для меня любовь к жизни не исчерпывается морскими купаниями. Любить жизнь — значит жить без оглядки, напропалую. Менять женщин, страны, стремиться к приключениям. Словом, действовать, что-то преодолевать. Ощущать терпкий и жгучий вкус жизни. И, наконец, поймите меня правильно, — доктор запнулся, как бы устыдившись своей горячности, — я слишком люблю жизнь, чтобы довольствоваться прелестями природы.

Он подобрал свой стетоскоп, спрятал его в чемоданчик.

— В сущности, вы идеалист, — сказал ему Мерсо. У него было такое чувство, будто вся его жизнь, от рождения до смерти, сжалась, обратилась в единый миг, миг осуждения и освящения.

— Допустим, — с какой-то грустью согласился Бернар, — но, видите ли, противоположностью идеалистов слишком часто бывают люди, не способные любить.

— Не верьте этому, — сказал Мерсо, протягивая ему руку.

Бернар крепко пожал ее.

— Думать так могут только люди, живущие либо великим отчаянием, либо великой надеждой.

— И тем и другим, наверное.

— Ну, это выше моего разумения!

— Возможно, — серьезно ответил Мерсо.

Когда Бернар был уже в дверях, Мерсо неожиданно окликнул его.

— Да, — доктор обернулся.

— Вы способны испытывать к кому-нибудь чувство презрения?

— Пожалуй, да.

— А при каких обстоятельствах?

Врач задумался.

— Это довольно просто, как мне кажется. В тех случаях, когда человеком движет корысть или страсть к деньгам.

— Это и в самом деле просто, — согласился Мерсо. — Спокойной ночи, доктор.

— Спокойной ночи.

Оставшись один, Мерсо погрузился в раздумья. В том состоянии духа, которое он обрел, ему было безразлично, презирает его кто-нибудь или нет. Другое дело — доктор Бернар; в нем он угадывал родственную душу. И ему казалось невыносимым, чтобы одна часть его «я» судила другую. Двигала ли им в свое время корысть? Ведь он проникся столь же кардинальной, сколь и порочной истиной, которая гласит, что деньги — это одно из самых верных и быстрых средств достижения независимости. Сумел подавить в себе горечь, которая охватывает всякую благородную душу при мысли о том, сколько низости и подлости приходится совершать человеку, стремящемуся наилучшим образом устроить свою судьбу. Избавился от гнусного проклятья, обрекающего бедняков рождаться и умирать в нищете, сумел натравить деньги на деньги и ненависть — на ненависть. Но даже во время этой чудовищной схватки случалось, что его овевали лучезарные крылья счастливого ангела, порожденного теплым дыханием моря. Жаль только, что он не нашел в себе сил открыться Бернару и тайна навеки останется похороненной в его душе.

На следующий день, часов около пяти, подружки собрались уезжать. Перед тем как сесть в автобус, Катрин обернулась в сторону пляжа:

— До свидания, море!

Мгновение спустя три веселые мордашки уже уставились на Мерсо из окон автобуса, похожего на огромного золотистого жука. Еще миг — и он исчез из виду в ослепительных потоках света. В самой ясности небосвода было что-то гнетущее. Стоя на дороге, Мерсо переживал странное чувство — смесь облегчения и грусти. Лишь сегодня его одиночество стало вполне реальным, ибо он, наконец, понял, что ему никуда от него не уйти. И это смирение перед одиночеством, сознание того, что теперь он стал полным хозяином грядущих дней, наполняли его душу меланхолией, не отделимой от подлинного величия. Мерсо свернул с дороги и пошел к дому тропинкой, вьющейся у подножия горы среди цератоний и олив. Несколько раз поскользнувшись, он заметил, что вся тропинка усеяна черными пятнами раздавленных оливок. В конце осени над всем Алжиром плывет запах любви, источаемый цератониями, а вечером или после дождя кажется, будто вся земля отдыхает, пресытившись ласками солнца, и лоно ее еще увлажнено семенами, благоухающими, как миндаль. Целыми днями струится с огромных деревье в этот тяжелый, удушливый запах. А здесь, на тропинке, полной вечерней прохлады и облегченных вздохов земли, этот запах казался легким, едва уловимым — так веет духами от женщины, с которой ты провел вместе целый день в духоте, и вот, наконец, вышел на улицу, и она не сводит с тебя глаз, прижимается к тебе плечом среди огней и толпы.

Вдыхая этот аромат любви и ее раздавленных пахучих плодов, Мерсо понял, что лето клонится к концу. Впереди — долгая зима. Но он тоже созрел для того, чтобы достойно встретить ее. С тропинки не было видно моря, зато хорошо виднелась легкая розоватая дымка, обволакивающая по вечерам вершину горы. Тени от листвы перемежались на земле с пятнами света. И подобно приливу, душу Мерсо освежала вечерняя прохлада, спускающаяся по тропинке между оливами и мастиковыми деревьями, по виноградникам и красной земле прямо к тихо плещущему морю. Такие вечера всегда казались ему залогом счастья, путем, ведущим от надежды к свершению. С сердечной невинностью принимал он это зеленое небо и увлажненную любовью землю, принимал с той же дрожью страсти и желания, которая сотрясала его в миг убийства Загрея.

V

В январе зацвели миндальные деревья. В марте покрылись цветами груши, персики и яблони. Еще через месяц вздулись и тут же опали ручьи. В первых числах мая начался сенокос, в конце — с полей уже убрали урожай овса и ячменя. К июню поспели ранние сорта груш. Источники уже засыхали, зной становился сильней. Но кровь земли, иссякшая в одном месте, бурлила в другом, заставляя цвести хлопчатник, наливая сладким соком виноградные гроздья. Налетел суховей, опаляя землю, чуть ли не повсюду вызывая пожары. А потом год разом надломился. Быстро закончился сбор винограда. С сентября по ноябрь хлестали яростные ливни, омывая землю. А едва распогодилось, едва подошли к концу летние труды, как подоспело время сеять озимые. Тогда же стала прибывать вода в ручьях, превращая их в бурые потоки. К концу года на иных полях озимые уже пошли в рост, другие участки только успели вспахать. Чуть позже под холодной голубизной небес снова покрылся белым цветом миндаль. Новый год шел своим чередом меж землей и небом. Посеяли табак, окопали и обработали серой виноградники, привили плодовые деревья. В том же месяце стала поспевать мушмула. И снова сенокос, жатва и прочие летние заботы. К середине года столы уже ломились от сочных и клейких на ощупь плодов: смоквы, персиков, груш. А когда стали снимать виноград, небо нахмурилось. Потянулись с севера черные молчаливые стаи скворцов и дроздов. Как раз к тому времени поспели маслины, но убирали их уже после того, как птицы пролетели дальше. И снова из вязкой земли проклюнулось зерно. Тяжкие облака, тоже прилетевшие с севера, пронеслись над морем и над землей, смахнули пену с воды, и она стала такой же чистой и холодной, как хрустальное небо. По вечерам на горизонте то и дело вспыхивали далекие зарницы. А потом грянули первые холода.

Вот тогда-то Мерсо и слег в первый раз. Приступы плеврита продержали его взаперти целый месяц. А когда он поднялся на ноги, склоны Шенуа уже покрылись кипенью первых цветов, спускавшихся к самому морю. Никогда весна так не трогала его за живое. В первую же ночь выздоровления он отважился на дальнюю прогулку к тем холмам, где дремала среди развалин Типаса. В тишине, нарушаемой лишь шелковистым шелестом небес, млечным потоком струилась на землю ночь. Мерсо шагал по береговым утесам, завороженный ее задумчивым величием. Внизу тихонько плескалось море, бархатистое, облитое лунным светом, похожее на огромного лоснящегося зверя. И в этот час, когда безучастный к себе самому и ко всему на свете Мерсо остался наедине с ночью, ему показалось, что он наконец-то достиг своего, сподобился безмятежности, порожденной упорным самоотречением, обрел ее при поддержке того самого мира, который бесстрастно отрицал его право на существование. Он шагал легко, и звук его шагов казался ему не то чтобы совсем чужим, но не более привычным, чем звериные шорохи в зарослях мастиковых деревьев, шум прибоя или пульсация ночи в небесных глубинах. И свое собственное тело он тоже ощущал как бы со стороны, подобно теплому дыханию этой весенней ночи и запаху соли и гнили, доносившемуся с моря. Его метания по свету, поиски счастья, ужасная рана на виске Загрея, эта мешанина из мозгов и костей, тихие благодатные часы в «Доме перед лицом Мира», его жена, его надежды и боги — все это предстало перед ним подобием неизвестно почему полюбившейся истории, чужой и вместе с тем близкой, показалось чем-то вроде книги, затронувшей самые сокровенные струны его сердца, но написанной кем-то другим. Впервые в жизни он чувствовал себя причастным к одной-единственной реальности: то была тяга к риску, жажда силы, инстинктивное осознание своего родства с миром. Поборов в себе гнев и ненависть, он больше не знал и сожаления… Прижавшись к скале, чувствуя под пальцами ее корявую щеку, он смотрел, как безмолвно вспучивается озаренное луной море, и вспоминал о щеках Люсьены, о теплоте ее губ. По морской глади струились маслянистые блики, следы от поцелуев луны. Вода, должно быть, была теплой, как женские губы, такой же податливой, готовой расступиться под напором мужчины. Не отрываясь от скалы, переживая немой восторг, сотканный из надежды и отчаяния, Мерсо чувствовал, как недалеко от его счастья до слез. Ко всему внимательный и всему чуждый, пожираемый страстью и совершенно невозмутимый, он сознавал, что здесь завершаются сама его жизнь и судьба, и что теперь ему остается одно: свыкнуться с этим счастьем, встретить лицом к лицу его ужасную истину.

И вдруг ему захотелось сломя голову окунуться в парное море, поплавать в лунном свете, чтобы заглушить в себе голоса прошлого глубокой мелодией нынешнего счастья. Он разделся, спустился по скалам вниз и вошел в море, жаркое, как человеческая плоть. Вода струилась вдоль плеч, цеплялась за ноги неуловимой, но прочной хваткой. Мерсо плыл размеренно, чувствуя, как сокращаются спинные мускулы, толкая его вперед. При каждом взмахе руки он поднимал над морем целый рой серебристых летучих брызг — они казались лучезарными зернами из закромов его счастья. Потом рука снова погружалась в воду, вспарывая ее, рассекая надвое, как плуг рассекает пашню для нового посева. А позади от взбитой его ступнями воды закипала пенная струя и расходились волны, их плеск на удивление отчетливо слышался в пустынной ночной тишине. Зачарованный ритмом плавания, наслаждаясь собственной ловкостью, Мерсо поплыл быстрее и вскоре оказался далеко от берега, в самой сердцевине ночи и мира. И только тогда, вспомнив о разверстой у него под ногами бездне, умерил свою прыть. Глубина влекла его как лицо неведомого мира, как продолжение этой ночи, в которой он обрел самого себя, как солоноватое влажное лоно иной, незнакомой ему жизни. На миг опасное искушение овладело им, но он одолел соблазн и поплыл еще дальше и еще быстрее. И только ощутив во всем теле блаженную усталость, повернул к берегу. Но как раз в этот миг угодил в ледяное подводное течение, сбился с ритма и, лязгая зубами от холода, завертелся на месте. Сюрприз, поднесенный морем, только раззадорил бы его, но холод пронизывал до костей, обжигал леденящей и страстной лаской неведомого бога, отнимая последние силы. Он кое-как добрался до берега и оделся, смеясь от счастья, хотя у него зуб на зуб не попадал.

На обратном пути ему стало плохо. С тропинки, поднимавшейся от моря к его дому, был виден скалистый полуостровок на той стороне залива, гладкие стволы колонн и развалины вокруг. Внезапно все это закружилось у него перед глазами, он пошатнулся, ударился о скалу и очнулся в придорожных кустах, чьи мясистые раздавленные листья источали аромат мастики. Поднялся, с трудом доковылял до дома. Тело, только что казавшееся источником неиссякаемой радости, теперь изнемогало от боли, засевшей где-то в животе, глаза слипались. Он решил приготовить себе чаю, но кастрюлька для кипячения оказалась грязной, напиток получился тошнотворным. Через силу сделал несколько глотков и отправился спать. Стаскивая ботинки, вгляделся в свои бескровные руки: ногти на них были неестественно розовые, широкие, с загнутыми концами. Нет, никогда у него не было таких ногтей, придававших руке какой-то болезненный, неприятный вид. Грудь ломило. Он прокашлялся и несколько раз сплюнул. Слюна была обычного цвета, но во рту остался привкус крови. В постели у него начались судороги, они возникали в ступнях и двумя ледяными струйками пробегали до самых плеч. Его била дрожь, мучила испарина. Дом словно раздался во все стороны, привычные звуки разносились по нему так отчетливо, будто вокруг не было никаких стен. Он слышал плеск моря о прибрежную гальку, пульсацию ночи за окном, лай собак в дальних деревушках. Его бросало из жары в холод, он то натягивал на себя одеяло, то сбрасывал его. Клонило в сон, но какая-то смутная тревога не давала заснуть по-настоящему. Тут-то до него и дошло, что он снова заболел. Ему стало страшно при мысли, что он может умереть в этом полузабытьи, так и не разомкнув глаз. На деревенской церкви пробили часы, но он не смог разобрать числа ударов. Ему совсем не улыбалось умирать от болезни. По крайней мере, от болезни, которая оказалась бы, как это часто бывает, постепенным, облегченным переходом к смерти. Подсознательно он жаждал встречи со смертью во всей полноте своих жизненных сил. Предстать перед смертью уже полумертвым — не дай Бог! Он поднялся, с трудом пододвинул к окну кресло, уселся в него, закутался в одеяло. За легкими занавесками, там, где не было плотных складок, сияли звезды. Он сделал глубокий вдох и вцепился в подлокотники, чтобы унять дрожь в руках. Самое главное — это сохранить ясность сознания. «Надо попытаться», — подумал он и вдруг вспомнил, что не выключил газ на кухне. «Надо попытаться». Но и тут не обойдешься без долгих усилий. Ничего в жизни так просто не дается, все приходится завоевывать. Он трахнул кулаком по подоконнику. Никто не рождается сильным или слабым, волевым или безвольным. И силу, и ясность сознания нужно выстрадать. Судьба гнездится не в самом человеке, а витает вокруг него. И тут Мерсо заметил, что он всхлипывает. От слабости, от детского страха — болезнь чуть не превратила его в плаксивого ребенка. Руки холодели, к горлу подступила тошнота, Мерсо вспомнил о своих ногтях, потом принялся ощупывать распухшие лимфатические узлы под ключицей. И подумагь только, что за красота разлита над миром, там, за окнами! Его мучила неутолимая жажда жизни, ревнивая влюбленность в нее. Он подумал о вечерах в Алжире, когда под зеленым куполом небес звучат фабричные гудки и людские толпы высыпают на улицу. Вспомнил о полыни и полевых цветах среди развалин, домишке, сиротливо ютящемся среди кипарисов в Сахеле, — и перед его глазами возникало видение жизни, чья красота и счастье, казалось, сотканы из отчаянья, из обрывков мимолетной вечности. Вот с чем ему так не хотелось бы расставаться! Неужели жизнь будет идти своим чередом и без него? Задыхаясь от бессильной ярости и жалости к самому себе, он вспомнил обращенное к окну лицо Загрея. Закашлялся, кое-как отдышался. Под одеялом было душно, его снова бросало то в жар, то в холод. Он сгорал от смутного бешенства и, судорожно сжимая кулаки, чувствовал, как кровь тяжело стучит в висках. Вперившись в пустоту, он ждал, что новая волна судорог вот-вот смоет его в пучину лихорадочного забытья. Его и впрямь скорчило, передернуло, и он очутился в липком, совершенно замкнутом мирке, где его глаза волей-неволей закрылись и сам собой угас неукротимый животный бунт. Но перед тем, как забыться во сне, он успел увидеть, что ночь за занавесками побледнела, и расслышал голос пробуждающегося с зарей мира, властный зов нежности и надежды, заглушавший его ужас перед смертью и в то же время уверявший, что он обретет смысл смерти в том же, в чем состоял весь смысл его жизни.

Когда он проснулся, день был уже в разгаре, за окнами, на припеке, вовсю щебетали птицы и стрекотали цикады. И тут ему вспомнилось, что как раз сегодня должна приехать Люсьена. Чувствуя себя вконец разбитым, он еле дотащился до постели. Во рту остался привкус лихорадки, а в глазах ощущалась такая резь, что все вокруг казалось каким-то колючим, неприветливым. Мерсо велел пригласить Бернара. Тот явился, как всегда, молчаливый и озабоченный, послушал больного, снял очки, чтобы протереть стекла, и, наконец, пробормотал:

— Да, дело плохо.

Потом сделал Патрису два укола, отчего тот на какой-то миг потерял сознание, хотя особой чувствительностью не отличался. А придя в себя, увидел, что доктор одной рукой старается прощупать его пульс, а другой держит часы, следя за судорожными скачками секундной стрелки.

— Вы были в обмороке целую четверть часа, — сказал он. — Сердце не выдерживает. Следующая потеря сознания может оказаться роковой.

Мерсо прикрыл глаза. Он совсем обессилел, губы у него посинели и потрескались, воздух вырывался из груди со свистом.

— Бернар, — позвал он.

— Да.

— Это так ужасно — скончаться в беспамятстве. Я хочу встретить смерть в полном сознании, вы понимаете?

— Понимаю, — кивнул Бернар, протягивая ему пригоршню ампул. — Если вам станет хуже, разбейте одну и проглотите. Это адреналин.

Выходя, доктор столкнулся с Люсьеной.

— Вы все так же очаровательны.

— Что с Патрисом? Он заболел?

— Да.

— Серьезно?

— Да нет, все хорошо, — поспешил успокоить ее Бернар. И, уже в дверях, добавил: — Только постарайтесь не утомлять его, оставляйте почаще одного.

Весь день Мерсо боролся с приступами удушья. Дважды к сердцу подкрадывалась холодная и цепкая пустота, угрожая новой остановкой пульса, но оба раза адреналин вызволял его из этой липкой бездны. И весь день он не отрывал помутневших глаз от бесподобного вида за окнами. Часа в четыре на морском горизонте показалась красная точка и, мало-помалу вырастая, превратилась в большую лодку, сверкавшую от водяных брызг, солнечных лучей и рыбьей чешуи. На корме суденышка, равномерно загребая веслами, стоял Перез. А вслед за тем почти мгновенно настала ночь. Мерсо закрыл глаза и впервые за целый день улыбнулся. Люсьена, незадолго перед тем заглянувшая в спальню — ее томила смутная тревога, — бросилась к нему, обняла и поцеловала.

— Присядь, — попросил ее Мерсо, — ты можешь побыть со мной.

— Хорошо, только ты помолчи, не трать сил понапрасну.

Так они промолчали до тех пор, пока не появился Бернар; сделав укол, он тут же удалился. Огромные алые облака не спеша плыли по небу.

— Когда я был маленьким, — с трудом произнес Мерсо, откинувшись на подушки и не сводя глаз с неба, — мама говорила мне, что закатные облака — это души умерших, возносящиеся в рай. Вот так чудо, думал я, значит, и у меня душа алого цвета. Теперь-то я знаю, что алые облака просто-напросто предвещают ветреный день. Но и это тоже чудесно.

Наступила ночь, полная видений. Огромные сказочные звери покачивали головами среди пустынных пейзажей. Потихоньку отогнав их подальше, в глубь лихорадочного беспамятства, Мерсо оставил перед мысленным взором только окровавленное лицо Загрея. Смерть скоро породнит их, убийца и жертва станут братьями. Мерсо озирал свою жизнь таким же ясным, мужественным взглядом, каким смотрел в свое время на Загрея. До сих пор он просто жил, теперь пришла пора подвести итоги этой жизни. Что же осталось от того неистового порыва, который вечно толкал его вперед, от той неуловимой, но созидательной поэзии, которой было преисполнено его существование? Ничего, кроме голой истины, а уж она-то не имеет ничего общего с поэзией. Все мы с самого рождения носим в себе множество несхожих существ, массу переплетенных между собою, но неслиянных зачатков личности и лишь перед самым концом угадываем, что же из них было нашим подлинным «я». Обычно этот выбор делает за нас судьба. А Мерсо осуществил его сам, сознательно и решительно. В этом и состояло все его счастье как в жизни, так и в смерти. Еще недавно он смотрел на смерть с животным ужасом, а теперь понял, что бояться ее — значит бояться самой жизни. Страх смерти можно оправдать только безграничной привязанностью ко всему, что есть живого в человеке. Кто не решался действовать, чтобы вознести свою жизнь на новую высоту, кто малодушно упивался собственной немощью, те не могут не бояться смерти, памятуя о том приговоре, который она выносит их прошедшей впустую жизни. Такие никогда не жили в полную силу, да и жили ли они вообще? Смерть навсегда лишает живительной влаги тех странников, кто не сумел утолить свою жажду при жизни. А для других оказывается роковым и благостным событием, отвергающим и уничтожающим их бытие, но равно принимающим и смирение, и бунт.

Весь день и всю ночь Мерсо провел, сидя на краешке кровати, опершись на ночной столик и охватив голову руками: лежа он уже не мог дышать. Люсьена молча смотрела на него, примостившись рядом. Он тоже иногда поглядывал на жену, думая о том, что, потеряв его, она не устоит перед первым встречным. Отдастся так же, как отдалась ему, и ничего в мире не изменится, когда кто-то другой будет дышать теплом ее полураскрытых губ. А иногда он поднимал голову и смотрел в окно. Теперь его трудно было узнать: воспаленные глаза потускнели и глубоко ввалились, впалые бледные щеки заросли синеватой щетиной.

Он с кошачьей тоской посмотрел за окно, потом вздохнул и перевел взгляд на Люсьену. Теперь он улыбался, и эта жесткая, скупая улыбка придала его исхудавшему, осунувшемуся лицу неожиданное выражение силы и бодрости.

— Ну, как ты? — спросила она упавшим голосом.

— Ничего, — отозвался он и, снова обхватив голову руками, погрузился в свою ночь. И тут, на исходе воли к сопротивлению, ему впервые открылась тайна улыбки Ролана Загрея, так раздражавшей его в первое время их знакомства. Он дышал прерывисто и хрипло; жар его дыхания оседал влажным пятном на мраморной крышке столика, а потом теплым облачком обдавал лицо, и эта нездоровая теплота была особенно ощутима по контрасту с заледеневшими пальцами и ступнями. Сочетание тепла и холода тоже было приметой жизни, оно приводило на память восторг Загрея, благодарившего жизнь за то, что она «еще дает ему возможность гореть». Патриса внезапно охватил порыв яростной братской любви к этому человеку, который когда-то был ему совершенно чужим; теперь он понял, что, убив Загрея, он навсегда связал себя с ним узами более прочными, чем узы любви. И общими были накопившиеся в нем слезы с привкусом жизни и смерти.

Вспоминая невозмутимость Загрея, глядящего в лицо смерти, Мерсо прозревал в ней тайный и безжалостный образ собственной жизни. Прозрению помогала лихорадка, а еще — восторженная уверенность в том, что он пребудет в полном сознании до самого конца и встретит смерть с открытыми глазами. В тот далекий день глаза Загрея тоже были открыты — и на них навертывались слезы. Но то была последняя слабость человека, не сумевшего взять свое от жизни. А Патрису нечего было бояться этой слабости. Вслушиваясь в лихорадочные толчки крови, словно рвущейся вон из тела, он знал, что эта напасть обойдет его стороной. Ибо он сыграл предназначенную ему роль, исполнил единственный настоящий долг человека — быть счастливым. Правда, счастливым он был недолго. Но разве дело во времени? Оно может только служить препятствием на пути к счастью, а в остальном его можно и не принимать в расчет. Мерсо одолел эту преграду, а уж сколько там сумело прожить порожденное им новое и счастливое существо — два года или два десятка лет — это значения не имеет. Счастье состояло в том, что он дал жизнь этому существу.

Люсьена поднялась, чтобы поправить одеяло, сползшее с его плеч. Он вздрогнул от ее прикосновения. Начиная с того дня, когда он чихнул на площади перед виллой Загрея, и вплоть до нынешнего часа, его тело верой и правдой служило посредником между ним самим и миром. Но в то же время продолжало собственное существование, не зависимое от воплощенного в нем человека. И все эти годы в нем длился медленный, незримый процесс распада. Теперь оно завершало свой путь и было готово расстаться с хозяином, вернув его миру. Дрожь, внезапно сотрясшая Патриса, была лишним подтверждением их давнего и обоюдного согласия, которое даровало им обоим столько радостей. Будь иначе, Мерсо не воспринял бы эту дрожь с чувством отрады. Не хитря и не малодушничая, он добился того, чего хотел: в ясном сознании остался наедине со своим телом и теперь мог заглянуть в лицо смерти широко раскрытыми глазами. Суть в том, чтобы вести себя по-мужски, ведь оба они были настоящими мужчинами. И больше ничего вокруг — ни любви, ни показных жестов, — только бескрайняя пустыня одиночества и счастья, среди которой Мерсо разыгрывал свои последние карты.

Его дыхание становилось все слабее. Он втянул в себя глоток воздуха, и легкие захрипели, словно трубы испорченного органа. Лодыжки сковал холод, кончики пальцев онемели. Занималась заря.

Раннее утро было полно птиц и свежести. Солнце одним скачком поднялось над горизонтом. Земля облеклась в золото и зной. Небо и море обдавали друг друга голубыми и янтарными брызгами, играли в солнечные зайчики. Поднялся легкий ветер, дышавший солью сквозняк ворвался в окно, освежив ладони Мерсо. К обеду ветер утих, и под дружное пение цикад день лопнул, словно перезрелый плод, обдав все пространство мира теплым и душистым соком. Покрытое золотистыми масляными блестками море дохнуло на изнемогшую от солнца землю, и га, в свою очередь, задышала ароматами полыни, розмарина и раскаленных камней. Лежа в постели, Мерсо уловил миг этих дуновений, этого взаимного обмена дарами и пристальней вгляделся в огромное и округлое море, сияющее улыбками богов. Потом он внезапно заметил, что уже не лежит, а сидит, а рядом с его лицом виднеется лицо Люсьены. Что-то похожее на камень медленно поднималось из глубины его существа, подступая к самому горлу. Мерсо дышал все быстрей и быстрей, пользуясь задержками этого тяжелого комка. А тот все поднимался и поднимался. Мерсо взглянул на Люсьену, спокойно улыбнулся, — казалось, что его улыбка тоже идет откуда-то изнутри. Потом откинулся на подушки, не переставая ощущать в себе это медленное, неудержимое восхождение. Посмотрел на припухшие губы Люсьены, на улыбку земли за ее спиной, — посмотрел с одинаковым интересом и вожделением.

«Через минуту, через секунду», — подумалось ему. Восхождение завершилось. И, став камнем среди камней, он с радостным сердцем обратился к истинам недвижных миров.


Читать далее

Часть вторая. СОЗНАТЕЛЬНАЯ СМЕРТЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть