КНИГА ПЬЕРА

Онлайн чтение книги Книга моего друга Le Livre de mon ami
КНИГА ПЬЕРА

31 декабря 188…

Nel mezzo del cammin di nostra vita…

«Земную жизнь пройдя до половины…»[231]Перевод М. Лозинского.


Этот стих, которым Данте начинает первую песнь «Божественной Комедии», сегодня вечером пришел мне на память, быть может, в сотый раз. Но только теперь он растрогал меня.

С каким интересом я снова мысленно повторяю его и каким нахожу его значительным и глубоким! Ведь сейчас я могу применить его к себе. И я теперь нахожусь на том рубеже, где был Данте, когда древнее солнце отметило первый год XIV столетия. И я прошел до половины путь жизни, если предположить, что путь этот равен для всех и ведет к старости.

Боже мой! Я двадцать лет тому назад знал, что старость неизбежна. Знал, но не ощущал. В ту пору половина этого пути столь же мало волновала меня, как и путь в Чикаго. Ныне, преодолев подъем, я оглядываюсь назад, чтобы охватить единым взглядом пространство, которое я прошел так быстро; стих флорентийского поэта настраивает меня мечтательно, и я охотно провел бы всю ночь перед камином, воскрешая призраки. Увы! Тени усопших столь зыбки!

Отрадно думать о милом прошлом. Ночное безмолвие располагает к воспоминаниям. Тишина приманивает тени усопших: по природе своей они застенчивы и пугливы и лишь во мраке и уединении тихонько беседуют со своими живыми друзьями. Занавеси на окнах задернуты, портьеры тяжелыми складками спадают на ковер; только одна дверь приоткрыта — и туда невольно обращены мои взоры. Там брезжит матовый свет; там слышится спокойное и тихое дыхание, и даже я не могу отличить дыхания матери от дыхания детей.

Спите, милые, спите!


Nel mezzo del cammin di nostra vita…


Я мечтаю, сидя у угасающего камина, и мне чудится, что этот мирный дом и комната, где чуть мерцает дрожащий свет ночника и откуда веет непорочным дыханием, — уединенная гостиница на большой, уже наполовину пройденной мною дороге.

Спите, милые, завтра мы снова двинемся в путь!

Завтра! Было время, когда в этом слове таилось для меня пленительное очарование. Когда я произносил его, передо мной вставали неведомые и волшебные образы, которые манили меня и шептали: «Идем!» Я так любил жизнь в ту пору! Как влюбленный, я слепо верил в нее и никогда не думал, что она, ко всем безжалостная, может быть суровой и ко мне.

Я не виню ее. Мне она не нанесла тех ран, которые нанесла многим другим. Порой, при всем своем безразличии, она даже мимоходом ласкала меня. Взамен того, что она похитила у меня или в чем отказала, она подарила мне такие сокровища, по сравнению с которыми все, чего я желал, — лишь тлен и суета. И все же я утратил надежду и теперь не в силах слышать: «До завтра!», не испытывая тревоги и печали.

Нет! Я больше не доверяю жизни, моей былой подруге. Но я все еще люблю ее! Покуда я вижу, как она озаряет своим божественным лучом три чистых чела, три любимых чела, я буду повторять, что она прекрасна, и буду славить ее.

Бывают часы, когда все поражает меня, когда самые простые явления вызывают во мне таинственный трепет.

Так, в это мгновение мне кажется, что память — волшебная сила, что дар воскрешать прошедшее столь же изумителен и драгоценен, как дар провидеть будущее.

Воспоминание — благо. Ночь тиха, я сгреб головни в камине и раздул огонь. Спите, милые, спите! Я пишу воспоминания детства для вас троих .


I. ПЕРВЫЕ ПОБЕДЫ



I. Чудища


Меня всегда удивляло, что люди говорят, будто они ничего не помнят о своем раннем детстве. А вот я сохранил самые яркие воспоминания о той поре, когда был малым ребенком. Правда, все это отрывочные картины, но тем ослепительнее выступают они на смутном и таинственном фоне. Хотя мне еще довольно далеко до старости, но эти милые моему сердцу воспоминания словно выплывают из бесконечных глубин прошлого. Мне кажется, что в ту пору мир сиял великолепием новизны и яркостью красок. Будь я дикарем, я полагал бы, что мир столь же юн, или, если хотите, столь же стар, как и я. Но, увы, я совсем не дикарь. Я прочел много книг о древности земли и о происхождении видов и с грустью отмечаю кратковременность жизни каждой особи по сравнению с долговечностью рода. Итак, я знаю, что еще недавно у меня была кроватка с сеткой в просторной комнате старинного особняка, который впоследствии разрушили, чтобы очистить место для новых зданий Школы изящных искусств. В нем-то и проживал мой отец, скромный врач и страстный коллекционер всяких редкостей. Кто сказал, будто дети ничего не помнят? Я как сейчас вижу эту комнату, зеленые обои с разводами и прелестную цветную гравюру, изображавшую, как я впоследствии узнал, Павла, переносящего Виргинию на руках через Черную реку[232]…Павла, переносящего Виргинию на руках через Черную реку. — Имеется в виду иллюстрация к роману Бернардена де Сен-Пьера «Павел и Виргиния» (см. прим. к стр. 416).. В этой комнате я пережил необычайные приключения.

У меня была, как я уже упомянул, кроватка с сеткой; днем она всегда стояла в углу, а на ночь матушка выдвигала ее на середину комнаты, верно для того, чтобы я был поближе к ее кровати, широкий полог которой внушал мне страх и восхищение. Уложить меня спать было нелегко. Тут пускались в ход и слезы, и мольбы, и поцелуи. Но и это еще не все! Я убегал в одной рубашонке и прыгал, как кролик. Матушка вытаскивала меня из-под стола или кресла и снова укладывала спать. Вот было весело!

Но стоило мне только лечь в постель, и сейчас же меня обступали какие-то совсем не похожие на моих домашних существа. У них были длинные носы, словно клювы у аистов, щетинистые усы, выпяченные животики, а ноги совсем как петушьи лапки. Я видел их в профиль, посреди щеки у каждого был круглый глаз, они проходили друг за другом, держа в руках метлы, вертела, гитары, клистиры и какие-то неведомые инструменты. Они были так безобразны, что лучше было бы им вовсе не показываться. Но надо быть справедливым: они бесшумно скользили вдоль стены, и ни один, даже тот, что шел последним, самый крошечный, у которого сзади торчали мехи для поддувания, не приближался к моей кровати. По-видимому, какая-то сила притягивала их к стенам, вдоль которых они скользили, плоские, как тени. Меня это немножко успокаивало. Но все же я не засыпал, ну как сомкнуть глаза в такой компании! Я глядел внимательно. И однако (еще новое чудо!) вдруг я оказывался в комнате, залитой солнцем, и видел перед собой матушку в розовом капоте, не понимая, куда же исчезли и ночь и чудища!

— Ну и соня! — смеясь, говорила матушка.

Верно, я был ужасным соней.

Вчера, гуляя по набережным, я увидал в лавочке торговца гравюрами один из редко попадающихся теперь альбомов, — гротески, созданные искусной и твердой иглой лотарингца Калло[233]…твердой иглой лотарингца Калло… — Жак Калло (первая половина XVII в.) — французский гравер и рисовальщик, мастер своеобразного реалистического гротеска, передававшего общественные контрасты того времени.. В пору моего детства тетушка Миньо, наша соседка, торговавшая эстампами, вывешивала их на каменную ограду, и каждый день, отправляясь гулять и возвращаясь домой, я любовался гравюрами Калло. Эти чудища запечатлевались в моем мозгу, и вечером, лежа в кроватке с сеткой, я вновь видел их перед собой, но не узнавал. О волшебник Жак Калло!

Небольшой альбом, который я перелистал, воскресил в моей памяти целый забытый мир, и я почувствовал, как в моей душе словно взвилась благоуханная пыль, в облаке которой проносились дорогие призраки.




II. Дама в белом


В ту пору в одном с нами доме жили две дамы, одна ходила вся в белом, другая — вся в черном.

Не спрашивайте у меня, были ли они молоды: этого я не понимал. Но я знаю, что от них хорошо пахло и что у них было много замечательных вещей. Моя матушка была очень занята и не сближалась с соседями, она редко бывала у этих дам, зато я любил заходить к ним, особенно когда они пили чай, потому что дама в черном угощала меня пирожными. Итак, я отправлялся в гости один. Надо было пройти через двор. Матушка наблюдала за мной из окна и стучала в стекло, когда я слишком задерживался, глядя на кучера, чистившего лошадей. С трудом взбирался я по лестнице с железными перилами, крутые ступени ее не были приспособлены для детских ножек. Зато войдя в гостиную, я бывал полностью вознагражден за свой труд: в комнате было множество вещей, приводивших меня в восторг. Но ничто не могло сравниться с двумя маленькими фарфоровыми болванчиками, стоявшими на камине по обе стороны часов. Они покачивали головами и высовывали язычки. Я узнал, что они из Китая, и дал себе слово побывать там. Вот только трудно было заставить няню повести меня туда. Я воображал, что Китай находится за Триумфальной аркой, но попасть туда мне никак не удавалось.

В гостиной у дам был еще ковер с цветами, на котором я любил кувыркаться, и мягкий и уютный диванчик, превращавшийся по моему желанию то в лодку, то в коня, то в коляску. Дама в черном, помнится, довольно полная, была очень добрая и никогда не журила меня. Дама в белом бывала порой нетерпелива и резка, но она так прелестно смеялась! Мы отлично ладили втроем, и я решил, что кроме меня в комнату с болванчиками никого не будут пускать. Дама в белом, которой я сообщил свое решение, правда, посмеялась надо мной, но я настаивал на своем, и она обещала исполнить все, что я хочу.

Обещала. Но однажды я застал в этой комнате какого-то господина: он сидел на моем диванчике, протянув ноги на мой ковер, и весело болтал с моими дамами. Он даже передал им письмо, которое они, прочитав, возвратили ему. Мне это не понравилось, и я попросил сахарной воды, потому что мне хотелось пить, а главное чтобы привлечь к себе внимание. И действительно, господин взглянул на меня.

— Это наш маленький сосед, — пояснила дама в черном.

— Единственный ребенок. Не правда ли? — спросил господин.

— Да, — ответила дама в белом, — но как вы догадались?

— Да ведь сразу видно, что он избалован, — ответил господин, — такой назойливый и любопытный. Поглядите, как он уставился на нас.

Дело в том, что я хотел получше разглядеть его. Не буду льстить себе, но я прекрасно понял из разговора, что у дамы в белом есть муж, занимающий какой-то пост в далекой стране, что гость привез от этого мужа письмо, что его благодарили за услугу и поздравляли с назначением на должность первого секретаря. Все это не понравилось мне и, желая наказать даму в белом, я не захотел поцеловать ее на прощанье.

В тот же день за обедом я спросил у отца, что такое «секретарь». Отец ничего не ответил, а матушка объяснила, что это небольшой письменный стол, где хранят бумаги[234]Секретарь и секретер (письменный стол) по-французски обозначаются одним словом: «secretaire».. Как это может быть? Меня уложили спать, и одноглазые чудища заскользили поодиночке вокруг моей кроватки, гримасничая больше обычного.

Вы заблуждаетесь, если думаете, что на следующий день я еще помнил о господине, которого застал у дамы в белом, — я совсем забыл о нем, и не моя вина, что он сам напомнил о себе. Он имел дерзость опять появиться у моих приятельниц. Не знаю, было это через десять дней или через десять лет после его первого посещения. Теперь я склонен думать, что это было через десять дней. Удивительно, как этот господин, посмел занять мое место. На этот раз я как следует рассмотрел его и не нашел в нем ничего привлекательного. У него были очень блестящие волосы, черные усы, черные бакенбарды, бритый подбородок с ямочкой, стройная фигура, великолепный костюм, а главное, — самоуверенный вид. Он говорил о министерстве иностранных дел, о театральных постановках, о модах, о книжных новинках, о вечерах и балах, на которых он тщетно надеялся встретить моих дам. И они слушали его. Ну разве так разговаривают! Неужели он не мог рассказать, как это делала дама в черном, о странах, где стоят скалы из леденцов и текут ручьи из сиропа?

Когда он ушел, дама в черном сказала, что он очаровательный молодой человек. А я сказал, что он старик и урод. Дама в белом весело рассмеялась. Что в этом было смешного? Но так или иначе она смеялась над тем, что я говорил, а может быть, она меня вовсе и не слушала. У дамы в белом были эти два недостатка и еще третий, приводивший меня в отчаяние: она могла плакать, плакать, плакать без конца. Матушка говорила, что взрослые никогда не плачут. О! она не видела, как плакала, упав в кресло, дама в белом, держа распечатанное письмо в руке, запрокинув голову и закрывая глаза носовым платком. Это письмо (теперь я мог бы побиться об заклад, что оно было анонимное) причинило ей много горя. Как жаль! Ведь она умела так очаровательно смеяться! После этих двух встреч я решил сделать ей предложение. Она ответила, что у нее уже есть большой муж в Китае, а теперь будет еще маленький муж на набережной Малакэ; так мы и договорились, и она угостила меня пирожным.

Но господин с черными бакенбардами приходил очень часто. Однажды, когда дама в белом рассказывала, как она выпишет мне из Китая голубых рыбок и удочку, чтобы их удить, ей доложили о его приходе. Уже по тому, как мы с ним взглянули друг на друга, было ясно, что мы враги. Дама в белом сказала, что ее тетушка (она имела в виду даму в черном) ушла за покупками в магазин «Китайских болванчиков». Я видел, что болванчики стоят на камине, так зачем же куда-то идти, если хочешь что-нибудь у них купить. Но ведь каждый день наталкиваешься на вещи, которые так трудно понять. Господин как будто нисколько не огорчился отсутствием дамы в черном и сказал даме в белом, что им необходимо серьезно поговорить. Она кокетливо уселась на диванчик и приготовилась слушать. А он глядел на меня и, видимо, был чем-то смущен.

— Славный мальчик, — сказал он наконец, погладив меня по голове. — Но…

— Это мой маленький муж, — пояснила дама в белом.

— Нельзя ли отправить его к маме. Я не хочу, чтобы кто-нибудь слышал то, о чем мы будем говорить.

Она уступила.

— Душенька, — обратилась она ко мне, — пойди поиграй в столовую и не возвращайся, покуда я не позову. Ступай, душенька.

Я ушел опечаленный. А между тем столовая была очень занятной комнатой: там на стенных часах была картинка, изображавшая гору на морском берегу, на этой горе — церковь, а наверху синее небо. И, когда часы били, на волнах качался кораблик, из тоннеля выбегал паровозик с вагончиками, а в небо подымался воздушный шар. Но, если на душе грустно, ничто не радует. Да и картинка на стенных часах не двигалась. По-видимому, паровозик, кораблик и воздушный шар пускались в путь через каждый час, а час — ведь это так долго! По крайней мере тогда это было долго. К счастью, кухарке понадобилось что-то в буфете и, увидев, какой я грустный, она дала мне варенья, которое подсластило мою сердечную горечь. Но когда варенье было съедено, я снова заскучал. Стенные часы еще ни разу не били, а мне уже казалось, что мое печальное одиночество длится бесконечно долго. Порой из соседней комнаты доносился голос гостя, он то о чем-то умолял даму в белом, то как будто сердился на нее. Вот и хорошо! Но когда же они наговорятся? Я прижимался носом к окну, вытаскивал из мягких стульев волос, расширял дырочки в обоях, обрывал у занавесей бахрому. Чего только я не делал! Скука ужасная вещь! Наконец мое терпение лопнуло, я бесшумно подкрался к двери, которая вела в комнату с китайскими болванчиками, и потянулся к дверной ручке. Я прекрасно понимал, что это стыдно и нехорошо, но чувствовал при этом какую-то гордость.

Я распахнул дверь. Дама в белом стояла, прислонившись к камину, а господин опустился перед ней на колени и широко расставил руки, словно хотел ее поймать. Он был красный, как петушиный гребень, глаза у него вылезли на лоб. Ну можно ли доводить себя до такого состояния?

— Замолчите, сударь, — говорила дама в белом, волнуясь и порозовев более обычного, — замолчите! Если вы любите меня, замолчите, не заставляйте меня сожалеть…

Казалось, она боится его и изнемогает.

Заметив меня, он быстро встал, и мне думается, что у него мелькнула мысль вышвырнуть меня в окно. Но она не стала меня бранить, как я того ожидал, а обняла и назвала «душенькой».

Затем она посадила меня на диванчик, прильнула к моей щеке и долго тихонько плакала. Мы были одни. Желая утешить ее, я сказал, что господин с бакенбардами злой и что у нее не было бы огорчений, если бы она, как мы договорились, дружила со мной одним. Но как бы там ни было, взрослые ведут себя иногда очень странно.

Только что мы успокоились, как вошла дама в черном с покупками.

Она спросила, не приходил ли кто-нибудь.

— Да, господин Арну, но он забежал только на минутку, — равнодушно ответила дама в белом.

Я-то знал, что это неправда. Но ангел-хранитель дамы в белом, очевидно, избравший меня на этот день помощником, приложил свой невидимый перст к моим устам.

Я больше не встречал г-на Арну, и ничто не омрачало с тех пор моей любви к даме в белом, вот потому-то, верно, я и не сохранил о ней никакого воспоминания. Еще вчера, то есть тридцать лет спустя, я не знал, что с ней сталось.

Вчера я отправился на бал в министерство иностранных дел. Я вполне согласен с мнением лорда Пальмерстона, утверждавшего, что если бы не развлечения, жизнь была бы вполне сносной. Моя повседневная работа не изнуряет меня ни физически, ни умственно, и мне даже удалось заинтересоваться ею. Меня утомляют официальные приемы. Я знал, что на балу в министерстве будет скучно и что ехать туда бесполезно, я это знал и все же поехал, ибо человеку свойственно мыслить разумно, а поступать неразумно. Не успел я войти в гостиную, как доложили о посланнике*** с супругой. Я уже не раз встречался с посланником; его тонкое лицо носит следы утомления, вызванного не только трудами на дипломатическом поприще. Говорили, что он бурно прожил молодость, в мужском обществе о нем рассказывали множество пикантных историй. Его пребывание в Китае, лет тридцать тому назад, особенно богато приключениями, о которых любят поболтать в тесном кружке за чашкой кофе. Жены его я не имел чести знать, она показалась мне женщиной лет за пятьдесят. Она была вся в черном, ее былую красоту, еще не совсем увядшую, чудесно оттеняли великолепные кружева. Я был очень счастлив, когда меня ей представили, ибо бесконечно ценю беседу с пожилыми женщинами. Под звуки скрипок молодые женщины танцевали, она же вела со мной непринужденный разговор и случайно упомянула, что когда-то жила в старинном особняке на набережной Малакэ.

— Вы были дамой в белом! — воскликнул я.

— Действительно, сударь, — ответила она, — я тогда одевалась только в белое.

— А я, сударыня, был вашим маленьким мужем.

— Не может быть, сударь! вы сын добрейшего доктора Нозьера? Вы очень любили пирожные. А сейчас тоже любите? Ну, так приходите к нам, я вас угощу. По субботам у нас собираются к чаю близкие друзья. Как тесен мир!

— А дама в черном?

— Теперь дама в черном — это я. Моя бедная тетушка скончалась в год войны. В последнее время она часто вас вспоминала.

Во время нашей беседы господин с седыми усами и бакенбардами почтительно поклонился с чопорной грацией былого красавца супруге посла. Мне показалось, что я где-то видел этот подбородок.

— Господин Арну, — сказала она, — наш старый друг.




III. Дарю тебе эту розу


Мы жили в большой квартире, наполненной множеством необычайных вещей. На стенах висели боевые доспехи дикарей, черепа и скальпы, к потолку были подвешены пироги с веслами, бок о бок с чучелами кайманов; в горках разместились птицы, гнезда, ветви коралла и бесконечное множество разных скелетиков, злобных и коварных. Я тогда еще не знал, какое соглашение заключил мой отец с этими чудовищными существами, теперь я знаю: соглашение коллекционера. Мой отец, такой разумный и бескорыстный, мечтал засунуть всю природу в шкаф. В интересах науки, — как он говорил и думал, на самом же деле удовлетворяя свою манию коллекционера.

Вся квартира была набита чудесами природы. Только маленькая гостиная не подверглась вторжению, там не было ни зоологии, ни минералогии, ни этнографии, ни тератологии; там не было ни змеиной чешуи, ни панцирей черепах, не было никаких костей, никаких кремневых стрел, никаких томагавков, — только розы. Обои в маленькой гостиной были усеяны розами, розы в бутонах, нераспустившиеся, скромные, все одинаковые и все прелестные.

Матушка, имевшая зуб против сравнительной зоологии и френологии, обычно проводила день в маленькой гостиной за своим рабочим столиком. Я играл на ковре у ее ног с барашком, у которого уцелели три ноги; но когда-то у него были все четыре, и потому он и не удостоился чести фигурировать в тератологической коллекции моего отца рядом с двухголовыми кроликами; у меня был также паяц, двигавший руками и пахнувший краской; очевидно, в ту пору я обладал богатым воображением: паяц и барашек олицетворяли для меня разнообразных героев тысячи занимательных драм. Когда с барашком или паяцем случалось что-нибудь особенно интересное, я рассказывал об этом матушке. И всегда совершенно напрасно. Просто удивительно, что взрослые никогда толком не понимают малышей. Матушка была невнимательна. Она не очень вникала в то, что я говорил. Это был ее главный недостаток. Но она умела как-то особенно глядеть на меня своими большими глазами и говорить: «Ах ты, дурачок», — за это ей все прощалось.

Однажды в маленькой гостиной, отложив вышивание, она взяла меня на руки и, показывая цветок на обоях, сказала:

— Дарю тебе эту розу.

И чтобы распознать этот цветок, она иглой нацарапала на нем крестик.

Никогда ни один подарок не доставлял мне большей радости.




IV. Дети короля Эдуарда


— Какой у меня лохматый сынок — настоящий разбойник! Господин Баланс, причешите его «под детей короля Эдуарда»[235]…детей короля Эдуарда. — Здесь и далее имеется в виду эпизод из английской истории, многократно использованный в литературе, в частности Шекспиром в хронике «Король Ричард III», и французским драматургом Казимиром Делавинем (1793–1843) в трагедии «Дети короля Эдуарда». После смерти (или убийства) английского короля Эдуарда IV брат его Ричард Глостер заключил в башню замка Тауэр, а затем велел убить двух его малолетних сыновей как претендентов на престол и своих соперников..

С такими словами матушка обратилась к г-ну Балансу, — весьма искусному хромому старику парикмахеру, самый вид которого напоминал мне о тошнотворном запахе горячих щипцов и внушал страх потому, что у него были жирные от помады руки, и потому, что, когда он меня подстригал, волосы обязательно попадали мне за воротник. Поэтому я вырывался и не давал надевать мне белый халат и повязывать вокруг шеи салфетку, а он уговаривал:

— Неужели, дружок, тебе нравится ходить растрепой, словно ты сейчас только сошел с плота «Медузы»[236]…словно ты сейчас только сошел с плота «Медузы». — В 1816 году французский корабль «Медуза» потерпел крушение; из ста сорока восьми пассажиров, пытавшихся спастись на лодках и плотах, осталось в живых девять. Это событие запечатлено в известной картине французского художника Жерико «Плот Медузы».?

Я помню его певучий говор южанина, помню, как по всякому поводу он рассказывал о гибели корабля «Медузы» и о том, как он сам уцелел, натерпевшись всевозможных бед, как они плавали на плоту, как тщетно подавали сигналы бедствия, как питались человечиной — он говорил с добродушием человека, видящего все в розовом свете. Г-н Баланс был человек жизнерадостный.

По-моему, в этот день г-н Баланс ужасно долго возился с моими волосами, и когда я, наконец, взглянул на себя в зеркало, то увидел нелепую прическу. Ровно подстриженная челка, словно чепчик, закрывала мне лоб до самых бровей, а на щеки волосы свисали, словно уши у легавой собаки.

Матушка была в восхищении: Баланс действительно причесал меня под детей короля Эдуарда. Она сказала, что и одет-то я в черную бархатную курточку и теперь остается только запереть меня вместе со старшим братом в башню.

— Пусть только посмеют, — с очаровательным задором прибавила она, поднимая меня на руки.

И, крепко обняв, донесла до экипажа, — мы отправлялись в гости.

Я спросил, что это за неизвестный брат и что за страшная башня.

И матушка, обладавшая божественным терпением и жизнерадостной наивностью, свойственными тем, чье назначение в этом мире любить, рассказала мне детским и поэтическим языком, как двое сыновей короля Эдуарда, красивые и добрые мальчики, были похищены у матери и задушены злым дядей Ричардом в одной из темниц Лондонской башни.

Вдохновившись, вероятно, какой-нибудь картинкой, которая была в то время в моде, она присочинила, что собачка лаем предупредила своих хозяев о приближении убийц.

Под конец матушка добавила, что это очень давняя история, но такая трогательная и прекрасная, что ее постоянно изображают на картинках и в театре и что все зрители плачут и что она тоже плакала.

Я сказал, что это, верно, очень злой человек довел до слез ее и всех остальных.

Она ответила, что, наоборот, это, верно, человек с возвышенной душой и большим талантом, но я не понял ее. В ту пору я не находил никакой отрады в слезах.

Экипаж остановился на Иль-Сен-Луи перед незнакомым мне старым домом, и мы поднялись по каменной лестнице, истертые и потрескавшиеся ступени которой глядели на меня очень неприветливо.

На первой же площадке послышался лай собачонки. «Вот она, — подумал я, — вот собачка детей Эдуарда», и страх, внезапный, непобедимый, безумный страх обуял меня. Ну, конечно, лестница ведет в башню, а я, подстриженный под принца и в черной бархатной курточке, — сын Эдуарда. Меня убьют! Я не хочу! Уцепившись за платье матери, я кричал:

— Уведи меня отсюда! Уведи! Я не хочу подниматься в башню.

— Да не кричи же, дурачок!.. Ну идем, идем, душенька, не бойся! Ах, какой впечатлительный ребенок… Пьер, Пьер, ну будь же умницей, маленький мой.

Но я ничего не слыхал: судорожно цепляясь за ее юбку, я кричал, задыхался, выл. Я с ужасом озирался, осматривая темные углы, которые в своем неистовом страхе населил призраками.

На мои крики дверь на площадке лестницы распахнулась и появился старик, в котором я, несмотря на свой страх и его фригийский колпак и халат, узнал моего друга Робена, Робена, моего друга, приносившего мне раз в неделю печенье в тулье своего цилиндра. Это был Робен собственной персоной, но я не мог понять, каким образом он оказался в башне, — ведь я не знал, что страшная башня — обыкновенный дом, что дом этот стар и потому естественно, что старый господин живет в нем.

Он протянул нам навстречу руки, держа в левой табакерку, а между указательным и большим пальцами правой — понюшку табаку. Это был он.

— Входите, сударыня, моя жена чувствует себя лучше. Она будет вам очень рада. Но, кажется, Пьер чего-то испугался? Уж не боится ли он нашей собачки? Сюда, Финетта!

Я успокоился, я сказал:

— Вы живете в гадкой башне, господин Робен!

Тут матушка ущипнула меня за руку, чтобы я — я прекрасно это понял — не попросил печенья у моего друга Робена, а я как раз собирался это сделать.

В желтой гостиной супругов Робен собачка Финетта оказалась большим для меня развлечением. Я играл с ней, и я отлично запомнил, что она лаяла на убийц детей короля Эдуарда, и потому поделился с ней пирожком, который мне дал г-н Робен. Но долго заниматься одним и тем же трудно, особенно ребенку. Мои мысли перепархивали с одного предмета на другой, словно птички с ветки на ветку, и снова возвращались к детям короля Эдуарда. Составив о них определенное представление, я поспешил поделиться им с кем-нибудь. Я дернул г-на Робена за рукав:

— Знаете что, господин Робен? Если бы мама была в Лондонской башне, она не позволила бы злому дяде задушить подушкой детей короля Эдуарда.

Кажется, Робен не понял всей глубины моей мысли, но когда мы вновь оказались вдвоем с матушкой на лестнице, она взяла меня на руки и воскликнула:

— Дурачок ты мой, дай я тебя поцелую!




V. Кисть винограда


Мне жилось хорошо, мне жилось очень хорошо. В моем представлении отец, мать, няня были добрыми великанами, свидетелями первых дней мироздания, неизменными, вечными, единственными в своем роде. Я был уверен, что они охранят меня от всякого зла, и возле них чувствовал себя в полной безопасности. Мое доверие к матушке было беспредельно. Когда я теперь припоминаю это божественное, это дивное доверие, мне хочется послать воздушный поцелуй тому маленькому человечку, каким я был в ту пору, и те, кому ведомо, сколь трудно сохранить в этом мире чувство во всей его неприкосновенности, поймут этот порыв души.

Мне жилось хорошо. Тысяча предметов, одновременно знакомых и таинственных, занимала мое воображение, тысяча вещей, незначительных самих по себе, но являвшихся частью моей жизни. Жизнь эта была очень маленькой, но все же это была жизнь, а следовательно, средоточие явлений, центр вселенной. Не улыбайтесь тому, что я говорю, либо улыбнитесь ласково и вдумайтесь: ведь любое существо, даже какая-нибудь собачонка, и та — центр вселенной.

Я радовался, что вижу и слышу. Лишь только матушка приоткрывала свою шифоньерку, как я уже испытывал волнующее, полное поэзии любопытство. Что там в шкафу? Боже мой! Чего там только не было! Белье, душистые саше, картонки, коробочки. Я подозреваю теперь мою дорогую матушку в слабости к коробочкам. У нее их было великое множество, и самых разнообразных. Эти коробочки, трогать которые мне не разрешалось, наводили меня на глубокие размышления. Игрушки также занимали мое детское воображение, во всяком случае — игрушки обещанные и ожидаемые, так как в игрушках, которые я получил, не было никакой тайны, и следовательно — никакого очарования. Но как прекрасны были игрушки, о которых я мечтал! Другим чудом было бесконечное множество черточек и фигур, которое можно извлечь из пера или карандаша. Я рисовал солдатиков: вместо головы я делал кружок и над ним кивер. Лишь после ряда наблюдений я догадался, что кивер следует нахлобучить до самых бровей. Мне нравились цветы, духи, пышно убранный стол, нарядные одежды. Я гордился своим беретом с пером и узорчатыми чулками. Но каждой отдельной вещи я предпочитал вещи в их совокупности: дом, воздух, свет, как знать, что еще! Словом, самое жизнь! Безграничная нежность окружала меня. Так нежится пичужка в своем пуховом гнезде.

Мне жилось хорошо. Мне жилось очень хорошо. Однако я завидовал другому ребенку. Его звали Альфонсом, а как дальше — я не знал, может быть никак. Его мать была прачкой и ходила по стиркам. Альфонс весь день слонялся по двору или по набережной, а я глядел из окна на его чумазую рожицу, выгоревшие спутанные волосы, на его рваные штанишки и стоптанные башмаки, в которых он шлепал по лужам. Альфонс околачивался возле кухарок и получал от них порой объедки пирога, но чаще подзатыльники. Иногда кучера посылали его накачать воды, и он гордо притаскивал полное ведро, побагровев от натуги и высунув язык. А я завидовал ему. Ведь ему не надо было заучивать наизусть басен Лафонтена, ему нечего было опасаться упреков за пятно на курточке. Он не обязан был говорить: «Добрый день, сударь», «Добрый вечер, сударыня», — тем людям, дни и вечера которых, добрые или недобрые, вовсе не интересовали его. Правда, у него не было Ноева ковчега и заводной лошадки, как у меня, но зато он мог играть, как ему вздумается, и с пойманными воробьями, и с собаками, такими же бездомными, как он, и даже с лошадьми в конюшне, до тех пор, пока кучер не выгонял его оттуда метлой. Он был свободен и смел. Со двора, где он чувствовал себя полновластным хозяином, он глядел на меня, смотревшего в окно, как на птицу, заключенную в клетку.

В этом дворе было так весело: там сновали слуги, там были птицы и животные. Двор был большой. По стене дома замыкавшей его с юга, вилась старая узловатая и тощая виноградная лоза, а выше помещались солнечные часы, — дожди и солнце уничтожили на них цифры, и теневая стрелка, неприметно скользящая по камню, поражала меня. Из всех призраков, которые я здесь тревожу, призрак этого старого двора — самый необычайный для современных парижан. У них дворы в четыре квадратных метра. Над ящиками с провизией, нависающими друг над другом за окнами всех пяти этажей, виден клочок неба величиною с носовой платок. Это знаменует прогресс, но не очень полезно для здоровья.

Однажды случилось, что наш веселый двор, куда по утрам хозяйки приходили с кувшинами за водой и где служанки часов в шесть вечера мыли салат в цинковых сетках, перекликаясь с конюхами, случилось, что этот двор разрыли. Его разворотили, чтобы вновь замостить, но так как все время лил дождь, то на дворе образовалась страшная грязь, и Альфонс, живший в этой грязи, словно сатир в лесу, перепачкался с головы до пят. Он с восторженным пылом ворочал булыжники разрушенной мостовой и, заметив, что я кисну у окна наверху, поманил меня сойти вниз. Меня так и тянуло поиграть с ним, поворочать булыжники. У меня ведь не было в детской булыжников. Дверь квартиры оказалась не запертой. Я сбежал вниз, во двор.

— Ну вот и я! — заявил я Альфонсу.

— На, тащи булыжник, — сказал он.

Вид у него был свирепый, голос звучал хрипло. Я повиновался. Вдруг я почувствовал, что кто-то вырвал булыжник и подхватил меня на руки: возмущенная няня тащила меня домой. Она вымыла меня марсельским мылом и принялась стыдить за то, что я играю с таким озорником, бродяжкой, непутевым уличным мальчишкой.

— Альфонс — невоспитанный мальчик, — добавила матушка. — Это не его вина, а его несчастье, но воспитанные дети не должны водиться с детьми невоспитанными.

Я был очень вдумчивым и смышленым малышом. Я запомнил слова матушки, и, сам не знаю почему, они слились в моем воображении с тем, что мне рассказывали о проклятых детях, когда я рассматривал картинки в нашей старой библии[237]…что мне рассказывали о проклятых детях, когда я рассматривал картинки в нашей старой библии. — По библейской легенде пророк Елисей проклял деревенских детей, дразнивших его «плешивым», и они были растерзаны медведями.. Мои чувства к Альфонсу совершенно изменились. Я уже не завидовал ему, о нет! Он внушал мне ужас и жалость. «Это не его вина, а его несчастье». Эти слова вызвали у меня тревогу за Альфонса. Как хорошо, матушка, что вы так поговорили со мной, что уже в самом нежном моем возрасте вы открыли мне невиновность униженных. Ваши слова были прекрасны! Мне следовало помнить их всю жизнь.

На этот раз во всяком случае они возымели свое действие, и я был растроган участью проклятого ребенка. Однажды, когда он мучил во дворе попугая нашей старой соседки, я наблюдал за этим мрачным и всесильным Каином, сокрушаясь, как добренький Авель. Счастье, увы, рождает Авелей. Я придумывал, чем бы доказать несчастному мое сострадание. Не послать ли ему воздушный поцелуй. Но его свирепая физиономия показалась мне мало подходящей для этого, и мое сердце отвергло такой дар. Я долго раздумывал, что бы такое ему подарить. Смущение мое было велико. Отдать заводную лошадку, у которой, кстати сказать, были уже оторваны хвост и грива, такой подарок все же показался мне слишком щедрым. И разве, подарив лошадку, докажешь свое сострадание? Для проклятого ребенка нужен иной дар. Может быть, цветок? В гостиной стояли букеты цветов. Но цветок ведь это тоже что-то вроде поцелуя. Я не был уверен, что Альфонс любит цветы. В глубоком раздумье обошел я столовую и вдруг радостно захлопал в ладоши: нашел!

На буфете стояла ваза с чудесным виноградом из Фонтенебло. Я влез на стул, выбрал длинную и тяжелую гроздь, заполнявшую чуть ли не всю вазу. Бледно-зеленые виноградины отливали золотом и, верно, так и таяли во рту, и все-таки я их не попробовал. Я побежал к маминому рабочему столику и достал оттуда клубок ниток. Мне было запрещено трогать что бы то ни было в нем. Но нельзя же всегда быть послушным! Я привязал виноградную кисть к нитке; высунувшись из окна, я позвал Альфонса и стал осторожно спускать гроздь во двор. Чтобы не прозевать ее, проклятый ребенок откинул со лба космы рыжих волос и, когда дотянулся до кисти, рванул ее вместе с ниткой, потом посмотрел вверх, высунул мне язык, показал нос и убежал вместе с моим виноградом, — только я его и видел! Мои маленькие друзья не приучили меня к подобному обращению. Сначала я был возмущен. Но меня успокоило следующее размышление: «Хорошо, что я не послал ему ни поцелуя, ни цветка».

При этой мысли моя досада рассеялась. Это лишний раз доказывает, что, если самолюбие удовлетворено, все прочее не имеет значения.

Но все же, когда я подумал о том, что мне придется сознаться матушке в моей проделке, я сильно приуныл. И напрасно. Матушка, правда, побранила меня, но довольно добродушно — я это заметил по ее смеющимся глазам.

— Надо дарить свое, а не чужое, — сказала она, — и надо дарить умеючи.

— Да, в этом тайна счастья, и очень немногим она известна, — заметил отец.

Ему-то она была известна!




VI. Златоокая Марсель


Мне было пять лет, и мое тогдашнее представление о мире пришлось впоследствии изменить. А жаль! Оно было такое очаровательное. Однажды, когда я с головой ушел в рисование человечков, матушка позвала меня, нисколько не думая, что мешает мне. Матерям свойственно подобное легкомыслие.

На этот раз она хотела принарядить меня. Я не ощущал в этом никакой надобности, а неприятностей предвидел множество, я не давался, гримасничал, я был несносен.

Матушка сказала:

— Приедет твоя крестная, а ты неодет, фу, какой стыд!

Крестная! Я ни разу не видел ее, не имел о ней никакого понятия. Даже не предполагал, что она существует. Но я очень хорошо знал, что такое крестные, — я читал о них в сказках и видел их на картинках. Я знал, что крестная мать — это фея. Я уже не противился, и моя дорогая матушка могла причесывать и умывать меня, сколько ей было угодно. Я думал о крестной. Мне было очень любопытно познакомиться с ней. И хотя обычно я приставал с вопросами, тут я не спрашивал о том, что жаждал узнать. Почему?

Вы спрашиваете почему? Ах, да потому, что я не смел, потому, что феи, по моим представлениям, должны быть окружены молчанием и тайной, потому что в чувстве есть что-то очень заветное, и даже самая неискушенная душа инстинктивно оберегает это заветное, потому что для ребенка, так же как и для взрослого, есть много необъяснимого, потому что, еще не зная моей крестной, я уже любил ее.

Я очень удивлю вас, но, к счастью, истина порой таит в себе нечто непредвиденное, и это делает ее приемлемой… Моя крестная была прекрасна. Я сразу узнал ее, как только увидел; да, ее я и ждал, да, она моя фея. Я восхищенно смотрел на нее, нисколько не удивляясь. На этот раз в виде исключения природа не обманула детских грез о прекрасном.

Крестная взглянула на меня — глаза ее сияли золотом. Она улыбнулась, и я увидел такие же маленькие зубки, как мои. Она заговорила, — голос ее был звонок и пел, словно лесной ручеек. Она поцеловала меня, ее уста были свежи, и я доныне еще ощущаю на своей щеке ее поцелуй.

Глядя на нее, я испытывал бесконечно сладостное чувство, и эта встреча была, по-видимому, чарующей, ибо воспоминание о ней не омрачено ни одной досадной мелочью: оно полно для меня светлой наивной прелести. Крестная протягивает мне навстречу руки, а губы ее приоткрыты для улыбки и поцелуя — вот какой неизменно предстает передо мною крестная.

Она взяла меня на руки и сказала:

— Сокровище мое, дай я погляжу, какого цвета у тебя глазки.

И добавила, играя моими локонами:

— Он русый, но с возрастом потемнеет.

Моя фея провидела будущее. Однако ее добрые пророчества исполнились не целиком. Волосы у меня теперь не русые, но уже и не черные.

На следующий день она прислала мне подарки, которые не заинтересовали меня. Я жил в мире книжек, картинок, пузырька с клеем, коробочек с красками — всего, что обычно занимает развитого и хрупкого мальчика, с детских лет уже домоседа, наивно приобщающегося посредством своих игрушек к восприятию форм и красок, которое дает столько восторгов и столько мук.

Подарки моей крестной не соответствовали моим привычкам. Это был набор спортивного и гимнастического инвентаря: трапеции, канаты, брусья, гири — все, что требуется для развития в ребенке физической силы и мужественной грации.

К несчастью, у меня уже выработалась привычка к усидчивым занятиям, пристрастие к кропотливому вырезыванию по вечерам при лампе, живое восприятие картинок, и я отрешался от занятий будущего художника только в припадках буйного веселья, жажды разрушения, и тогда с увлечением играл в шумные беспорядочные игры: в разбойников, кораблекрушения, пожары. Приборы из лакированного дерева и железа казались мне холодными, тяжелыми, невыразительными, бездушными, пока крестная, учившая меня, как ими пользоваться, не вдохнула в них частицу своего очарования. Она смело орудовала гирями или, отводя назад локти и просунув за спину палку, объясняла, что нужно для развития грудной клетки.

Однажды она посадила меня к себе на колени и обещала подарить настоящий корабль с парусами, с пушками, глядящими из люков. Крестная говорила о мореходстве, словно истый морской волк. Она не забывала ни марса, ни юта, ни вантов, ни бомбрамселей, ни брам-стеньги. Она так и сыпала необычайными словами, как будто бы ей было приятно их произносить. Верно, они напоминали ей об очень многом. Феи, они ведь скользят над водою.

Я не получил обещанного корабля. Но никогда, даже в детском возрасте, мне не нужно было владеть вещью, чтобы наслаждаться ею, и корабль феи долгие часы занимал мое воображение. Я видел его. Я вижу его и доныне. Это уже не игрушка. Это призрак. Он бесшумно плывет по туманному морю, а на борту его мне чудится недвижимо стоящая женщина, ее руки безжизненно повисли, большие глаза широко раскрыты и невидящий взор устремлен вдаль.

Мне не суждено было больше увидать мою крестную.

Уже в ту пору я правильно понимал ее характер. Я чувствовал, что она рождена пленять и любить, что в этом ее назначение в мире. Увы! Я не ошибся! Впоследствии я понял, что Марсель (так ее звали) только это и делала.

Много лет спустя я узнал кое-что о ее жизни. Марсель и моя матушка познакомились в монастырском пансионе. Но матушка была на несколько лет старше и слишком благоразумна и уравновешена, чтобы стать близкой подругой Марсели, которая вкладывала в дружбу страстность и пылкость. Молоденькая пансионерка, внушавшая Марсели самые нежные чувства, была дочь коммерсанта, толстая, насмешливая и ограниченная. Марсель не сводила с нее глаз, из-за какого-нибудь слова или жеста подруги проливала потоки слез, приставала к ней с клятвами, то и дело устраивала сцены ревности, писала ей на уроках письма в двадцать страниц, и толстушка, выведенная, наконец, из терпения, заявила, что ей все это надоело и пусть ее оставят в покое.

Бедная Марсель была так удручена и опечалена, что матушка почувствовала к ней жалость. Вот тогда-то они и подружились, незадолго до того, как моя мать покинула пансион. Они обещали друг другу вновь свидеться и сдержали слово.

Отец Марсели был прекрасным человеком — обаятельным, умным, но лишенным всякого здравого смысла. Прослужив двадцать лет во флоте, он вдруг бросил службу. Все удивлялись. Но удивляться следовало тому, что он так долго служил. Он был ограничен в средствах и потому скуповат.

Как-то раз в дождливый день, глядя в окно, он увидел жену и дочь, которые шли пешком, с трудом справляясь с юбками и зонтами. Тут только он вспомнил, что у них нет экипажа, и это открытие глубоко огорчило его. Он тотчас же обратил все свое имущество в деньги, продал драгоценности жены, занял у друзей и помчался в Баден. Так как ему был известен безошибочный прием игры, то он начал крупно играть, надеясь выиграть лошадей, коляску и ливрейного лакея. Спустя неделю он возвратился домой без гроша, но еще сильнее уверовав в свой безошибочный прием.

У него оставалось еще небольшое поместье в Бри, где он и занялся разведением ананасов. Через год ему пришлось продать поместье, чтобы уплатить за оранжереи. Тогда он пустился изобретать машины и даже не заметил, как скончалась его жена. Он представлял проекты и докладные записки в министерства, в палаты, в Академию, в научные общества — всюду! Иногда его планы были изложены стихами. Тем не менее он все же доставал деньги, он существовал. Существовал каким-то чудом! Но Марсель не видела в этом ничего особенного и все перепадавшие ей деньги тратила на шляпки.

Для такой девушки, какою была в ту пору моя мать, подобный образ жизни был непостижим, и она трепетала за Марсель. Но она любила Марсель.

— Если бы ты знал, — в сотый раз повторяла она, — если бы ты знал, как она была хороша в те годы!

— Ах, мамочка, я не сомневаюсь в этом.

Однако между ними произошел разрыв, и причиной была нежная страсть, о которой отнюдь не следует умалчивать, как мы умалчиваем об ошибках дорогих нам людей, но не мне судить об этой страсти, как мог бы это сделать посторонний человек. Не мне судить о ней, да и не в моих это возможностях. Моя мать была невестой молодого врача, который вскоре на ней женился. Это был мой отец. Марсель была очаровательна, вам это уже известно. Она внушала любовь и дышала любовью. Мой отец был молод. Они видались, говорили друг с другом. Что еще могу я сказать?.. Моя мать вышла замуж и больше не встречалась с Марселью.

Но после двухлетнего изгнания златоокая красавица была прощена. Прощена от всего сердца, ее даже попросили быть моей крестной матерью. К этому времени она уже вышла замуж. Это, как мне кажется, много способствовало примирению. Марсель обожала своего мужа, черномазого урода, который плавал на коммерческом судне с семилетнего возраста и, как я сильно подозреваю, торговал неграми. В Рио-де-Жанейро у него было поместье, и он увез туда мою крестную.

Мать не раз говорила:

— Ты вообразить себе не можешь, какой у Марсели был муж: настоящий урод, обезьяна, — обезьяна, одетая с головы до пят во все желтое. Он не владел ни одним языком, только понемножку говорил на всех языках. Он изъяснялся криками, жестами, вращая глазами. А глаза у него действительно были замечательные. Не думай, сынок, что он родился где-то за морем, — добавляла моя мать, — он коренной француз, уроженец Бреста. Его фамилия Дюпон.

Для матушки «за морем» означало все, что не было Европой, и это сокрушало отца, автора многочисленных трудов по сравнительной этнографии.

— Марсель была без ума от своего мужа, — продолжала матушка. — В первое время после свадьбы мы стеснялись навещать их. Нам казалось, что мы мешаем. Года три-четыре она была счастлива. Я говорю «счастлива», потому что каждый бывает счастлив на свой лад. Когда она приехала во Францию… Ты не помнишь, ты был слишком мал…

— Нет, мама, очень хорошо помню.

— Ну, так вот, пока она гостила во Франции, ее урод приобрел там, у себя на островах, отвратительные замашки: он напивался пьяным в портовых кабаках бог знает с кем. Ему всадили в спину нож. При первом же известии об этом Марсель поехала к нему. Она выхаживала мужа с тем изумительным пылом, который вкладывала во все, что делала. Но у него пошла кровь горлом, и он умер.

— А разве Марсель не вернулась обратно во Францию, мама? Почему я больше не видел крестной?

На этот вопрос моя мать ответила не сразу.

— Овдовев, она осталась в Рио-де-Жанейро, поддерживала знакомство с морскими офицерами, и это сильно ей повредило. Не думай о ней плохо, сынок. Марсель была женщиной своеобразной, поступавшей не так, как все. Но принимать ее стало неудобно.

— Мама, я не думаю ничего плохого о Марсели; вы только скажите, что же с ней сталось?

— Ее полюбил морской лейтенант, что вполне естественно, но он скомпрометировал ее, так как эта победа льстила его самолюбию. Я не хочу называть его; теперь он контр-адмирал, и ты не раз с ним обедал.

— Как! это В.? Краснощекий толстяк? Ну, мама, этот адмирал иной раз, после обеда, рассказывает пикантные анекдоты о женщинах.

— Марсель безумно любила его. Она следовала за ним повсюду. Понимаешь, мальчик, я не знаю всех подробностей. Но конец ее был ужасен. Оба находились в Америке, где именно, затрудняюсь сказать: я никогда не могла запомнить географические названия. Марсель ему надоела, и под каким-то предлогом он покинул ее и возвратился во Францию. Поджидая его в Америке, она из парижской газетенки узнала, что он бывает в театре с какой-то актрисой. Она не могла совладать с собой и, хотя ее мучила лихорадка, отплыла во Францию. Это было ее последнее путешествие. Она скончалась на борту корабля, и тело твоей бедной крестной, сынок, зашитое в холст, бросили в море.



Вот что рассказала мне матушка. Это все, что я знаю. Но всякий раз, когда хмурится небо и жалобно воет ветер, моя крылатая мечта летит к Марсели, и я говорю ей:

— Несчастная страждущая душа, несчастная душа, скиталица по древнему океану, баюкавшему самые юные земные любови, о милый мне призрак, о моя крестная и моя фея! Будь благословенна самым преданным из тех, кто любил тебя, единственным, быть может, кто не забыл тебя! Будь благословенна за тот дар, который ты положила мне в колыбель уже одним тем, что склонилась над нею; будь благословенна за то, что открыла мне, когда моя мысль еще только пробуждалась, муки, даруемые красотой душам, алчущим постичь ее, будь благословенна тем, кого ты, когда он был ребенком, подняла на руки, чтобы посмотреть, какого цвета его глаза. Ребенок этот был самым счастливым и, смею утверждать, самым преданным из твоих друзей. Ему ты отдала свой самый щедрый дар, великодушная женщина, ибо вместе с объятиями ты открыла перед ним беспредельный мир грез.




VII. Запись, сделанная на рассвете


Вот жатва, собранная за одну зимнюю ночь, колосья воспоминаний. Развею ли я их по ветру? Или, перевязав в сноп, отнесу в житницу? Они будут, думается мне, полезной пищей для умов.

Один из лучших и ученейших людей, Эмиль Литтре, высказал пожелание, чтобы каждая семья завела свой архив и свою историю нравов. «С тех пор, — говорит он, — как мудрая философия научила меня глубоко уважать традицию и сохранять прошлое, я не раз сожалел, что в средние века семьи горожан не подумали о том, как хорошо было бы вести краткую летопись, в которой отмечались бы важнейшие домашние события, и передавать семейные записи от поколения к поколению до тех пор, пока не вымрет род. Как поучительна для нашей эпохи была бы такая хроника, несмотря на всю свою краткость! Сколько утрачено опыта и любопытных сведений, которые можно было при желании и чувстве преемственности сохранить для потомства!»

И вот я осуществляю по мере своих сил пожелание мудрого старца: эта запись будет сохранена и положит начало летописи рода Нозьеров. Будем бережно хранить прошлое. Без прошлого не создать будущего.


II. НОВЫЕ УВЛЕЧЕНИЯ




I. Пустынь Ботанического сада


Я не умел читать, носил штанишки с разрезом, плакал, когда няня утирала мне нос, но меня снедала жажда славы. Да, это правда. В самом нежном возрасте я лелеял мечту немедленно прославиться и вечно жить в памяти людей. Расставляя на обеденном столе оловянных солдатиков, я придумывал всевозможные способы, как бы это осуществить. Если бы я мог, то отправился бы завоевывать бессмертие на бранном поле и уподобился бы одному из тех игрушечных генералов, которых тискал в ручонках, вверяя им судьбу армий, расставленных на клеенке.

Но не от меня зависело обзавестись конем, мундиром, полком и врагами — всем тем, что неотделимо от бранной славы. Вот потому-то я и решил стать святым. Это не так сложно и приносит большую славу. Моя матушка была набожна. Ее набожность, столь же обаятельная и столь же искренняя, как она сама, глубоко трогала меня. Матушка часто читала мне «Жития святых», я слушал с восторгом, и моя душа была полна изумления и любви. Итак, я знал, как праведники господни достигали святой и подвижнической жизни. Я знал, какое дивное благоухание источают розы мученичества. Но мученичество это крайность, которая не привлекала меня. Я не помышлял также о проповеди слова господня и об обращении неверных, — это превышало мои силы. Я избрал умерщвление плоти, как дело и более легкое и более надежное.

Не теряя времени, я предпринял этот подвиг, я отказался от завтрака. Матушка, не подозревавшая о моем новом призвании, решила, что я нездоров, и с такой тревогой взглянула на меня, что мне стало стыдно. Но я продолжал постничать. Затем, вспомнив Симеона Столпника, жившего на столбе, я взобрался на ведро в кухне; но жить там мне не пришлось, так как Жюли, наша служанка, без долгих разговоров согнала меня. Соскочив с ведра, я с рвением устремился по пути самосовершенствования и решил подражать Николаю Патрасскому, раздавшему все свое имущество бедным. Окно в кабинете отца выходило на набережную. Я выбросил из этого окна штук десять монеток, подаренных мне, потому что они были новенькие и блестящие; вслед за ними я выбросил мраморные шарики, волчок, кубарь с кнутиком из кожи угря.

— Вот глупый ребенок! — сказал отец, закрывая окно.

Я почувствовал гнев и стыд, услыхав подобное мнение, но быстро сообразил, что отец, не будучи святым, как я, не разделит со мной славы праведников. Эта мысль очень меня утешила.

Когда меня стали одевать на прогулку, я, следуя примеру блаженного Лабрия, сорвал со своей шляпы перо. Лабрий, получив какую-нибудь старую засаленную шапку, прежде чем надеть ее на голову, не забывал вывалять ее в грязи. Матушка, узнав о моей выходке с раздачей имущества и со шляпой, пожала плечами и тяжко вздохнула. Я действительно огорчал ее.

На прогулке я шел опустив глаза, чтобы не развлекаться посторонними предметами, руководствуясь наставлением, часто встречающимся в «Житиях святых».

Возвратясь домой со своей душеспасительной прогулки я, совершенствуясь в святости, сделал себе власяницу, напихав за шиворот волос из старого кресла. Но мне пришлось испытать новые напасти: Жюли застигла меня как раз в ту минуту, когда я подражал сынам св. Франциска. Не вникнув в смысл моего поступка, она обратила внимание лишь на его внешние проявления и, увидав, что я прорвал обивку кресла, в простоте душевной отшлепала меня. Размышляя о скорбных происшествиях истекшего дня, я познал, как трудно стать праведником в лоне собственной семьи. Я понял, почему св. Антоний и св. Иероним спасались в пустыне среди львов и скорпионов, и решил на следующий день удалиться в скит. Местом для своего отшельничества я избрал лабиринт Ботанического сада. Там я хотел жить в созерцании, прикрыв, как св. Павел, свою наготу пальмовыми листьями. Я думал: «Там, в саду, найдутся съедобные корни; а на вершине холма есть хижина. Я буду жить среди тварей земных; лев, вырывший своими когтями могилу для св. Марии Египетской, конечно, придет за мной и позовет меня отдать последний долг другому пустыннику, когда тот скончается где-нибудь по соседству. Мне, как св. Антонию, будут являться козлоногий человек и конь с человечьим торсом. Быть может, ангелы под пенье псалмов вознесут меня на небо».

Мое решение покажется менее странным, если я скажу, что Ботанический сад уже давно был для меня святым местом, чем-то вроде земного рая, изображение которого я видел в моей старой библии с картинками. Няня часто водила меня гулять в Ботанический сад, и я испытывал там чувство райского блаженства. Даже небо казалось там чище и выше, и среди облаков, проплывавших над клеткой с попугаями, над загоном для тигров, над ямой медведей и над домом слона, я смутно различал бога Саваофа с белоснежной бородой, в лазоревом одеянии, простершего надо мной, над антилопой и газелью, над голубкой и кроликом свою благословляющую десницу, а когда я сидел под сенью кедра ливанского, я видел, как сквозь листву голову мою осеняло сияние, которое излучали персты бога-отца. Животные кротко смотрели на меня, брали из моих рук пищу, и я вспоминал рассказы матушки об Адаме и о днях первобытной невинности. Земные твари, собранные здесь, как некогда в ковчеге праотца Ноя, в моих детских глазах были исполнены особой прелести. И ничто не омрачало моего рая. Меня не смущало присутствие нянек, солдат и продавцов лакричной воды. Наоборот, мне было хорошо среди смиренных и малых сих, мне, из них самому малому. Все казалось понятным, светлым, ласковым, потому что в бесконечной наивности я все сводил к своим детским идеалам.

Я уснул, твердо решив удалиться в чащу Ботанического сада, чтобы нравственно усовершенствоваться и уподобиться тем великим святым, красочные жизнеописания которых я помнил.

На следующее утро я не изменил решения. Я сообщил его матушке. Она рассмеялась.

— Кто надоумил тебя стать отшельником в лабиринте Ботанического сада? — спросила она, причесывая меня и все еще смеясь.

— Я хочу прославиться, — ответил я, — хочу, чтобы на моих визитных карточках стояло: «Отшельник Ботанического сада и праведник божий», как на папиных карточках стоит: «Лауреат Медицинской академии и секретарь Антропологического общества».

Тут матушка уронила гребенку, которой причесывала меня.

— Пьер! — воскликнула она, — Пьер! Да ведь это же глупо и грешно! Ах, я бедная, бедная. Мой сынок сошел с ума в том возрасте, когда и ума-то еще нет.

И, повернувшись к отцу, она спросила:

— Друг мой, вы слыхали, что сказал Пьер? Семилетний малыш хочет прославиться.

— Милый друг, — ответил отец, — вы увидите, что когда ему исполнится двадцать лет, он почувствует отвращение к славе.

— Дай бог, — сказала матушка, — я не люблю тщеславных людей.

Богу было угодно, чтоб отец мой оказался прав. Как король Ивето[238]Король Ивето — см. прим. к стр. 374. (Король Ивето — легендарный король, по преданию некогда царствовавший в Ивето (местность в Нормандии); его имя стало нарицательным для обозначения веселого, миролюбивого и добродушного короля после появления в 1813 году песенки «Король Ивето», написанной Беранже и содержавшей сатирические намеки на завоевательную политику Наполеона I.), я отлично обхожусь без славы и вовсе не стремлюсь запечатлеть имя Пьера Нозьера в памяти потомков.

И все же теперь, когда, печальный и одинокий, я прогуливаюсь, окруженный роем далеких воспоминаний, по Ботаническому саду, меня охватывает непреодолимая потребность поведать неизвестным друзьям о моей былой мечте прожить жизнь анахоретом, словно эта детская мечта может озарить улыбкой мысли моих ближних.

Прав ли я был, что уже в шестилетнем возрасте отказался от военного поприща и с той поры не мечтал стать солдатом? Пожалуй, теперь я слегка сожалею об этом. В военной службе есть свое достоинство. Солдату ясен его долг, тем более что рассуждения тут недопустимы. Человек, который может обсуждать свои поступки, вскоре замечает, как часто он бывает не прав. Только священнослужители и солдаты не ведают мук сомнений.

Но к мечте стать отшельником я возвращался всякий раз, когда мне казалось, что жизнь — великое зло, иначе говоря: ежедневно. Но ежедневно природа тащит меня за уши и возвращает к развлечениям, в которых протекает жизнь скромных людей.



II. Дядюшка Лебо


В «Воспоминаниях» Генриха Гейне встречаются портреты, изумительные по своему реализму, и все же овеянные поэзией. Таков портрет Симона Гельдерна, дяди поэта. Это был, — говорит Генрих Гейне, — большой чудак, отличавшийся чрезвычайно скромной и в то же время чрезвычайно оригинальной внешностью: невысокий, невозмутимо спокойный, с бледным и суровым лицом, с правильным греческим носом, несомненно на треть более длинным, чем носы, украшавшие греков. Он одевался по старинной моде, носил короткие штаны, белые шелковые чулки, башмаки с пряжками и, как было принято в то время, довольно длинную косу. Когда этот старичок семенил по улицам, коса болталась во все стороны, перекидываясь с одного плеча на другое, словно издеваясь над своим владельцем за его же спиной.

У старого чудака была возвышенная душа, и его скромный редингот, фалды которого напоминали хвостик трясогузки, облекал последнего рыцаря. Но отнюдь не странствующего. Он безвыездно жил в Дюссельдорфе, в своем «Ноевом ковчеге». Так прозвали унаследованный им от отца домик за изящно вырезанный над дверью ковчег, раскрашенный в яркие цвета. Там он предавался своим любимым занятиям: наивному гелертерству, библиомании и страсти к бумагомарательству, печатаясь преимущественно в политических газетах и неизвестных журналах.

Лишь ревностная забота об общественном благе понуждала к писательству бедного чудака Симона Гельдерна. Давалось оно ему не легко. Даже мыслить и то стоило ему огромных усилий. Он писал сухим, устаревшим стилем, которому научился в иезуитских школах. «Но именно дядя, — говорит Генрих Гейне, — оказал огромное влияние на мое умственное развитие, и я ему бесконечно обязан. Как ни различны были наши взгляды, его литературные упражнения, надо сказать довольно жалкие, пробудили во мне охоту писать».

Старик Гельдерн напоминает мне другой образ, но боюсь, что он покажется бледным и лишенным обаяния, ибо существует только в моих воспоминаниях. Я, верно, никогда не овладею искусством создавать фантастические и вместе с тем правдивые портреты, тайну которого знали Рембрандт и Генрих Гейне. А жаль! Оригинал стоит того, чтоб его изобразил умелый художник.

Да, и у меня был свой Симон Гельдерн, внушивший мне с детских лет духовные интересы и страсть к писательству. Его звали Лебо; ему, быть может, я обязан тем, что вот уже пятнадцать лет мараю бумагу, записывая свои мысли. Не знаю, благодарить ли мне его. Во всяком случае, он внушил своему ученику страсть, столь же невинную, как и его собственная.

Его страстью было составлять каталоги. Он составлял все новые и новые каталоги. Когда мне было десять лет, я восторгался им, я полагал, что составлять каталоги куда прекраснее, чем выигрывать сражения. С той поры мой вкус несколько испортился, но в сущности не до такой степени, как это можно предполагать. Дядюшка Лебо, как его называли, еще и до сей поры кажется мне достойным похвал и зависти, и если, вспоминая этого старого друга, я иногда усмехаюсь, то моя веселость полна теплоты и нежности.

Дядюшка Лебо был очень стар, когда я был очень молод, поэтому мы великолепно ладили.

Все в нем вызывало у меня доверчивое любопытство: очки, надетые на большой нос картошкой, румяное и полное лицо, жилет в цветочках, просторное стеганое пальто с оттопыренными карманами, набитыми старыми книгами, весь его добродушный и чудаковатый облик. Он носил низкую шляпу с широкими полями, вокруг которых вились, словно жимолость по перилам балкона, его седые волосы. Все, что он говорил, было просто, кратко, занимательно, образно, как детская сказка. Дядюшка Лебо был большим ребенком и развлекал меня, не прилагая к этому никакого старания. Он был близким другом моих родителей, считал меня смышленым и спокойным мальчиком и охотно приглашал к себе домой, где его навещали только крысы.

Он квартировал в старом доме, выходившем фасадом на крутую улицу, которая вела к Ботаническому саду и на которой, думается мне, в то время жили все парижские бочары и торговцы пробками. Мне никогда не забыть стоявшего там запаха бурдюков и бочек. В сопровождении старой служанки Нанон я проходил через палисадник, подымался на крыльцо и входил в удивительно оригинальное жилище. Гостей встречали мумии, стоявшие вдоль стен в передней; одна была заключена в золоченый футляр, иссохшие тела других были прикрыты только почерневшими лохмотьями; еще одна, освобожденная от погребальных перевязей, пялила на вас эмалевые глаза и скалила белые зубы. Такой же страшной казалась мне и лестница: на стенах висели цепи, железные ошейники, огромные тюремные ключи толщиною в руку.

От дядюшки Лебо можно было ожидать, что он, подобно Бувару, включит в свою коллекцию даже старую виселицу[239]…подобно Бувару включит в свою коллекцию… виселицу… — В сатирическом романе Флобера «Бувар и Пекюше» (издан посмертно, в 1881 г.) герои устраивают в своем доме археологический музей, среди лженаучных экспонатов которого имеется балка, выданная продавшим ее столяром за старинную виселицу.. Во всяком случае, ему принадлежала веревочная лестница Латюда[240]…веревочная лестница Латюда. — Латюд (1725–1805) был заключен в Бастилию по приказу фаворитки Людовика XV маркизы Помпадур и просидел в парижских тюрьмах тридцать пять лет. В 1756 году вместе с другим заключенным он бежал из тюрьмы при помощи веревки с узлами и самодельной деревянной лестницы, но был пойман и вновь водворен в тюрьму. и дюжина кляпов. Четыре комнаты его квартиры мало чем отличались одна от другой. Они были завалены до самого потолка книгами, загромождавшими все полки, куда были также запиханы карты, медали, воинские доспехи и знамена, почерневшие картины и обломки каменных или деревянных скульптур. На колченогом столе и на сундуке, источенном червями, возвышались горы разрисованного фаянса.

Все, что можно было повесить, висело на потолке в самом жалком положении. В этом хаотическом музее все одинаково покрывал слой пыли, под которым трудно было разобрать отдельные предметы, казалось державшиеся только потому, что паук оплел их густой паутиной.

Дядюшка Лебо, по-своему понимавший методы хранения предметов искусства, запрещал Нанон смахивать пыль с полок. Любопытнее всего было то, что в этом развале все вещи выглядели либо печальными, либо насмешливыми и злобно косились на пришельцев. Мне чудилось, что это целый народ, заколдованный злыми духами.

Обычно дядюшка Лебо сидел у себя в спальне, загроможденной, как и прочие комнаты, но менее пыльной, ибо тут старой служанке дозволялось, в виде исключения, орудовать веником и щеткой. Добрую половину комнаты занимал длинный стол, усеянный кусочками картона.

Мой старый друг в халате с разводами и в ночном колпаке с простодушным увлечением работал за этим столом. Он составлял каталоги. А я, широко раскрыв глаза, затаив дыхание, дивился ему. Он составлял каталоги книг и медалей. Вооружившись лупой, он покрывал карточки аккуратным бисерным почерком. Я не представлял себе, что может существовать более интересное занятие. Я ошибался. Нашелся издатель, напечатавший каталоги дядюшки Лебо, и тогда я увидел, как мой друг правил корректуру. Он ставил на полях гранок какие-то таинственные значки. И тут я понял, что это и есть самое интересное занятие в мире, и оробел от восхищения.

Мало-помалу я набрался храбрости и дал себе слово, что в свое время буду тоже править гранки. Мое желание так и не осуществилось, о чем я не очень скорблю, узнав из разговоров с моим другом-писателем, что пресытиться можно всем, даже правкой корректуры. Но тем не менее на мое призвание мой старый друг Лебо оказал несомненное воздействие. Своеобразная обстановка в его доме с детства приучила меня к древним и редкостным формам, направила мою мысль и привила мне интерес к былому. Сам Лебо, изо дня в день весело и спокойно трудившийся на поприще науки, своим примером внедрил в меня жажду познания. Наконец, именно благодаря ему я пристрастился к чтению, стал усердным комментатором старинных текстов и пишу мемуары, которые никогда не будут напечатаны.

Мне было двенадцать лет, когда незаметно скончался этот милый старый оригинал. Вы сами понимаете, что его каталог так и остался в гранках и не был напечатан. Нанон продала мумии и прочие редкости антикварам; было это четверть века тому назад.

На прошлой неделе, на аукционе в особняке Друо я увидел одну из тех маленьких Бастилий, которые патриот Палуа в 1789 году высекал из камня разрушенной крепости, предлагая за скромную плату муниципалитетам и отдельным гражданам. Эта модель не представляла большой редкости, была громоздка, тем не менее я рассматривал ее с каким-то инстинктивным любопытством и почувствовал волнение, разобрав у подножия одной из башенок полустертую надпись: «Из коллекции г-на Лебо».




III. Бабушка Нозьер


Нынче утром мой отец казался очень расстроенным. Матушка была чем-то озабочена и говорила шепотом. В столовой портниха шила траурные платья.

За завтраком все сидели грустные, чего-то не договаривали. Я прекрасно чувствовал: что-то случилось,

И вот пришла мама, вся в черном и под траурной вуалью; она позвала меня:

— Пойдем, душенька.

Я спросил куда. Она ответила:

— Пьер, слушай хорошенько, что я скажу. Твоя бабушка Нозьер… знаешь, папина мама… сегодня ночью скончалась. Пойдем простимся с ней и поцелуем ее в последний раз.

И я увидел у матушки на глазах слезы. На меня это, видимо, произвело сильное впечатление, потому что, несмотря на протекшие годы, оно еще не изгладилось, но впечатление настолько смутное, что я не в силах передать его словами. Не могу сказать, чтобы оно было грустное. Во всяком случае, грусть эта не была гнетущей. Пожалуй, для этого впечатления, в котором полностью отсутствовал элемент реального, подходит только одно слово, одно-единственное — «романическое».

Дорогой я все время думал о бабушке, но никак не мог себе представить, что же такое с ней случилось.

Умерла! Я не понимал, что это значит. Только чувствовал, что мгновение сейчас торжественное.

Чем ближе мы подходили к осиротевшему дому, тем сильнее, разумеется, работало мое воображение, и мне казалось, что смерть бабушки наложила печать на все вокруг; утренняя тишина на улицах, оклики соседей и соседок, торопливые шаги прохожих, стук кузнечного молота — всему причиной была смерть бабушки. С этой мыслью, всецело овладевшей мною, я связывал и красоту деревьев, и мягкость воздуха, и сияние неба, впервые замеченные мною.

Я чувствовал, что вступаю в таинственный мир, и когда, дойдя до угла улицы, увидел хорошо знакомые садик и флигель, то почувствовал какое-то разочарование, не найдя в них ничего необычайного. Птицы пели.

Мне стало страшно, и я взглянул на мать. Ее взор, исполненный благоговейного трепета, был устремлен в одну точку. И я посмотрел туда же.

И тогда я увидел, что сквозь занавешенные окна бабушкиной спальни мерцает свет, бледный и тусклый. И этот свет при ярком сиянии дня казался бесконечно унылым. Чтобы не видеть его, я опустил голову.

Мы поднялись по узкой деревянной лестнице и прошли по квартире, где царила глубокая тишина. Когда матушка протянула руку, чтобы открыть дверь в спальню, мне захотелось удержать ее… Мы вошли. Сидевшая в кресле монахиня поднялась и уступила нам место у изголовья кровати. На кровати, закрыв глаза, покоилась бабушка.

Мне показалось, что голова ее стала тяжелой, словно камень, — так глубоко ушла она в подушки. Я очень ясно видел бабушку. Белый чепчик прикрывал волосы; она казалась моложе, чем обычно, хотя и была очень бледна.

О, как мало походил этот покой на сон! И откуда появилась на ее лице лукавая и упрямая усмешка, на которую было так горестно глядеть?

Мне почудилось, что веки ее чуть вздрагивают, это впечатление, вероятно, создавал трепетный отблеск двух горевших на столе свечей, — они стояли рядом с тарелкой, в которой мокла в святой воде буксовая веточка.

— Поцелуй бабушку, — сказала мне мать.

Я повиновался. Нет, никакими словами, никогда не передать мне то ощущение холода, которое охватило меня.

Я опустил глаза и услышал, как всхлипывала мать.

Право, не знаю, что бы со мною было, если бы меня не увела из спальни бабушкина горничная.

Она взяла меня за руку, привела в игрушечную лавку и сказала:

— Выбирай!

Я выбрал самострел и забавлялся, стреляя горохом в листья на деревьях. О бабушке я забыл.

Только вечером, взглянув на отца, я вспомнил свое утреннее настроение. Моего несчастного отца нельзя было узнать. У него было распухшее, лоснящееся, воспаленное лицо, в глазах стояли слезы, губы дергались!

Он не слышал того, что ему говорили, и был какой-то подавленный и раздражительный. Матушка сидела рядом и надписывала адреса на конвертах с траурной каймой. Ей помогали родные. Меня научили, как складывать письма. Нас собралось за большим столом

499 17*

человек десять. Было душно. Я занимался новой интересной работой и чувствовал себя важной персоной.

После смерти бабушка стала жить для меня другой жизнью, более значительной, чем первая. С необычайной ясностью представлял я себе все, что она говорила и делала, а мой отец каждый день рассказывал о ней так живо, что вечером, за столом, нам казалось, будто она разделяет с нами трапезу. Почему не сказали мы дорогому призраку того, что сказали Учителю ученики, шедшие в Эммаус: «Останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру». О! Каким очаровательным привидением была моя бабушка! В голове не укладывалось, что эта старушка в кружевном чепце с зелеными лентами может ужиться в загробном мире. Представление о смерти совсем не вязалось с ней. Умирать подобало монахам или красавицам героиням, но не такой старушке, какой была бабушка, всегда нарядная, веселая, ветреная.

Я расскажу вам, что узнал о ней не с чужих слов, а сам, когда она была еще жива.

Бабушка отличалась легкомыслием, бабушка была снисходительна по части морали, бабушка была не более набожна, чем птичка. Вы бы только видели, как лукаво поглядывала она по воскресеньям на нас с матушкой, когда мы отправлялись в церковь. Ей казалось смешной та серьезность, с какой матушка относилась ко всем делам как нашего, так и загробного мира. Она легко прощала мне все прегрешения, а также, разумеется, и прегрешения более тяжкие, чем мои. Она говорила:

— Вот увидите, он своему отцу много очков вперед даст.

Она имела в виду, что я стану ярым танцором и великим женолюбом. Она мне льстила. Единственное, что она одобрила бы, будь она жива (ей было бы теперь сто десять лет), это мое легкое отношение к жизни и счастливую снисходительность, за которые я заплатил не слишком дорого, поступившись некоторыми моральными и политическими убеждениями. В бабушке все эти свойства были вполне естественными и потому особенно привлекательными. Она скончалась, так и не подозревая в себе этих качеств. Мне до нее далеко, ибо я сознаю, что я человек терпимый и общительный.

Бабушка принадлежала к XVIII веку. И это было видно. Жаль, что никто не записал ее воспоминания. Написать их сама она была неспособна. Но моему отцу, пожалуй, лучше было заняться ими, чем измерять черепа папуасов и бушменов. Каролина Нозьер родилась в Версале 16 апреля 1772 года; она была дочерью врача Дюсюэля, ум и характер которого ценил Кабанис[241]…которого ценил Кабанис. — Кабанис Пьер Жан-Жорж (1757–1808) — французский философ, близкий к вульгарному материализму, врач.. Это был тот самый Дюсюэль, который в 1786 году лечил дофина, болевшего легкой формой скарлатины. Придворная карета ежедневно приезжала за ним в Люсьен, где он скромно жил в небольшом домике, среди книг и гербариев, как истый последователь Жан-Жака[242]…последователь Жан-Жака. — Жан-Жак — французский революционный писатель-просветитель Жан-Жак Руссо (1712–1778).. Однажды карета возвратилась во дворец без него: врач отказался приехать. При следующем визите возмущенная королева сказала:

— Сударь, вы о нас забыли!

— Ваше величество, — ответил Дюсюэль, — такой упрек обижает меня, но он делает честь вашим материнским чувствам, и я не имею права сердиться. Не беспокойтесь, я внимательно пользую вашего сына. Меня задержала крестьянка, у которой начались роды.

В 1789 году Дюсюэль выпустил в свет брошюру, которую я всегда раскрываю с чувством уважения и читаю с улыбкой. Ее заглавие: «Пожелания гражданина», а эпиграф: «Miseris succurrere disco»[243]Учись помогать несчастным (лат.).. В начале брошюры автор из своего сельского уединения шлет пожелания счастья французам. Далее в простоте душевной намечает принципы, на которых зиждется народное благополучие: это разумная свобода, обеспеченная Конституцией. В заключение он призывает всех чувствительных людей быть признательными Людовику XVI, королю свободного народа, и возвещает возврат золотого века.

Спустя три года гильотинировали его пациентов, бывших одновременно и его друзьями. Его самого заподозрили в умеренных взглядах и по приказу Севрского комитета отправили в Версаль, в монастырь францисканцев, превращенный в дом заключения. Придя туда, весь в пыли, более похожий на старого бродягу, чем на врача-философа, он опустил на землю узелок, в котором лежали произведения Рейналя[244]Рейналь — см. прим. к стр. 371. (Рейналь Гийом (1713–1796) — деятель Просвещения, автор книги «Философская и политическая история учреждений и торговли европейцев в обеих Индиях» (1772), проникнутой ненавистью против рабства и колониализма.) и Руссо, сел на стул и сказал со вздохом:

— И это награда за пятьдесят лет добродетельной жизни!

К нему подошла, держа в руках таз и губку, молодая и обворожительная женщина, которую он сразу не приметил.

— Нас, вероятно, гильотинируют, сударь, — сказала она, — так не разрешите ли вымыть вам пока что лицо и руки? А то вы похожи на дикаря.

— Чувствительная женщина! — воскликнул Дюсюэль, — здесь ли, в этом вертепе зла, надлежало мне встретить вас? Ваш возраст, ваша внешность, ваше поведение — все говорит о том, что вы невиновны.

— Я виновна лишь в том, что оплакивала лучшего из королей, — ответила прекрасная пленница.

— У Людовика Шестнадцатого, конечно, были свои достоинства, но как велика была бы его слава, если бы он остался верен великой Конституции! — ответил мой прадед.

— Как, сударь! — воскликнула молодая женщина, выжимая мокрую губку, — вы якобинец и принадлежите к партии разбойников?

— Как, сударыня! вы принадлежите к партии врагов Франции? — простонал не успевший домыться Дюсюэль. — Неужели такое сострадательное сердце бьется в груди аристократки!

Это была г-жа де Лавиль, она носила траур по королю. Все четыре месяца их заключения она то и дело упрекала Дюсюэля и вместе с тем то и дело придумывала, чем бы услужить ему. Против ожидания их не отправили на гильотину, а по ходатайству депутата Бателье помиловали и выпустили на волю; г-жа де Лавиль стала впоследствии самым близким другом моей бабушки, которой в ту пору шел двадцать второй год; она уже три года была замужем за гражданином Данже, служившим батальонным адъютантом в Верхне-Рейнском добровольческом полку.

— Он очень красивый мужчина, — говорила бабушка, — но я не уверена, что, встретив его на улице, я его узнаю.

Бабушка утверждала, что виделась с мужем всего пять раз, в общем не больше шести часов. Она вышла за него замуж из чисто детского каприза — она захотела носить чепец «Нация». Ей не нужен был муж, а ему нужны были все женщины в мире. Он ушел; она не стала удерживать и нисколько на него не сердилась.

Устремившись в погоню за славой, Данже оставил жене в наследство денежные расписки своего брата, Данже де Сент-Эльм, офицера в армии принца Конде, и связку писем от эмигрантов. Этого было вполне достаточно, чтобы привести бабушку, а с ней вместе еще человек пятьдесят, на гильотину.

Бабушке это не раз приходило в голову, и при каждом обыске в квартале она повторяла: «Ох! надо сжечь бумаги моего дорогого муженька». Но мысли бабушки так и порхали. Все же однажды утром она взялась за дело.

И вовремя!..

Усевшись перед камином, она выбросила на диван бумаги из письменного стола и принялась перебирать их. Спокойно раскладывала она их на пачки, в одну сторону те, которые можно оставить, в другую — те, которые надо уничтожить, читала строчку то тут, то там, пробегала глазами то одну, то другую страницу, и ее мысли переходили от одного воспоминания к другому, подбирая мимоходом крохи былого. Вдруг она услышала, что открывают входную дверь. Тотчас же, по какому-то внезапному наитию, она решила, что пришли с обыском.

Схватив бумаги в охапку, она сунула их под диван, чехол которого доходил до полу, и ногой подтолкнула подальше. Уголок одного конверта, словно ухо беленькой кошки, еще выглядывал из-под дивана, когда в комнату вошел делегат Комитета общественной безопасности, а за ним — шесть членов секции, вооруженные ружьями, саблями и пиками. Г-жа Данже встретила их, стоя перед диваном. Она надеялась, что еще не все потеряно, что из тысячи шансов на спасение у нее остался хотя бы один, и была крайне заинтересована, что произойдет дальше.

— Гражданка, — обратился к ней председатель секции, — на тебя донесли, что ты состоишь в переписке с врагами республики. Мы пришли, чтоб конфисковать все твои бумаги.

Член Комитета общественной безопасности сел на диван и стал писать протокол обыска.

Они перерыли все в столах, взломали замки, выпотрошили ящики. Не найдя ничего, они переворошили содержимое комодов, перевернули картины, штыками разодрали тюфяки и кресла, но все напрасно! Ружейными прикладами простукали стены, обследовали печи, подняли несколько половиц, но только зря потратили время. Наконец, после трехчасовых бесплодных поисков и ни к чему не приведшего погрома, ушли уставшие, раздраженные и пристыженные, пригрозив вскоре вернуться. Но заглянуть под диван не догадались.

Через несколько дней, возвращаясь из Французской Комедии, бабушка наткнулась у подъезда своего дома на какого-то изможденного, мертвенно-бледного человека, обросшего седой всклокоченной бородой; он бросился к ее ногам.

— Гражданка Данже, я Альсид. Спасите меня!

Тут бабушка узнала его.

— Боже мой! — воскликнула она, — неужели это вы, господин Альсид, вы — мой учитель танцев? Но на что вы похожи, господин Альсид!

— Я приговорен к смерти, гражданка. Спасите меня.

— Попытаюсь, но я сама под подозрением, а кухарка у меня — якобинка. Идемте. Только смотрите не попадайтесь на глаза швейцару, он член муниципального комитета.

Поднявшись по лестнице, очаровательная г-жа Данже заперлась в комнате вместе с несчастным Альсидом. У него зуб на зуб не попадал, и, дрожа как в лихорадке, он повторял:

— Спасите, спасите меня!

Глядя на его жалобную физиономию, она чуть не рассмеялась. Однако положение было критическое.

«Куда бы его запрятать?» — размышляла бабушка, оглядывая шкафы и комоды.

Не найдя подходящего места, она решила спрятать его к себе в постель.

Она отодвинула от стены две верхних перины и на освободившееся место втолкнула Альсида. От этого постель казалась неубранной. Затем она разделась, легла в постель и позвонила кухарке.

— Зоя, мне нездоровится, принесите курицу, салат и стакан бордо. Ну, что новенького, Зоя?

— Что новенького? Открыт заговор мерзавцев аристократов; им, видно, не терпится попасть на гильотину! Но санкюлоты не дремлют! Не беспокойтесь! Швейцар говорил, что в нашем квартале ищут какого-то негодяя Альсида и что нынче ночью могут прийти с обыском и к вам.

Лежа под перинами, Альсид слышал это утешительное сообщение. Когда Зоя вышла, на него напала такая нервная дрожь, что кровать заходила ходуном, он сопел и хрипел на всю комнату.

— Вот так история, — пробормотала очаровательная г-жа Данже.

Она скушала куриное крылышко и дала несчастному Альсиду хлебнуть глоток бордо.

— О сударыня! О господи!.. — причитал он.

А затем принялся громко стонать, что было вполне понятно, но во всяком случае не остроумно.

«Так, — подумала г-жа Данже, — теперь не хватает только, чтобы пришли члены муниципалитета».

Не успела она подумать, как раздался стук ружейных прикладов на площадке лестницы; Зоя ввела четырех членов муниципалитета и тридцать солдат национальной гвардии.

Альсид замер и затаил дыхание.

— Вставайте, гражданка, — сказал один из национальных гвардейцев.

Другой заметил, что гражданке неудобно одеваться при мужчинах.

Третий, увидав бутылку вина, схватил ее, отхлебнул, и все поочередно стали к ней прикладываться.

Один из солдат, видимо большой весельчак, присел на кровать к г-же Данже и потрепал ее по подбородку.

— Вот досада, мордочка такая хорошенькая, а сама аристократка, и придется чикнуть ей шейку.

— Ну, ну, — сказала г-жа Данже, — вы, я вижу, любезные люди! Принимайтесь за дело и ищите попроворнее то, что вам надо отыскать, а то мне страшно хочется спать!

Они провели в комнате два томительно долгих часа. Двадцать раз то один, то другой, проходя мимо кровати, заглядывали под нее. Наконец, наговорив дерзостей, они ушли.

Не успел последний солдат исчезнуть за дверью, как г-жа Данже, просунув голову между стеной и кроватью, позвала:

— Господин Альсид, господин Альсид!

— Боже мой! Нас могут услышать. Господи Иисусе!.. Пожалейте меня, сударыня.

— Ну и страху же я натерпелась из-за вас, господин Альсид, — сказала бабушка. — Вы не подавали признаков жизни, я и решила, что вы уже умерли, и как подумала, что лежу на мертвеце, так чуть в обморок не упала! Нехорошо, господии Альсид! Ежели ты не умер, так надо хоть сказать! Никогда не прощу вам, что натерпелась такого страху.

Ну разве моя бабушка не прелесть? Ведь правда же, она отлично вела себя в истории с несчастным Альсидом. На следующий день она спрятала его в Медоне и таким образом спасла.

Трудно заподозрить дочь философа Дюсюэля в том, что она верила в чудеса или пыталась заглянуть в потусторонний мир. Она была совсем не религиозна, и ее здравый смысл, надо сказать несколько ограниченный, восставал против всего таинственного. Однако эта рассудительная особа рассказывала всем, кому не лень было слушать, о чудесном происшествии, свидетельницей которого ей довелось быть.

Навещая своего отца в доме заключения в Версальском монастыре францисканцев, она познакомилась с г-жой Лавиль, тоже заключенной там. Выйдя на волю, г-жа Лавиль поселилась на улице Ланкри в том же доме, где проживала моя бабушка. Обе квартиры выходили на одну площадку.

Госпожа Лавиль жила вместе с младшей сестрой — Амелией.

Амелия была высокая, красивая девушка. Ее бледное лицо в рамке черных волос поражало своей необыкновенной выразительностью. Глаза ее, временами томные, временами пламенные, искали вокруг что-то неведомое.

Она вступила в монашеский орден в Аржантьере, но не приняла пострига, и судьба ее пока еще не определилась. В ранней юности Амелия, как говорили, испытала горести неразделенной любви, которую ей пришлось подавить.

Казалось, что Амелию снедает тоска. Иногда она разражалась беспричинными слезами. Порой могла целыми днями сидеть неподвижно, тупо глядя перед собой, порой упивалась книгами религиозного содержания. Ее томили несбыточные мечты, терзали ужасные муки.

Арест сестры, казнь друзей, которых гильотинировали как заговорщиков, и непрерывные тревоги окончательно сломили ее и без того подорванный организм. Она страшно исхудала. Ее до смерти пугал барабанный бой, ежедневно призывавший членов городских секций к оружию, пугали люди в красных колпаках, вооруженные пиками, дефилирующие мимо ее окон с песней «Ca ira!», а затем на нее нападал столбняк, который сменялся нервным возбуждением. Припадки отличались страшной силой и порождали странные явления. Амелия стала видеть вещие сны, сбывавшиеся к удивлению окружающих.

Целыми ночами она бродила по комнатам и не то во сне, не то наяву слышала далекие шумы, стоны жертв. Порой, выпрямившись во весь рост, она простирала руки в темноту и, указывая на что-то невидимое, произносила имя Робеспьера.

— У нее верные предчувствия, она предсказывает несчастье, — говорила ее сестра.

В ночь с девятого на десятое термидора, бабушка вместе со своим отцом сидела в квартире двух сестер. Все четверо были очень возбуждены и обсуждали важные события истекшего дня, пытаясь предугадать их исход: тирана, арестованного по декрету, препроводили в Люксембургский дворец, но привратник не впустил его, и тогда он был направлен на набережную Орфевр, в полицию, откуда был освобожден коммунарами и доставлен в мэрию…

Там ли он сейчас? и если там, то какой: униженный или угрожающий? Все четверо были очень напуганы и не слышали ничего, разве только бешеный галоп лошадей конных нарочных, рассылаемых Анрио[245]…галоп лошадей конных нарочных, рассылаемых Анрио. — Анрио Франсуа (1761–1794) — главнокомандующий парижской национальной гвардией.. Они ждали, то предаваясь воспоминаниям, то высказывая опасения или пожелания. Амелия сидела молча.

Вдруг она громко вскрикнула.

Было половина второго ночи. Склонившись над зеркалом, Амелия, казалось, созерцала трагическую сцену.

Она бормотала:

— Я вижу, вижу его! Какой бледный! Изо рта льет кровь; зубы выбиты, челюсть раздроблена! Слава, слава создателю! Кровопийца захлебнется в собственной крови.

Выговорив это как-то странно, нараспев, она в ужасе вскрикнула и упала замертво.

В это самое мгновение в зале совещаний, в мэрии, Робеспьера поразила пуля, которая раздробила ему челюсть и положила конец террору.

Моя бабушка, хоть и была вольнодумкой, твердо верила в это видение. Как вы это объясните?

Я объясняю это тем, что, несмотря на свое вольнодумство, бабушка верила в дьявола и в оборотней. В юности вся эта чертовщина ее забавляла, — говорят, она любила гадать. Впоследствии ее обуял страх перед дьяволом, но было уже поздно: он крепко держал ее, и теперь она уже не могла не верить в него.

Девятое термидора вновь сделало сносной жизнь маленького общества с улицы Ланкри. Бабушка от всей души наслаждалась этой переменой, но не таила в сердце злобы против революционеров. Они не вызывали ее восхищения — никто, кроме меня, не вызывал ее восхищения, — но и не возбуждали в ней ненависти. Ей и в голову не приходило сводить с ними счеты за пережитый ею страх. Возможно потому, что бабушка вовсе и не переживала особого страха. Но главное то, что бабушка была «синей»[246]…бабушка была «синей»… — «Синими» — по цвету их одежды — называли в период французской буржуазной революции конца XVIII века республиканских солдат в противоположность «белым» (по цвету их знамени) — монархистам. Позднее «синими» стали называть умеренных республиканцев в противоположность «красным» (социалистам) и «белым» (легитимистам, то есть сторонникам «законной» династии Бурбонов)., — «синей» в душе. А ведь кто-то сказал, что синие всегда останутся синими.



Между тем Данже продолжал свою блистательную карьеру на поле брани. Этот неизменный баловень судьбы был разорван пушечным ядром в битве при Абенсберге 20 апреля 1808 года, когда он, в полной парадной форме, вел в бой свою бригаду.

Бабушка, прочтя «Монитер»[247]«Монитер» — в период французской буржуазной революции конца XVIII века официальная газета, дававшая отчет о политических событиях., узнала, что она овдовела, а храбрый генерал Данже, «увенчанный лаврами, предан земле».

— Как жаль! Такой красавец! — воскликнула она. Спустя год она вышла замуж за Ипполита Нозьера,

чиновника министерства юстиции, честного и веселого человека, игравшего на флейте с шести до девяти утра и с пяти до восьми вечера. На этот раз брак оказался удачным. Они были любящими супругами и, так как оба были уже не очень молоды, относились снисходительно друг к другу: Каролина прощала Ипполиту его вечную флейту, а Ипполит прощал Каролине ее сумасбродные выходки. Они жили счастливо.

Мой дед Нозьер известен как автор «Тюремной статистики» (Париж, Королевская типография, 1817–1819 гг., 2 тома, in 4°) и сборника «Дочери Момуса», новые песни (Париж, изд. автора, 1821, in 18°).

Его донимала подагра, но даже она не в силах была лишить его жизнерадостности, несмотря на то, что мешала ему играть на флейте. В конце концов она его одолела. Я не знавал своего деда, но у меня сохранился его портрет. Он изображен в синем фраке, курчавый, словно барашек, и с глубоко ушедшим в галстук подбородком.

— Я буду горевать о нем до самой смерти, — говорила моя восьмидесятилетняя бабушка, вдовевшая уже лет пятнадцать.

— Вы совершенно правы, сударыня, — сказал ей один из ее старинных друзей. — У Нозьера были все достоинства, необходимые образцовому супругу.

— Все достоинства и все недостатки, — поправила его бабушка.

— Как, сударыня? Разве, чтобы быть идеальным мужем, надо иметь недостатки?

— А как же, — ответила бабушка, пожимая плечами, — надо не иметь пороков, а это большой недостаток.

Она умерла 4 июля 1853 года на восемьдесят первом году жизни.




IV. Зуб


Если бы люди прилагали столько же стараний к тому, чтобы жить незаметно, сколько прилагают к тому, чтобы выделяться среди других, они избежали бы многих огорчений. Я рано это усвоил на собственном опыте.

Был дождливый день. Мне подарили полное снаряжение кучера: фуражку, кнут и вожжи с бубенчиками. Бубенчиков было очень много. Я запряг лошадь, то есть самого себя, потому что я был и кучером, и лошадью, и каретой. Мой путь проходил по коридору из кухни в столовую. Столовая великолепно заменяла деревенскую площадь. Буфет красного дерева, около которого я перепрягал лошадей, без труда сходил за гостиницу «Белый конь»; коридор был большой дорогой с сменявшимися ландшафтами и неожиданными встречами. В этом узком и темном коридоре я наслаждался широким горизонтом, и в знакомых стенах переживал те неожиданности, которые так красят путешествия. Ведь в ту пору я был великим волшебником! Я мог по собственной прихоти вызвать к жизни любые существа и по своему усмотрению распоряжаться природой. Увы! впоследствии я утратил этот дивный дар, зато я наслаждался им в полной мере в тот дождливый день, когда был кучером.

Мне следовало бы удовольствоваться этим наслаждением. Но разве человек бывает когда-нибудь доволен! Меня обуяло желание удивить, изумить, ослепить зрителей. Бархатная фуражка и бубенцы уже не радовали меня, потому что никто ими не любовался. Услыхав, что отец разговаривает с матерью в соседней комнате, я ворвался туда с топанием и грохотом. Несколько мгновений отец наблюдал за мной, а затем, пожав плечами, сказал:

— Мальчик не знает, чем заняться. Надо отдать его в пансион.

— Но он еще так мал, — возразила матушка.

— Ну что же, мы и поместим его к самым маленьким, — ответил отец.

Эти слова я расслышал явственно, последующие я не разобрал, и если теперь я передаю их в точности, то лишь потому, что мне часто их повторяли.

Отец добавил:

— У мальчика нет ни братьев, ни сестер, он растет один, вот у него и развивается склонность к мечтательности, которая впоследствии будет вредить ему. Одиночество возбуждает воображение, — я заметил, что он и сейчас уже фантазер. От сверстников, с которыми он столкнется в школе, он приобретет жизненный опыт. Из общения с ними он усвоит, что такое люди. Из общения с нами он этого не усвоит, потому что и вы и я для него что-то вроде добрых гениев. С товарищами ему придется быть на равной ноге, жалеть их, защищать, убеждать, драться с ними. Они научат его, что такое жизнь в обществе.

— Друг мой, — спросила матушка, — а вы не боитесь, что среди этих детей могут встретиться и дурные?

— Даже и дурные дети будут ему полезны, — ответил отец. — Если он умен, то научится отличать их от хороших, а это очень нужное знание. К тому же вы можете присмотреться к школам нашего квартала и выбрать подходящую, куда ходят дети, получающие дома такое же воспитание, как и наш Пьер. Природа людей одинакова везде, но, как говорили в старину, «пестуют» их в каждой среде по-разному. При заботливом уходе в течение ряда поколений вырастили изысканный цветок; чтобы взлелеять этот цветок, понадобилось столетие, но он может увянуть в несколько дней. Общение с неразвитыми детьми может, без пользы для них, дурно повлиять но развитие нашего сына. Благородство мыслей дается богом, благородство манер воспитывается на примерах и передается по наследству. Благородство мыслей выше благородства происхождения. Оно — прирожденное и находит подтверждение в собственном очаровании, тогда как благородное происхождение подтверждается старинными грамотами, в которых не знаешь, как и разобраться.

— Вы правы, друг мой, — ответила матушка. — Завтра же я поищу школу для нашего мальчика. Я постараюсь выбрать такую, как вы советуете, и наведу справки, хорошо ли идут там дела, потому что денежные заботы отвлекают мысли наставника и ожесточают его характер. Какого вы мнения, друг мой, о школе, которой руководит женщина?

Отец ничего не ответил.

— Какого вы мнения? — переспросила матушка.

— Об этом следует подумать, — сказал отец. Сидя в кресле за пузатым письменным столом, он уже несколько мгновений рассматривал какую-то косточку, заостренную с одного конца и стершуюся с другого. Он вертел ее в руках, разглядывая со всех сторон, и, наверное, представлял себе ее прошлое, и я вместе с моими бубенцами уже перестал существовать для него.

Матушка, облокотившись о спинку кресла, продолжала думать о своем.

Отец показал ей противную на вид косточку и сказал:

— Вот зуб человека ледникового периода, жившего во времена мамонтов в унылой и пустой пещере; теперь она почти вся заросла диким виноградом и жимолостью, а около нее стоит красивый белый дом, где мы прожили два летних месяца в год нашей свадьбы. Два счастливых месяца! В доме был старинный рояль, ты, моя дорогая, ежедневно играла Моцарта, и вдохновенные прекрасные звуки лились из раскрытых окон, оглашая долину, в которой пещерный человек слышал лишь рев тигра.

Мать склонила голову на плечо отца. Он продолжал:

— Этот человек знал только страх и голод. Он походил на зверя. У него был низкий вдавленный лоб, и когда брови его сдвигались, на лбу появлялись безобразные морщины, челюсти выдавались громадными буграми, зубы торчали. Видите, какой острый и длинный зуб.

Таков был первобытный человек. Но постепенно, после длительных и огромных усилий, люди стали менее жалкими и дикими; от упражнений их органы изменились. Привычка мыслить развила мозг; лоб стал выше; теперь, когда ему уже не надо было разрывать зубами сырое мясо, зубы стали не такие длинные, а челюсти не такие сильные. Человеческое лицо приобрело духовную красоту, и на женских устах расцвела улыбка.

При этих словах отец поцеловал в щеку улыбающуюся матушку. Затем, торжественно подняв над головой зуб пещерного человека, воскликнул:

— О древний человек! О ты, от которого уцелел лишь этот мощный и свирепый зуб! Воспоминание о тебе глубоко волнует меня; я уважаю и люблю тебя, о мой предок! В то непроницаемое прошлое, в котором ты покоишься теперь, я шлю тебе дань моей благодарности, — я знаю, сколь многим я обязан тебе, я знаю, от скольких бед я избавлен твоими стараниями. Ты, правда, не помышлял о будущем, в твоей темной душе чуть брезжил свет разума, твоей заботой были пища да кров. Но все же ты был человеком. Смутный идеал влек тебя к красоте и добру. Тебе трудно жилось, но ты жил не напрасно, и жестокую жизнь, доставшуюся тебе в удел, ты сделал менее тяжелой для твоих детей. Они в свою очередь потрудились над ее улучшением. Каждый внес что-нибудь новое, один изобрел жернов, другой колесо. Все что-нибудь придумывали, и непрестанное усилие стольких умов на протяжении тысячелетий создало чудеса, которые теперь украшают жизнь. И каждый раз, когда люди изобретали новое ремесло или клали начало новому промыслу, они тем самым создавали новые моральные качества и рождали новые свойства. Они дали покровы женщине, и мужчины познали ценность красоты.

Мой отец положил доисторический зуб на письменный стол и обнял мать. Он продолжал:

— Итак, этим предкам мы обязаны всем, всем, даже любовью!

Я хотел дотронуться до зуба, внушившего моему отцу непонятные для меня речи. Я подошел к столу, желая взять зуб, но на звон моих бубенчиков отец обернулся, серьезно взглянул на меня и сказал:

— Не тронь! Задача еще не выполнена: мы были бы менее великодушны, чем пещерный человек, если бы в свою очередь не стали работать над тем, чтобы сделать жизнь наших детей лучше и спокойнее нашей. Для этого надо овладеть двумя тайнами: надо уметь любить и познавать. Наука и любовь созидают жизнь.

— Конечно, друг мой, — ответила матушка, — но чем дольше я думаю, тем все более склоняюсь к мысли, что воспитание такого маленького мальчика, как наш Пьер, надо доверить женщине. Мне говорили о мадемуазель Лефор. Завтра пойду повидаю ее.




V. Откровение поэзии


Мадемуазель Лефор держала в предместье Сен-Жермен пансион для малолетних; она согласилась брать меня к себе с десяти до двенадцати и с двух до четырех. Я уже заранее вообразил себе всякие ужасы про этот пансион, и, когда няня в первый раз повела меня туда, я решил, что пропал.

Поэтому я очень удивился, когда увидел в большой комнате пять-шесть девочек и с десяток мальчиков, которые хохотали, гримасничали и шалили. Я решил, что они закоренелые грешники.

Зато мадемуазель Лефор, как я заметил, была очень грустна. В ее голубых глазах стояли слезы, а губы были полуоткрыты.

Светлые букли спускались вдоль ее щек, словно печальные ветви плакучей ивы, склоненные над водой. Она смотрела невидящим взором, унесясь куда-то мечтой.

Кротость этой печальной барышни и резвость детей успокоили меня. Когда я подумал, что меня ждет та же участь, что и нескольких маленьких девочек, все мои опасения мало-помалу рассеялись.

Мадемуазель Лефор дала мне аспидную доску и грифель и посадила рядом с мальчиком, моим сверстником; у него были живые глаза и смышленое лицо.

— Меня зовут Фонтанэ, а тебя как?

Потом он спросил, что делает мой отец. Я ответил, что он врач.

— А мой папа — адвокат, — сообщил Фонтанэ. — Это лучше.

— Почему?

— Разве ты не знаешь, что лучше быть адвокатом?

— Нет, не знаю.

— Ну, значит, ты дурак.

У Фонтанэ был изобретательный ум. Он посоветовал мне разводить шелковичных червей и показал Пифагорову таблицу, которую «составил сам». Я восхищался и Пифагором и Фонтанэ.

Сам я знал только басни.

Уходя, я получил от мадемуазель Лефор хорошую отметку, но никак не мог понять, на что она нужна. Матушка объяснила мне, что почести не имеют никакой практической пользы, Затем спросила, чем я занимался в первый день. Я ответил, что глядел на мадемуазель Лефор.

Она посмеялась надо мной, но я сказал правду. Я всегда склонен был воспринимать жизнь, как зрелище. Я никогда не был настоящим наблюдателем, потому что для наблюдений необходима система, у меня же никакой системы нет. Наблюдатель управляет своими зрительными восприятиями, зритель отдается впечатлению. Я родился зрителем и полагаю, что на всю жизнь сохраню наивность, свойственную парижским зевакам, которых все занимает; даже в зрелом возрасте они сохраняют бескорыстную детскую любознательность. Единственное зрелище, нагонявшее на меня тоску, было зрелище театральное. Житейские представления, наоборот, всегда интересовали меня, начиная с представлений, которые я увидел в пансионе мадемуазель Лефор.

Итак, я продолжал разглядывать мою учительницу и, укрепившись в мысли, что она грустит, спросил Фонтанэ, почему она такая грустная. Фонтанэ, не утверждая ничего определенного, приписал это угрызениям совести и припомнил, что грустное выражение вдруг появилось на лице мадемуазель Лефор в тот далекий день, когда она отняла у него деревянный кубарь, не имея на то никакого права, и почти тотчас же совершила еще одно злодеяние: желая заглушить жалобы ограбленного, она нахлобучила ему на голову дурацкий колпак.

Фонтанэ полагал, что человек, запятнавший себя подобными преступлениями, должен навек утратить радость и покой. Но его объяснение не убедило меня, и я стал искать другого.

По правде говоря, неумолчный гул, царивший в классе, не благоприятствовал каким бы то ни было размышлениям. Ученики, не стесняясь, дрались на глазах мадемуазель Лефор, которая хотя и присутствовала в классе, но душой была далеко. В комнате стоял невообразимый шум, и было темно от тучи учебников и хлебных корок, которыми мы швыряли друг в друга. Только малыши сидели спокойно, держась руками за собственные ножки и высунув языки, и с кроткой улыбкой смотрели на потолок.

Случалось, что мадемуазель Лефор все с тем же видом сомнамбулы врывалась в этот хаос и карала невиновных. Затем она вновь замыкалась, как в башню, в свою печаль. Вы только подумайте, что творилось в голове восьмилетнего мальчика, полтора месяца среди адского шума писавшего на грифельной доске:


Безвестным голод свел в могилу Мальфилатра.


Это был заданный мне урок. Бывало, я сжимал голову руками, пытаясь сосредоточиться, но меня преследовала мысль о грусти мадемуазель Лефор. Я непрерывно думал о нашей опечаленной наставнице. Фонтанэ подогревал мое любопытство странными рассказами. Он уверял, что по утрам из комнаты мадемуазель Лефор доносятся жалобные стоны и звон цепей.

— Она уже давно, месяц тому назад, читала всему классу какую-то историю, как будто в стихах, и плакала, — припоминал он.

В рассказе Фонтанэ слышался ужас, который пронизал и меня. Уже на следующий день я убедился, что рассказ этот не выдумка, во всяком случае что касается чтения вслух; вот относительно звона цепей, при воспоминании о котором Фонтанэ бледнел, я так ничего и не узнал; полагаю, что это гремели каминные щипцы и кочерга.

Вот что произошло на следующий день.

Мадемуазель Лефор, постучав по столу линейкой, водворила тишину, кашлянула и начала глухим голосом:


Бедная Жанна!


Выдержав паузу, она прибавила:


Всех дев прекраснее в своем селенье Жанна,


Фонтанэ подтолкнул меня локтем и прыснул со смеху. Мадемуазель Лефор негодующе взглянула на него и затем продолжала повествовать о бедной Жанне таким печальным голосом, словно читала покаянные псалмы. Возможно, и даже вполне вероятно, что повесть от начала и до конца была в стихах, но я могу передать ее только так, как запомнил. Надеюсь, что в моем прозаическом изложении читатель уловит разбросанные там и сям крупинки поэтического вдохновения.

Жанна была невестой; она дала слово молодому и мужественному горцу. Счастливца-пастуха звали Освальдом. Все уже было готово для праздника Гименея. Подружки Жанны принесли ей фату и венок. Счастливица Жанна! Вдруг ею овладевает какое-то оцепенение. Смертельная бледность покрывает ее щеки. Освальд спускается с гор. Он спешит к Жанне и говорит: «Не моя ль ты подруга?» Она отвечает: «Дорогой Освальд, прощай, я умираю!» Бедная Жанна! Гроб был ей брачным ложем, и колокола деревенской церкви, вместо того чтобы сзывать на венчание, сзывали на погребение.

В этом рассказе было много выражений, которые я слышал впервые и не понимал, но все в целом показалось мне таким печальным и прекрасным, что при чтении я почувствовал трепет. Очарование меланхолии открылось мне в нескольких стихах, хотя я был не в силах передать точный их смысл. Человеку, если только он не стар, нет надобности понимать, чтобы чувствовать. Непонятное может волновать, и правильно говорят, что неясное пленяет юные души.

Сердце мое было переполнено, из глаз брызнули слезы, и ни гримасы Фонтанэ, ни его насмешки не могли остановить моих рыданий. А между тем в ту пору я был уверен в превосходстве Фонтанэ надо мной. Я усомнился в нем только после того, как Фонтанэ стал помощником министра.

Мои слезы были приятны мадемуазель Лефор, она подозвала меня и сказала:

— Пьер Нозьер, вы плакали; вот вам крест почета. Знайте, что стихи эти написаны мною. У меня есть толстая тетрадь, исписанная такими же красивыми стихами, но я все еще не нашла издателя. Ведь это же ужасно? Это просто непостижимо!

— Мадемуазель, — ответил я, — как я рад! Теперь я знаю, почему вы такая печальная. Вы любите бедную Жанну, которая умерла в селенье. Вы думаете о ней, и вам ее жалко; вот вы и не замечаете, что творится в классе, правда?

К сожалению, эти слова не понравились ей. Она сердито взглянула на меня и сказала:

— Жанна — это вымысел. Вы глупы. Отдайте крест и ступайте на место.

Я возвратился, плача, на свое место. Но на этот раз я плакал от жалости к самому себе и должен признаться, что в этих слезах не было той сладости, как в тех, что я проливал над судьбою бедной Жанны. Еще одно обстоятельство увеличивало мое смятение. Я не знал, что такое вымысел. Не знал этого и Фонтанэ.

Придя домой, я спросил матушку.

— Вымысел — это ложь, — ответила она.

— Ах, мама, вот несчастье, значит Жанна — ложь?

— Какая Жанна? — спросила матушка.


Всех дев прекраснее в своем селенье Жанна.


И я рассказал ей историю Жанны так, как она запечатлелась у меня в памяти.

Мать ничего не сказала, но я слышал, как она шепнула отцу:

— Какие пошлости внушают ребенку.

— Да, действительно страшные пошлости, — сказал отец, — но что понимает старая дева в педагогике? У меня своя теория насчет системы воспитания, и я когда-нибудь изложу ее вам. По-моему, ребенку в возрасте Пьера надо рассказывать о нравах животных, потому что у него те же вкусы и то же развитие, что и у них. Пьер способен понять верность собаки, преданность слона, хитрость обезьяны — вот об этом и надо ему рассказывать, а не о какой-то Жанне, селенье, колоколах и прочей чепухе.

— Бы правы, — ответила матушка, — ребенок и животное прекрасно понимают друг друга, — оба близки к природе. Но, друг мой, поверьте мне, есть кое-что более понятное детям, чем обезьяньи хитрости. Это благородные подвиги великих людей. Героизм ясен, как день, даже для маленького мальчика, и если рассказать Пьеру, как умер шевалье д'Ассас[248]…как умер шевалье д'Ассас… — Капитан Шевалье Луи д'Ассас — герой легенды, которая приводится Вольтером в его сочинении «Век Людовика XIV»: 16 октября 1760 года в сражении при Клостеркампене (во время Семилетней войны) капитан д'Ассас, окруженный вражескими солдатами, несмотря на их угрозы, громко закричал: «Ко мне, овернцы, здесь враги!» — и упал под градом вражеских ударов., он поймет это не хуже, чем мы с вами.

— Ах! — вздохнул отец, — я, наоборот, полагаю, что в разные эпохи, в разных странах и разные люди по-разному понимают героизм. Но это не существенно. То, что существенно в жертве, — это сама жертва. Пусть цель, ради которой жертвуют собой, — иллюзия, самоотвержение остается все же фактом, и этот факт — самый великолепный убор, которым человек может украсить свое нравственное убожество. Милый друг, ваше прирожденное благородство помогло вам лучше, чем мне мой опыт и размышления, — вы постигли эти истины. Я включу их в мою теорию.

Так рассуждали отец с матушкой. Через неделю я в последний раз среди невообразимого шума писал на грифельной доске:


Безвестным голод свел в могилу Мальфилатра.


Мы с Фонтанэ одновременно покинули пансион мадемуазель Лефор.




VI. Тевтобош


Мне кажется, нельзя быть совсем заурядным человеком, если ты вырос на набережных Парижа, против Лувра и Тюильри, близ дворца Мазарини, на берегу славной Сены, струящей свои воды меж башен, башенок и шпилей старого Парижа. Там, от улицы Генего до улицы Бак, букинисты, антиквары и торговцы эстампами щедро выставляют напоказ прекраснейшие произведения искусства, редчайшие свидетельства былого. В каждом ящике под стеклом столько причудливого изящества и забавной чепухи, столько соблазна для глаз и ума. Прохожий, умеющий смотреть, обязательно вынесет для себя какую-нибудь мысль, как птица улетает с соломинкой для гнезда.

Кроме книг, тут есть и деревья, и тут проходят женщины — значит, это самое прекрасное место в мире.

В пору моего детства этот рынок редкостей был гораздо богаче, чем теперь, старинной мебелью, старинными гравюрами, старыми картинами и старыми книгами, резными налоями, китайскими вазами, эмалью, муравленой посудой, золотым позументом, парчой, гобеленами, книгами с заставками и первыми изданиями в сафьяновых переплетах. Все эти прелести предлагались тонким ценителям и ученым знатокам, у которых в те времена их еще не оспаривали биржевые маклеры и актрисы. Мы с Фонтанэ сроднились с этими вещами еще тогда, когда ходили в белых вышитых воротниках, в коротких штанишках и с голыми икрами.

Фонтанэ жил на углу улицы Бонапарта, где у его отца-адвоката была контора. Квартира моих родителей соприкасалась с крылом особняка Шимэ. Мы с Фонтанэ были соседями и друзьями. По праздникам, взяв обручи и мячи, мы отправлялись играть в Тюильри и, проходя по насыщенной ученостью набережной Вольтера, бродили, как два старых любителя, от одного книжного ларя к другому, заглядывали в окна антикваров и составляли себе своеобразное представление обо всех этих странных вещах, уцелевших от прошлого, от далекого таинственного прошлого.

Да, да! Мы бродили, разглядывали старинные книги, рассматривали картинки.

Нас это очень занимало. Но у Фонтанэ, должен сказать, не было того почтения к старине, какое питал к ней я. Он смеялся над старинными блюдами с выщербленными краями и над святыми епископами с отбитыми носами. Фонтанэ уже и тогда был тем передовым человеком, выступления которого с трибуны парламента вам потом доводилось слышать. Я приходил в ужас от его непочтительности. Меня коробило, когда он называл старыми грымзами причудливые портреты предков. Я был консерватором. Кое-что от консерватизма я сохранил до сих пор и при всей своей философии остался другом старых деревьев и сельских священников.

Я отличался от Фонтанэ еще одной чертой: то, чего я не понимал, вызывало во мне восхищение. Я обожал книги за семью печатями, а в ту пору все или почти все было для меня такой книгой за семью печатями. Фонтанэ, наоборот, любил рассматривать только те вещи, польза которых была для него ясна. Он говорил: «Вот видишь, здесь шарнир, — это открывается. Тут винтик, — это можно разобрать». У Фонтанэ был практический ум. Должен сказать, что он мог восторгаться батальными картинами. Так «Переход через Березину» волновал его. Лавка торговца оружием интересовала нас обоих. Когда мы наблюдали, как г-н Пти-Претр, в зеленом саржевом фартуке, ходит среди копий, лат, круглых и четырехугольных щитов, как он, прихрамывая словно Вулкан[249]…среди копий, лат… прихрамывая словно Вулкан… — По античному мифу, бог Гефест (у римлян Вулкан) родился таким некрасивым, что мать в досаде сбросила его с небес на землю, отчего он и охромел. Вулкан считался искусным кузнецом, изготовлявшим оружие для богов и героев., идет в конец мастерской за старинным мечом, как кладет его на верстак, зажимает в железные тиски, чтобы отполировать лезвие или починить рукоятку, мы были уверены, что присутствуем при священнодействии, а г-н Пти-Претр казался нам исполином. Онемев от восторга, мы не отходили от витрины. Черные глаза Фонтанэ сверкали, и умное смуглое личико оживлялось.

Вечером, вспоминая виденное, мы приходили в волнение, и тысяча восторженных планов зарождалась у нас в голове.

Как-то Фонтанэ сказал мне:

— А что, если сделать из картона и серебряной бумаги от шоколада латы, такие, как в лавке у господина Пти-Претра!

Идея была превосходна. Но нам не удалось ее осуществить. Я соорудил шлем, а Фонтанэ принял его за шапку чародея.

Тогда я сказал:

— А что, если нам устроить музей?

Блестящая мысль! Но для начала мы могли выставить в качестве экспонатов с полсотни мраморных шариков да дюжину кубарей.

И вдруг Фонтанэ осенило в третий раз. Он воскликнул:

— Напишем «Историю Франции» со всеми подробностями, в пятидесяти томах.

Это предложение привело меня в восторг, от радости я взвизгнул и захлопал в ладоши. Мы порешили, что завтра с утра приступим к делу, хотя нам и задано было выучить наизусть страницу из «De Viris»[250]…страницу из «De Viris»… — «De Viris» — «Жизнеописания (знаменитых) мужей». Очевидно, имеется в виду школьная хрестоматия, составленная на основе старой латинской книги, широко распространенной в средние века в качестве учебного пособия и содержавшей жизнеописания знаменитых деятелей античности..

— Со всеми подробностями! — повторял Фонтанэ, — надо написать со всеми подробностями.

Точно так же думал и я. Со всеми подробностями!

Нас отправили спать. Но еще добрые четверть часа я лежал в кровати и не засыпал, — так возбуждала меня благородная мысль написать «Историю Франции» в пятидесяти томах, со всеми подробностями.

Итак, мы начали составлять историю Франции. Право, не помню уже почему, но начали мы с короля Тевтобоша. Так полагалось по плану работы. В первой же главе мы столкнулись с королем Тевтобошем, который был ростом в тридцать футов, как в этом убедились, измерив его случайно найденный скелет. С первого же шага столкнуться с таким гигантом! Встреча была ужасна! Даже Фонтанэ изумился.

— Придется перескочить через Тевтобоша, — сказал он.

Я не решился.

«История Франции» в пятидесяти томах застряла на Тевтобоше.

Увы! как часто в моей жизни я возобновлял это единоборство книги и гиганта! Как часто, приступая к крупному произведению или к руководству большим делом, я натыкался на какого-нибудь Тевтобоша, в просторечии именуемого судьбой, случайностью, необходимостью! Я решил благодарить и славить всех этих Тевтобошей, которые, преградив мне опасные пути к славе, предоставили меня моим двум верным хранительницам: безвестности и посредственности. Обе они берегут и любят меня. Могу ли я не отвечать им тем же!

Что же касается Фонтанэ, моего умного друга Фонтанэ, адвоката, члена департаментского совета, председателя всевозможных обществ и депутата, то просто диву даешься, глядя, как он ловко шмыгает между ног у всяких Тевтобошей общественной жизни, о которых я давно разбил бы себе нос, будь я на его месте,




VII. Престиж аббата Жюбаля


С сердцем, преисполненным страха и гордости, вошел я в приготовительный класс. Наш классный наставник, аббат Жюбаль, сам по себе был совсем нестрашный; он не был похож на человека жестокого, он скорее был похож на барышню. Но сидел он на высокой черной кафедре, и это меня пугало. У г-на Жюбаля были вьющиеся волосы, кроткий голос и кроткий взор, белые руки, добрая душа. Он был похож на барашка, пожалуй, больше, чем то пристало наставнику. Матушка, увидав его как-то в приемной, пробормотала: «Какой молодой!» И сказано это было особенным тоном.

Я перестал бояться Жюбаля, как только почувствовал к нему невольное восхищение. Случилось это в то время, когда я отвечал урок: стихи аббата Готье о первых королях Франции.

Я залпом произносил каждую строку, так, словно вся она состояла из одного-единого слова:


БылпервымФарамонизфранкскихкоролей

КтоГаллиейвладелсдружиноюсвоей,

ХлодвигвошелвКамбреаМеровейбылстрог…


Тут я запнулся и несколько раз повторил: строг, строг, строг. Меня выручила рифма, оказавшаяся не только приятной, но и полезной, она помогла мне вспомнить, что Меровей «Лютецию сберег»[251]…Меровей «Лютецию сберег». — Меровей (первая половина V в.) — по преданию, основатель первой династии франкских королей Меровингов; Лютеция — древнее название Парижа.… Но вот от чего сберег? Этого я никак не мог сказать, так как совершенно забыл. Должен признаться, что меня это мало волновало. Я воображал себе Лютецию почтенной дамой. Я был доволен, что ее от чего-то сберегли, но ее дола в сущности очень мало интересовали меня. К сожалению, г-н Жюбаль, видимо, придавал большое значение тому, чтобы я сказал, от какой же опасности была спасена эта самая Лютеция. Я повторял: «Э… Меровей был строг… э-э-э». Я готов был сложить оружие, если бы только это было принято в приготовительном классе.

Мой сосед Фонтанэ подсмеивался надо мной, а г-н Жюбаль полировал ногти. Наконец он сказал:

— «От гнева гуннов он Лютецию сберег». Если вы забыли этот стих, господин Нозьер, то вам следовало его заменить, а не застревать на одном месте. Вы бы могли сказать:

«От гуннских полчищ он Лютецию сберег»,

или:

«От черных гуннских орд Лютецию сберег»,

или еще лучше:

«От божьей кары он Лютецию сберег».

Слова можно изменить, лишь бы не ломать размера.

Я получил плохую отметку; но аббат Жюбаль очень вырос в моих глазах благодаря своему поэтическому таланту. Его авторитету суждено было еще возрасти в моих глазах.

В обязанности аббата Жюбаля входило преподавать грамматику по Ноэлю и Шапсалю, а также «Историю Франции» по книжке аббата Готье, но он не пренебрегал и нашим религиозно-нравственным воспитанием.

Однажды, не помню по какому случаю, он, приосанившись, заявил нам:

— Дети мои, если бы вам пришлось принимать министра, вы, конечно, поспешили бы радушно угостить его у себя в доме, как представителя монарха. Так какие же почести должны вы оказывать священникам, представителям бога на земле? Ведь насколько господь бог выше земных царей, настолько же священнослужитель выше министров.

Я никогда не принимал у себя министров и рассчитывал еще долго не принимать их. Я был даже уверен, что если бы какой-нибудь министр и посетил наш дом, то матушка отправила бы меня обедать с няней, как это, к сожалению, случалось, когда у нас бывали званые обеды. Тем не менее я прекрасно понял, что священнослужитель — лицо достойное всяческого уважения, и, применяя эту истину к аббату Жюбалю, испытывал сильное смущение. Я вспомнил, что нацепил в его присутствии бумажного плясуна на спину Фонтанэ. Ведь это, пожалуй, непочтительно? Прицепил бы я бумажного плясуна на спину Фонтанэ в присутствии министра? Конечно, нет! А между тем я прицепил плясуна, правда, украдкой, но все же в присутствии аббата Жюбаля, который выше всякого министра. Плясун даже показывал язык! Я прозрел. Меня мучила совесть. Я решил почтительно относиться к аббату Жюбалю, и, если мне когда и случалось засовывать на уроках камешки за шиворот Фонтанэ или рисовать человечков на кафедре самого аббата Жюбаля, то, делая это, я по крайней мере вполне сознавал всю тяжесть своего проступка.

Вскоре мне пришлось убедиться в духовном величии аббата Жюбаля.

Я находился в церкви с двумя-тремя товарищами, ожидая очереди на исповедь. Смеркалось. В отблесках неугасимой лампады мерцали золотые звезды на подернутом тьмой своде. На клиросе неясным видением расплывалось изображение пречистой девы. Алтарь был уставлен золочеными вазами с цветами, запах ладана разливался в воздухе; чуть виднелись различные предметы. И даже скука, скука, от которой так страдают дети, приобретала тут в церкви какой-то мягкий оттенок. Мне чудилось, что за алтарем начинается рай.

Стемнело. Вдруг я заметил аббата Жюбаля, направлявшегося с фонарем к клиросу. Преклонив колени, он открыл решетку и поднялся по ступеням алтаря. Я следил за ним: он развязал сверток, вынул гирлянды искусственных цветов, похожие на те вишневые ветки, которые в июле продают старухи на улицах. Я с восхищением глядел, как мой наставник подходит к Непорочному зачатию. Вы засунули в рот щепотку гвоздиков, господин Жюбаль. Сперва я испугался: уж не собираетесь ли вы их проглотить, — нет, вы просто хотели иметь их под рукой. Вы влезли на табуретку и принялись прибивать гирлянды вокруг ниши, где стояла статуя богоматери. Время от времени вы слезали с табуретки, чтобы издали посмотреть на плоды своей работы, и вы были довольны. Вы разрумянились, глаза сияли, вы улыбались бы, не будь у вас во рту гвоздиков. А я от всей души любовался вами. И хотя фонарь, стоявший на полу, очень смешно освещал вам ноздри, я находил, что вы прекрасны. Я понял, что вы выше всех министров, о чем вы так тонко намекнули нам в вашей речи. Я решил, что выигрывать сражения, сидя в полной парадной форме верхом на белом коне, куда менее прекрасно и заманчиво, чем развешивать цветочные гирлянды по стенам церкви. Я понял, что мое призвание — подражать вам.

В тот же вечер я принялся дома подражать вам и, взяв у матушки ножницы, изрезал на гирлянды всю бумагу, какая только попалась мне под руку. Мои тетради пострадали. Особенно сильно пострадало французское упражнение.

Это было упражнение, написанное по учебнику Кокампо, книга которого была жестокой книгой. Я отнюдь не злопамятен и, если бы имя этого автора не было столь звучным, я великодушно забыл бы о нем. Но как забыть «Кокампо»! Я не хочу использовать против него это случайное обстоятельство, но да будет мне дозволено усомниться в необходимости прибегать к таким тягостным упражнениям, чтобы изучить родной язык, которому матушка прекрасно обучила меня, просто разговаривая. Матушка так восхитительно говорила по-французски!

Но аббат Жюбаль был глубоко убежден в пользе Кокампо, и так как он не мог вникать в мои доводы, он поставил мне плохую отметку. Учебный год прошел без особых событий. Фонтанэ разводил у себя в парте гусениц. Я, чтоб не отстать от него, тоже стал разводить гусениц, хотя они вызывали во мне отвращение. Фонтанэ ненавидел Кокампо, эта ненависть сближала нас. При одном упоминании имени Кокампо мы, сидя на партах, строили друг другу выразительные гримасы и обменивались многозначительными взглядами. Это была наша месть. Фонтанэ сообщил мне, что, если и в следующем классе нас будут учить по Кокампо, он сбежит и поступит юнгой на большой корабль. Я одобрил это решение и заявил, что сбегу вместе с ним. Мы поклялись в вечной дружбе.

В день раздачи наград мы с Фонтанэ были неузнаваемы. Верно, потому, что аккуратно пригладили волосы. Наши новые курточки и длинные белые штанишки, тиковый балдахин, толпа родителей, эстрада, украшенная флагами, — все возбуждало во мне то волнение, какое вызывают пышные зрелища. Книги и венки возвышались ослепительной грудой, и я мучительно пытался отгадать, что достанется на мою долю, и трепетал, сидя на скамье. Более благоразумный Фонтанэ не вопрошал судьбу. Он сохранял поразительное спокойствие. Поворачивая во все стороны свою лисью мордочку, он с изумлявшим меня самообладанием обращал мое внимание на нескладный нос какого-нибудь отца, на смешную шляпку какой-нибудь матери.

Грянула музыка. Директор в сутане и парадной короткой пелерине, вместе с незнакомым генералом в мундире и при регалиях, появился на эстраде во главе всех преподавателей. Все учителя были тут. Они разместились позади генерала, соответственно своему рангу: сперва помощник директора, затем преподаватели старших классов, затем г-н Шувер — учитель пения, г-н Труйон — учитель чистописания, и сержант Морен — учитель гимнастики. Аббат Жюбаль появился последним и сел позади всех на жалкую табуретку, которая за отсутствием места стояла на эстраде только тремя ножками, четвертой же упиралась в полотнище. Но даже это скромное место не удержалось за аббатом Жюбалем. Пришли еще какие-то люди и оттеснили его в самый дальний угол, где его скрыл большой флаг. Наконец его заставили столом, и все было кончено. Фонтанэ весьма забавляло его упразднение, я же был очень смущен тем, что особу, столь изощренную в декоративном искусстве и в поэзии и являвшуюся представителем бога на земле, сунули в угол, словно трость или зонтик.




VIII. Фуражка Фонтанэ


Каждую субботу нас водили к исповеди. Тот, кто сможет объяснить зачем, доставит мне истинное удовольствие. Я с большим уважением относился к исполнению этой религиозной обязанности, но она доставляла мне много неприятностей. Не думаю, чтобы исповедник действительно интересовался моими грехами, мне же на самом деле было нелегко в них каяться. Главное затруднение заключалось в том, чтобы их отыскать. Надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что в десять лет я еще не обладал такими душевными свойствами и не знал таких методов анализа, которые помогли бы мне разумно обследовать мою совесть.

Однако иметь грехи было необходимо: если нет грехов, нет и исповеди. Правда, мне дали небольшую книжечку, содержавшую перечень всех грехов. Оставалось только выбрать. Но даже выбрать было нелегко. Грехов было такое множество и все такие непонятные: татьба, симония, любоначалие, прелюбодейство, вожделение. В этой книжечке я читал: «Грешен в том, что предавался отчаянию», «Грешен в том, что внимал злословию». Это тоже меня очень смущало.

Вот почему я обычно придерживался главы о рассеянности. Рассеянность во время церковной службы, рассеянность во время трапез, рассеянность во время собраний. Я каялся во всем, и достойная сожаления пустота моей совести причиняла мне глубокий стыд.

Я чувствовал себя униженным отсутствием грехов.

Но однажды я вспомнил о фуражке Фонтанэ. Наконец-то нашелся грех: я был спасен!

Начиная с этого дня я слагал каждую субботу к ногам духовника тяжесть фуражки Фонтанэ.

Тот ущерб, какой я наносил добру моего ближнего в образе фуражки Фонтанэ, внушал мне каждую субботу живое беспокойство о спасении моей души. Я насыпал в фуражку песок, забрасывал ее на деревья, откуда ее приходилось сбивать камнями, словно недозревший плод, я стирал ею вместо тряпки рисунки, сделанные мелом на классной доске, я швырял ее через люк в глубокий подвал, и, когда Фонтанэ после уроков все же удавалось ее извлечь, она представляла собою жалкую тряпку.

Но ей покровительствовала какая-то фея: на следующее утро фуражка вновь красовалась на голове Фонтана, против всякого ожидания преобразившись в чистую, благопристойную, чуть ли не элегантную. И так ежедневно. Доброй феей была старшая сестра Фонтанэ. Одно это уже свидетельствовало о том, что она хорошая хозяйка.

Часто, когда я стоял на коленях в исповедальне, фуражка Фонтанэ — по моей вине — плавала в бассейне на дворе. Я чувствовал себя тогда в несколько щекотливом положении.

Что побуждало меня ополчаться на эту фуражку? Месть.

Фонтанэ преследовал меня за мой необычный, старинного фасона, школьный ранец, подаренный мне на мою беду дядей, человеком расчетливым. Ранец был велик для меня, я был мал для него. Да и ранец этот не походил на ранец по той простой причине, что никогда им и не был. Это был старый портфель, растягивавшийся словно гармоника, а дядин башмачник приделал к нему ремни.

Я ненавидел этот портфель и не без основания. Но теперь мне кажется, что он не был таким безобразным и не заслуживал сыпавшихся на него оскорблений. Он был из красного сафьяна, с широкой золотой каймой, а над его медной застежкой красовалась корона и сильно исцарапанный герб. Портфель был на выцветшем, когда-то голубом шелку. Уцелей он до сего времени, с каким бы вниманием я отнесся к нему! Ведь насколько я припоминаю, корона была королевская, а на щите виднелись (если только это мне не приснилось) три лилии, плохо соскобленные перочинным ножиком, вот почему я и подозреваю, что портфель принадлежал какому-нибудь министру Людовика XVI.

Но Фонтанэ не принимал в соображение его прошлое и, лишь только замечал у меня за спиной ранец, тотчас же швырял в него снежками или конскими каштанами, смотря по сезону, а мячиком — в любую пору года.

Как Фонтанэ, так и другие товарищи выдвигали против моего ранца только одно обвинение: его оригинальность. Он не был похож на все прочие ранцы, отсюда все несчастия. Дети отличаются жестоким стремлением к равенству. Они не терпят ничего выдающегося, ничего самобытного. Мой дядя не учел этого свойства, когда поднес мне свой пагубный дар. У Фонтанэ был ужасный ранец, перешедший к нему по наследству от двух старших братьев, такой истрепанный, что истрепать его больше уже не было никакой возможности, кожа лопнула и разодралась, вместо исчезнувших пряжек были подвязаны веревочки, но в нем не было ничего оригинального, и потому он не причинял Фонтанэ никаких неприятностей. Но стоило мне с портфелем за спиной показаться во дворе пансиона, как тотчас же подымался крик, свист, меня пинали, толкали, сшибали с ног. Фонтанэ говорил, что я «изображаю черепаху», и влезал на мой панцирь. Фонтанэ не был тяжел, но я чувствовал себя униженным. И как только мне удавалось вскочить на ноги, я сейчас же набрасывался на его фуражку.

Увы! Фуражка Фонтанэ была по-прежнему новенькой, а мой ранец был несокрушим. И наши злодейства по воле неумолимого рока цеплялись одно за другое, как преступления в древнем роде Атридов[252]…преступления в древнем роде Атридов — По греческому мифу, род Атридов, к которому принадлежали герои Агамемнон и Менелай, был проклят богами за кровавые злодеяния и братоубийства, совершенные их предками..




IX. Последние слова Деция Муса [253]Последние слова Деция Муса. — Деций Мус Публий (IV в. до н. э.) — римский полководец, по преданию пожертвовал жизнью ради победы Рима над врагами.


Нынче утром, роясь в ящиках букинистов на набережных, я нашел среди дешевых книг том из разрозненного собрания сочинений Тита Ливия[254]…разрозненного… Тита Ливия. — Тит Ливий (59 г. до н. э. — 17 г. н. э.) — крупнейший историк древнего Рима.. Перелистывая книгу, я наткнулся на следующую фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», и эта фраза навела меня на мысль о г-не Шотаре. А уж если я вспомню г-на Шотара, то долго не могу отделаться от мысли о нем. Возвращаясь домой к завтраку, я все еще думал о г-не Шотаре. А так как я улыбался, меня спросили, почему я улыбаюсь.

— Потому, что я вспомнил господина Шотара.

— Кто же такой Шотар и почему при воспоминании о нем ты улыбаешься?

— Сейчас расскажу. Если я наскучу вам, притворитесь, что слушаете, и не мешайте мне воображать, что надоедливый рассказчик рассказывает свои истории не самому себе.

Мне исполнилось четырнадцать лет, и я учился в третьем классе. У нас был учитель по имени Шотар, краснощекий, как старый монах, да он и был монахом.

Брат Шотар, один из самых кротких агнцев в пастве святого Франциска, в 1830 году послал к черту свою сутану и облачился в светскую одежду, так и не усвоив искусства изящно одеваться. Чем был вызван поступок брата Шотара? Одни говорили — любовью, другие говорили — страхом и уверяли, что после «трех славных дней» народ-победитель[255]…после «трех славных дней» народ-победитель… — Имеются в виду дни Июльской революции 1830 года (27–29 июля). Воспользовавшись плодами народной победы над дворянской монархией Бурбонов, буржуазия навязала Франции своего ставленника, короля Луи-Филиппа Орлеанского., случалось, запускал кочерыжками в капуцинов монастыря***, и тогда брат Шотар, желая уберечь своих преследователей от столь тяжкого греха, как оскорбление капуцина, перемахнул через монастырскую ограду.

Славный брат Шотар был человеком ученым. Он получил ученую степень, стал преподавателем и благополучно дожил, блистая сединами, румянцем и багровым носом, до того дня, когда я и мои сверстники предстали у подножия его кафедры.

Ну и воинственный же был наш преподаватель третьего класса! Вы бы только видели его, когда, потрясая латинской книгой, он вел к Филиппам армию Брута[256]…вел к Филиппам армию Брута. — Битва при Филиппах (42 г. до н. э.) — решающее сражение между войсками Брута и Кассия с одной стороны, Октавиана и Антония — с другой, предрешившее победу в Риме империи над сенатской республикой.. Какое мужество! Какое величие души! Какой героизм! Но для своих героических подвигов он сам выбирал время, и это время не было современностью. В жизни г-н Шотар был застенчив и робок. Его очень легко было напугать.

Он боялся воров, бешеных собак, грома, экипажей — всего, что вблизи или издали может причинить вред порядочному человеку.

Я не погрешу против истины, если скажу, что лишь его тело пребывало среди нас, душа же парила в античном мире. Этот превосходный человек сражался вместе с Леонидом при Фермопилах[257]…сражался вместе с Леонидом при Фермопилах… — Здесь и далее упоминаются события из истории древней Греции и Рима, которые дают примеры высокой воинской доблести. Фермопилы — горное ущелье, прославленное героической защитой его в 480 г. до н. э., во время греко-персидских войн, тремястами спартанских воинов под предводительством царя Леонида. Спартанцы все погибли в этом сражении. Саламинский бой — морское сражение, произошедшее в том же году; решило победу над персами. Битва при Каннах (216 г. до н. э.), в Апулии — сражение, в котором карфагенский полководец Ганнибал наголову разбил римлян. Среди погибших был консул Эмилий Павел. За год до этого (217 г. до н. э.) Ганнибал нанес тяжелое поражение римлянам в Этрурии, на берегу Тразименского озера. Сражение при Фарсале произошло в 48 г. до н. э., во время гражданской войны в Риме, между Юлием Цезарем и Помпеем. Вар — римский наместник, павший вместе со своими воинами в сражении с вождем германского племени херусков Арминием (или Германом) в Тевтобургском лесу, представлявшем собой часть обширных Герцинских лесов (9 год н. э.); это сражение положило конец римскому владычеству на правом берегу Рейна. Эгос-Потамос — река во Фракии, в устье которой в 405 г. до н. э. произошло сражение между афинянами и спартанцами, решившее исход Пелопонесской войны в пользу Спарты. Нумансия— древний город в Испании, взятый и разоренный римлянами в 133 г. до н. э. По преданию, жители города предпочли позорному плену массовое самоубийство., на корабле Фемистокла в Саламинском бою, бок о бок с Эмилием Павлом в битве при Каннах; весь в крови, падал в Тразименское озеро, где рыбак нашел впоследствии его перстень римского всадника. Он оказывал неповиновение Цезарю и богам при Фарсале; потрясал обломками меча над трупом Вара в Герцинских лесах. Да, это был грозный воин.

Господин Шотар, решивший дорого продать свою жизнь на берегах Эгос-Потамоса и гордившийся тем, что ему суждено было испить чашу-освободительницу в осажденной Нумансии, как и все искусные полководцы, не гнушался прибегать к самым вероломным военным хитростям.

— Одна из военных хитростей, к которой следует прибегать, — сказал нам однажды г-н Шотар, комментируя текст Элиана[258]…комментируя текст Элиана… — Имеется в виду, очевидно, Клавдий Элиан, греческий писатель, живший в Риме при Септимии Севере (II–III в.)., — это завлечь неприятельскую армию в ущелье и там раздавить ее под обломками скал.

Однако он не упомянул, часто ли вражеская армия любезно соглашалась подвергнуться такому избиению. Но я тороплюсь перейти к тому, чем прославился г-н Шотар среди своих учеников.

Темами для наших латинских и французских сочинений он избирал битвы, осады, искупительные и умилостивительные жертвоприношения, и, разбирая в классе наши произведения, проявлял весь блеск своего красноречия. И его слог и его декламация на обоих языках отличались тем же воинственным пылом. Иногда ему случалось прерывать ход своих мыслей, чтобы наложить на нас заслуженные кары, но и в этих вводных предложениях голос его звучал все так же героически. Он говорил одинаковым тоном то за консула, увещевающего войска, то за учителя третьего класса, распределяющего наказания, и повергал умы учеников в смятение, ибо нельзя было отличить, когда говорит учитель, а когда — консул. Однажды он превзошел самого себя, произнеся бесподобную речь. Эту речь мы все заучили наизусть, я записал ее в тетрадь, не изменив ни слова.

Вот она в том виде, в каком я ее слышал тогда и слышу сейчас, потому что в моих ушах до сих пор еще звучит монотонно торжественный зычный голос г-на Шотара.


Последние слова Деция Муса

Готовясь отойти в царство теней и вонзая шпоры в бока горячего коня, Деций Мус в последний раз обернулся к своим боевым соратникам и сказал:

— Если вы не будете соблюдать тишину, я вас всех оставлю после уроков. Я отхожу к бессмертным для спасения родины. Гибель ожидает меня. Я умру ради общего блага. Господин Фонтанэ, вы перепишете десять страниц из латинского учебника. Так по великой мудрости своей повелел Юпитер Капитолийский, извечный хранитель Вечного Города. Господин Нозьер, если я не ошибаюсь, вы опять даете господину Фонтанэ списывать с вашей тетради, как он имеет обыкновение делать, знайте, что я пожалуюсь вашему отцу. Справедливо и необходимо, чтобы гражданин жертвовал собой для общего блага. Не плачьте надо мной, но завидуйте моей участи. Глупо смеяться без всякой причины, господин Нозьер. В четверг вы останетесь в классе. Мой пример будет жить среди вас. Господа, ваше хихиканье возмутительно и недопустимо. Я уведомлю директора о вашем поведении, и из Элизия, отверстого теням усопших героев, увижу, как девы Республики будут венчать гирляндами цветов подножия моих изваяний.

Я был в ту пору необычайно смешлив, — это свойство полностью проявилось, когда я услыхал последние слова Деция Муса, и, когда г-н Шотар, дав нам самый основательный повод для смеха, заявил, что смеяться без причины глупо, я уткнулся носом в словарь и уже ничего не помнил. Кому в пятнадцать лет не случалось неудержимо смеяться под градом нотаций, тот не изведал одного из величайших наслаждений.

Однако не следует думать, что в классе я тратил время только на пустяки. На свой лад я был неплохим маленьким ученым классиком. Я глубоко чувствовал очарование и благородство, таившиеся в том, что так удачно окрестили «изящной словесностью»,

Я уже и тогда любил прекрасную латынь и прекрасный французский язык и не утратил этой любви и по сей день, несмотря на советы и примеры моих более удачливых современников. Со мной случилось то, что обычно случается с людьми, когда их убеждения презирают. Я гордился тем, что, возможно, было смешным. Я продолжал быть приверженным к литературе и так и остался классиком. Пусть меня называют эстетом и книжником, но я убежден, что шесть-семь лет занятий классической литературой сообщают уму, подготовленному к ее восприятию, такое благородство, такое изящество, силу и красоту, которых не достичь никакими иными средствами.

Что касается меня, то я с упоением читал Софокла и Вергилия. Г-н Шотар, — я должен это признать, — с помощью Тита Ливия, навевал мне божественные грезы! Дети обладают волшебным даром воображения. Сколько дивных образов зарождается в мозгу шалунов-мальчишек! Когда г-н Шотар не давал мне повода к неистовому смеху, он вызывал во мне восторг.

И неизменно, когда он своим зычным голосом старого проповедника медленно произносил фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», я видел, как при свете луны, среди опустошенных полей, в молчании идут по дороге между двумя рядами могил усталые воины, держа в руках обломки мечей, бледные, окровавленные, запыленные, в помятых шлемах, в потускневших погнутых латах. И это смутное, медленно таявшее видение, было так торжественно, так мрачно, так величаво, что сердце замирало у меня в груди от скорби и восхищения.




X. Коллеж


Я расскажу вам, о чем напоминают мне каждый год беспокойное осеннее небо, первые обеды уже при лампе и листья, желтеющие на деревьях. Я расскажу вам, что я вижу в первые дни октября, проходя по Люксембургскому саду, немного унылому, но особенно прекрасному, ибо в эту пору листья один за другим облетают и падают на белые плечи статуй. Я вижу, как по этому саду, вприпрыжку, словно воробышек, идет в коллеж мальчуган с большим ранцем за плечами, засунув руки в карманы. Я вижу его только мысленно, потому что он — призрак; этот призрак — я сам, каким был двадцать пять лет тому назад. Право, этот малыш нравится мне. Когда он жил, я совсем о нем не думал, но теперь, когда его уже нет, я очень люблю его. Он был лучше всех прочих «я», приобретенных мною позднее, когда я уже утратил его. Он был большим шалуном, но не злым, и я должен отдать ему справедливость: воспоминание о нем не омрачено ничем дурным. Вместе с ним я утратил простодушие; очень естественно, что я сожалею о нем, очень естественно, что я его вижу своим мысленным взором и с удовольствием о нем вспоминаю.

Двадцать пять лет тому назад в такую же осеннюю пору, около восьми часов утра, он шел в коллеж по чудесному Люксембургскому саду. У него слегка сжималось сердце: ведь это же начало учебного года.

Однако он бодро шагал с книгами за спиной и волчком в кармане. Его радовала мысль о свидании с товарищами. Сколько всего надо им рассказать! Сколько всего предстоит услышать! Надо узнать, верно ли, что Лаборьет взаправду охотился в лесу Эгль? А ему сообщить, что сам катался верхом в Овернских горах. Не молчать же о таких подвигах! А как радостно снова встретиться с товарищами! Скорее бы увидеть своего друга Фонтанэ, вечно подшучивающего Фонтанэ, маленького, как крысенок, изворотливого, как Улисс, и всюду легко занимающего первое место.

Как легко стало на душе при мысли о встрече с Фонтанэ! Так вот и шел он свежим утром по Люксембургскому саду. Все, что он видел тогда, вижу я и теперь. То же небо и та же земля, в вещах та же душа, что и тогда, и эта душа и веселит, и печалит, и волнует меня. Нет только его одного.

И потому, с годами, я все чаще и чаще вспоминаю начало учебного года.

Если бы я был живущим в лицее, воспоминания о школьных годах были бы мне тягостны, и я гнал бы их прочь. Но мои родители не обрекли меня на эту каторгу. Я был приходящим в старинном уединенном коллеже, с монастырским укладом. Я ежедневно видел улицу и родной дом, я не был отрезан, как живущие в лицее ученики, от общественной жизни и от жизни семейной. Поэтому в моих чувствах не было ничего рабского. Они развивались с той мягкостью и силой, которые присущи всему, что растет на свободе. К ним не примешивалось ненависти. Моя любознательность была добросердечной, и знать я хотел для того, чтоб любить. Все, что я встречал по пути в коллеж — люди, животные, неодушевленные предметы, — сильно помогли мне ощутить простоту и величие жизни.

Ничто так не помогает ребенку понять общественный механизм, как улица. По утрам ему надо видеть молочниц, водовозов, угольщиков; надо разглядывать витрины бакалейных, гастрономических и винных лавок, надо видеть полк солдат, марширующий с оркестром во главе; словом, надо вдыхать воздух улицы, и тогда он поймет, что закон труда — священный закон, поймет, что у каждого на земле есть обязанности. От этих ежедневных прогулок утром из дома в коллеж, вечером — из коллежа домой, у меня сохранился интерес к ремеслам и ремесленникам.

Впрочем, должен признаться, что я не чувствовал одинаковой приязни ко всем. Сперва меня привлекали писчебумажные лавки, в окнах которых были выставлены лубочные картинки. Как часто, уткнувшись носом в стекло, я прочитывал от начала до конца объяснения к этим коротеньким иллюстрированным драмам.

Очень скоро я перевидал их великое множество: одни картины, фантастические, будили мое воображение и развивали то свойство, без которого даже опытным путем в области точных наук ничего не откроешь. Другие, изображая в наивной и захватывающей форме жизнь человека, впервые столкнули меня с самым страшным, или, вернее, единственно страшным — с судьбой. Да, я многим обязан лубочным картинкам!

Позже, в четырнадцать — пятнадцать лет, я уже не задерживался перед витринами бакалейных лавок, хотя коробки с глазированными фруктами еще долгое время восхищали меня. Я презирал торговцев галантереей и уже не пытался разгадать смысл загадочного «Y», блиставшего золотом на их вывесках. Я почти незадерживался, чтобы расшифровать наивные ребусы, изображенные на узорчатой решетке старых распивочных заведений, где можно увидеть то айву, то комету[259]…наивные ребусы на… решетке старых распивочных заведений… то айву, то комету… — Изображение айвы или яблока на вывесках распивочных — намек на продававшийся там яблочный сидр; «Комета» — марка шампанского, широко рекламировавшаяся после появления в 1759 году кометы Галлея. из кованого железа.

Мой вкус, уже более утонченный, привлекали эстампы, витрины антикваров и лари букинистов.

О старые неряшливые евреи с улицы Шерш-Миди, простодушные букинисты с набережных, учителя мои, как я вам благодарен! Вам я обязан не менее, а может быть, даже более, чем университетским профессорам, своим духовным развитием. Славные люди, вы предлагали моим восхищенным взорам таинственные предметы прошлой жизни и разнообразные драгоценные памятники человеческой мысли! Роясь у вас в ящиках, разглядывая запыленные полки, уставленные скромными реликвиями, оставшимися нам от предков, и плодами их прекрасных мыслей, я незаметно впитывал в себя самую здоровую философию.

Да, друзья мои, перелистывая старинные, источенные червями книги, рассматривая ржавые доспехи, трухлявые резные изделия из дерева, которые вы продавали, чтобы заработать на кусок хлеба, я еще мальчиком глубоко ощутил бренность всего земного и тщету жизни! Я догадался, что мы, смертные, лишь изменчивые образы во вселенской иллюзии, и с той поры стал склонен к грусти, нежности и состраданию.

Как видите, школа на вольном воздухе умудрила меня. Домашняя школа оказалась еще полезнее. Так приятно обедать дома, когда на столе белая скатерть, прозрачные графины, а вокруг приветливые лица; ежедневные семейные трапезы с их задушевной беседой прививают ребенку любовь к домашней жизни, понимание скромных и святых чувств. Если к тому же у него разумные и добрые родители, как это было у меня, то застольные беседы прививают ему верный взгляд на вещи и любовь к окружающему. Он ежедневно вкушает тот благословенный хлеб, который отец небесный преломил и подал ученикам в Эммаусе. Как они, он говорит себе: «Сердце мое горит во мне!»

Трапезы живущих в учебных заведениях лишены уюта и благодетельного влияния. О, домашняя школа, какая это хорошая школа!

Однако мои слова истолковали бы превратно, предположив, что я презираю классическое образование. Полагаю, что для развития ума ничто не может быть полезнее изучения древних греков и римлян, по методу старых французских ученых классиков. Слово «классическая» в значении «изящная по форме» великолепно определяет античную культуру.

Мальчуган, о котором я вам только что рассказывал с симпатией, надеюсь простительной, ибо в ней нет себялюбия и относится она к призраку, этот мальчуган, вприпрыжку, словно воробей, бежавший по Люксембургскому саду, верьте мне, был не плохим классиком. В его детской душе вызывали восторг мощь римлян и великие образы античной поэзии. Хотя он как приходящий и мог наслаждаться свободой, слоняться по лавочкам, обедать с родителями и обогащать впечатлениями свой ум и сердце, он был восприимчив к красотам древних языков, преподаваемых в коллеже. Мало того, он с увлечением подражал аттическому и цицероновскому стилю, насколько это было доступно школьникам, руководимым честными педантами.

Он трудился не ради славы, имя его не красовалось в списке награждаемых учеников, но он много трудился ради удовольствия, как говорил Лафонтен. Его переводы были написаны прекрасным стилем, а латинские сочинения заслужили бы похвалу даже самого инспектора, не греши они синтаксическими ошибками, отнюдь не украшавшими их. Ведь он же рассказывал вам, что в двенадцать лет плакал над Титом Ливием.

Однако красота предстала перед ним во всей своей великолепной простоте лишь тогда, когда он соприкоснулся с Грецией. Но понял он эту красоту не скоро. Сначала его душу омрачили басни Эзопа. Их толковал горбатый учитель, — горбатый физически и нравственно. Представляете вы себе Терсита[260]Представляете вы себе Терсита… — Терсит — персонаж «Илиады» Гомера: безобразный, горбатый и трусливый воин, который при общем возмущении героев потребовал прекратить осаду Трои и был за это избит Агамемноном., ведущего юных галатов в рощу Муз? В голове мальчика это не укладывалось. Вы, может быть, думаете, что горбатый учитель, избравший своей специальностью толкование басен Эзопа, был приемлем в этой роли? Конечно, нет! Это был горбун, но горбун необычный, горбун-исполин, глупый и бесчеловечный, злобный и несправедливый. Он не годился даже на то, чтобы разъяснять мысли горбуна Эзопа. Впрочем, плохие назидательные басенки, приписываемые Эзопу, дошли до нас уже засушенные некиим византийским монахом, узколобым схоластом. В пятом классе мне не было известно происхождение эзоповских басен, и оно не интересовало меня, но и тогда я судил о них совершенно так же, как и теперь.

После Эзопа мы приступили к изучению Гомера. Я видел Фетиду[261]…Фетиду… Навзикаю… Андромаху… — Здесь упоминаются персонажи из гомеровского эпоса: Фетида — морская богиня, мать героя Ахилла; Навзикая — феакийская царевна, которая пришла к морю стирать белье со своими прислужницами и встретила спасшегося от бури Одиссея; Андромаха — супруга троянского героя Гектора, павшего от руки Ахилла; в 6-й книге «Илиады» имеется трогательная сцена прощания перед сражением Гектора с Андромахой и их ребенком, который испугался конской гривы на шлеме отца и тем вызвал улыбку опечаленных разлукой родителей., как белое облако, выплывшую из глуби морской; я видел Навзикаю и подруг ее, и пальму Делоса, и небо, и землю, и море, и улыбающуюся сквозь слезы Андромаху… Я понял, я почувствовал… Полгода я не в силах был стряхнуть с себя чары «Одиссеи». Это повлекло за собой множество наказаний. Но что значили наказания! Я плавал с Улиссом по «фиолетовому морю». Затем я открыл трагедии. Эсхил был мне не очень понятен. Но Софокл и Еврипид ввели меня в дивный мир героев и героинь и приобщили к поэзии страдания. При чтении каждой трагедии я снова радовался, лил слезы и трепетал!

Алкеста и Антигона пробудили во мне самые возвышенные мечты[262]Алкеста и Антигона пробудили во мне самые возвышенные мечты… — Алкеста — героиня одноименной трагедии Еврипида; ценой собственной жизни она согласилась спасти от смерти своего мужа. Антигона — дочь царя Эдипа, вопреки запрету управителя Фив совершившая погребальный обряд над своим братом и за это замурованная в подземном склепе (трагедия Софокла «Антигона»)., какие только доступны мальчику. Сидя на парте, перепачканной чернилами, уткнувши нос в словарь, я видел божественно прекрасные лица, руки, словно выточенные из слоновой кости, бессильно повисшие вдоль белых туник, я слышал голоса, мелодичные жалобы которых звучали чудеснее самой чудесной музыки.

Это навлекло на меня новые наказания. И справедливо: я занимался в классе посторонними делами. Увы! Эта привычка осталась. В какой бы класс жизни меня ни поместили, боюсь, как бы я, даже убеленный сединами, не заслужил бы того же упрека, что и во втором классе: «Нозьер, вы занимаетесь в классе посторонними делами!»

Но больше всего сияние и музыка античной поэзии опьяняли меня в зимние вечера на улице, по выходе из коллежа. При свете газовых фонарей и у освещенных витрин я перечитывал стихи и по дороге домой повторял их вполголоса. На узких улицах предместья, уже окутанных мглой, царило оживление зимних вечеров.

Случалось, что я натыкался на мальчишку из булочной, несшего корзину с хлебом на голове и так же, как я, погруженного в мечты, или же вдруг чувствовал на своей щеке горячее дыхание усталой лошади, тащившей повозку. Но действительность не портила мне грез, потому что я нежно любил старинные улицы предместья, чьи камни были свидетелями моих младенческих лет. Однажды вечером у фонаря торговца каштанами я прочел слова Антигоны, и вот четверть века спустя, стоит мне вспомнить строфу:


О могила, о брачное ложе!.. —


как перед моими глазами возникает овернец, надувающий бумажный пакетик, и я чувствую тепло жаровни, на которой жарятся каштаны. Воспоминание об этом человеке гармонично сливается в моей памяти со стенаниями фиванской девы.

Так я запомнил множество стихотворений. Так приобрел полезные и ценные знания. Так изучил древних классиков.

Мой метод был хорош для меня, он может быть непригоден для другого. Рекомендовать его я поостерегусь.

Впрочем, должен покаяться: мой вкус, воспитанный на Софокле и Гомере, оказался недостаточно хорошим для класса риторики. Так заявил наш преподаватель, и я охотно ему верю. В семнадцать лет вкус редко бывает хорошим. Дабы улучшить мой вкус, учитель риторики посоветовал мне внимательно изучить полное собрание сочинений Казимира Делавиня[263]…собрание сочинений Казимира Делавиня. — Казимир Делавинь упомянут здесь как эпигон классицизма.. Я не последовал его совету. Мои вкусы сложились под влиянием Софокла, и от этого влияния я не мог отделаться. Преподаватель риторики отнюдь не казался мне, да и теперь не кажется, тонким ценителем литературы, но, несмотря на скучный склад ума, он был человеком прямым и гордым. Если он и преподал нам некоторые литературные ереси, то во всяком случае на личном примере показал, что такое честный человек.

Это тоже очень ценное знание. Г-на Шаррона уважали все ученики. Дети безошибочно определяют моральную ценность своих учителей. О несправедливом горбуне и о честном Шарроне я до сих пор думаю точно так же, как и двадцать пять лет тому назад.

Но день меркнет над платанами Люксембургского сада, и призрак мальчугана, вызванный мною, сливается с тьмой. Прощай, мое маленькое «я», утраченное мною, скорбь моя о тебе была бы безутешной, если бы я не обрел тебя вновь, еще более милым, в моем сыне.




XI. Миртовый лес



I

Ребенком я был очень понятлив, но к семнадцати годам поглупел. Я стал так застенчив, что каждый раз, как мне приходилось здороваться или бывать в обществе, на лбу у меня выступал пот. В присутствии женщин на меня нападал столбняк. Я буквально следовал преподанному мне в одном из младших классов наставлению из «Подражания Христу», которое я запомнил потому, что стихи, принадлежащие Корнелю[264]…стихи, принадлежащие Корнелю… — Пьер Корнель (1606–1684) — один из крупнейших драматургов французского классицизма XVII века; в конце жизни, попав под влияние иезуитов, переложил в стихи религиозное сочинение Фомы Кемпийского «Подражание Христу» (XIV в.), переведенное с латыни на французский язык еще в XV веке., показались мне необычными:


Беги от женщины, как от сетей и пут,

Чтоб враг не отыскал дорогу искушенью,

Пусть добродетели послужат украшенью

Тех, что смиренно бога обретут.

Простись с соблазном, душу не губи

И женщину лишь в боге возлюби. [265]Перевод Д. С. Самойлова.


Я следовал совету старого монаха-мистика, но следовал вопреки своей воле. Мне бы хотелось, встречая женщин, не разлучаться с ними так быстро.

Из приятельниц моей матери меня особенно влекло к одной, с которой мне хотелось бы побеседовать подольше. Это была вдова Альфонса Ганса, пианиста, умершего молодым в расцвете славы. Ее звали Алисой. Я не мог бы определить, какие у нее волосы, глаза, зубы. Как можно определить то, что трепещет, сияет, искрится, ослепляет?.. Но мне казалось, что она прекраснее мечты и божественно хороша. Матушка утверждала, что черты лица у г-жи Ганс самые обыкновенные, если рассматривать их в отдельности. Всякий раз, когда матушка высказывала такое мнение, отец недоверчиво покачивал головой. Должно быть, мой милый отец поступал, как и я: он не рассматривал в отдельности черты лица г-жи Ганс. И каковы бы они ни были в отдельности, в целом они были прекрасны. Не слушайте матушку, уверяю вас, что г-жа Ганс была прекрасна. Г-жа Ганс влекла меня: красота сладостна; г-жа Ганс пугала меня: красота страшна!

Однажды вечером, когда у нас собрались друзья моего отца, Алиса Ганс вошла в гостиную с таким приветливым видом, что я приободрился. В мужском обществе она иногда держала себя словно добрая дама, которая на прогулке бросает птичкам крошки, чтобы они поклевали. Потом вдруг принимала надменный вид; лицо ее делалось холодным, и она медленно, будто нехотя, обмахивалась веером. Я не понимал почему. Теперь я прекрасно понимаю: г-жа Ганс была кокеткой, вот и все!

Итак, я уже сказал, что в этот вечер, войдя в гостиную, она бросила всем, даже мне, самому смиренному из всех, крохи своих улыбок. Я, не отрываясь, глядел на нее, и мне почудилось, что я уловил в ее прекрасных глазах какую-то грусть; я был потрясен. Дело в том, что я был добрым малым. Г-жу Ганс попросили что-нибудь сыграть. Она сыграла ноктюрн Шопена. Я не слышал ничего более прекрасного. Мне чудилось, будто Алиса с нежной лаской чуть касается моих ушей своими пальцами, длинными белыми пальцами, с которых она сняла кольца.

Когда она кончила играть, я инстинктивно, не помышляя о том, что делаю, подошел к ней и, проводив ее на место, сел около. Почувствовав благоухание ее тела, я закрыл глаза. Она спросила, люблю ли я музыку. От звука ее голоса я затрепетал. Я открыл глаза и увидел, что она глядит на меня; этот взгляд погубил меня.

— Да, сударь, — в смятении ответил я…

Раз земля не разверзлась и не поглотила меня в этот миг, значит, природа не внемлет даже самым пламенным мольбам человека.

Я не спал всю ночь, обзывал себя скотиной, идиотом и угощал пощечинами. Утром, после долгих размышлений, я все еще не мог примириться с самим собой. Я повторял: «Желать сказать женщине, что она прекрасна, что она поразительно прекрасна, что она умеет извлекать из рояля вздохи, стоны, подлинные рыдания, и вместо этого сказать всего два слова: „Да, сударь“. Значит, я совершенно утратил и разум и способность выражать свои мысли. Пьер Нозьер, ты болван. Скройся с глаз людских!»

Но — увы! — я даже не мог скрыться. Мне надо было появляться в классе, за столом, на прогулке. Я старался втянуть шею, спрятать руки и ноги. Но я не мог стать невидимым и был очень несчастлив. С товарищами можно было хоть драться. Это все-таки какой-то выход, но в обществе приятельниц матери у меня был очень жалкий вид. Я на собственном опыте убедился, как правильно наставление из «Подражания Христу»:


Беги от женщины, как от сетей и пут…


«Какой спасительный совет!» — думал я. Если бы я бежал от г-жи Ганс в тот роковой вечер, когда она, так поэтично сыграв ноктюрн, насытила все вокруг трепетом страсти, если бы я бежал от нее тогда, она не спросила бы: «Любите ли вы музыку?» и я не ответил бы: «Да, сударь».

Эти два слова «Да, сударь» непрерывно звучали у меня в ушах. Я все время помнил о них, или, вернее, в силу какого-то странного психологического явления, мне казалось, что время внезапно остановилось и все еще длится то мгновение, когда были произнесены непоправимые слова: «Да, сударь». Меня терзали не угрызения совести, нет! Угрызения совести были бы отрадой в сравнении с тем, что испытывал я. Полтора месяца я пребывал в мрачной меланхолии, тут даже мои родители пришли к убеждению, что я глуп.

Мою глупость дополняло то, что я был настолько же смел в душе, насколько застенчив в обращении с людьми. Обычно молодежь не отличается гибкостью ума. Я же был просто непреклонен. Я был убежден, что владею истиной. Наедине с самим собою я был неистов и полон протеста.

Каким молодцом, каким разбитным малым я был наедине с самим собой! С той поры я сильно изменился. Теперь я не очень робею в присутствии своих современников. Я стараюсь но возможности держаться посередине между теми, кто умнее меня, и теми, кто глупее, полагаясь на ум первых. Зато теперь я не чувствую уверенности лицом к лицу с самим собою… Но ведь я рассказываю о том, что было, когда мне шел семнадцатый год. Вы поймете, что при сочетании такой застенчивости с такой смелостью я в ту пору представлял собой довольно нелепое существо.

Через полгода после того ужасного происшествия, о котором я вам рассказал, я окончил с наградой класс риторики, и отец отправил меня на каникулы в деревню. Он поручил меня попечениям одного из своих самых скромных и достойных коллег, — старого сельского врача, практиковавшего в Сен-Патрисе.

Я поехал туда. Сен-Патрис — маленькая деревушка в Нормандии, расположенная на опушке леса и отлого спускающаяся к песчаному берегу, зажатому между двумя утесами. Этот берег был в те годы угрюмым и безлюдным. Море, которое я увидел впервые, и отрадное безмолвие лесов сразу очаровали меня. Смутный шум волн и листвы был созвучен смутному лепету моей души. Я скакал верхом по лесу, я валялся полуголый на песке, полный жажды чего-то неизведанного, того, что я угадывал везде и не находил нигде.

Целыми днями я бродил один и часто плакал без всякой причины; порой мне казалось, что мое сердце сейчас разорвется, так оно было переполнено. Словом, я ощущал великое смятение. Но какой покой на этом свете может сравниться с таким смятением? Никакой! Беру в свидетели деревья, ветви которых хлестали меня по лицу; беру в свидетели утес, с которого я любовался закатом, — ничто не сравнится с терзавшей меня болью, ничто не сравнится с этими первыми мужскими грезами! Если желание делает прекрасней все, к чему оно прикоснется, то желание неизведанного делает прекрасней вселенную.

Проницательность всегда как-то странно соединялась у меня с наивностью. Я, вероятно, еще долго не подозревал бы причины моих волнений и смутных желаний. Мне открыл ее поэт.

Еще в коллеже я пристрастился к чтению поэтов и сохранил эту любовь до сих пор. В семнадцать лет я обожал Вергилия и понимал его так хорошо, словно мои учителя и не объясняли мне его. Во время каникул я всегда носил в кармане томик Вергилия. Это была плохонькая книжонка — английское издание Блисса; она у меня и сейчас есть. Я берегу ее как зеницу ока, и каждый раз, когда я перелистываю эту книжечку, оттуда выпадают засушенные цветы. Самые давние из них — те, которые я сорвал в лесу Сен-Патрис, где я был в семнадцать лет так счастлив и так несчастен.

Раз как-то я брел в одиночестве по опушке леса, с наслаждением вдыхая запах свежего сена, а морской ветер оседал солью на моих губах, и вдруг я почувствовал страшную усталость, я присел на землю и долго следил за плывущими в небе облаками.

Затем по привычке раскрыл Вергилия и прочел:


Hic quos durus amor…

Там всех несчастных, что лютым недугом любовь истерзала,

Тайные тропы скрывают и миртовый лес злополучных

Тенью одел, но тоска не покинула их и до смерти [266]Перевод В. А. Квашнина-Самарина..


«…и миртовый лес злополучных тенью одел!..» О, я знал этот миртовый лес: он жил в моей душе. Но я не умел его назвать. Вергилий открыл мне причину моих страданий. Я понял, что люблю.

Но я не знал еще, кого я люблю. Это открылось мне зимой, когда я вновь увидел г-жу Ганс. Вы, конечно, более проницательны, чем был я. Вы угадали, что я любил Алису. Какая удивительная судьба! Я любил именно ту женщину, в глазах которой опозорил себя и которая несомненно была обо мне самого дурного мнения. Было от чего прийти в отчаяние. Но в те времена отчаяние было не в моде: наши отцы так часто прибегали к его помощи, что оно уже истрепалось. Я не предпринял ничего ужасного, ничего великого. Я не скрылся под разрушенные своды старого монастыря; не развеял тоски в пустыне, не взывал к аквилонам. Просто я был очень несчастен и сдавал экзамены на степень бакалавра.

Даже мое счастье было жестоко, — видеть Алису, слушать ее и думать: «Она единственная женщина в мире, которую я могу любить; я единственный мужчина, которого она не выносит».

Когда она играла на рояле, я перевертывал страницы и любовался пушистыми завитками на ее белой шее: но, чтобы не подвергать себя опасности еще раз ответить ей: «Да, сударь», я дал обет не разговаривать с ней. Вскоре в моей жизни произошли перемены, и я потерял Алису из виду, так и не нарушив своей клятвы.



II

Этим летом я встретил г-жу Ганс на водах, в горах. Ее красота, которой я обязан своими первыми и самыми восхитительными волнениями, насчитывает уже полвека. Но эта увядшая красота все еще пленительна. Теперь, убеленный сединами, я нарушил зарок молчания, данный мною в годы юности.

— Здравствуйте, сударыня, — сказал я Алисе Ганс.

Увы! На этот раз мой голос не дрогнул от волнения, как в былые годы, глаза не затуманились.

Она почти тотчас же узнала меня. Воспоминания сблизили нас, и беседы скрасили нам однообразную жизнь в отеле. Вскоре нас связали новые более прочные узы, сложившиеся сами собой: нас объединили одинаковая усталость от жизни и горе. Сидя на зеленой скамье, на солнышке, мы каждое утро беседовали о ревматизме и о наших утратах. Этих тем хватало для долгих бесед. Чтоб было повеселее, говоря о настоящем, мы вспоминали прошлое.

— Как вы были хороши, госпожа Ганс, и как все восхищались вами! — сказал я однажды.

— Да, это правда, — ответила она улыбаясь. — Теперь, состарившись, я могу в этом признаться: я нравилась. Это примиряет со старостью. Я была предметом довольно лестного поклонения. Но вы будете очень удивлены, если я скажу, чье поклонение тронуло меня сильнее всего.

— Очень бы хотел знать.

— Извольте. Однажды вечером (с тех пор много воды утекло) школьник-подросток, взглянув на меня, почувствовал такое смятение, что на какой-то мой вопрос ответил: «Да, сударь». Ни одно проявление восторга не польстило мне так сильно и не дало такого удовлетворения, как эти слова: «Да, сударь», а также то, как они были сказаны.




XII. Тень


На двадцатом году жизни со мной приключилось необычайное происшествие. Отец послал меня в департамент Нижнего Мена уладить одно семейное дело. Я выехал днем из приветливого городка Эрне и отправился за семь лье оттуда, в бедный приход св. Иоанна, чтоб побывать в пустовавшем доме, в котором более двух столетий жила семья моего отца. Стоял декабрь. C утра шел снег. Дорога, обсаженная деревьями, была вся в колдобинах; и я и лошадь измучились, избегая рытвин.

Но в пяти-шести километрах от прихода св. Иоанна дорога улучшилась, и, невзирая на яростный ветер и снег, хлеставший в лицо, я пустил лошадь в галоп. Деревья, похожие на уродливые и страждущие ночные призраки, бежали по обе стороны дороги. Эти черные деревья с обрубленными макушками и скрюченными ветвями, все в наростах и болячках, были страшны. В Нижнем Мене их называют «обрубками». Они пугали меня, потому что я находился под впечатлением рассказа, который слышал накануне от настоятеля церкви св. Маркела в Эрне. В 1849 году 24 февраля, — рассказывал мне настоятель, — одно из таких деревьев-калек — старый каштан с обрубленной более двухсот лет тому назад верхушкой и полый, словно башня, — сверху донизу расщепила молния. И тогда сквозь расщелину увидели внутри стоявший стоймя скелет человека; тут же нашли ружье и четки. На часах, найденных у ног скелета, прочли имя: «Клод Нозьер». Этот Клод, двоюродный дед моего отца, при жизни был контрабандистом и разбойником. В 1794 году он примкнул к шуанам[267]…примкнул к шуанам… — Шуаны — участники роялистских мятежей в Бретани в эпоху французской буржуазной революции конца XVIII века., к отряду Третона по кличке Серебряная Нога. Тяжело раненный, преследуемый «синими», он укрылся от погони в дупле этого «обрубка» и там умер. Ни друзья, ни недруги не знали, что с ним сталось; лишь полвека спустя удар молнии извлек на свет божий старого шуана.

Я думал о нем, глядя на «обрубки», убегавшие назад по обе стороны дороги, и торопил коня. В приход св. Иоанна я приехал, когда уже совсем стемнело.

На постоялом дворе, вывеска которого печально скрипела на ветру своей цепью, я сам отвел лошадь в конюшню, затем вошел в низкую комнату и сел в старое вольтеровское кресло, стоявшее возле очага. Греясь у огня, я при отблеске пламени разглядывал хозяйку, уродливую старуху. На ее лице, уже подернутом тлением, выступал щербатый нос, да из-под красных век глядели потухшие глаза. Она смотрела на меня недоверчиво, как на чужого. Чтобы успокоить ее, я назвал свое имя, которое, вероятно, было ей хорошо знакомо. Покачав головой, она ответила, что Нозьеры все умерли. Однако согласилась собрать мне поужинать. Подбросив хворосту в очаг, она вышла.

Мне было грустно, я устал и томился непонятной тоской. Мрачные и дикие образы осаждали меня. На минуту я задремал, но и сквозь сон слышал завывание ветра в продушине, и порывы его наносили пепел из камина на мои сапоги.

Спустя несколько минут я открыл глаза и вдруг увидел то, чего никогда не забуду: я явственно увидел на другом конце комнаты, на выбеленной стене неподвижную тень — тень молодой девушки. Ее профиль был так нежен, чист и очарователен, что вся моя усталость и грусть растворились в радостном чувстве восторга.

Я смотрел на нее, как мне кажется, не больше минуты; возможно, конечно, что мое восхищение длилось и дольше, я затрудняюсь теперь точно определить время. Затем я оглянулся, чтобы посмотреть на ту, которая отбрасывала такую прелестную тень. В комнате никого не было… никого, кроме старухи, расстилавшей на столе белую скатерть.

Я снова взглянул на стену, тень исчезла.

Тогда что-то вроде любовной тоски сжало мне сердце, и эта пережитая мною утрата огорчила меня.

Несколько мгновений я сосредоточенно и трезво думал, а затем спросил:

— Тетушка! А тетушка! Кто это тут только что был?

Удивленная хозяйка ответила, что она никого не видела.

Я подбежал к двери. Густо падавший снег устилал землю, и на снегу не было следов.

— Тетушка! вы уверены, что в доме нет женщины?

Она ответила, что во всем доме она одна.

— А чья же это была тень?! — воскликнул я.

Она промолчала.

Тогда я попытался при помощи точных законов физики определить то место, где должно было находиться тело, тень которого я видел, и, указав пальцем на это место, сказал:

— Она была здесь, вот здесь, слышите!

Старуха, держа в руках подсвечник, подошла ко мне и, вперив в меня свои страшные, невидящие глаза, сказала:

— Теперь я верю, что вы меня не обманываете, — вы действительно Нозьер. Уж не сын ли вы Жана Нозьера, врача, что живет в Париже? Я знавала его дядю, молодца Рене. Ему тоже являлась какая-то женщина, которую никто, кроме него, не видел. Надо полагать, это божья кара всему роду Нозьеров за грех Клода-шуана, загубившего свою душу из-за жены булочника.

— Вы говорите о Клоде, скелет которого нашли вместе с ружьем и четками в дупле «обрубка»? — спросил я.

— Сударь, его не спасли даже четки. Он отказался от вечного блаженства из-за женщины.

Старуха больше ничего не сказала. Я еле притронулся к хлебу, яйцам, салу и сидру, которыми она потчевала меня. Я не сводил глаз со стены, на которой видел тень. Ясно видел! Очертания ее были более тонкие и четкие, чем у тени, естественно отбрасываемой трепещущим отблеском очага и чадным пламенем свечи.

На следующий день я посетил опустевший домик, где жили когда-то Клод и Рене; я объездил всю округу, расспрашивал кюре, но ничего не узнал, что навело бы меня на след девушки, тень которой я видел на стене.

Еще и доныне я не знаю, верить ли словам старухи, хозяйки постоялого двора. Я не знаю, посещал ли какой-нибудь призрак в суровом уединении Бокажа моих прадедов-крестьян, и не явилась ли это наследственная Тень, преследовавшая моих диких и суеверных предков, в новом, пленительном облике их мечтательному потомку.

Видел ли я на постоялом дворе в приходе св. Иоанна семейный призрак рода Нозьеров или, может быть, в эту зимнюю ночь мне было возвещено, что меня ждет счастливая судьба, ибо щедрая природа наделила меня драгоценнейшим даром — даром грез.




Читать далее

В. A. Дынник. Вступительная статья
АНАТОЛЬ ФРАНС 09.06.15
СТИХОТВОРЕНИЯ (POESIES) 09.06.15
КОРИНФСКАЯ СВАДЬБА (LES NOCES CORINTHIENNES)
ПРОЛОГ 09.06.15
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ 09.06.15
ВТОРАЯ ЧАСТЬ 09.06.15
ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ 09.06.15
ИОКАСТА (JOCASTE) 09.06.15
ТОЩИЙ КОТ (LE CHAT MAIGRE) 09.06.15
ПРЕСТУПЛЕНИЕ СИЛЬВЕСТРА БОНАРА (LE CRIME DE SYLVESTRE BONNARD)
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ 09.06.15
ВТОРАЯ ЧАСТЬ 09.06.15
КНИГА МОЕГО ДРУГА (LE LIVRE DE MON AMI)
КНИГА ПЬЕРА 09.06.15
КНИГА СЮЗАННЫ 09.06.15
КНИГА ПЬЕРА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть