ЖИЗНЬ В ЦВЕТУ

Онлайн чтение книги Маленький Пьер Le Petit Pierre
ЖИЗНЬ В ЦВЕТУ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга служит продолжением «Маленького Пьера», изданного два года назад. «Жизнь в цвету» доводит моего друга вплоть до его вступления в жизнь. Эти два тома, к которым можно присоединить «Книгу моего друга» и «Пьера Нозьера», содержат под вымышленными именами и с несколько измененными обстоятельствами воспоминания моего детства. В конце книги я скажу, что побудило меня прибегать иногда к вымыслу в этих правдивых воспоминаниях. Мне захотелось записать их, когда мне стал совершенно чуждым тот ребенок, каким я был в минувшие годы и когда в его обществе я получил возможность отвлечься от самого себя. В этих воспоминаниях нет ни порядка, ни последовательности. Память моя своенравна. Когда-то госпожа Келюс, уже старая и удрученная заботами, сокрушалась, что ей недостает ясности мысли, чтобы диктовать мемуары. «Ну, что ж, — сказал ей сын, берясь за перо, — назовем это „Воспоминания“, и вы не будете связаны ни точной хронологией, ни последовательностью изложения». Увы, в воспоминаниях Маленького Пьера вы не найдете ни Расина, ни Сен-Сира и двора Людовика XIV, ни изящного слога племянницы госпожи де Ментенон. В ее время язык был чист и безупречен; с тех пор он сильно испортился. Но лучше уж говорить, как все. Многие мелкие подробности изображены на этих страницах с большой точностью. И меня уверяют, что эти безделицы, написанные бесхитростно и правдиво, могут понравиться читателю.

А. Ф.


I. Мы жертвуем слишком мало


В тот день мы с Фонтанэ, ученики пятого класса, где надзирателем был г-н Брар, вышли из коллежа, как обычно, ровно в половине пятого, по звонку, и зашагали по улице Шерш-Миди в сопровождении мадам Туртур — гувернантки семейства Фонтанэ — и нашей Жюстины, которую мой отец окрестил Катастрофой, так как вокруг нее вечно бушевали стихии огня, воздуха и воды, а все предметы валились у нее из рук и летели во все стороны. Мы направлялись домой, и нам предстояло довольно далеко идти вместе. Фонтанэ жил в начале улицы Святых отцов. Стоял декабрьский вечер. Уже стемнело, и над мокрыми тротуарами в желтоватом тумане горели газовые рожки. По дороге мы развлекались оживленным уличным шумом, ежеминутно прерываемым пронзительными криками и громким смехом Жюстины, которая то петлями вязаной косынки, то карманом фартука зацеплялась за прохожих.

— Мы жертвуем слишком мало, — сказал я вдруг, обращаясь к Фонтанэ.

Я изрек эту мысль тоном глубочайшей убежденности, как плод долгих размышлений. Я думал, что почерпнул столь редкостную истину в сокровенных глубинах своего сознания и как таковую преподнес ее Фонтанэ. Более вероятно, однако, что я где-нибудь слышал или прочел эту фразу и просто повторил ее. В те времена мне было свойственно принимать чужие идеи за свои. С тех пор я исправился и теперь прекрасно сознаю, скольким я обязан моим ближним, как древним, так и новым, как согражданам, так и чужеземцам, в особенности грекам, которым я обязан всем, ибо все истинные знания о вселенной и человеке исходят от них. Но не об этом речь.

Услышав от меня необычайное изречение, что мы жертвуем слишком мало, низенький не по возрасту Фонтанэ склонил набок свою острую лисью мордочку и вопросительно поднял на меня глаза. Фонтанэ обычно склонен был рассматривать все идеи с точки зрения практической пользы. Он не сразу мог постичь выгоды и преимущества высказанной мною мысли и потому ожидал разъяснений.

Я повторил с еще большей торжественностью:

— Мы жертвуем слишком мало.

И пояснил:

— Мы мало подаем милостыню. Это нехорошо: надо, чтобы каждый отдавал беднякам все излишки.

— Пожалуй, — ответил Фонтанэ после некоторого размышления.

Ободренный этой краткой репликой, я предложил своему дорогому однокласснику совместно образовать благотворительное общество. Я знал предприимчивость Фонтанэ, его изобретательный ум и был уверен, что мы с ним совершим великие дела.

После недолгого спора мы пришли к соглашению.

— Сколько у тебя денег для нищих? — спросил Фонтанэ.

Я ответил, что готов вложить в дело сорок девять су, и если Фонтанэ внесет столько же, мы можем сразу же приступить к раздаче милостыни.

Оказалось, что у Фонтанэ, единственного сына богатой вдовы, получившего в подарок ко дню рождения пони со всей сбруей, сейчас в наличии только восемь су. Но, как он справедливо заметил, нет никакой надобности, чтобы мы с самого начала вложили равные доли. Остальное он добавит потом.

Поразмыслив, я обнаружил, что главной помехой нашего предприятия являлась именно его простота. Не было ничего легче как отдать наши пятьдесят су первому встречному слепцу. Однако, должен признаться, что мне по крайней мере показался бы недостаточной наградой за мою щедрость благодарный взгляд собачонки, сидящей на тротуаре с миской в зубах. Я жаждал иного воздаяния за свое великодушие. В двенадцать лет я был немножко фарисеем. Да простят мне это. С тех пор я в значительной мере исправился.

Простившись с Фонтанэ у порога его дома, я повис на руке моей любимой Жюстины и, все еще увлеченный благотворительными планами, спросил ее:

— А ты как думаешь, мы жертвуем достаточно?

По ее молчанию я заметил, что она ничего не поняла, и нисколько этому не удивился: она никогда меня не слушала и очень редко понимала. Несмотря на это, мы отлично с ней ладили. Я начал объяснять. Изо всех сил вцепившись в ее крепкую свежую руку, чтобы привлечь ее внимание, я повторил:

— Жюстина, неужели ты находишь, что беднякам достаточно подают милостыню? По-моему, недостаточно.

— Попрошайкам зря подают так много, — отвечала она, — это лодыри и бездельники, но бывают бедняки стыдливые, вот их надо пожалеть. Их всюду много: они прячутся, им совестно. Скорее с голоду помрут, чем будут милостыню просить.

Я все понял; я решился. Отныне мы с Фонтанэ посвятим себя поискам стыдливых бедняков.

В тот же вечер, по счастливой случайности, я получил в подарок от деда, бедного, но великодушного старика, монету в сто су. На следующее утро, на уроке г-на Брара, я знаками сообщил Фонтанэ, что теперь мы располагаем суммой в семь франков восемьдесят пять сантимов для нужд стыдливых бедняков. Г-н Брар, заметив мои жесты, решил, что я невнимателен, и поставил мне плохую отметку за поведение. Ах, с какой горькой усмешкой, с каким презрением глядел я на бестолкового учителя, когда он заносил дурное поведение в длинный список моих проступков. К чему скрывать? В глазах г-на Брара грехи мои были неисчислимы.

На большой перемене Фонтанэ, щелкнув пальцами от радости, сообщил, что его богатая тетка на днях подарит ему вдвое или втрое больше моего взноса, а пока я должен отдать ему целиком все семь франков восемьдесят пять сантимов. По его словам, это было необходимо для строгой отчетности нашего предприятия.

И мы решили в тот же вечер, по выходе из коллежа, непременно разыскать стыдливого бедняка. Обстоятельства благоприятствовали нашим планам. Тетка Туртур, схватив простуду, слегла, и нас с Фонтанэ провожала домой одна только моя Жюстина. А Жюстина с ее пунцовыми щеками, вот-вот готовыми лопнуть, не могла уследить за нами, — она едва успевала справиться со всевозможными бедами, которые сыпались на нее беспрестанно; вдобавок мы нисколько ее не боялись. Несмотря на это, нам все же было не так-то легко распознать стыдливых бедняков по тому единственному признаку, что они страдают молча. Один из них как будто попался нам в руки. Он тащился, прихрамывая, в грязной рабочей блузе.

Мы уставились на него во все глаза.

— Вот он, — шепнул я на ухо Фонтанэ.

— Он и есть, — отвечал тот.

Но на углу улицы Вавен прохожий завернул в кабачок с крашеной решеткой и виноградной лозой кованого железа на вывеске. Мы видели, как он взял стакан вина с ослепительно сверкавшей цинковой стойки и выпил его залпом.

— Должно быть, это пьяница, — сказал я.

— Еще бы, я сразу угадал, — заявил Фонтанэ, поразив меня своей проницательностью.

Подобная неудача нисколько нас не обескуражила, и мы продолжали поиски; Жюстина, совсем запыхавшись, едва поспевала за нами по бесчисленным поворотам нашего странного маршрута. На перекрестке Красного Креста мы заметили молоденькую крестьянку с корзиной под мышкой, которая с жалким и растерянным видом читала вывески по складам. Решив, что мы нашли именно то, что искали, я вежливо подошел к ней и снял фуражку.

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Она сердито оглянулась на меня, ничего не ответив. Я снова предложил свои услуги. Должно быть, в деревне ее слишком запугали рассказами об опасностях, грозящих девушке в Париже, и о городских подростках, развратных с малых лет. Правда, для своих лет я был довольно высок, но не так уж страшен на вид. С перепугу ей, верно, почудилось, что у меня усы; она назвала меня нахалом и закатила пощечину. По тогдашней своей наивности я не оценил, сколько лестного было в этой пощечине. Фонтанэ, с любопытством наблюдавший эту сцену, загоготал от восторга. Вмешалась Жюстина. Она обозвала девушку срамницей или, кажется, даже «страмницей» и пригрозила отколотить. Потом накинулась на меня:

— Теперь будете знать, как приставать к девушкам, господин Пьер. Вы дурно себя ведете, вы негодный мальчик.

— Ничего бы не случилось, если бы ты дал мне поговорить с этой крестьянкой, — заявил Фонтанэ. — Но ты вечно всюду суешься сам, ни с кем не советуясь.

Это был упрек незаслуженный. Я призываю в свидетели всех, кто меня знает.

Мы убедились, что розыски стыдливого бедняка дело трудное, сложное, рискованное, и предались ему с еще большим рвением. Мы уже завернули на улицу Святых отцов, — нельзя было терять ни минуты. Там мы погнались за человеком явно и несомненно несчастным: спина, сгорбленная под бременем забот, обтрепанные брюки, засаленная шляпа, нос, свисающий к самым губам, — все обличало в нем стыдливого бедняка. Мы бросились было к нему, как вдруг Фонтанэ дернул меня за рукав.

— Берегись, у него орден.

И действительно в петлице его сюртука виднелась красная ленточка. Это доказывало, что прохожий отнюдь не бедняк, но, напротив, принадлежит к числу самых уважаемых членов общества. Быть может, мы тут и преувеличивали, но нас с детства учили относиться с почтением к орденам.

Пройдя несколько шагов, неутомимый Фонтанэ воскликнул:

— Вот он! Вот он! — и указал на небрежно одетого старика, который на ходу шарил у себя в карманах и, по-видимому, безуспешно, так как продолжал розыски. Чего он искал? Табак или монету? Неизвестно. Но для Фонтанэ это являлось несомненной уликой, обличительным признаком стыдливого бедняка: он не решается просить милостыню и упорно роется в пустых карманах, — ищет давно истраченные гроши.

— Заговори с ним ты, — сказал Фонтанэ.

— Нет, ты, — возразил я. — Ты сам только что сказал, что я не умею разговаривать. К тому же деньги у тебя, ты ему и подай.

Этот довод убедил Фонтанэ, он бросился к старику, который шарил в кармане, забежал вперед, стал перед ним на узком тротуаре и приподнял фуражку:

— Сударь…

Но тут Фонтанэ, обычно такой бойкий и даже нахальный, вдруг запнулся. Вблизи старик показался ему богачом: на нем была золотая цепочка и золотая булавка. Я устремился на помощь Фонтанэ и, сняв фуражку, учтиво произнес дрожащим голосом:

— Сударь…

Тут мужество мое иссякло, и я замолк. Видя наше замешательство, старик ласково спросил, что нам нужно, назвав нас «голубчиками».

Фонтанэ отличался необычайной находчивостью.

— Скажите пожалуйста, сударь, как пройти на улицу Турнон? — протянул он лицемерным тоном.

— Улица Турнон?.. Да вы прошли ее, мои голубчики. Первая улица налево, потом опять налево, затем…

Запинаясь, он шарил в жилетном кармане, как бы надеясь там найти забытые названия улиц. Фонтанэ лукаво смотрел на него, подняв свою лисью мордочку, я кусал губы; вдруг я прыснул со смеху, мой приятель тоже, и мы пустились удирать со всех ног, бросив озадаченного старика, который вдогонку называл нас бездельниками и шалунами.

Жюстина, сбитая с толку нашим поспешным бегством, испугалась, что потеряет нас, может быть, навсегда; не смея показаться на глаза моей матушке без меня, она погналась за нами по темной запруженной улице сквозь все препятствия, натыкаясь по пути на людей и предметы, и чуть не попала под ручную тележку.

Она догнала нас на углу Университетской улицы возле жаровни овернца. Фонтанэ покупал жареные каштаны на два су, взятые заимообразно из капитала стыдливых бедняков. Жюстина осыпала нас упреками. Мы угостили ее каштаном. Плоть немощна: она съела его, продолжая ворчать.

Домой мы явились с запозданием, грязные и растрепанные. Жюстина испачкалась до неприличия.

— Ну и вид у вас, голубушка! — сказала мама.

Жюстина бросилась на кухню и, чтобы наверстать потерянное время, опрокинула в печку целое ведро угля. Она плакала. Отблески пламени румянили ее пылающее лицо, и слезы сверкали огнями, точно те слезы, что проливала любимая Аполлоном дочь Приама во время пожара Трои:


Ab coelum tendens ardentia lumina frustra.


Я потерял надежду разыскать стыдливого бедняка. Но Фонтанэ несколько дней спустя, как-то на большой перемене, рассказал о наших планах и неудачах Ла Шенэ, необыкновенно ловко выставив меня в смешном виде, и спросил, не знает ли Ла Шенэ какого-нибудь стыдливого бедняка, нищего, который не просит милостыню. Мы относились к Ла Шенэ с величайшим уважением.

Он ответил, что его мать оказывала помощь одному бедняку подобного рода.

— Он уже умер, но у него осталась вдова с двумя детьми. Мама отдает им мои старые вещи. Вдова Баргуйе, — прибавил Ла Шенэ, — живет в переулке Дракона.

И он назвал номер дома, не помню уж какой. Мы с Фонтанэ решили отнести вдове Баргуйе сумму, ассигнованную на помощь совестливым нищим, или, вернее, то, что осталось от этой суммы, ибо, по наущению Фонтанэ, мы каждый день расходовали из нее понемногу то на пирожные, то на плитку шоколада. Подстрекая меня на эти траты, Фонтанэ горячо уверял, что сам он на днях внесет огромную сумму в общую кассу.

По средам, день свободный от уроков, матушка отпускала нас гулять одних, так как Фонтанэ внушал ей полное доверие. До некоторой степени она была права: Фонтанэ никогда не делал глупостей сам, зато подзуживал на глупости других. Матушка не могла постичь характера Фонтанэ, который всегда умел выставить себя в выгодном свете и пускал в ход всю свою хитрость, чтобы снискать уважение общества. Мы воспользовались доверием матушки и пошли навестить вдову Баргуйе. В те годы Ренская улица не была еще проложена, и в переулок Дракона вел узкий крытый проход со сводом, на котором извивался страшный дракон. Он существует и до сих пор; это обломок прекрасного архитектурного стиля Людовика XV. Теперь он выкрашен в зеленый цвет, хотя был бы красивее в сером камне. В те далекие времена он был ярко-красным, и это делало его еще ужаснее. Казалось, его огненная пасть изрыгает грозный рев, так как, подойдя ближе, мы услышали оглушительный шум, в сравнении с которым шум сукновальных мельниц, так напугавший Санчо Пансу, показался бы нежным воркованьем. На самом же деле это был стук сотен молотков, дружно ударявших по наковальням. Переулок, населенный циклопами, ощетинился решетками, окрашенными, как и дракон на своде, в ярко-красный цвет. Мы шли вперед под гулкий звон железа. Приключение становилось интересным. Наконец, в конце переулка, в доме под номером, указанным Ла Шенэ, мы толкнули входную дверь и очутились в потемках, среди сырости и вони; мы вдыхаем запах плесени и натыкаемся на старые бочки, лесенки, гнилые доски. Стук бесчисленных молотков, испугавший нас еще под сводом, доносится сюда заглушенным и придает нам бодрости. Через несколько секунд, привыкнув к темноте, мы замечаем очень крутую винтовую лестницу, вдоль которой вместо перил болтается толстая грязная веревка. Поднявшись в полумраке ступенек на двадцать, мы нащупываем запертую дверь; не найдя звонка, я тихонько стучусь. Фонтанэ стучит громче.

— Кто там? — спрашивает грубый голос.

— Мы.

— Кого вам надо?

— Госпожу Баргуйе.

Слышатся неторопливые шаги, щелкает ключ, дверь отворяется. На пороге показывается г-жа Баргуйе, багровая, с растрепанными космами, похожими на клубок змей, в пестрой расстегнутой кофте, едва прикрывающей грудь.

Комната с плиточным полом служила и кухней и спальней; вся обстановка состояла из большой кровати, маленькой кроватки, шкафчика да нескольких соломенных стульев. Один был сломанный, трехногий. На стенах висела кухонная утварь и благочестивые картинки. Камин был заставлен бутылками и грязными стаканами.

Сладким голосом вдова спросила, что нам угодно.

— Вы ведь бедная, сударыня, не правда ли? — осведомился Фонтанэ.

— Увы, это так! — вздохнула вдова.

Она пригласила нас сесть. Фонтанэ, хоть он и был ниже ростом, она оказала больше внимания, усадив его в кресло с дырявыми подушками, а мне предложила трехногий стул. Она охала и жаловалась на свои несчастья; все беды начались с тех пор, как она овдовела. У мужа ее было хорошее место в Берси, но он долго болел, а после его смерти ей пришлось все продать. Сама она работает матрацницей, но за последнее время растеряла всех заказчиков. Она много рассказывала о своих детях, Алисе и Фирмене, — какие они душечки и как их трудно воспитывать. Сейчас они как раз ушли искать работы.

С восхитившей меня ловкостью и непринужденностью Фонтанэ вручил ей наше пособие, вовсе не упомянув о моем участии в доле, так как знал мою скромность. Вдова назвала его маленьким виконтом и со слезами принялась благодарить, восхваляя милосердного бога, что он послал ей на помощь ангела небесного.

Она спросила, не найдется ли у нас старого белья и ношеной обуви, — ведь она нуждается во всем. Она умоляла отдать ей ненужное тряпье, — ей пригодится всякая малость.

Она осведомилась, кто нас к ней направил, но узнав, что адрес дал нам сын г-жи Ла Шенэ, смущенно промолчала; я подумал, что она, должно быть, не в ладах с этой благотворительницей.

Она подробно расспрашивала о наших именах, о положении наших родителей и несколько раз просила повторить, где мы живем, как бы стараясь запомнить это хорошенько. Наконец мы встали и распрощались.

На пороге двери вдова еще раз напомнила, что ей нужно старое платье и белье, как для нее, так и для Алисы с Фирменом, и настойчиво просила навестить ее поскорее; она обещала неустанно молить за нас бога и сокрушалась, что на лестнице темновато и легко споткнуться.

Я вышел из этого мерзкого жилища холодный и равнодушный, не испытывая никакой жалости к вдове Баргуйе. Зато на лице Фонтанэ так ярко отражалось благочестивое рвение, высокая радость благодеяния, пылкость милосердной души, что, сравнив себя с ним, я устыдился своей черствости.

— Мы жертвуем слишком мало! — вздохнул мой друг. — Какого удовольствия мы себя лишаем!

И его острая мордочка сияла небесным восторгом.

Его слова, выражение лица, проникновенный вид произвели на меня впечатление, и я всячески старался возбудить в себе столь же возвышенные чувства.

— Чем это от тебя пахнет, Пьер? — спросила матушка.

Благодаря тонкому обонянию она всегда умела угадать, в какой компании ее близкие проводили время без нее. Но она питала такое доверие к Фонтанэ, что тут же успокоилась и не стала допытываться.

Хоть я и не чувствовал симпатии к вдове Баргуйе, я, однако, решил не оставлять ее своими благодеяниями. Это было не так-то легко. За всю неделю мне удалось скопить только двадцать пять сантимов — жалкая сумма для матери с двумя детьми. Фонтанэ до сих пор ничего еще не получил от своей тетки. Томимый эгоистическим желанием благотворить и помня, что вдова Баргуйе настойчиво просила принести ей старого белья, я поглядывал украдкой на шкаф, где матушка хранила мои сорочки и штанишки, и мучился искушением стащить несколько штук, чтобы удовлетворить свою страсть к добрым делам. Когда в положенный срок наступила среда, искушение стало непреодолимым. Я не обманывался и прекрасно сознавал всю незаконность этого дерзкого поступка. В ту пору я придерживался традиционных, гораздо более строгих, чем теперь, взглядов на право собственности. Я понимал, что мое носильное платье мне не принадлежит, поскольку я за него не платил. Теперь для меня это более сложная проблема: я смотрю на происхождение и природу собственности совершенно иначе, чем большинство моих современников. А в те далекие времена я отнюдь не был последователем Прудона и совершенно четко различал чужое имущество от своего. Итак, внутреннее чувство, принципы, наконец нравственные правила не позволяли мне распоряжаться своим бельем. Совесть решительно запрещала мне это. Но я не внял голосу совести, я прокрался в спальню и поспешно отворил шкаф (помнится, это был простенький английский шкафчик красного дерева, казавшийся мне безобразным, но на самом деле, вероятно, очаровательный; впрочем, тогда никто не ценил его красоты). Я выхватил из ящика без разбору, почти наугад, стопку белья, спрятал под пальто и тут же удрал вместе с Фонтанэ. Если хотите знать, я утащил с собой, насколько помню, две-три ночных рубашки, фуфайку — не то шерстяную, не то бумажную, да с полдюжины уродливых ночных колпаков с кисточкой — типичных головных уборов мирного буржуа. Конечно, я выбирал вещи наспех, но, говоря, что действовал наугад, я грешу против истины. Я люто ненавидел ночные колпаки, избавиться от них путем благотворительности было мне вдвойне приятно, и я вполне сознательно запихал их как можно больше в свой сверток.

Ночной колпак еще и теперь казался бы мне отвратительным, если бы я не знал, что Жаннета увенчала им некогда доброго Короля Ивето. Но не об этом речь. Фонтанэ, который неделю назад так пылко восхвалял радость благодеяния, теперь потерял всякий интерес к вдове Баргуйе. Он отказался сопровождать меня к ней. Он предлагал лучше пострелять из ружья в недавно открытом тире на бульваре Обсерватории. Я напомнил ему, что у меня под полой сверток старого белья для детей бедной вдовы. Он посоветовал отнести пакет домой или просто бросить в сточную канаву. Единственное, на что он согласился, это подождать меня у переулка Дракона, пока я свершу одно из семи деяний милосердия, одев тех, кто наг. Г-жа Баргуйе встретила меня еще более багровая и разгоряченная, чем в первый раз, с еще более растрепанной прической, похожей на клубок змей. Она спросила, как поживает маленький виконт (она называла так Фонтанэ), и, узнав, что он не придет, явно расстроилась.

— Он такой миленький, — сказала она. — Сразу видно, что из барской семьи.

Алисы и Фирмена не было дома, — они опять ушли искать работы. Мать приняла принесенный для них подарок, поблагодарив меня, как мне показалось, довольно сухо. Просьбами и даже угрозами она заклинала меня не говорить дома, кому я отнес белье; по ее словам, на меня обрушатся ужасные беды, если я открою эту тайну. Не добившись никакого обещания, она переменила тон, начала хныкать, плакаться, призывая бога в свидетели своих несчастий и добродетелей. Потом она налила в рюмку какой-то красной жидкости и протянула мне.

— Это наливка, это вас подкрепит, мой голубчик, — сказала она.

Я отказался, она настаивала. Змеи в ее прическе шевелились и извивались. Со страху я выпил рюмку залпом. Она спросила, не могу ли я дать ей немного денег, чтобы расплатиться с булочником. Я смущенно ответил, что у меня ничего нет. Затем я, по выражению поэта, «поспешно обратился в бегство».

В конце переулка, под Красным Драконом, я нашел Фонтанэ, который под стук молотков уплетал пирожок со сливами, купленный у кондитера на углу. Рассеянно выслушав рассказ о разговоре с вдовой Баргуйе, он заявил, что не одобряет моего поведения и знать ничего не хочет об этой дурацкой истории. Мы отправились в тир. Фонтанэ убеждал меня, что он хороший стрелок. Но мне пришлось поверить ему на слово, ибо глаза мои свидетельствовали об обратном.

На душе у меня было неспокойно; подымаясь домой по лестнице, я с каждой ступенькой ощущал все большую тревогу. Я строго осуждал себя, полагая не без оснований, что мой проступок уже обнаружен. Дверь мне отперла Жюстина. Ее голубые глаза распухли от слез, пунцовые щеки пылали. Она молча, с испугом воззрилась на меня.

Матушка встретила меня холодно.

— От тебя пахнет водкой, — сказала она. — Куда ты ходил? Кому ты отдал белье, которое утащил с собой?

— Бедной вдове в переулке Дракона, госпоже Баргуйе.

— Я ее знаю, — заметила матушка и добавила, обратившись к отцу: — Это та самая матрацница, которая украла у меня волос из матраца; ее отовсюду выгнали за пьянство.

Досадуя, что меня одурачили, я резко возразил, что г-жа Баргуйе женщина очень честная и набожная.

— К тому же, — добавил я, — ей приходится воспитывать двоих детей.

— Допустим, что это так, — сказал отец, — и бедных детей очень жалко. Но объясни, Пьер, почему же ты не спросил совета у родителей, прежде чем подавать милостыню? Нет ничего труднее, чем помогать бедным. Вопрос о частной благотворительности, признаюсь, крайне меня волнует. Ты слишком самонадеян, Пьер, думая, будто в твоем возрасте ты можешь один, ни с кем не советуясь, сделать то, что требует большого опыта и долгих размышлений. Мой друг Амедей Эннекен осуждает благотворительность, как частную, так и общественную, хоть это и очень добрая душа. Он коммунист и убежден, что в деле помощи неимущим ничего не достигнешь без социальной революции. Я же склонен предполагать, что социальной революции недостаточно и нужна еще революция нравов…

Матушка прервала его речь, которая, видимо, казалась ей неуместной и не относящейся к делу.

— Пьер, почему ты не спросил у меня разрешения взять белье? — сказала она. — Ты унес его без спросу потому, что знал, что я не позволю. Это белье не твое. Идеи господина Эннекена и господина Прудона еще не проведены в жизнь. Ты распорядился тем, что тебе не принадлежит. Я согласна простить тебя за доброе намерение, хотя ты и поступил так скорее из тщеславия, чем из сострадания, а главное, по легкомыслию. Бот Фонтанэ никогда бы не сделал такой глупости. Я уверена, что он не пошел с тобой к этой женщине, когда ты понес ей свои рубашки и ночные колпаки.

Я не мог не возмутиться этой незаслуженной похвалой. Я знал, что Фонтанэ нисколько не лучше меня, и если я не уверен в этом теперь, то только потому, что научился сомневаться во всем.

— Послушай, сынок, — продолжала выговаривать мне матушка еще более строгим тоном, чем прежде. — Я расскажу тебе, какие последствия имела твоя глупая выходка. Вскоре после твоего ухода Жюстина обнаружила пропажу белья. Жюстина очень честная девушка, но, как всякая служанка, всегда боится быть заподозренной. Она испугалась, что ее обвинят в краже белья, и страшно разволновалась. Она прямо голову потеряла. Напрасно я старалась ее успокоить, уверяя, что нисколько ее не подозреваю. Она кричала, что ее схватят жандармы, что ее посадят в тюрьму, хотя она ни в чем не виновата.

Слова матушки произвели на меня сильнейшее впечатление, Я был недавно в театре Конт на пьесе «Coрока-воровка, или Служанка Палезо». Я понял, какие ужасные душевные муки претерпела моя дорогая Жюстина.

Я бросился на кухню и нашел там Жюстину, погруженную в безысходное отчаянье. Я порывисто обнял ее, прося прощения, что своей необдуманной выходкой невольно доставил ей столько неприятностей.

— Ах, господин Пьер! — воскликнула она сквозь слезы, — будь вы поумнее, никогда бы вы не сделали такой глупости.

Жюстина была права. Я никогда не сделал бы такой глупости, будь я поумнее.


II. Горести и печали Дочери троглодитов


С некоторых пор я уже не замечал у Жюстены той жажды разрушения, которая в первое время ее службы у нас обрушивалась на порученную ее заботам посуду и на бронзовые статуэтки, подаренные доктору Нозьеру благодарными пациентами. Кухня реже оглашалась звоном разбитых тарелок и неистовыми криками юной служанки, которая, разрубая говядину, вечно резала себе пальцы. Пожары в печной трубе и наводнения случались реже, люстры не падали внезапно, сами собой, на пол, и хотя отец все еще называл ее первопричиной катастроф, все еще отмечал в этом наивном существе разрушительный дух бога Шивы и возмущался тем, что она беспрестанно нарушает тишину, необходимую для научных занятий, — это объяснялось тем, что он, подобно большинству людей, был не способен перестраивать свои суждения в зависимости от новых данных и держался установленных мнений и предвзятых идей. Матушка, более справедливая и разумная, не могла не признать, что после первоначального хаоса в темном рассудке служанки стали появляться первые проблески порядка и признаки гармонии.

Жюстина примирилась со Спартаком на каминных часах. Она больше не колотила его палкой от облезлой метлы, и герой больше не угрожал раздавить ее своею тяжестью. Но она упорно отказывалась верить, что его зовут Спартак. Напрасно, потрясая словарем и учебником, я пытался ей доказать это с глупым, упрямым педантизмом тринадцатилетнего историка. На все мои доводы она, спокойно улыбаясь, неизменно отвечала:

— Нет, нет, молодой хозяин, его не так зовут, как вы говорите. Быть этого не может.

— Да почему же?

— Много будете знать — скоро состаритесь!

— Но как же его зовут, Жюстина, если не Спартаком?

— Никак; вы сами выдумали этому петрушке такое гадкое имя.

— Знайте же, Жюстина, что Спартак во главе отряда рабов разбил четыре армии преторианцев, три консульские армии, а когда сенат послал против него легионы Красса и Помпея и он был вынужден принять бой, он убил своего коня…

Жюстина перебила меня:

— У меня там чечевица варится, пойду помешаю; нет хуже чечевицы: чуть упустишь — она и пригорит.

Я вцепился в ее передник.

— Жюстина, эта статуя Спартака — работа господина Фуаятье, папиного друга, он теперь уже совсем старый. В детстве он был пастухом и, гоняя стада, вырезал ножом из дерева разных зверюшек…

— Точь-в-точь мой братец Форьен, — сказала Жюстина. — Когда он пас скотину, еще совсем малышом, он мастерил силки для птиц и всякие капканы. Сызмальства такой был ловкач! Ну, мне надо помешать чечевицу.

И Жюстина убежала на кухню, откуда доносился едкий запах горелого.

Я невзлюбил статуэтку Спартака работы славного Фуаятье, оригинал которой в саду Тюильри когда-то обращал к дворцу гневные взоры и грозно сжатые кулаки, невзлюбил потому, что слишком часто смотрел на нее в детстве и еще потому, что это безвкусное произведение. «Это напыщенный болван», — говорил про статую г-н Менаж. Отец любил ее. Не думаю, между нами говоря, что он когда-нибудь видел ее, то есть рассмотрел как следует. Он ничего не замечал, что не относилось к его профессии, кроме особенно пленительных и величественных картин природы. В «Спартаке» его друга Фуаятье его восхищала самая идея, символ. Он видел в этой могучей фигуре освободителя угнетенных и восхищался им, так как он любил справедливость и ненавидел тиранию.

— Будь я республиканцем, — говорил он, — я мог бы в крайнем случае допустить принуждение во имя основных принципов или высших интересов. Но я роялист и считаю первой обязанностью короля, я сказал бы даже единственным оправданием его власти, — гарантию свободы народа. Королевская власть, основанная на угнетении, — нелепость.

На это мой крестный возражал:

— К сожалению, властелин обыкновенно лишает народ самых необходимых свобод и гарантирует ему лишь второстепенные.

— Это случается, когда властелином становится народ.

— Разве необходимо, чтобы один человек владел нашим достоянием и охранял его, неужели мы не можем охранять его сами?

— Владея всем, король как отдельный человек на деле не владеет ничем, а народ пользуется всеми благами. При демократии, наоборот, правящие партии, состоящие из множества лиц, действительно владеют общественным достоянием; они грабят народ, и он не пользуется никакими благами.

— Самое драгоценное из благ — свобода!

— В тех случаях, когда ее теряешь. Мы отрекаемся от свободы всякий раз, как пользуемся ею.

— Республиканец никогда не отрекается от идеи свободы. Вот в чем разница!

Так спорили между собой эти достойные люди, родившиеся вскоре после бурь, потрясших до основания весь общественный строй, спорили, никогда не убеждая один другого и не замечая явной бесполезности своих рассуждений. Оба они были французами и любили красноречие.

Между тем у Жюстины завелся обожатель, и она влюбилась. Я сразу угадал это. По каким признакам? По тревожному нетерпению, с каким она подстерегала почтальона? По радостному блеску в глазах и румянцу на похорошевшем лице, когда она получала письмо? По тому, как она прятала его за корсаж? По сиянию, исходившему от всего ее существа? По странным и непонятным сменам настроения? По внезапным взрывам веселости, по неожиданным тихим слезам? Сам не знаю. Но все в ней выдавало мне ее чувства.

И вдруг Жюстина стала грустной и мрачной. Румянец ее поблек. Под глазами легли темные тени. Она похудела. Слова от нее нельзя было добиться. Она плотно сжимала побледневшие губы, словно стараясь сдержать жалобы и упреки. По вечерам она раскладывала на кухонном столе засаленные карты, гадала по ним, потом сердито смешивала всю колоду. Мало-помалу она впала в подавленное состояние. Не глядела на свои кастрюли, забывала пить и есть. Ее движения стали вялыми и неловкими, и хотя она изредка еще и била посуду, то не как прежде, в порыве неистового рвения, а потому, что от слабости у нее опускались руки и немели пальцы. Я не сомневался, что страдания Жюстины вызваны несчастной любовью и что обожатель покинул ее. Да и нельзя было в этом сомневаться. В лавке г-жи Летор я видел гравюру «Покинутая», на которой была изображена молодая женщина в черном бархатном платье, сидящая на каменной скамье в осеннем лесу, под облетевшими ветвями. Жюстина на кухне, неподвижно застывшая на соломенном стуле, была похожа на покинутую, хотя и далеко не так красива. То же скорбное, унылое выражение, тот же взгляд, устремленный вдаль, те же поникшие руки, безжизненно лежащие на коленях. Состояние Жюстины вызывало во мне глубокий интерес. Догадываясь о причине ее горя, я жаждал, чтобы она доверилась мне и позволила утешить себя, но не надеялся на это. Я знал, что она не поделится со мной своими невзгодами, считая неудобным говорить о таких делах с мальчишкой, и к тому же она была уверена, что я ничего не пойму: ее мнение обо мне установилось раз и навсегда. Я мог только безмолвно сочувствовать ей.

Как-то утром она долго, больше часу, беседовала с матушкой наедине, в комнате с розами на обоях. Она вышла оттуда в слезах, но с просветленным лицом, и я уже не сомневался, что она поведала свое горе хозяйке и получила утешение. Не боясь показаться нескромным, я сказал матушке:

— Жюстину покинул жених. Как это грустно! Матушка взглянула на меня с удивлением.

— Она сказала тебе?

— Нет, мама, но я сам знаю.

И я объяснил, что благодаря своей проницательности разгадал тайну Жюстины, но из деликатности ни разу об этом не намекнул.

— Очень хорошо быть деликатным, — ответила моя дорогая матушка, — но было бы еще лучше не пытаться раскрыть чужую тайну, которая ни в коей мере тебя не касается.

Она говорила строго, но мне показалось, что она невольно восхищается моей прозорливостью.


III. Прогул


Готов поклясться головой милого невинного ребенка, каким я был в те годы, что школьные занятия в классе г-на Кротю были сплошной цепью несправедливостей. Этот человек оплетал нас незаслуженными придирками, как паук паутиной. И могу утверждать, нисколько не хвастаясь, что из тридцати мальчишек, которым он преподавал, именно мне чаще и больнее всех доставалось от его злого нрава. Привыкнув с детства сталкиваться с людской жестокостью и несправедливостью, я бы, пожалуй, не питал к нему злобы за это. Но я не мог ему простить его безобразия. Надо полагать, я уже в столь юном возрасте предчувствовал высокие моральные истины, усвоенные мною впоследствии, и уже тогда некий бесенок подсказывал мне, что самый непростительный из грехов — это грех против красоты. Я стал на сторону муз и харит против г-на Кротю, который тяжко оскорблял их всей своей особой. Жалкое существо! Его грубые толстокожие руки способны были смять и раздавить все, к чему прикасались; красивые, изящные вещи не доставляли ему удовольствия. Его хмурый подозрительный взор не замечал ничего прекрасного. Лицо его было угрюмо; оно принимало довольное выражение лишь в те минуты, когда, высунув мокрый язык, учитель заносил в грязную тетрадь перечень несправедливых наказаний. Подобно мужлану, о котором, не помню где, пишет Непомюсен Лемерсье, он плевался во все стороны и сморкался оглушительно, как труба. Вот за все это я его и невзлюбил. Я ненавидел его не столько за его поступки, сколько за него самого; то была ненависть упорная, направленная не на преходящие факты, но на неизменные природные свойства. Не, быть может, эта лютая глубокая ненависть никогда бы и не проявилась; быть может, я навеки затаил бы ее в душе, если бы один случай, по вине самого г-на Кротю, не вызвал ее вспышку.

Однажды, не помню уж, по какому поводу, он рассказал нам историю сатира Марсия, который дерзнул состязаться с Аполлоном в игре на флейте; он был побежден, и бог музыки заживо содрал с него кожу.

— У Марсия, — сказал нам г-н Кротю, — была звериная морда, курносый нос, нечесаные космы, рога на лбу, длинные мохнатые уши, лошадиный хвост и козлиные ноги.

Описание сатира точь-в-точь походило на самого г-на Кротю, это был вылитый его портрет, за исключением разве рогов, козлиных копыт и лошадиного хвоста, наличия которых мы не имели оснований заподозрить у нашего преподавателя. Все же остальное полностью совпадало, даже большие волосатые уши. Судя по приглушенным смешкам, шушуканью и возгласам, которыми было встречено описание Марсия, это сходство поразило весь класс. Весьма возможно, что и я вскрикнул вместе с другими и присоединился к общему смеху; но я тут же погрузился в размышления. Хотя и признавая виновность Марсия, я не мог всецело одобрить поступок Аполлона с его соперником и, по правде говоря, находил наказание чересчур жестоким. Однако, отождествив сатира с г-ном Кротю, я под конец открыл в этой каре глубокий смысл и высшую справедливость. Я набросал в тетрадке портрет Марсия и пытался неумелой рукой сочетать черты сатира и ученого педанта. Рисунок уже начал приобретать выразительность и становился довольно-таки уродливым, как вдруг г-н Кротю заметил его, выхватил у меня листок, разорвал в клочки и в награду за мое искусство наложил на меня какое-то нелепое и обидное наказание. Все было кончено. Я почуял в нем заклятого врага и ответил на его нападки презрительным смехом. Впоследствии я понял, что мне не следовало выражать свою ненависть так откровенно.

С тех пор в его присутствии я держался с презрительным высокомерием, обольщаясь надеждой, будто это больно его задевает. Я выказывал антипатию и отвращение к нему всеми способами, какие подсказывала мне мальчишеская фантазия. По правде говоря, он, вероятно, кое о чем догадывался, и его неприязнь ко мне еще более возросла. С желчной злобой и яростью обрушивался он на мои ошибки и промахи, но в особенности не мог переносить моих успехов. Я не отличался никакими особыми способностями или заслугами, но все же не был лишен сообразительности и порою проявлял признаки ума. Это-то и приводило в бешенство г-на Кротю. Если мне случалось дать верный ответ или в моем сочинении попадалась удачная фраза, — его физиономия злобно кривилась и губы дрожали от гнева. Я изнемогал под тяжестью незаслуженных наказаний. В справедливом негодовании я попытался возмутить против угнетателя весь класс. На переменах я громко бранил и поносил его. Я напоминал товарищам о его придирках, о его безобразии, о его длинных мохнатых ушах. Мальчишки не противоречили мне, никто за него не заступался, но страх перед учителем сковывал им языки: они молчали. Дома, за обедом, я не раз пытался раскрыть перед матушкой всю гнусность г-на Кротю. Увы! На всем свете не было человека, менее способного понять подобные разоблачения. Эта чистая душа, воспитанная на «Телемаке», представляла себе моих учителей в облике древнегреческих мудрецов и наделяла г-на Кротю чертами Ментора. Изгнать из ее воображения этот почтенный образ и заменить его звероподобным рогатым чудовищем было бы не под силу даже самому искусному оратору. Я же взялся за дело крайне неловко, с явным пристрастием, все преувеличивая, приводя неправдоподобные случаи и бездоказательно утверждая, будто г-н Кротю прячет в своих широких коричневых брюках конский хвост. Что касается отца, то ничто не могло поколебать ни глубокого его уважения к ученой иерархии, ни слепого доверия, которое ему внушали люди даже всего менее этого достойные. Не удавалось мне также опорочить г-на Кротю в глазах моей доброй Жюстины. Слушая с недоверием мои жалобы на несправедливость учителя, она обычно говорила:

— Эх, молодой хозяин, кабы вы хорошо учили уроки да не выводили из себя бедного господина учителя, вам и плакаться было бы не на что. Вы бы нахвалиться им не могли.

И она приводила в пример своего брата Сенфорьена, дельного малого и старательного ученика. За это школьный учитель назначил его своим помощником, а господин кюре брал прислуживать во время мессы.

— А вот из-за вашего озорства добрый учитель погубит свою душу, и вы ответите за это перед богом.

Тщетно я приводил самые убедительные доводы. Жюстина ничему не хотела верить, даже тому, что наставника звали Кротю; она говорила, что такого имени и на свете-то нет.

Как-то раз я поведал свои обиды г-же Ларок, которая, сидя в штофном кресле, положив ноги на грелку, прилежно вязала синие чулки. Она сочувственно приняла мои жалобы. Но бедная дама начала дряхлеть; она путала прошедшее с настоящим, слегка заговаривалась и странным образом смешивала г-на Кротю с некиим старым профессором красноречия в Гранвиле, который в 1793 году избил линейкой Флоримона Шапделена за то, что тот не хотел кричать: «Да здравствует народ!» Итак, кипевшая во мне ненависть, не находя исхода, душила меня.

Я не считал себя побежденным. Однако нечего и говорить, что в этой борьбе сила была на стороне г-на Кротю.

Как-то весенним утром я проснулся под пение птиц; утренние лучи, прорываясь сквозь щели ставень, ложились узорами на мою постель; я обожал солнечный свет, и мысль о г-не Кротю показалось мне горше смерти. В то утро моя дорогая матушка проверила, как всегда, чисто ли вымыты у меня уши и шея и повторил ли я уроки. Я сохранил совершенно невозмутимый вид, но решение мое было принято. В семь часов тридцать пять минут, как обычно позавтракав хлебом и молоком, зажав под мышкой клеенчатый портфель, на этот раз нарочно не слишком набитый книгами, я спустился с лестницы, направился по берегу серебристой Сены и вышел на улицу, ведущую к коллежу. Потом я вдруг повернул направо и пустился в путь по длинной, до той поры мне незнакомой улице, которая, я был уверен, ведет в неведомые и прекрасные края. Я ощущал такую живую и буйную радость, что даже поделился ею с осликом, впряженным в тележку с овощами, который стоял у тротуара. Напрасно голос, благоразумия рисовал мне всю тяжесть моей вины и все грозящие мне опасности в случае разоблачения, конечно, неминуемого, ибо пропущенные уроки в коллеже отмечались и ставились на вид. Я надеялся выпутаться из беды, рассчитывая на счастливую случайность и на тот благодетельный беспорядок, который, управляя людскими делами, смягчает суровость правосудия.

К тому же я готов был оплатить любой ценой такое огромное и редкостное удовольствие. Словом, я твердо решил прогулять школьные занятия. Эта проделка избавляла меня от Кротю всего лишь на один день; но бывают дни, которые кажутся вечностью и не без основания, потому что забываешь и прошедшее и будущее. На этой старой улице, просыпающейся под солнечными лучами, все улыбалось мне и развлекало меня. Вероятно, окружающие предметы только отражали и излучали мою собственную бурную радость. Однако, не боясь быть обвиненным в восхвалении прошлого в ущерб настоящему, можно с полным правом утверждать, что Париж тех дней был привлекательнее, чем сейчас. Строения были не так высоки, сады встречались чаще. На каждом шагу развесистые деревья склоняли над старыми стенами свои пышные кроны. Дома были очень разные, и каждый имел характерный облик в зависимости от возраста и назначения. Старинные особняки, некогда прекрасные, хранили печальное изящество. В многолюдных кварталах лошади всевозможных пород и мастей катили коляски, дрожки, фургоны, кабриолеты, оживляя вид улицы, а на булыжник стаями слетались воробьи клевать конский навоз. Время от времени желтый омнибус, запряженный серыми в яблоках першеронами, с грохотом проезжал по горбатой мостовой. Границы города в то время еще не расширились до линии укреплений; Париж не стал еще столицей мира; по воле знаменитого префекта еще только начали прокладывать новые широкие магистрали, на которых пышным цветом выросли посредственность, однообразие, уродство и скука. Если судить только по центральным кварталам, легко можно подумать, что за два века, считая от регентства Анны Австрийской до середины Второй империи, Париж, несмотря на столько революций, изменился меньше, чем за последние шестьдесят лет, отделяющие нас от того времени, которое мне так приятно вспомнить.

Я, пишущий эти строки, еще помню почти тот же шумный, неблагоустроенный старый Париж, какой описывал Буало в 1660 году со своего чердака в здании суда. Подобно ему я слышал, как поют петухи в центре города на утренней заре. Я вдыхал запах конюшен в Сен-Жерменском предместье; я видел кварталы, сохранявшие деревенский вид и обаяние прошлого. Было бы заблуждением думать, что двенадцатилетний мальчик не мог чувствовать прелести великого города. Он вдыхал ее вместе с родимым воздухом, он впитывал ее безотчетно. Конечно, слишком смело утверждать, будто он мог оценить прекрасные пропорции какого-нибудь особняка с классическими колоннами, портиками и фронтонами, возвышавшегося между двором и садом; но мимоходом он усваивал все виденное по мере сил и потребностей, а если чего-либо не понимал, то был уверен, что непременно поймет впоследствии. Разве надо быть взрослым, чтобы грезить о таинственном заповедном саде, заметив за приоткрытой калиткой зеленые ветви и цветы? Разве в детские годы нельзя растрогаться при виде древней стены? Любовь к прошлому — врожденное свойство человека. Прошлое одинаково волнует и младенца и старика; достаточно привести в доказательство сказки Матушки Гусыни, сказки времен Берты-пряхи, басни времен говорящих животных. И если мы станем доискиваться, почему воображение человека, юного или дряхлого, печального или веселого, всегда обращается к прошлому, то, несомненно, поймем, что прошлое — единственная дорога для прогулки, единственное убежище, куда мы можем укрыться от повседневных забот, от горестей, от самих себя. Настоящее бесплодно и смутно, будущее — скрыто. Все богатство, все великолепие, вся прелесть мира — в прошедшем. И дети знают это так же хорошо, как старики. Вот почему, должно быть, с раннего возраста я с волнением слушал то, что старые камни родного города рассказывали мне о былых временах. Увы! Старые камни уступили место новым, а те состарятся в свою очередь. И, вероятно, тогда они тоже приведут в умиление мечтательные души.

По мере того как я брел все дальше по длинной улице, дома приобретали все более скромный деревенский вид; я наблюдал там ремесла и обычаи, каких никогда не встречал в чинных красивых кварталах, где протекало мое детство. Здесь я впервые увидел, как огородники в больших соломенных шляпах поливают гряды, как загорелые девушки доят коров, как продавцы на дровяных складах укладывают поленья в виде триумфальной арки, а на пороге кузницы, откуда доносится резкий запах паленого копыта, кузнец подковывает лошадь, которую держит его помощник. У кузнеца было страшное лицо с короткими бачками и бравыми усами. На левой руке под засученным рукавом красовалась синяя татуировка в виде солдатского креста с надписью: «Честь и Родина». Вскоре я снова встретил этого кузнеца за стойкой в винной лавочке по соседству; он был навеселе и, вытирая усы ладонью, громко хлопал по плечу старика возчика.

Наблюдая этих ремесленников и мастеровых, я получил за короткое время больше полезных знаний, чем за три месяца занятий в коллеже, и, вероятно, именно в тот день зародилась во мне горячая любовь к физическому труду и ремесленному люду, которую я сохранил на всю жизнь.

Я твердо надеялся за этот день, казавшийся мне нескончаемым, досыта насладиться всеми утехами жизни, всеми радостями лесов и полей. На берегу Сены, возле моста, я увидел старуху, сидящую на складном стуле у прилавка, на котором были навалены нантерские пирожки и стоял графин с лакричной водой, закупоренный лимоном. Это кушанье и питье показались мне восхитительным завтраком. Набравшись новых сил, я прибавил шагу, чтобы успеть погулять в Булонском лесу. Я вошел туда через Отейль, казавшийся в ту эпоху большой деревней с красивыми загородными домиками, хранящими под зыбкой сенью листвы изысканные и очаровательные воспоминания, которых я тогда еще не был способен оценить.

Домики эти уже начали ломать и сносить, а на месте вырубленных садов там и сям вырастали высокие каменные строения. Булонский лес тоже изменял свой вид. Его портили новые аллеи и искусственные водопады, он потерял свою естественность и свежесть. Я уже не испытывал в его тенистых зарослях священного ужаса. Лесная чаща с раннего детства внушала мне сладостную грусть. Однако справедливость требует признать, что, забравшись в самую глушь, где солнце едва пробивалось золотыми бликами сквозь густую листву, я поспешно выбежал оттуда, боясь встретить в этом уединенном месте какого-нибудь бродягу. Я замедлил шаг только на лужайке, возле охотничьего павильона, где на траве играли дети, а в тени каштанов на скамейках и складных стульчиках сидели матери, старшие сестры и кормилицы в пестрых лентах. На одной из скамеек оказалось свободное место рядом с мальчиком приблизительно моих лет, который показался мне юношей; он был очень хорош собою и одет, как я всегда мечтал быть одетым, — с небрежной элегантностью. Его синий с белым горошком галстук развевался на ветру. В жилетном кармане виднелись часы на золотой цепочке. Рыжевато-золотистые волосы мальчика вились короткими кудрями, светлые глаза блестели, лицо было бледное и нежное, с румянцем на щеках. В тонких нервных пальцах он держал записную книжку и карандаш, но ничего не писал. Я сразу почувствовал к нему симпатию и, несмотря на свою робость, заговорил с ним первый. Он ответил мне немного вяло, но с охотой, и разговор завязался. Я узнал, что он сирота, что давно болеет и живет в особняке на Ренлаге с бабушкой, которая происходит из старинной ирландской фамилии, давно уже обосновавшейся во Франции; его бабушка через покойного мужа состоит в родстве с самыми прославленными семьями наполеоновской знати.

Ему бы хотелось поступить в лицей, учиться и играть с товарищами, бегать взапуски, кидаться мячом, получать призы на состязаниях. Но он учился дома у аббата, о котором отзывался без любви и без неприязни, возмущаясь только тем, что вместо аббатской шляпы его воспитатель предпочитает носить шелковый колпак непомерной высоты. В этот день аббат, как всегда, повел его в Булонский лес. Мальчик был удивлен, но нисколько не огорчен, что его, против обыкновения, так долго оставляют одного. Он с восторгом говорил со мной о победах в Крыму. Из окна на Вандомской площади он видел, как маршировали возвратившиеся с востока войска в изодранных и простреленных мундирах. Во главе полков шли раненые, женщины бросали им цветы, толпа приветствовала громкими криками боевые знамена и штандарты. От одного воспоминания у него начинало колотиться сердце. Он описывал мне, словно сам был очевидцем, обеды и балы во дворце Тюильри, куда часто приглашали его кузину Клер, супругу шталмейстера императрицы. Спектакли, выставки, празднества чрезвычайно его интересовали.

Ему очень хотелось попасть на фехтовальное состязание между Гризье и Гатшером в зале св. Варфоломея. Он собирался, когда вырастет, усердно посещать Французскую Комедию, Лирический театр и Оперу. Он и сейчас, по рассказам дяди Жерара, знал все досконально об этих трех театрах и усердно читал театральную хронику. Он сообщил, что госпожа Миолан-Карвало очень удачно дебютировала в Лирическом театре, и осведомился, нравится ли мне Мадлена Броан? Вытащив из кармана курточки фотографию прехорошенькой блондинки с обнаженными руками, облокотившейся на спинку кресла, он сказал:

— Вот она; посмотрите, какая красавица!

Я восхищался его близким знакомством с неведомым мне театральным миром, который так сильно меня привлекал. Чего только он не знал о большом свете, об искусстве и литературе! Он видел Понсара, он говорил с ним о Французской Академии. Он знал подлинную историю и даже настоящее имя Дамы с камелиями. Он был коротко знаком с проповедником, который служил мессы в Тюильри во время поста.

Он задавал мне вопросы, не дожидаясь ответа.

— Что вы думаете о вертящихся столах? Я сам видел, как двигался круглый столик. Хотели бы вы быть таким, как Шэ д'Эст-Анж? Я бы хотел. Я мечтаю стать знаменитым оратором. Но я слишком часто болел и не мог заниматься регулярно. Врачи говорят, что мне еще нужно очень беречься. Они посылают меня на всю зиму в Ниццу.

Помолчав немного, он раскрыл тетрадку и, неумело начертив на пустой странице нечто вроде равнобедренного треугольника, с улыбкой показал мне рисунок.

— Вы видите, что это?

— Да, это треугольник.

— Это треугольник, и это моя жизнь.

Медленно и как бы нехотя мальчик стал чертить между двумя равными сторонами треугольника линии, параллельные основанию, которые, приближаясь к вершине треугольника, естественно становились все короче, и шептал при этом:

— Пять лет… десять лет… двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет… Видите, как это убывает и идет к концу?

После некоторого колебания он ткнул карандашом в вершину треугольника.

— Семнадцать лет! Наступает удушье, и всему конец.

Тут он захлопнул тетрадь, поднял голову и твердо сказал:

— Но я поправлюсь. Я уверен, что поправлюсь. Врачи думают, что у меня затронуты легкие. Они ошибаются, это сердце. У меня бывают сердцебиения. Это сердце.

Помолчав, он спросил, не хочется ли мне быть морским офицером?

— Вот кем бы я хотел стать! — добавил он, мечтательно глядя вдаль.

К нам подошла величественная старая дама и платье цвета осенних листьев с воланами на кринолине.

— Это моя бабушка, — прошептал он.

Она села рядом с ним, сняла перчатки, пощупала ему руки и приложила ладонь к щеке.

— Сириль, у тебя руки горячие, лоб влажный, ты, наверное, устал, тебе вредно много говорить.

И, понизив голос, но не настолько, чтобы я не мог услышать, прибавила:

— Сириль, не надо разговаривать с мальчиком, которого ты не знаешь, особенно когда он гуляет без провожатого.

Я уже считал Сириля своим другом и потому был горько обижен, что меня оттолкнули с таким презрением. От меня не укрылось, что мальчик молчал и избегал смотреть в мою сторону. Я встал и ушел прочь со стесненным сердцем, ни разу не оглянувшись.

После того как я пробродил довольно долго, думая о Сириле и сожалея, что эта быстро завязавшаяся дружба так скоро оборвалась, я увидел возле уединенной тропинки сидящих рядом на траве девушку и подростка, похожих как брат и сестра; у них были живые круглые глазки под смешно изогнутыми бровями, густо усеянные веснушками лица, рот до ушей, вид озорной и до того веселый, что, глядя на них, нельзя было удержаться от улыбки. На девице было ситцевое платьице в цветочках, на мальчишке новенькая синяя куртка. Они жадно уплетали пирог с виноградным вареньем и отхлебывали по очереди из большой бутылки.

Увидев, что я уставился на них во все глаза, малый похлопал себя по животу и крикнул, протянув мне бутылку:

— Вот вкусно-то! Хотите отведать?

Скорее от смущения, чем из гордости, я удалился, ничего не ответив, и мне даже не пришло в голову, что я подчеркнул свое превосходство маленького буржуа над деревенской четой еще более грубо, чем та старая дама в кринолине, которая дала мне понять расстояние между ее внуком и неизвестным бродящим по парку мальчиком.

Тем временем я почувствовал голод и с тревогой заметил, что тени от деревьев стали длиннее. Я вынул часы и обнаружил, что мне остается всего тридцать пять минут, чтобы успеть вернуться домой к обычному часу. Прибежав туда с некоторым опозданием, совсем запыхавшись, благоухая свежей травой, я застал у нас тетю Шоссон, которая спросила меня, хорошо ли я учусь и что я делал сегодня.

Она пришла очень кстати и задала весьма удачный вопрос. Совесть не позволила бы мне солгать матушке, но обмануть тетю Шоссон я считал даже похвальным. Поэтому я ответил, что за сегодняшний день узнал больше, чем за целых полгода, и не потерял времени даром.

Тетя Шоссон пришла в восхищение от моего цветущего вида и наставительно заметила, что ученье не приносит вреда здоровью.

Я надеялся, что благодаря беспорядку, царящему у нас в коллеже, мое отсутствие пройдет незамеченным. Так и случилось. А в числе других счастливых последствий этого преступного и восхитительного дня я должен отметить одно очень странное.

Наутро я увидел г-на Кротю без всякого отвращения: моя ненависть к нему прошла,


IV. Госпожа Ларок


Я уже кончал одеваться, когда матушка сказала мне:

— Госпожа Ларок очень больна. Она умирает. Рано утром ее дочери посылали за тобой. Они дежурят у ее постели. Поторопись, сынок.

Я удивился. На днях говорили, что у нее простуда, и я не обратил на это внимания.

— Ночь она провела ужасно, — добавила матушка. — В свои девяносто три года она на редкость упорно борется с болезнью. Только к утру она успокоилась.

Я пустился бегом. На пороге спальни я словно почувствовал некую невидимую преграду и остановился. Глубокая тишина прерывалась только хрипом умирающей. Старшая из дочерей, мать Серафина, в монашеской одежде, с, лицом желтоватым, как у старинных восковых фигур, стояла у кровати, помешивая серебряной ложечкой лекарство; степенная и скромная, как бы отрешившись от всего, она ухаживала за больной с аскетическим спокойствием, подобающим этой интимной и торжественной обстановке. Младшая дочь Тереза, опухшая от слез и бессонницы, с растрепанными седыми волосами, сидела, положив локти на колени и подперши щеку рукой, удрученная, растерянная и кроткая, и неотступно глядела на мать. Я не узнавал комнаты, хотя ничто в ней не изменилось, не считая склянок, пузырьков и стаканов, загромождавших ночной столик и мраморную доску камина. Налево — кровать с высокой спинкой, которая загораживала от меня умирающую. Над изголовьем — кропильница, поддерживаемая двумя восковыми раскрашенными ангелами, распятие и рядом портрет Терезы, еще юной и тоненькой, с темными, высоко взбитыми локонами, в шелковом платье с пышными рукавами, и с талией сильфиды.

На окне — старые занавески из красной ткани. Направо, на комоде красного дерева, — кофейный сервиз, белый с широким золотым ободком; над ним, на стене, дагерротип г-жи Ларок и голова Ромула, карандашная копия с картины Давида *, сделанная матерью Серафиной в детстве. Но теперь на всей этой заурядной обстановке лежал отпечаток величия.

— Входи, Пьер, — сказала монахиня.

Я подошел к кровати. Лицо г-жи Ларок не изменилось. Над вздутым животом высоко поднималось одеяло. Умирающая обиралась землисто-бледными руками. Она лежала, полузакрыв глаза, и никого не узнавала. Должно быть, она ощущала мучительный голод, потому что то и дело просила есть и спрашивала резким голосом, уж не в харчевне ли она, что ее так плохо кормят. Она продолжала хрипеть, но лежала спокойно. Я пробыл при ней уже около получаса, когда она вдруг начала метаться. Лицо ее пылало, редкие седые волосы, выбившись из-под чепца, прилипали к вискам.

Она заговорила прерывисто, но совершенно отчетливо:

— Эй!.. Жаннета. Эй!.. Погодите немного, матушка, вот только загоню корову в хлев… Совсем стемнело… Матушка, я им подала гороховый суп и яичницу… Браконьеры, браконьеры!

Она мысленно видела себя ребенком в родной деревне.

— Матушка, ночь на дворе! Ни зги не видать. Я зажгу горелку.

Она произносила «гурелку», называя так лампу старинной формы, какие висят над очагом в нормандских деревнях.

— Матушка, я напеку для маленького Пьера гречневых блинов, он так их любит.

При этих словах ее дочери вздрогнули. А я испытал странное и жуткое чувство, услышав, как умирающая смешивает меня с людьми и вещами прошлого поколения.

Тереза по-прежнему сидела в изнеможении на своем низеньком кресле. Мать Серафина проводила меня в переднюю и заговорила спокойным голосом:

— Она была в полном сознании, когда причащалась. Ее соборовал аббат Муанье. Врач с самого начала считал ее положение безнадежным, и при таком преклонном возрасте мы не могли тешить себя иллюзиями. В пятницу у нее началось старческое воспаление легких, и почти сразу наступил паралич кишечника. Тереза плохо переносит бессонные ночи и потому очень устала.

И мать Серафина, засунув руки в карманы, слегка кивнула мне головой на прощанье. В ней было что-то величавое и безыскусственное, как в ее монашеской одежде; от ее скорби веяло миром и спокойствием. За кухонной дверью слышался голос попугая Наварина, который кричал:


Славный табачок

В моей таба…

В чем дело? В чем дело?


Когда я вернулся туда вечером, занавески были задернуты. С ночного столика убрали стаканы, пузырьки и склянки. Горели две свечи, в блюдце со святой водой лежала ветка самшита. Г-жа Ларок, вся в белом, мирно спала вечным сном, скрестив руки, с распятием на груди.

— Простись с ней, Пьер, — сказала монахиня, — она любила тебя как сына. В последние минуты, пока была еще в сознании, она думала о тебе. Она сказала: «Дайте Пьеру от меня на память золотые часы. И велите вырезать на крышке число моей…» Она не докончила. И с той минуты уже никого не узнавала.


V. Господин Дюбуа


За последнюю неделю у меня были плохие отметки. Вел я себя отвратительно, уроков не учил. Моя бедная матушка, огорченная и расстроенная, призвала на помощь г-на Дюбуа.

— Вы так участливы к этому ребенку, — сказала она, — так побраните же его! Он вас послушается лучше, чем меня. Разъясните ему, какой вред он себе наносит, забросив ученье.

— Ах, сударыня, как я могу убедить его в том, в чем сам далеко не убежден, — возразил г-н Дюбуа.

И, вынув из кармана книжку, он прочел:

— «Гомеру не пришлось торчать десять лет в коллеже, чтобы под розгами заучить несколько слов, которые дома он прекрасно усвоил бы за полгода».

И знаете, кто это сказал, госпожа Нозьер? Вы думаете, мужлан, невежда, враг науки? Совсем напротив: это был тонкий ум, большой ученый, лучший писатель своей эпохи, — а он был современник Шатобриана, — остроумнейший памфлетист, знаток греческого языка, превосходный переводчик пасторали «Дафнис и Хлоя», автор прелестнейших в мире писем, словом — Поль-Луи Курье.

Матушка смотрела на г-на Дюбуа с удивлением и досадой. А старик, тихонько дергая меня за ухо, продолжал:

— Друг мой, будь глухим к поучениям этих педантов, врагов природы; надо уметь слушать природу, она одна поможет тебе понять Вергилия и постичь законы чисел. Не теряй ни одной свободной минуты, чтобы наверстать время, потерянное в коллеже.

Господин Дюбуа, старик лет семидесяти, семидесяти двух, в ту пору обладал величественной осанкой, высоко носил голову, изящно кланялся и держался приветливо, но с большим достоинством. Взбитая прическа по моде его юности и короткие бачки удлиняли его бритую физиономию. Лицо его было сурово, а улыбка очаровательна. Носил он обычно длинный зеленый сюртук, нюхал табак из черепаховой табакерки с медальоном и сморкался в большой красный платок.

Он познакомился с нашей семьей через свою сестру, пациентку и приятельницу моего отца. После смерти сестры г-н Дюбуа продолжал посещать наш дом. Он был у нас частым гостем. Если бы мне не довелось наблюдать, как г-н Дюбуа беседовал с моим отцом, чьих убеждений он решительно ни в чем не разделял, и как почтительно обращался к матушке, которая была слишком проста и скромна, чтобы поощрять его любезности, я и представления бы не имел, до какой степени совершенства светский человек может довести прекрасные манеры, сдержанность и галантность. Происходя из рода крупных парижских буржуа, адвокатов и судей дореволюционной Франции, г-н Дюбуа по воспитанию принадлежал к старому светскому обществу. Его считали эгоистичным и скупым. Я думаю, что он действительно больше всего заботился о своих удобствах и что, ведя самый скромный образ жизни, не имел особой охоты быть щедрым. Это был человек постоянный в своих привычках, который любил простоту и, соблюдая ее в угоду собственным вкусам, ставил себе это в заслугу. Он жил одиноко, со старой домоправительницей Клориндой, очень ему преданной. Но она, к сожалению, «любила выпить», что создавало большие неудобства, и г-н Дюбуа, должно быть, потому так часто нас навещал, что избегал бывать дома.

Господин Дюбуа выказывал мне благосклонность, тем более лестную, что вообще терпеть не мог мальчишек. Ко мне он благоволил, надо думать, за то, что я слушал его с большим вниманием; он любил поговорить, и все, что он рассказывал, несмотря на мой юный возраст, почти всегда меня интересовало. К четырнадцати годам я окончательно завоевал его расположение. Скажу, не хвалясь, что он беседовал со мной охотнее, чем с отцом. У меня до сих пор звучит в ушах его голос, так давно уже умолкнувший навеки. Старик говорил тихо и никогда не повышал голоса. Его произношение, как и у его сверстников, несколько отличалось от теперешнего произношения: оно было легче и мягче. Г-н Дюбуа говорил mame вместо madame, Seves вместо Sevres, Luciennes вместо Louveciennes. Он говорил segret вместо secret, никогда не произносил двойных согласных, так что commentaire звучало у него как comment и проглатывал последние согласные в словах: fils, ours, dot, legs, lacs.

Об его жизни я мало что знал, да и не старался узнать больше; тогда я еще не так интересовался прошлым, как теперь. Двадцати лет от роду, на закате Наполеоновской империи, он вступил в армию и в качестве адъютанта генерала Д… участвовал в кампании 1812 года. Под Смоленском он отморозил себе уши. Г-н Дюбуа не любил Наполеона, в равной мере возмущаясь тем, что он загубил пятьсот тысяч солдат в снегах России, и тем, что во время похода он носил польскую ушастую шапку, которая, вероятно, вполне подходила польским магнатам, но ему придавала вид старой бабы.

— Да он и в самом деле был любопытен и болтлив, как баба, — добавлял г-н Дюбуа. — Когда я его видел, он был толстый и желтый. Нельзя судить о нем по бюстам и портретам. Художники по его приказу прихорашивали его под античного героя. Он был вульгарен в манерах, невежлив с женщинами, неряшлив, вечно обсыпал себя табаком и ел прямо руками.

Мой крестный, г-н Данкен, который боготворил императора, при этих словах подскакивал от негодования.

— Я тоже его видел! — восклицал он. — В тысяча восемьсот пятнадцатом году восьмилетним мальчиком я сидел верхом на плечах отца. Император въезжал в Лион; у него было царственно прекрасное лицо. Не я один, огромная толпа была потрясена величием его облика, все окаменели, словно увидели голову Медузы. Никто не мог вынести его взгляда. А руки его, которые переворошили весь мир, были малы, как у женщины, и безупречны по форме.

В те годы Наполеон занимал в умах людей огромное место. Еще и двух поколений не сменилось после дней его славы. Не прошло и двадцати лет с тех пор, как его прах перевезли на погребальной колеснице к берегам Сены. Две его сестры, три брата, сын, его маршалы один за другим сходили в могилу, и каждая смерть, точно эхо, вызывала отзвук его имени. Один из его братьев, несколько генералов, множество солдат и соратников были еще живы. Некоторые старые простодушные люди, вроде моей няни Мелани, верили, что и сам он жив до сих пор.

При разговорах о нем неизменно разгорались страсти.

— Это был величайший из полководцев, — говорил г-н Данкен.

— Охотно верю, если измерять его величие колоссальными поражениями, — возражал г-н Дюбуа.

Завязавшись, спор развивался всегда по тому же направлению.

Г-н Данкен. Он был гениален в войне, так же как и в других областях. Его орлиный взор охватывал все сразу. Он обладал хладнокровием, поразительной памятью, знанием людей, умением увлекать толпу, исключительной трудоспособностью. Он вникал во все мелочи, подчиняя их главной цели. Его деятельность перешла границы, доступные силам человеческим.

Г-н Дюбуа. Он знал людей, но ненавидел людей выдающихся. Он терпел около себя только посредственность, предпочитая ничтожных лейтенантов и чиновников. И когда в час испытания ему понадобились сильные люди, вокруг него никого не оказалось. Бесспорно, он обладал большим умом; взгляд его был проницательным, когда его не ослепляло честолюбие. Но это был низменный ум. Он смотрел на людей и на явления не как философ, а как администратор. Равнодушный к теориям, чуждый всякой философии, он не интересуется ничем, что не служит его непосредственным планам. Даже в его собственной сфере, в механике, он отвергает то, из чего нельзя немедленно извлечь практическую пользу, как, например, пароходы и паровозы. Ему совершенно недоступны бескорыстные идеи и отвлеченное мышление. Он никогда не понимал гения Лавуазье, Биша или Лапласа. Он питал отвращение к мысли.

Г-н Данкен. Значит, ему претили пустые рассуждения и бесплодные идеи. Это был человек действия.

Г-н Дюбуа. Он был лишен чувства меры. В нем можно найти поразительные контрасты. Он деятелен, энергичен, но подчас впадает в романтизм. Это великий человек и вместе с тем ребенок. Взгляните на эскизы, которые набросал e него Жироде в театре Сен-Клу: его круглая голова — это голова ребенка, если хотите, сына Титана, но настоящего ребенка. В нравственном отношении он сохраняет детскую силу иллюзии, любовь к грандиозному, необычайному и чудесному, неуменье обуздать свои желания, легкомыслие даже в самые опасные минуты и способность легко забывать; эту способность люди теряют в отрочестве, а он сберег ее до зрелых лет.

Г-н Данкен. Надо же было дать отдых уму, напряженному до предела: ведь он вмещал в себе целый мир.

Г-н Дюбуа. Это был игрок, и, как все игроки, он кончил плачевно. Он сказал однажды: «Ничего нельзя совершить, если ждать, пока все шансы будут на твоей стороне». Слова эти обличают игрока. Игроки жаждут сильных ощущений. Для азарта им необходимо чувство неуверенности. Они не получали бы удовольствия, если бы играли наверняка. Наполеон миру предпочитал войну, ибо на войне больше риску и больше шансов на выигрыш. И когда он проиграл на поле битвы, он вновь прибегнул к военной игре, чтобы вернуть потери.

А что оставил после себя ваш герой? В чем состоит дело его жизни? Он сам сурово осудил себя в Мюнхене не то в тысяча восемьсот пятом, не то в тысяча восемьсот девятом году, когда, увидев в отведенных ему покоях портрет Карла Двенадцатого, сказал с глубоким презрением: «Уберите отсюда портрет. Этот человек — неудачник». В тот день он сам произнес свой приговор в трибунале истории, он, кому среди великих людей было суждено стать великим неудачником.

Г-н Данкен. Как неудачником?.. Он спас Францию от анархии, он закрепил завоевания Революции; растопив в горниле своего гения старый общественный строй и новый, он получил сплав небывалой прочности, мощи и красоты, непроницаемый для огня и железа, для факелов гражданской войны и вражеских душек! Он создал новую Францию и даровал отчизне то, что ей дороже золота, насущнее хлеба — Славу.

При этом брелоки на животе г-на Данкена воинственно гремели, а г-н Дюбуа вертел в руках табакерку, словно желая вдохновиться и придать своей мысли четкость ее геометрических линий. В этот миг оба они составляли группу, достойную занять место на картине Рафаэля «Афинская школа».

Мой крестный любил сражения, хотя видел их только в живописи. Г-н Дюбуа, переживший отступление через Березину, навсегда сохранил отвращение к войнам. Выйдя в отставку в 1814 году, он не вернулся на военную службу и при Реставрации, которую ненавидел не меньше, чем Наполеоновскую империю. Он вздыхал о временах Марка Аврелия.


VI. На перепутье


В тот год, за неделю до начала занятий, я повидался с Фонтанэ, который вернулся из Этрета коричневый от загара, с голосом еще более густым и важным, чем прежде. Он оставался таким же тщедушным, но восполнял низенький рост возвышенностью мыслей. Поведав мне о морском купанье, играх, катанье на лодке и опасных приключениях, он нахмурил брови и сказал суровым тоном:

— Нозьер, мы переходим в старшие классы; мы на перепутье. В этом году тебе предстоит принять важное решение; думал ли ты об этом?

Я ответил, что еще не думал, но, вероятно, выберу литературу.

— А ты как? — спросил я.

Фонтанэ ответил, мрачно нахмурив лоб, что это слишком серьезный вопрос, что его нельзя решать необдуманно.

И удалился, оставив меня смущенным, уничтоженным, полным зависти к юному мудрецу.

Чтобы понять наш разговор, надо знать, что в те годы ученикам французского коллежа, одолевшим классы грамматики, вменяли в обязанность при вступлении в третий класс делать выбор между филологическими и точными науками, и подростки четырнадцати — пятнадцати лет, оказавшиеся «на перепутье», как тогда говорили, принуждены были по собственному разумению или по совету родителей избрать ту или иную отрасль знаний, ни мало не смущаясь необходимостью отвергать словесность ради алгебры и не следовать отныне за хором всех девяти муз, которых г-н Фортуль счел нужным разъединить.

Между тем, какое бы решение мы ни приняли, оно наносило нашему развитию большой ущерб: ведь точные науки, отторгнутые от филологии, становятся сухими и механическими, а филология, лишенная науки, бесплодна, ибо наука есть сущность филологии. Должен признаться, однако, что тогда подобные соображения еще не приходили мне в голову.

Самое удивительное то, что родители в разговора со мной никогда не затрагивали этой темы. Стараясь вникнуть в причины их молчания, я могу объяснить это отчасти робостью отца, который никогда не настаивал на своих мнениях, отчасти тревогой матушки, чьи взгляды на этот счет еще не установились. Но вот в чем была главная причина их сдержанности: матушка не сомневалась, что, какую бы дорогу я ни избрал, всюду проявятся моя еще смутные, но блестящие дарования, отец же полагал, что как в филологии, так и в точных науках я никогда ничего путного не добьюсь. Что касается отца, у него был еще один повод не высказываться передо мной об этой реформе: она была проведена после государственного переворота, по постановлению г-на Ипполита Фортуля, министра народного просвещения, в 1852 году и была связана с самыми жгучими политическими вопросами. Как ревностный католик, отец одобрял мероприятие, как будто идущее на пользу церкви за счет учебного ведомства, но как противник Империи он относился подозрительно к дарам врага и сам не знал, что думать. Его молчание мешало мне составить собственное мнение обычным способом, то есть попросту занять противоположную позицию. Но я твердо стоял за филологические науки; они казались мне легкими, изящными и близкими, и я преувеличивал трудность решения лишь для того, чтобы придать себе весу и не показаться менее серьезным, чем Фонтанэ. Ночью я спал безмятежным сном. Наутро, встретив Жюстину, которая подметала пол в столовой, я напустил на себя мрачный вид и сказал с важностью:

— Жюстина, в этом году мы переходим в старшие классы. Мы на перепутье. Мне предстоит принять важное решение, от которого зависит вся моя жизнь. Подумай только, Жюстина: на перепутье!

При этих словах Дочь троглодитов оперлась на щетку, точно Минерва-законодательница на копье, замерла и, вперив в меня полный ужаса взгляд, вскрикнула:

— Господи, да неужто правда!

Она первый раз услышала слово «перепутье», совершенно для нее непонятное; но не спросила, что оно значит, потому что сразу придала ему свой особый смысл, и, должно быть, самый зловещий. Я догадываюсь, что перепутье она сочла некиим бедствием, исходящим от властей, вроде рекрутского набора, налогов, контрибуции, и, хотя обычно она не отличалась чувствительностью, на этот раз пожалела меня от всей души.

Утреннее солнце освещало голубые глаза и румяные щеки Дочери троглодитов; она засучила рукава, и ее белые руки, покрытые красными царапинами, впервые показались мне красивыми. Вспомнив древних поэтов, я вообразил ее юной и величественной жрицей Аполлона, а себя молодым пастухом из Орхомена, пришедшим в Дельфы вопросить оракула, какой путь знания ему следует избрать. Столовая доктора Нозьера не слишком походила на святилище Пифии, зато изразцовая печь с венчающим ее бюстом Юпитера Трофония вполне заменяла священный жертвенник, а мое юное воображение, в те годы готовое на все, тут же нарисовало мне пейзаж Пуссена.

— Я на перепутье, — повторил я важно, — я должен сделать выбор между литературой и наукой.

Жрица Аполлона трижды покачала головой и изрекла:

— Вот мой брат Сенфорьен, тот собаку съел в науках: он получил награду за счет и награду по катехизису… Ну, мне надо полы подметать!

И она удалилась, волоча за собой щетку.

Я попросил ее ответить, не избрать ли мне науку.

— Конечно, нет, молодой хозяин, — ответила она в простоте сердечной, — у вас ума не хватит, где уж вам!

И прибавила в утешение:

— Ведь ум-то не всякому дается. Это дар божий.

Допуская вероятность, что я до такой степени глуп, как полагала Дочь троглодитов, я все же не был в этом вполне убежден, и этот вопрос, как и множество других, оставался для меня нерешенным. Однако я вовсе не стремился расширять свои знания и развивать ум. Выбирая дорогу на перепутье, я искал только покоя и удовольствия и, как уже говорил, оказал предпочтение филологии, потому что считал ее наукой более живой и легкой. Самый вид геометрических фигур, не возбуждая никакого интереса, погружал меня в уныние и оскорблял мою детскую чувствительную душу. Круг — еще куда ни шло, но угол, конус — какой ужас! Разве можно замкнуться в этом тоскливом, сухом, угловатом, колючем мирке, разве хватит мужества на столь суровый путь, когда литература по крайней мере дарует тебе формы и цвета, когда она являет тебе порою образы фавнов, нимф, пастухов, деревья, милые сердцу поэта, и вечерние тени у подножия гор?

Теперь я со стыдом отрекаюсь от этого глупого презрения к геометрии, я смиренно склоняюсь у ваших ног, о старец Фалес, Пифагор — легендарный властелин чисел, Гиппарх — впервые отважившийся измерить миры, Виетт, Галилей — слишком мудрые, чтобы любить страдание, но все же пострадавшие за истину, Ферма, Гюйгенс, пытливые исследователи Лейбниц, Эйлер, Монж и Анри Пуанкаре, чье непроницаемое, отягченное гением чело я сам созерцал, — о великие мужи, герои, полубоги, перед вашим алтарем я воздаю запоздалые хвалы Венере Урании, щедро наделившей вас своими бесценными дарами.

Но бедный глупый осленок, каким я был в те далекие дни, кричал безрассудно и необдуманно: «Я избираю литературу!»

Помню, как-то раз, когда я поносил геометрию и алгебру, за мной зашел мой крестный, румяный и цветущий г-н Данкен. Он пригласил меня на одно из своих любимых развлечений,

— Пьеро, ты, верно, соскучился за полтора месяца каникул, — сказал он, — пойдем послушаем лекцию господина Вернье об управлении воздушным шаром.

Господин Жозеф Вернье еще в юности прославился несколькими смелыми полетами. Его рвение и неустрашимость приводили в восторг крестного, который горячо интересовался успехами воздухоплавания.

По дороге, сидя на империале омнибуса, мой добрый крестный с увлечением расписывал мне великое будущее аэростатов. Не сомневаясь, что проблема управляемых воздушных шаров будет вскоре разрешена, он предсказывал наступление дня, когда по воздушным дорогам станут путешествовать бесчисленные пассажиры.

— Тогда между государствами не будет больше границ, — говорил он. — Все народы сольются в один народ. И на земле воцарится мир.

Доклад Жозефа Верньо должен был состояться в одном из помещений огромного завода в Гренеле. В зал проходили через ангар, где находился воздушный шар, на котором юный аэронавт совершил один из своих опасных полетов. Сморщенная, опавшая оболочка шара лежала на полу, словно безжизненная туша сказочного чудовища, и огромный разрез, похожий на зияющую рану, привлекал всеобщее внимание. Возле шара помещался воздушный винт, который, как говорили, в течение нескольких минут управлял движением аэростата. Войдя в соседнее помещение, мы увидели ряды стульев, уже заполненных многочисленной публикой; в толпе пестрели дамские шляпки и слышался гул голосов. В глубине, напротив аудитории, возвышалась эстрада со столом и пустыми креслами. Я жадно осматривался вокруг. После десятиминутного ожидания на эстраду по трем ступенькам, под громкие аплодисменты, поднялся молодой аэронавт в сопровождении пышной свиты. Его безбородое, матовое, худое лицо, бледное и суровое, как у Бонапарта, было неподвижно, точно застывшая маска. По бокам уселись два старых академика, оба невероятно уродливые, вроде тех двух павианов, которых древние египтяне, изображая погребальные обряды, помещали справа и слева от покойника. Среди важных особ, позади оратора, выделялась очень красивая высокая дама в зеленом платье, похожая на женскую фигуру, олицетворяющую христианское искусство на фреске Поля Делароша в амфитеатре Академии Изящных искусств. Сердце мое бурно колотилось. Жозеф Вернье заговорил глухим монотонным голосом, вполне гармонирующим с его неподвижным лицом. Он сразу же высказал свои основные положения.

— Для воздухоплавания, — заявил он, — необходима паровая машина, которая приводит в действие винтовой двигатель, созданный на основе математических расчетов, наподобие тех, что позволили создать лопасти турбины и гребной винт морских судов.

Затем он долго распространялся о форме воздушных шаров, которые должны быть насколько возможно удлиненными для большего удобства управления при полете.

Один из павианов одобрительно кивал и первым начинал аплодировать, другой оставался невозмутимым.

Потом докладчик сделал сообщение о своих опасных перелетах и рассказал об одном неудачном спуске, при котором якорь оборвался и шар, проносясь с неимоверной скоростью низко над землей, ломал по пути деревья, изгороди, заборы, беспощадно подбрасывая среди обломков гондолу с экипажем. Мы содрогались, слушая его простую повесть о том, как в другом полете, когда клапан испортился, шар взвился на такую высоту, где трудно было дышать, и так раздулся, что мог бы вот-вот лопнуть, если бы Вернье не сделал разрез в оболочке. Однако материя при этом разорвалась доверху, шар начал спускаться с ужасающей быстротой, и аэронавты неминуемо разбились бы, не упади гондола в пруд. В виде заключения оратор объявил, что открывает подписку на постройку аппаратов, необходимых для воздухоплавания.

Ему бурно аплодировали. Оба павиана пожали ему руку. Дама в зеленом преподнесла букет цветов. А я с бьющимся сердцем, с глазами полными слез, весь во власти возвышенных чувств, говорил себе:

— Я тоже буду аэронавтом!

Ночью я не мог заснуть от волнения, восхищаясь подвигами Жозефа Вернье и заранее гордясь воздушными путешествиями, которым я намеревался себя посвятить. Мне стало ясно, что для того, чтобы сооружать летательные аппараты и управлять ими, необходимы глубокие технические знания. И я решил избрать точные науки.

В то же утро я сообщил Жюстине о своем решении и о причинах, которыми оно вызвано. Она оказала, что ее брат Сенфорьен еще мальчишкой мастерил воздушные шары из бумаги и, подержав их над огнем, запускал высоко в воздух. Но это просто одно баловство. Она не одобряла моего намерения живьем взлетать на небо и сурово осуждала путешествия на луну, потому что туда в наказание сослали Каина. Как-то в ясную ночь ей его показали, и она своими глазами видела, как он нес на спине вязанку колючего хвороста.

Целых три дня я оставался тверд в своем решении. Но на четвертый день меня вновь соблазнили мирты Вергилия и тайные тропинки в лесу, где бродят тени умерших. Я отказался от славы завоевателя воздушных пространств и беспечно вступил на стезю, которая вела в класс г-на Лерона. Приняв это решение, я несколько возгордился и стал презирать своих товарищей, избравших другую отрасль знаний. Таков был обычный результат разделения по дисциплинам на перепутье. Как и должно было случиться, как того требовал принцип корпорации, столь распространенный и присущий тем, у кого нет собственных принципов, ученики классов точных наук и наук филологических взаимно презирали друг друга. Как приверженец филологии, я разделял предрассудки моих собратьев и любил высмеивать тяжеловесный и неуклюжий ум математиков. Может быть, им и в самом деле недоставало изящества мысли и классического образования. Зато какими болванами были мы, филологи!

Я не могу судить по собственному опыту о преимуществах разделения по специальностям, так как вообще не способен от природы обучаться совместно с другими. Как в классе точных наук, так и в классе филологии одинаково проявился бы мой замкнутый ум и строптивый дух. Тому немногому, чему я научился, я научился сам.

Думаю, что реформа ускорила упадок классических наук, которые уже не отвечали нуждам буржуазного общества, целикам поглощенного интересами промышленности и финансов. Как тогда говорили, министр народного просвещения в 1852 году употребил свой опыт и энергию на то, чтобы преобразовать постановку школьного преподавания, признанного в высших сферах опасным для общества. Урезывая в программах наиболее возвышенные предметы, он откровенно заявлял: «Исторические и философские рассуждения — неподходящее занятие для детей; подобные несвоевременные изыскания порождают в юных умах лишь сомнения и тщеславие». Не так, разумеется, должен мыслить педагог, заинтересованный в просвещении юношества! Фортуль похвалялся тем, что воспитает благонамеренное поколение, и ставил себе целью дать буржуазным сынкам, выросшим в годы либеральной монархии, образование, подходящее для деловой деятельности, к которой они предназначены. В то время один педагог, человек буржуазных взглядов, оставшийся верным Июльской монархии, точно сформулировал это направление в следующих строках: «Наши сыновья не предназначены стать учеными. Мы не собираемся делать из них поэтов или литераторов: поэзия и литература — слишком ненадежные профессии; не готовим мы их и в адвокаты: адвокатов у нас и так достаточно. Мы хотим, чтобы из них вышли хорошие коммерсанты, хорошие землевладельцы. А для этих сословий, составляющих основу общества, совершенно не нужно, чтобы вы преподавали нашим сыновьям латинский и греческий языки, которые они все равно быстро забудут. Не могут же все на свете писать, говорить речи, преподавать! Громадное большинство не принадлежит к ученым профессиям. А что делают ваши педагоги для этого громадного большинства? Ничего, вернее ничего хорошего».

Во всякой благородной душе эти грубые, низкие слова вызовут возмущение. Я напомнил о них потому, что подобные умонастроения держатся еще и в наше время. За полвека система среднего образования ухудшилась. Она обречена. В современном обществе нельзя мириться с тем, что детям из народа доступна лишь начальная школа, а лицей предназначен для богатых детей, которые к тому же ничему там не научаются. После пяти лет ужасной войны, когда все прежние установления оказались устаревшими, необходимо перестроить систему народного просвещения по новому плану, величественному в своей простоте. Обучение должно быть одинаковым для детей богатых и бедных. В начальную школу пойдут все. Те из них, кто выкажет наибольшие способности, будут приняты в среднюю школу, бесплатную, где рядом, за партами, соединятся вместе лучшие из буржуазной молодежи и лучшие из молодежи пролетарской. А эта отборная молодежь в свою очередь выделит самых достойных в высшие школы наук и искусств. Таким образом, демократией будут управлять лучшие из лучших.

Возвращаясь к баснословным временам моего детства, я должен сказать, что инстинкт, приведший меня к изучению литературы, не обманул меня. В этих мрачных залах передо мной предстали Греция и Рим, — Греция, открывшая людям знание и красоту, и Рим, который умиротворил мир.


VII. Мурон Воробьиное Просо


В эпоху, когда я учился в школе, существовал обычай ежегодно 28 января, в день Карла Великого, устраивать банкет, куда приглашались все ученики, занявшие первое место по какому-нибудь предмету. В третьем классе у меня было мало надежды попасть когда-либо на этот пир богов. Я был далеко не первым в классе, вполне довольствуясь скромным местом среднего ученика. Нельзя сказать, чтобы я ленился; напротив, я занимался не меньше других, а иногда и больше. Но чем больше я старался, тем ниже скатывался. Причина в том, что я занимался исследованиями, совершенно чуждыми школьному преподаванию, и с таким усердием, что это поглощало все мои силы. Я безраздельно увлекался то одной, то другой темой, предаваясь ей всем существом. В ту осень, например, в первые три недели после начала занятий я был околдован царицей Нитокридой. Я думал только о ней, видел ее одну, дышал только ею. Мне не было никакого дела до предметов, входящих в программу, до сочинений, переводов, вольных изложений, ни до басен Эзопа, ни до жизнеописаний Корнелия Непота, ни до Пунических войн. Все, что не касалось царицы Нитокриды, было мне чуждым. На свете не встречалось еще такой всепоглощающей любви! Когда это чувство начало угасать (ибо ничто не вечно), матушка как-то подарила мне веточку омелы, сказав, что это священное растение друидов, и я на многие недели погрузился в мечты о дремучих лесах, о жрицах в белых одеждах, о золотых серпах и корзинах с омелой. Потом я начал увлекаться пчелами Аристея и золотыми яблоками в саду Гесперид. Поглощенный своими грезами, я не проявлял никаких признаков ума и, понятно, не мог внушить особого доверия нашему учителю, г-ну Босье; это был человек справедливый, серьезный и даже чуточку угрюмый, с ясным, но довольно ограниченным умом, насколько я могу судить по воспоминаниям. Ко мне он относился с непреклонной суровостью, безо всякой жалости, так как совершенно искренне считал меня дурной, испорченной натурой. Между тем в то время, вопреки своему созерцательному нраву, я отличался одним свойством, которое утратил впоследствии: я был тщеславен. Да, несмотря на слабую сообразительность, которая вызывала презрение г-на Босье и навсегда лишала меня надежды занять место среди первых учеников, я жаждал блистать в классе и пожинать лавры, как античный герой. Да, я любил славу! Восприняв все же кое-что из школьной науки, я одинаково восхищался победителями при Саламине и учениками, удостоенными высших наград. Я любил славу! При школьном режиме Второй империи, которому я был подчинен, я вздыхал о бумажном зеленом венке, как позже стал бы мечтать о крестах, орденских лентах и вышитых мундирах, если бы не сбился с пути. Я любил славу; я завидовал нашим школьным светилам.

Из них особенно блистали трое; важные, серьезные, величественные, может быть несколько тяжеловесные, но солидные и основательные, они пожинали все лавры и всегда занимали первые места, — Радель, Лаперльер и Мориссе. Все трое были пансионерами и, заразившись полувоенными правами интерната, презирали приходящих учеников, вроде меня, как штафирок и чужаков. Их объединял дух корпорации, совершенно мне чуждый и которым я, на свою беду, никогда не мог проникнуться. Они верховодили на переменах так же, как и на уроках, и показывали в игре в чехарду или в горелки то же высокое мастерство, которое было за ними признано в греческих переводах и латинских сочинениях. Такое обилие талантов больше поражало меня, чем восхищало, и я относился к этим светилам скорее с недоверием, нежели с симпатией.

Каждую неделю, в субботу вечером, г-н Босье объявлял отметки по сочинению на заданную тему, изложению, устной речи, переводу с латинского и на латинский; при этом он признавался, что даже после самого тщательною рассмотрения письменных работ этих трех отличных учеников ему было чрезвычайно трудно отдать предпочтение одному из них перед двумя другими. По его словам, Радель, Лаперльер и Мориссе были равны во всем: пожалуй, можно было отметить лишь то, что у Лаперльера язык более изящен, у Раделя — более точен, у Мориссе — более лаконичен. Лаконизм г-н Босье считал главным достоинством Мориссе. Я же был чужд всему, что говорилось и делалось в классе, пренебрегал самыми полезными предписаниями, не знал самых необходимых правил, и мои сочинения и переводы далеко не отличались ни точностью, ни изяществом, ни лаконизмом. Все, что выходило из-под моего пера, полно было неправильных оборотов и варваризмов, неточностей и противоречий. От одного вида моих письменных работ г-н Босье впадал в уныние, и лицо его выражало суровую укоризну. Тонкие, изогнутые губы учителя искажала страдальческая гримаса, когда он горько упрекал меня за многочисленные ошибки, а в особенности за дурной вкус. Мое безвкусие приводило в отчаянье г-на Босье, и это тем более меня угнетало, что я понятия не имел, как развить в себе хороший вкус. Даже теперь, после стольких лет, я все еще не понимаю, почему, собственно, г-н Босье находил мой вкус таким дурным. Но его отвращение было явным, судя по тому, с какой зловещей усмешкой он перелистывал одним пальцем мои письменные работы. Немилость учителя удручала меня. Я чувствовал, что придется навсегда отказаться от славы; лишь бы удалось укрыться среди серой посредственности, — и то хорошо.

Меня обнадеживало только одно: я никогда не спускался до трех последних мест, — это вообще было невозможно. Эти три места навеки закрепили за собой Морло, Лаборьет и Шазаль. На любом классном испытании, в любой письменной работе по любому предмету — математике или литературе, родному языку или иностранному — Морло, Лаборьет и Шазаль неизменно оставались последними. Это повторялось каждую неделю, изо дня в день, с постоянством мировых законов, управляющих движением светил и сменой времен года. Предпоследнее место не было столь незыблемо, оно доставалось поочередно то Лаборьету, то Морло. Зато самым последним неминуемо был Шазаль, и можно было только восхищаться непоколебимой твердостью, с какой он удерживал за собой это место. Г-н Босье не противился этому явлению, столь безукоризненно точному и закономерному. Он склонялся перед Необходимостью, владычицей людей и богов, и, оглашая список отметок, заканчивал его именами Морло, Лаборьета и Шазаля, не вдаваясь в излишние комментарии. Итак, в случае поражения, Морло, Лаборьет и Шазаль, если можно так выразиться, прикрывали мой тыл. Подобная гарантия была далеко не бесполезна, наоборот, она с каждым днем становилась мне все более необходимой. Я скатывался все ниже, некие тайные коварные силы толкали меня к последним рядам. Как я мог сомневаться, если г-н Босье заявлял об этом с жестокой прямотой своей суровой и справедливой натуры; если матушка, уязвленная в материнской гордости, сокрушенно упрекала меня за обедом, отчего блюда казались мне горькими; если отец укоризненно молчал; если даже моя славная Жюстина, потеряв всякое уважение к «молодому хозяину», ставила мне в пример своего брата Сенфорьена, который сызмальства получал в сельской школе все награды! Я огорчался постоянными неуспехами и тщетно старался отыскать причину, не догадываясь приписать ее своему полному невниманию к тому, что говорилось и делалось в классе. И я падал все ниже. В одну из суббот, в декабре, по переводу на греческий язык я оказался в числе последних (о бессмертные музы, непорочные девы, о Мнемозина, изгладьте из памяти этот позор!), оказался рядом с Морло, Лаборьетом и Шазалем, поместившись между Морло, которого я превосходил в силу обстоятельств, и Mуроном, ненавистным Муроном, который по воле рока, к моему крайнему удивлению, превзошел меня. Я глубоко презирал Мурона, Жака Мурона, малыша Мурона, которого мы называли Мурон Воробьиное Просо, так как любили острить. Я считал его глупым, и читатель увидит в конце этой повести, был ли я прав. Он казался мне еще более ограниченным, чем Морло, Лаборьет и Шазаль. Шазаль был простоват и восхищал нас иногда забавной наивностью своих ответов; косоглазый, порывистый, горластый Лаборьет казался сумасшедшим; Морло, вечно сонный, с длинными шелковистыми ресницами походил на заколдованного принца из арабских сказок. В каждом из них было кое-что интересное. Но Мурон не представлял для меня решительно никакого интереса, и мои товарищи, по-видимому, относились к нему так же, как я. Худенький, небольшого роста, хилый, постоянно хворавший, Мурон пропускал много уроков, и частые заболевания пробили глубокие бреши в его школьных познаниях. У него был медлительный ум, неважная память, и, по свойственному ему простодушию, он даже не старался скрывать своих недостатков. Словом, он казался нам уродливым, потому что был слаб, глупым, потому что был робок, достойным презрения, потому что был миролюбив. Правда, в натуре Мурона чувствовалось что-то особенное — таинственное, сокровенное и глубокое, и поэтому нам следовало бы взвесить и обдумать наш приговор. Но нас увлекал глупый мальчишеский задор, и в классе вошло в обычай дразнить и высмеивать Мурона. Я тоже издевался над Муроном, ибо в те годы слепо подчинялся обычаям. Если бы так продолжалось дальше, я перестал бы себя уважать, но зато преуспел бы в свете. Мурона я презирал, всячески старался его унизить и очернить и вел себя с ним хуже и глупее всех, хотя в сущности не испытывал к нему той невольной антипатии, которую он внушал другим ученикам и преподавателям. Я-то по крайней мере был искренен. Я чистосердечно считал Мурона ниже себя, жалким существом, полным ничтожеством и выражал свое презрение в едких насмешках, насколько мне позволяли моя врожденная мягкость и легкомыслие.

Господин Босье, подтверждаю, — а его поступки доказывают это лучше меня, — г-н Босье был справедлив. Его Фемиде, может быть, недоставало прозорливости и милосердия, но она ровно держала чашки весов. Странный случай, о котором я сейчас расскажу, доказывает, что г-н Босье судил без ненависти и пристрастия и что его приговор подчас стоил ему самому больших мучений. Вот факты: в одну из суббот, удивительную субботу, г-н Босье объявил, что я первый в переводе с латинского. Он провозгласил это суровым тоном, с грустью, с глубоким огорчением. Он дал понять, что это весьма досадно, прискорбно, даже безнравственно. Но все же он объявил об этом во всеуслышание и, хотя с неохотой, с досадой, но сам присудил мне эту честь. Оказалось, что перевод был трудным. Даже самые искусные запутались во многих местах. Они старались преодолеть трудности, но не преодолели их. Меня же выручило мое легкомыслие: я, по обыкновению, ни над чем не задумывался и, не заметив трудностей, легко с ними справился. По крайней мере такое объяснение пытался дать г-н Босье этому необъяснимому случаю. Так или иначе, я был первым; я превзошел Раделя, Лаперльера и Мориссе.

Я был первым. Я любил славу, но не был создан для славы и плохо ее переносил. Первый луч успеха, ослепивший меня столь неожиданно, вскружил мне голову. Я зазнался; по странному заблуждению я находил вполне естественным быть первым в классе, тогда как на самом деле это случилось против всяких правил и ожиданий. Вдруг мне пришла в голову мысль, наполнившая меня радостью и гордостью. Я подумал, что меня пригласят на банкет в день Карла Великого, и я буду восседать там среди великих и славных, в рядах первых учеников, начиная с третьего класса, где я учился, и вплоть до классов риторики и высшей математики. Какой триумф! Какое упоение! На банкете Карла Великого бывало не только торжественно, но и восхитительно. Мне говорил один из старших школьников, что там подают взбитые сливки и мороженое, там пьют шампанское из хрустальных бокалов.

Я принял глупо-высокомерный вид, чем поставил себя гораздо ниже Морло, Лаборьета и Шазаля. А когда Мурон, малыш Мурон, бросив рисовать розетки в тетради, повернулся ко мне с насмешливой и добродушной улыбкой, обнажившей его желтые зубы, я притворился, будто не замечаю столь ничтожное существо. И шепнул на ухо своему соседу Нуфлару:

— Ну и балда этот Мурон!

После звонка, выходя из класса, я старался подражать тяжелой бычьей походке и неторопливым движениям моих соперников, хотя и побежденных, но все еще надменных и грозных, — Раделя, Лаперльера и Мориссе.

Увы! Мне больше ни разу не удалось добиться победы. На следующей неделе г-н Босье с явным удовлетворением объявил о моем провале. Из-за ошибок в переводе, который пестрел неправильными оборотами и варваризмами, я снова оказался в последних рядах, неподалеку от Морло, Лаборьета и Шазаля. Эти трое обладали дивным даром стойкости и постоянства. В конечном счете, на мою беду, первое место, занятое мною один-единственный раз, только подчеркнуло мною посредственность и уронило меня в глазах класса. Зато оно обеспечило мне кресло на банкете Карла Великого.

В моих мечтах этот банкет становился с каждым днем вое великолепнее. Не скажу, чтобы он представлялся мне в виде пира богов, изображенного Рафаэлем на плафоне виллы Фарнезе, — это само собой понятно и не требует объяснений. Но мысленно я украшал его всей пышностью и торжественностью, какие могла изобрести моя юная и неопытная, но живая фантазия. Банкет был главным предметом моих размышлений. Он стал бы и главной темой разговора, но я не смел беседовать об этом ни с отцом, опасаясь его холодной рассудительности, ни с матушкой, которая, конечно, возразила бы, что я недостоин такой чести, ибо занять первое место всего один раз — значит занять его по чистой случайности. Я говорил о предстоящем торжестве только на кухне с Жюстиной и однажды, когда она с остервенением мешала на сковороде картошку, сообщил ей, что на пиру Карла Великого подают павлинов с распущенным хвостом, оленей с рогами и кабанов в шкуре. Это не было выдумкой: об этих чудесах кулинарного искусства я прочитал в книжке старинных сказок и вообразил, что столы будут так же пышно сервированы на банкете 28 января. Но Жюстина меня не слушала и мешала уголь с таким грохотом, что отец на другом конце квартиры вздрагивал от испуга.

Между тем Мурон, малыш Мурон, тихий и скромный, всегда робкий и медлительный, делал успехи и возвышался с каждой неделей; однажды он даже занял место между Лаперльером и Мориссе, к удивлению учеников и самого г-на Босье. Эта удача предвещала еще более высокие и значительные успехи. На второй неделе января Мурон оказался первым в переводе на греческий язык. Он превзошел Лаперльера и Раделя в правилах употребления подписной йоты и лучше знал глаголы на mi, чем сам Мориссе. Весь класс веселым чириканьем приветствовал успех Мурона, носившего имя Воробьиного Проса, и на этот птичий щебет, прославлявший победителя глаголов на mi, улыбнулся скривив губы, сам г-н Босье и стал при этом похож на старого фавна. Говорили, — представьте себе, — говорили, что даже воробьи на деревьях, запорошенных снегом, радостно зачирикали, вторя своим подражателям. Ну, а меня, признаюсь к стыду моему, ужасно расстроила мысль, что теперь и Мурона пригласят на банкет Карла Великого. Слава, разделенная с Муроном, мне претила, и все почести и удовольствия на пиру, где я буду сидеть рядом с ним, перестали меня привлекать. Признаваясь в этих чувствах, я спрашиваю, по примеру Жан-Жака Руссо, может ли хоть один из читателей поклясться, что он лучше меня. Этот день, когда я показал себя таким мелочным и тщеславным, стал для меня днем величайшего унижения. Г-н Босье громогласно заявил, что в употреблении аориста я обнаружил грубейшее невежество, а в переводе допустил множество ошибок, уступая в этом лишь Морло, Лаборьету и Шазалю.

Я вернулся домой мрачный и тут же побежал на кухню к Жюстине, которая в это время чистила морковь огромным ножом. Ее голые руки были до самых локтей испещрены царапинами, порезами, ссадинами и всевозможными шрамами. Румянец ее щек соперничал с жаром горящих угольев. Я сообщил ей, что праздник Карла Великого — это сборище лентяев, дураков и ничтожеств, что за столом там не подают ни павлинов, ни оленей, ни кабанов, а только треску да фасоль. Я начал ей доказывать, что Мурон Воробьиное Просо глуп как пень. Пока я говорил, Жюстина сняла крышку с кастрюли, потом, ослепленная горячим паром, схватила щепотку соли на полке, опрокинула себе на голову бутылку с маслом, наткнулась на стол, уронила лампу и растянулась во весь рост на гулком каменном полу. Подобные несчастья случались с ней так часто, что она не обратила на это внимания. Но мне было трудно вести серьезную беседу с такой неуравновешенной особой.

День Карла Великого выдался хмурый и дождливый. Банкет состоялся в школьной столовой, где я ни разу еще не был, но часто, проходя мимо дверей, воротил нос от противного запаха сала. Жюстина говорила, что у меня чересчур тонкий нюх. Длинный зал с черными мраморными столами был пестро разукрашен простенькими бумажными гирляндами, напоминая казарму или ризницу. Скатертей не было, но на тарелках белели салфетки, сложенные в виде птичек, и это восхитило меня, словно в моих мечтах уже порхали голубки Афродиты. Меня поместили в конце стола, между Лаперльером по левую руку и Муроном по правую, у подножия эстрады, где восседал г-н директор, почтенный, улыбающийся аббат Делалоб, блистая как алмаз в черном венце педагогов. Я презирал Мурона; Лаперльер презирал меня. Никто из нас не обменялся ни словом. Лаперльер еще мог разговаривать с Раделем, своим соседом слева, но мы с Муроном были обречены на молчание. За столом не подавали ни павлинов, ни оленей, ни кабанов. После долгого ожидания появилась редиска и нарезанная кружками колбаса. Я созерцал созвездие преподавателей. Среди них красовался г-н Босье. Я узнал его изогнутые губы, пышные бакенбарды цвета перца с солью, свежевыбритый подбородок. Он держался менее самоуверенно, чем в классе. Заткнув за галстук салфетку, он принялся закусывать. Я был поражен, — мне не приходило в голову, что он ест, хотя это было нетрудно предположить. При виде некоторых важных особ мы забываем о жизненных функциях организма, и этот дар абстракции немало способствует возвеличению человека. Блюда медленно сменялись одно другим. Шум голосов разрастался. Я слышал, как мой сосед слева, Лаперльер, объяснял Раделю устройство револьверов и карабинов, подаренных ему на Новый год, — ведь эти школьные светила даже в своих играх и развлечениях были героями. Слова Раделя я плохо различал, но он что-то говорил о верховой езде и чуть ли не о псовой охоте. Разве мог я, сын скромного городского врача, рассуждать на подобные темы? К тому же ко мне никто и не обращался. Мурон, напротив, время от времени оказывал мне робкие знаки внимания, но я сурово отвергал их, держась с ним так же высокомерно, как держались со мной Радель и Лаперльер. Взглядывая украдкой на его худенькое личико, такое тонкое и кроткое, я еще более укреплялся в решении не водиться с этой ничтожной личностью. Однако некий таинственный, сокровенный голос предвещал мне, что мое презрение скоро пройдет, уступив место совсем новым, противоположным чувствам. Я сопротивлялся этому неведомому внушению, которое древние приняли бы за пророчество богов. После жаркого, когда мы, как говорит Гомер, «питием и пищею глад утолили», хохот и шум голосов стали оглушительными. Тут я заметил краем глаза, как Мурон обернул салфеткой правый кулак, которому он придал некоторое подобие человеческого лица, просунув большой палец между средним и указательным, и, глядя на эту живую куклу с комической и вместе с тем искренней грустью, обратился к ней со следующими словами:

— Как ты себя чувствуешь, бедный малыш Мурон? Тебе не с кем поговорить. Это очень грустно, но не огорчайся. Мы с тобой поболтаем вдвоем, и нам будет весело; я расскажу тебе, какое странное приключение произошло с учеником Пьером Нозьером. Ученик Пьер Нозьер явился на банкет Карла Великого без души, — ведь если бы душа была при нем, он бы разговаривал. Но он молчит, потому что здесь только его тело, без души. Где же она? В каком краю? На земле или на луне? Не знаю. А пока она гуляет бог знает где, тебе очень тоскливо, бедняга Мурон, сидеть за столом рядом с безжизненным телом, с восковым истуканом: он не говорит и не смеется, — это всего лишь истукан. Что ты скажешь на это, бедный малыш Мурон, бедняга Мурон Воробьиное Просо?

При первых словах этой маленькой сценки я вооружился презрением, чтобы оградить себя от навязчивости соседа, но вскоре поддался обаянию его милого голоса, его нежной и печальной души, и сердце мое растаяло. Я вдруг почувствовал, что Мурон покорил меня редкостными, бесценными качествами своего ума и характера, и я воспылал к нему горячей любовью. Я не мог вымолвить ни слова, но он все угадал, и его тонкое личико озарилось радостной улыбкой. В один миг мы стали закадычными друзьями. Мы все рассказали друг другу. Теперь я знал Мурона так хорошо, как будто никогда с ним не расставался.

Мурон Воробьиное Просо, Жак Мурон, мой дорогой Мурон жил с матерью и сестрой на улице Сены, в уютной квартирке, обставленной розовой и голубой плюшевой мебелью. Его отец Филипп Мурон, профессор химии в Высшей Нормальной школе, умер молодым, не успев завершить своих важных научных открытий. Жак Мурон тоже собирался изучать точные науки.

— Некоторые из них очень интересны, уверяю тебя, — сказал он. — Только боюсь, что мне трудно будет их одолеть. У меня слабое здоровье. Я вот и в этом году сильно болел.

— Это не опасно, — возразил я.

— Конечно, не опасно, — согласился он, улыбнувшись бледными губами. — Сестра тоже долго болела. Она пропустила три месяца ученья. По грамматике она пропустила причастия, а по истории — феодализм. Подумай только!

— Я люблю историю, — сказал я, — особенно разные необыкновенные события.

— Я тоже люблю. Но я всегда путаюсь в империях и династиях. Потому, может быть, что я такой маленький.

— Ты вовсе не маленький.

— Я становлюсь все меньше. Правда, правда, — я уменьшаюсь. Скоро я буду совсем, совсем крошечный.

Пиршество было в разгаре. Подали взбитые с сахаром белки в больших мисках и роздали по бокалам шампанское. Все развеселились. Даже Лаперльер снизошел до того, что чокнулся со мной, а мы с дорогим Муроном чокались раз двадцать. Я рассказал ему потешную историю, как привратница, желая проучить мальчишек, которые дергали звонок у подъезда, по ошибке выплеснула ведро воды прямо в лицо домовладельцу. А Мурон, смеясь и покашливая, рассказал о приключении продавца каштанов, у которого жаровня зацепилась за колесо проезжавшего экипажа и укатила на глазах хозяина. Потом мы дружно прославляли подвиги Спартака, Эпаминонда и генерала Гоша. Что касается Карла Великого, он казался нам немного смешным из-за огромной бороды.

— Знаешь, — сказал Мурон, — ведь, отправляясь в поход на норманнов, он взял с собой всего лишь двадцать тысяч франков.

Вероятно, мы слегка захмелели. Во всяком случае, несомненно, что, уходя с банкета, я унес салфетку, нечаянно сунув ее в карман. Я проводил Мурона до самого дома. И у дверей, сжимая в руке его худенькую горячую руку, поклялся ему в вечной дружбе.

Я был верен этой дружбе до самой его смерти. Он умер, когда ему исполнилось двадцать лет.


VIII. Романтизм


Одним из самых своеобразных людей, посещавших наш дом, когда мне шел тринадцатый год, был г-н Марк Рибер, черноволосый низенький человечек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, взъерошенный, с крутым лбом и впалыми щеками, который довольно удачно напускал на себя зловещий и разочарованный вид. Правда, этому способствовали жизненные обстоятельства: говорили, что по его собственной вине дела его пришли в самое плачевное состояние. Сын крупного виноторговца в Берси, он в юности связался с группой «Молодая Франция», попал в общество кокоток и актеров бульварных театров, задавал роскошные пиры, построил в Кламаре замок в готическом стиле и в постоянных кутежах промотал отцовское наследство. Его жена умерла молодой от болезни, которую в те времена еще называли сухоткой, и оставила ему дочь, по слухам, очень красивую, но хрупкого здоровья. Г-н Рибер слишком поздно сократил свои расходы и, кажется, разорился дотла. Таким образом, у него было достаточно причин быть печальным и удрученным; но люди, близко его знавшие, вроде моего отца, считали его пустым, легкомысленным, беззаботным и были уверены, что, не замечая действительных жизненных невзгод, он предается скорби лишь по врожденной склонности, для собственного удовольствия. Это был чистокровный романтик, отъявленный романтик. Таких в то время больше не встречалось. Поэтому г-н Рибер вызывал во мне глубокое восхищение. В его словах, взглядах, жестах я угадывал гениальность и силу фантазии. Вокруг него мне мерещились сильфы, гномы, домовые, ангелы, демоны, феи. Надо было слышать, как он рассказывал какую-нибудь таинственную легенду или фантастическую балладу. Он утверждал, что безобразное прекрасно, а прекрасное безобразно, и я верил ему слепо. Теперь я в этом далеко не убежден. Г-н Рибер учил меня, что Расин просто рухлядь, старая калоша. Я всецело присоединялся к его мнению, ибо оно противоречило мнению нашего учителя, г-на Бонома: для меня это был решающий довод. Ах, с каким пылом старый романтик призывал меня, повергнув в ужас обывателей и филистеров, сокрушить гидру устаревших предрассудков, и с какой горячностью я рвался в бой, мечтая провозгласить свободу искусства над распростертым трупом г-на Бонома!

Моя милая матушка очень огорчалась, что я подпал под влияние г-на Рибера. Иногда она говорила со вздохом: «Он превратит Пьера в такого же безумца, как он сам!..» И рассчитывала, что мой крестный, г-н Данкен, восторжествует над этим вредным воздействием. Однако у г-на Данкена было мало надежды завоевать авторитет в моих глазах: он был благоразумен. Этот достойный человек считал г-на Рибера помешанным, буйным помешанным. Между нами говоря, он думал, по примеру г-на Дювержье де Орана, что романтизм — просто болезнь, вроде лунатизма или эпилепсии, и благодарил небеса, что это поветрие теперь уже проходит.

Марк Рибер со своей стороны испытывал к моему крестному врожденную и, следовательно, непреодолимую антипатию. В его глазах крестный был буржуа. Буржуа — этим все сказано! Чтобы как можно больше отличаться от этого презренного сословия, Марк Рибер носил черный бархатный камзол и широкие штаны старомодного покроя. Свои длинные волосы он зачесывал назад, оставляя на лбу сатанинский вихор, и подстригал бородку под Мефистофеля. В таком наряде он едко высмеивал моего крестного, одетого в длинный сюртук, приземистого и тучного, который носил золотые очки, как Жозеф Прюдом, такой же высокий воротничок, подпиравший щеки, и галстук из черной тафты, трижды обернутый вокруг шеи; на щеках крестного играл яркий румянец, и это давало Марку Риберу повод сравнивать его лицо с букетом роз, обернутым в белую бумагу. Всякий раз, как я видел крестного, это меткое сравнение приходило мне в голову, и я еле удерживался от смеха.

Крестный обидчиво пожимал плечами, называл меня глупым верзилой и советовал лучше идти учить уроки, чем дурачиться. Марк Рибер, наперекор ему, отговаривал меня слушать учителей.

— Это высохшие мумии, — восклицал он. — Это господа Фонтаны.

И добавлял, играя словами, по-моему, очень удачно:

— Фонтаны рождают болванов.

Много раз в маленькой гостиной моих родителей мне доводилось слушать опоры между крестным и г-ном Рибером. Мой крестный казался живым Жеромом Патюро. Я еще не был способен следить за ходом их рассуждений и тем менее судить о справедливости доводов той и другой стороны, если вообще эти доводы приводились. Я был мал и глуп, да к тому же слишком пристрастен. Мне всегда казалось, что крестный не прав. Дело в том, что он не старался блеснуть красивыми фразами, как его противник. Тот просто оглушал меня, пересыпая свою речь громкими словами: кольчуги, шарфы, шлем, великаны, драконы, оруженосцы, карлики, владелицы замка, пажи, часовни, отшельники. При звуках его голоса маленькая гостиная г-жи Нозьер превращалась в заколдованный мирок, и среди этой волшебной феерии раздавались проклятия, сарказмы, гортанный хохот старого романтика.

Каким слабым казался мне тогда скрипучий голос крестного, который, играя брелоками на толстом животе, козырял цитатами из «Короля Ивето» и «Мельника из Сан-Суси»!

Я не в состоянии передать точными словами их споры. И, вероятно, самое существенное от меня ускользнуло. Но когда я стараюсь теперь припомнить их рассуждения, мне кажется, что г-н Данкен не всегда бывал неправ. Он сетовал, что многие оттенки значений, некогда различных и строго разграниченных, смешались в современном языке и что прежде писали лучше и яснее, чем теперь. Он сокрушался также, что в наше время разум утратил свое владычество над людьми. Но у г-на Рибера было перед ним неоспоримое преимущество: он высказывал туманные, трудные для понимания мысли. И чем его тирады были непонятнее, тем прекраснее казались они мне. Нас никогда не восхищает то, что ясно. Чтобы вызвать восхищение, надо поразить. А потому я замирал от восторга, слушая определение романтизма.

— Это творческая мысль, порожденная мятежом и страданием, — вещал Марк Рибер, — это глубокая скорбь в сочетании с исступленным стремлением к бесконечному; это отчаянье, скрытое под самой язвительной иронией.

Что тут еще сказать? Я содрогался от ужаса и восхищения.

Политические споры между этими двумя противниками, столь разными по уму и характеру, проходили так же бурно, как споры литературные, но бывали гораздо короче. В политике мой крестный признавал только Наполеона. А г-н Рибер восхвалял Людовика Сварливого. Призывая в свидетели всех святых, он клялся, что хотел бы жить только в царствование Людовика Сварливого. Крестный принимал это за шутку, но он глубоко заблуждался. Марк Рибер никогда не шутил, и серьезный вид, который он сохранял при самых диких своих изречениях, производил огромное впечатление на мой детский ум. Мысль, что хорошо бы родиться в царствование Людовика Сварливого, так крепко засела у меня в мозгу, что я постоянно делился ею с матушкой, Жюстиной и товарищами по классу.

Однажды, на большой перемене, я сообщил об этом Фонтанэ, но тот, как натура рассудительная и возвышенная, возразил, что он предпочел бы жить в царствование Людовика Святого.

Хотя я знал г-на Рибера уже давно, я никогда у него не бывал, пока однажды утром отец, навещавший его как врач и старый приятель, не взял меня с собой. Марк Рибер жил на правом берегу Сены, на улице Дюфо, возле церкви св. Магдалины. Ни эта улица, ни самый дом не представляли собой ничего романтического. Дом был построен отнюдь не в эпоху Людовика Сварливого, а скорее при Луи-Филиппе. Лестница с порыжелым ковром и чугунными перилами, выкрашенными белой краской, никак не вязалась со стилем г-на Рибера; прихожая с вешалками и стойкой для зонтов также не соответствовала его вкусам. Но погодите! Отец скрылся в коридоре, ведущем, вероятно, в спальню г-на Рибера, и жирная, грязная служанка, отворившая нам дверь, провела меня в небольшую гостиную, где стояли диваны с вышитыми подушками и восточными коврами. На стене гостиной висела огромная картина, которая дала мне познать всю прелесть страдания. Страдание сильнее потрясает сердца, когда оно прекрасно. Я был глубоко взволнован при виде этой картины, где изображена была очаровательная белокурая Офелия, которая тонула с улыбкой на устах. Она плыла, доверившись волнам, поддерживаемая раздувшимся платьем. Ее головка, увенчанная цветами и травами, покоилась на воде, как на подушке. От речных струй и прибрежных деревьев на лицо девушки падал бледный зеленоватый отсвет. Глаза бедной помешанной выражали наивное изумление. Созерцая эту прелестную и жалостную картину, я вдруг услышал, как юный голос запел за стеной со странными интонациями и паузами: «Прощай, кораблик милый!..» Эта песенка, которая в другое время, вероятно, нисколько бы меня не тронула, схватила меня за сердце, и я разрыдался. Песня оборвалась. Все еще всхлипывая, я обернулся на стук отворившейся двери и увидел на пороге девушку, одетую в белое, как Офелия, такую же белокурую и тоже с цветами в руках. При виде меня она слегка вскрикнула и убежала.

Много дней, сам не помню сколько, я видел в мечтах Офелию и эту девушку, похожую на нее. Я перечитывал, пока не запомнил наизусть, рассказ королевы из драмы Шекспира:


Есть ива над потоком, что склоняет

Седые листья к зеркалу волны;

Туда она пришла, сплетя в гирлянды

Крапиву, лютик, ирис, орхидеи,

……..

Для скромных дев они — версты умерших;

Она старалась по ветвям развесить

Свои венки; коварный сук сломался,

И травы и она сама упали

В рыдающий поток. Ее одежды,

Раскинувшись, несли ее, как нимфу;

Она меж тем обрывки песен пела,

Как если бы не чуяла беды…


Через несколько дней, а может быть и недель, после посещения дома на улице Дюфо, где я испытал такое глубокое волнение, я узнал из разговора родителей за обедом, что г-н Рибер окончательно покинул Париж, где ему не на что было жить, и поселился в деревне на берегу Жиронды у родственников, которые возделывали виноградники; дочку свою Беранжеру он увез с собой, так как ее здоровье внушало опасения. Эта новость огорчила меня, но не удивила. Я ожидал, что услышу о ней самые печальные вести.

Время шло. Воспоминание о девушке с цветами исчезло из моей памяти так же незаметно, как скрылось под водой тело очаровательной возлюбленной Гамлета. Я вспомнил о ней случайно, осенним утром, услышав, как матушка напевала: «Прощай, кораблик милый!..»

Я спросил:

— Матушка, что сталось с господином Рибером? Уже лет пять я ничего не слышу ни о нем, ни о его дочери.

— Господин Рибер скончался, сынок. Разве ты не знаешь?.. А дочка его сошла с ума, но у нее тихое помешательство. Она бережно хранит в шкатулке простые камушки, принимая их за жемчуга и бриллианты. Она показывает их и дарит всем, кто к ней приходит. Ее безумие выражается шорою еще более странно. Она говорит, что не может читать, что стоит ей раскрыть книгу и взглянуть на страницу, как буквы разлетаются но комнате, точно мухи, и жужжат над ее головой. Поэтому она читает только букеты; она хорошо разбирает их смысл, так как понимает язык цветов. Но в последнее время цветы тоже стали разлетаться, как бабочки, от одного ее взгляда.

— А известно, отчего она сошла с ума?

— От несчастной любви. Она была невестой. Жених ее, узнав, что господин Рибер разорился и промотал даже приданое дочери, отказался от брака.

Я возмутился.

Матушка грустно улыбнулась.

— Дитя мое, далеко не все люди способны на верность и благородство.

Эта мысль поразила меня.

Хоть и не редкая сама по себе, она была удивительна в устах матушки, которая верила в человеческую доброту.


IX. Очарование


Вскоре после этого произошло событие, имевшее решающее значение в моей жизни. Я присутствовал на театральном представлении. Мои родители никогда не ходили в театр, и понадобилось исключительное стечение обстоятельств, чтобы они повели меня туда: случайно совпало, что мой отец своим искусством и заботливым уходом спас жизнь супруги одного драматурга; что его историческая драма вскоре после счастливого выздоровления жены была поставлена в театре Порт-Сен-Мартен; что благодарный автор предложил отцу ложу на спектакль; что билеты были действительны на субботу — единственный вечер в неделе, когда я мог лечь поздно и когда театральная дирекция неохотно дает пропуска и, наконец, что в самой пьесе не было ничего предосудительного, ничего вредного для невинных ушей.

Целые сутки напролет я изнывал от страха и надежды, дрожал как в лихорадке в ожидании неизъяснимого блаженства, которому любой пустяк мог внезапно помешать. До последней минуты я опасался, как бы доктора не вызвали к какому-нибудь больному. В день спектакля мне казалось, что солнце никогда не закатится. За обедом, который тянулся невыносимо долго, я не проглотил ни кусочка и смертельно боялся опоздать. Матушка все еще не была готова. Она боялась обидеть автора, пропустив первые сцены, и все же теряла драгоценное время, прикалывая цветы к корсажу и волосам. Моя дорогая матушка, стоя перед зеркальным шкафом, долго и внимательно рассматривала свое белое кисейное платье с накинутой сверху прозрачной туникой, усеянной зеленым горошком, и, казалось, придавала огромное значение изяществу прически, складкам пелеринки на корсаже, вышивке на коротких рукавах и прочим мелочам своего наряда, которые казались мне совершенно излишними. Впоследствии я изменил свое суждение. Извозчик, нанятый Жюстиной, ожидал у подъезда. Но вот, надушив лавандой носовой платок, матушка начала спускаться. Уже на лестнице она спохватилась, что забыла на туалетном столике флакон с нюхательной солью, и послала меня наверх. Наконец мы приехали. Капельдинерша провела нас в красную бархатную ложу, выходившую в огромный зал, откуда доносился гул голосов и резкие звуки инструментов, которые настраивали музыканты. Три торжественных удара, прозвучавших со сцены и сменившихся глубокой тишиной, потрясли меня. Занавес поднялся, и это поистине явилось для меня переходом из одного мира в другой. И в какой же волшебный мир я проник! Там обитали рыцари, пажи, благородные дамы и девицы, жизнь протекала более бурно и пышно, чем в мире, где я родился, страсти были неистовее, красота — прекраснее. Костюмы, жесты, голоса в этих высоких готических залах волновали чувства, поражали ум, восхищали душу. Отныне ничто для меня не существовало, кроме заколдованного царства, которое внезапно открылось моим жадным взорам, моей пламенной любви. Я всецело поддался иллюзии, и все театральные условности, которые, казалось бы, должны были ее разрушить, — подмостки, кулисы, раскрашенные полотнища, изображавшие небо, занавеси, обрамлявшие сцену, — только крепче замыкали магический круг. Драма переносила нас к последним годам царствования Карла VII. И каждое действующее лицо на сцене, будь то ночной стражник или караульный офицер, глубоко запечатлевалось в моей памяти. Но когда появилась Маргарита Шотландская, мною овладел неизъяснимый трепет, меня бросало то в жар, то в холод, я едва не лишился чувств. Я влюбился в нее. Она была прекрасна. Я и не представлял себе, что женщина может быть так прекрасна. Она явилась из ночного мрака, бледная и печальная. Луна, в которой сразу можно было признать средневековую луну по окружавшим ее зловещим облакам и по явному ее пристрастию к готическим колокольням, озаряла юную дофину серебристым светом. Мои воспоминания так смутны, что я, право, не знаю, в какой последовательности их излагать и как закончить мой рассказ. Я восхищался белизной Маргариты, а ее подведенные синеватые веки принимал за признак аристократизма. Маргарита — жена дофина Людовика, но любит она безвестного стрелка Рауля, молодого и красивого, который не знал ни отца, ни матери и потому всегда печален. Дофину нельзя осуждать за любовь к стрелку Раулю, так как вскоре выясняется, что он родной сын Карла VII. Король, узнав из предсказаний астрологов, что он умрет от руки сына, велел бросить где-нибудь в лесу новорожденного младенца и воспитал вместо него приемыша, который женился на Маргарите Шотландской и стал дофином; так что в сущности Маргарита была предназначена именно Раулю. Она этого не знает, Рауль — тоже, но их влечет друг к другу неведомая сила.

Обыденная жизнь, к которой я возвращался в антрактах, казалась мне грубой и отвратительной, а крики продавцов: «Сироп, лимонад, пиво!» — хоть и были новы, непривычны для моего слуха, — оскорбляли меня своей пошлостью.

Я прочел в программе, что роль Маргариты Шотландской исполняет мадемуазель Изабелла Констан, и это имя огненными волшебными письменами запечатлелось в моем сердце. Я еще не настолько лишился рассудка, чтобы спутать действующее лицо с исполнительницей; но я мысленно приписал мадемуазель Констан черты характера Маргариты Шотландской, как ее изобразил в пьесе драматург, — любовь к искусству, благородное сердце, романтическую грусть.

В последнем антракте к нам в ложу зашел автор, высокий прыщеватый человек с проседью, и почтительно склонился перед матушкой. Напрасно он гладил меня по голове, как некогда делала Рашель, напрасно ласково расспрашивал об успехах в ученье, хваля за раннюю любовь к литературе, напрасно советовал хорошенько изучить латынь, утверждая, что знанию латыни он обязан красотой своего слога, чем выгодно отличается от литературных собратьев, которые пишут как сапожники. Я отвечал невпопад и даже не глядел на него. Знай он причину моего безразличия, он был бы польщен, но, должно быть, он просто счел меня дураком, не догадываясь, что я совершенно ошеломлен его пьесой. Занавес поднялся. Я снова ожил. Я вновь обрел Маргариту Шотландскую. Увы! Я нашел ее, чтобы тут же потерять навеки. Она погибла от злодейской руки дофина Людовика в ту минуту, как стрелок Рауль бросился перед ней на колени. Стрелка Рауля сразил тот же кинжал, и, умирая, он узнал, что был любим. Как я завидовал его участи!

С каким надменным презрением смотрел я на утреннем уроке в понедельник на учителя, который втолковывал нам, как важно научиться различать три залога греческих глаголов, словно что-либо на свете было важно, кроме мадемуазель Изабеллы Констан, ее славы и красоты. Созерцая обворожительный образ, запечатленный в глубине моего сердца, я не слыхал ни слова из объяснений г-на Босье относительно среднего залога, который неупотребителен при возвратном глаголе, как очень многие ошибочно предполагают. Из-за невнимательности я не мог ответить на вопрос учителя, означает ли глагол παρεσχησθαι — представлять себе или представлять кого-то, хотя разница значений была для меня очевидна. Вместо того чтобы ответить наугад, что давало мне один шанс из двух на правильный ответ, я молчал как дурак, и меня обозвали тупицей, чем я был жестоко оскорблен, так как любовь делает людей гордыми.

На большой перемене я рассказал о вечере, решившем мою судьбу, малышу Мурону, уверенный, что он, с его тонкой душой, достоин выслушать мои признания. Но Мурон, к великому моему разочарованию, слушал меня с насмешливой улыбкой, без всякого восхищения и сочувствия, а когда я описывал красоту Изабеллы, бесцеремонно ответил дурацким каламбуром, типичным для скороспелого полиглота:

— Изабелла bella donna, короче говоря, Изабелла-донна.

Остроты Мурона не всегда бывали удачны.

Вечером, когда мы с Фонтанэ, с ранцами под мышкой, как обычно возвращались вместе домой по улицам Шерш-Миди и Святых отцов, я не мог удержаться и заговорил с ним на единственную тему, которая меня занимала. Зная насмешливый нрав приятеля, я опасался, что он будет издеваться над моей восторженностью. Но Фонтанэ, напротив, слушал меня с серьезным видом и своим молчанием как бы поощрял меня излить ему всю душу. Найдя так неожиданно родственную натуру, способную меня понять, я с жаром описал своему дорогому однокашнику, в какой трепет привела меня Маргарита Шотландская, вся белая в бледных лучах луны.

Фонтанэ мрачно взглянул на меня и сказал:

— Берегись, Нозьер, берегись: женщины коварны.

И прибавил с неожиданной горячностью:

— Если ты любил женщину, гулял с нею по мшистым лесным полянам, вплетал в ее кудри цветы шиповника, слушал ее клятвы под сенью липы и вдруг узнал, что эта женщина неверна, — поверь мне, это ужасно! Жизнь теряет всякий смысл, не стоит дальше жить, ты всего лишь тень и труп.

Слова эти, конечно, не вполне соответствовали моим чувствам, но они дышали любовью, и мы, чередуясь, вторили друг другу, как сицилийские пастухи. Это доставляло мне большое удовольствие, смешанное с некоторым удивлением.

Никогда до этого дня я не слышал от Фонтанэ о коварстве женщин, и никогда еще он не говорил с таким жаром. Обычно он проявлял в беседе ум деловой и практический, и я восхищался им больше всего как будущим государственным мужем. Но на этот раз Фонтанэ не думал об общественных делах. Весь поглощенный роковой страстью, он выкрикивал свирепые угрозы.

— Ах! как хотел бы я вкусить сладость мести! — восклицал он.

— Я хотел бы увидеть ее еще хоть на миг, — говорил я, вздыхая, — следить за ней украдкой, когда она пройдет мимо.

Фонтанэ шептал имя Мадлены и, казалось, испытывал невыразимые муки.

— Кто такая Мадлена, — спросил я растроганно, — где ты с ней встретился?

Фонтанэ ответил с важностью:

— Мадлена — героиня романа, где описана подлинная история. Я прочел эту книжку в воскресенье в Люксембургском саду, на скамейке перед статуей Велледы. Роман называется «Под липами». Его необходимо прочесть, чтобы понять всю глубину страстей. Я тебе принесу.

Дни шли за днями, а я не мог забыть Изабеллы; мне хотелось узнать, в каком дворце она обитает, в каком саду гуляет среди цветов. Но я не знал никого, кто ответил бы мне на это. У меня не было связей с театральным миром. Не имея ее адреса, я мысленно выбрал ей жилище по своему вкусу — замок XV века, украшенный и обставленный с восточной роскошью.

В один из четвергов я встретил на улице Турнон нашего соседа Менажа, возвращавшегося из Люксембургского музея, где он копировал ради заработка «Призыв осужденных», большую сентиментальную картину, по его словам, омерзительную. Он сетовал на упадок искусства, громил обывателей, заклятых врагов таланта, долго поносил худосочную живопись Ари Шеффера и, кипя от ненависти и отвращения к нашему гнусному времени, изрыгал проклятия на мещанскую поэзию, прозу и драматургию. При помощи хитрости и терпения мне удалось навести разговор на театр, и я спросил, как бы между прочим, не знает ли он мадемуазель Изабеллу Констан.

— Аа! Малютка Констан? — воскликнул он, сразу расплываясь в улыбке. — Это дочка Констана, парикмахера с улицы Вавен; смотри, вон видна голубая стена его лавочки и над дверью золотой шар, с которого свисает конский хвост. На антресолях, в клетке, подвешенной к окну, распевают канарейки малютки Констан, такие же хорошенькие, такие милые щебетуньи, как она сама… А вот кого стоит посмотреть — это мамашу Констан, ее шляпку с маками, букли, привязанные к ушам красными тесемками, банты, желтую шаль и кошелку! Она не отпускает дочку ни на шаг, провожает ее в театр, заставляет глотать сырые яйца, чтобы смягчить голос, усаживается в артистической уборной, принимает газетчиков и воздыхателей, болтает с капельдинершами о прелестях Изабеллы, о прописанных ей микстурах и притираньях, а потом увозит девочку домой на последней омнибусе… Если ты хочешь повидать малютку Констан, это нетрудно. Каждый понедельник, аккуратно, папаша Констан моет ей голову хинным мылом, а к четырем часам, если погода хорошая, ведет ее в Люксембургский сад, усаживает на складной стул и, поместившись рядом, покуривает трубку, пока волосы инфанты сохнут на солнышке…


X. Недолговечная дружба


На большой перемене мы с Муроном и Фонтанэ, возрождая школу перипатетиков, прогуливались по двору взад и вперед, рассуждая о всевозможных предметах, познаваемых и непознаваемых. И я нисколько не удивлю философов, если скажу, что чем сложнее была проблема, тем легче мы ее разрешали.

Мы не ведали никаких трудностей в метафизических понятиях и без малейших усилий выносили суждения относительно времени и пространства, духа и материи, конечного и бесконечного. Пожалуй, я несколько больше других затруднялся в разрешении сложных вопросов, которые ставят перед нами подобные темы, и потому Фонтанэ склонен был сомневаться в моих умственных способностях.

Мы часто рассуждали о выборе профессии, и чем дольше мы учились, тем серьезнее этот вопрос привлекал наше внимание. Чувствуя, что он унаследовал болезнь, которая так рано свела в могилу его отца, Мурон, чтобы обмануть себя, строил одни планы за другими. Врожденная склонность к лингвистике влекла его к кропотливым, усидчивым занятиям в высшей школе; однако, боясь, что кабинетная профессия повредит его здоровью, он готовился стать моряком. Его интересовала также энтомология, и он просто поражал нас глубокими познаниями в области жизни и нравов муравьев.

У Фонтанэ было меньше колебаний в выборе карьеры. Он мечтал выступать в суде и намеревался вступить в адвокатское сословие, как только достигнет совершеннолетия. Мечтая стать вторым Берье, наш красноречивый приятель уже теперь выискивал какой-нибудь проигранный процесс, чтобы взять на себя защиту. Он говорил, что, только выступая на стороне побежденных, можно показать величие души.

Я же, не чувствуя в себе никакого призвания, заранее мирился с самой скромной деятельностью и в соответствии со своей заурядной натурой готовился к судьбе серой посредственности. Однако посредственность в жизни не распространялась на идеи; я стремился все видеть, все знать, все испытать, вместить в себе целый мир, — мечта, которой так и не суждено было вполне осуществиться.

К нам часто присоединялся Шазаль. Презирая его за неотесанный ум, мы отдавали должное его простой, грубоватой доброте. Хотя учителя и товарищи беспощадно насмехались над ним за старомодную речь, провинциальный выговор, невежество в искусстве и литературе и за непогрешимый здравый смысл, хотя его частенько колотили, несмотря на физическую силу, которой он не злоупотреблял, — Шазаль, веселый от природы, неизменно сохранял спокойствие, самообладание и ясное благодушие. Шазаль любил только деревню; происходя из семьи крупных землевладельцев, он собирался извлекать доходы из фамильных имений. Я любил деревню не меньше его, но совсем по-другому. Он любил землю как трудолюбивый, рачительный крестьянин. Он искал в ней труда и барышей. Я же стремился к природе, чтобы вкусить на ее лоне сладостную негу, которой она облекает смерть. Я стремился овладеть ее губительной красотой. Как мало мы меняемся! Теперь, когда я пишу эти строки, меня объемлет тот же трепет, что и в отрочестве.

Я знал, что способен на дружбу, и испытывал пылкую дружбу к Мурону. После долгой неприязни мое чувство к нему вспыхнуло с бурной силой и благодаря обаянию Мурона перешло в глубокую привязанность. Меня привлекал его ясный, отточенный ум, его мягкий и вместе с тем сильный характер. Единственным, что угрожало нашему доброму согласию, была моя склонность к преувеличению, которая нередко вредила самым лучшим моим побуждениям. Я так долго отвергал Мурона, что теперь, из раскаянья, восхищался им с неумеренной горячностью, утомительной как для него, так и для меня. Это оскорбляло не только его скромность, но и чувство меры, составлявшее самую сущность его ума и характера.

Я не подозревал, что люблю Шазаля, хотя этому трудно поверить: стоило мне увидеть и услышать его, как я весь сиял от радости. Я угадывал грубоватую красоту его души, ценил его сочный деревенский язык. Но рабски подчиняясь общепринятому мнению о нем как о тупице, я имел глупость приписывать самому себе все остроумие его забавных шуток. Вдобавок от него исходил крепкий запах пота, а я бы предпочел, чтобы он благоухал фиалками.

Что касается Фонтанэ, то я знал его очень давно и уже не доискивался причин нашей старой дружбы, считая ее навеки нерушимой. Меня восхищал его изобретательный ум, а ему доставляла еще большее удовольствие моя доверчивая простота, поэтому связывавшие нас узы с каждым днем становились все крепче. Фонтанэ, профилем напоминавший лисицу, походил на нее и нравом. И не будь у него пристрастия к надувательству и постоянного зуда околпачивать ближнего, он, вероятно, выбрал бы товарища, менее простодушного, чем я.

Кроме нас, в школе перипатетиков подвизался еще Совиньи, маленький, как карлик, но гордый, как индюк; он собирался служить во флоте и потому упорно не желал учить географию, ссылаясь на то, что отлично изучит ее во время кругосветных путешествий; примыкал к нам и Максим Дени, сочинивший латинскую поэму, вольное подражание Овидию, на тему о превращении г-на Мезанжа в птицу. Для тех, кто этого не знает, необходимо пояснить, что нашего учителя математики, г-на Мезанжа, судьба наградила в бренной земной жизни огромным, тучным, неповоротливым туловищем, под тяжестью которого он изнемогал. Эта бесформенная громада вечно обливалась потом, и от нее исходил теплый пар, весьма привлекательный для мух. Между тем безрассудная природа наделила его чудовищный торс коротенькими ручками, так что г-ну Мезанжу стоило большого труда отгонять мошек, которые тучами слетались на его потный череп.

Объясняя нам общие свойства чисел, он с завистью смотрел в окно на птичек, клевавших крошки хлеба во дворе. Поэтому Максим Дени воспевал метаморфозу толстого учителя в истребителя пчел — в синицу, имя которой он носил, во вполне благожелательном духе. Из этой поэмы я запомнил всего лишь один стих, классическое изящество которого нельзя не оценить:

Versicolorque merops, apibus cortissima fessis Pernicies…

Так, прогуливаясь под бдительным оком надзирателя Пелисье, мы делились мыслями, то шутливыми, то возвышенными. Но вскоре я отошел от этого содружества избранных умов, внезапно захваченный новой привязанностью, которой предался с необычайным жаром. Началось это с самого незначительного обстоятельства. Отец мой, случайно обнаружив, что я не способен решить геометрическую задачу, не представляющую никакой особенной сложности, приписал мою беспомощность незнанию самых основ математической науки, в которой все истины логически вытекают одна из другой. Чтобы помочь беде, отец попросил г-на Мезанжа давать мне добавочные уроки по геометрии. Г-н Мезанж согласился и два раза в неделю, от половины пятого до половины шестого, начал заниматься со мной и моим товарищем Тристаном Дерэ, которого я знал очень мало, хотя он уже полгода учился в одном классе со мной. Мы лишь изредка обменивались несколькими словами на уроках рисования, где он вел себя крайне невнимательно, между тем как я усердно копировал голову Эрсилии. Дерэ был того же роста и того же возраста, что и я, но казался моложе. Прежде я не замечал черт его лица, хотя его свежие, точно накрашенные губы невольно привлекали внимание. У него были темно-русые волосы, местами золотистые и слегка вьющиеся, длинные ресницы, матовый цвет лица и оттопыренные уши. Он казался бы холодным и суровым, если бы не тонкая улыбка, обычно игравшая на его губах. Он грыз ногти до крови, что портило его руки. При его стройной фигуре с тонкой талией трудно было заметить его крепкие мускулы. Все его движения отличались изяществом, которого я, с детских лет привыкший к античной скульптуре, не мог не оценить. К тому же все признавали его превосходство в физических упражнениях, и среди нас он казался юным англичанином. В те времена школьная молодежь совсем не занималась спортом. О физическом воспитании никто не слыхал; только немногие посещали уроки гимнастики, которую преподавал нам капрал из пожарных. Мы презирали гимнастические снаряды, установленные на одном из школьных дворов. Однако некоторые игры, вроде горелок или лапты, давали возможность наиболее ловким из нас блеснуть своим искусством. Тут-то и отличался Дерэ, деля славу с Ла Бертельером. Я избегал атлетических игр, не имея к ним склонности и не надеясь добиться успеха, а потому Дерэ нисколько меня не интересовал. Но на первом же уроке геометрии, где мы оказались вместе, я сразу с ним подружился.

Сами по себе занятия по геометрии нельзя было признать удачными. Г-н Мезанж обучал одновременно и Дерэ, который готовился к экзаменам в Сен-Сирское военное училище, и такого новичка в геометрии, как я, не разбирающегося без посторонней помощи в самых простых вещах. Занятия происходили в одном из классов коллежа во время полдника; стараясь


В сплетении кругов представить шар себе

И разгадать пути докучных А плюс Б,


мы чертили фигуры на черной доске и закусывали хлебом и шоколадом вместе с крупинками мела, а в соседнем зале лауреат консерватории г-н Ренье обучал Ла Бертельера и Морло игре на скрипке, что сильна напоминало кошачий концерт; пронзительные звуки скрипки мгновенно погружали г-на Мезанжа в глубокий сон, и он начинал звонко храпеть. Охраняя покой учителя, Дерэ тихонько перекидывался со мною замечаниями, которые, сам не знаю почему, восхищали меня. Он говорил о своих галстуках, расхваливал их расцветку и покрой, хвастался успехами в верховой езде и высказывал надежду, что на каникулах мать подарит ему лошадь. Когда Дерэ находил, что урок слишком затянулся, он встряхивал пыльную тряпку над головой учителя, храпевшего с разинутым ртом, и тот просыпался в испуге, задыхаясь в меловом облаке.

Я мало что усвоил из геометрии на этих занятиях, зато вкусил радости дружбы. Мне было необычайно приятно видеть Дерэ, болтать и смеяться вместе с ним. С этих пор я искал его общества и принимал участие в его играх. Когда вошли в моду ходули, Дерэ, как, всегда следуя моде, достал себе пару. Я тут же последовал его примеру и взгромоздился на такие же высокие ходули, хотя ужасно боялся упасть, зная свою неловкость. Я, который прежде не выносил никакой беготни, теперь не пропускал ни одной игры в горелки или в лапту. Скажу, не хвалясь, что у меня всегда была наклонность делать подарки, — не хватало только повода ее удовлетворить. Теперь я постоянно доставлял себе это удовольствие. Заметив, что Дерэ любит писчебумажные принадлежности, я дарил ему самые красивые тетради, какие только мог найти в лавочке г-жи Фюзелье, — тетради в переплетах из белого полотна, черного шагреня, сафьяна Лавальер, и записные книжки с золотым обрезом. Я преподнес ему ручку для перьев, сделанную из иглы дикобраза, с серебряной шишечкой на конце, и карманную чернильницу из кожи ската. Я совсем разорялся; матушка была поражена расстройством моих финансов и назойливыми просьбами дать еще денег.

Дерэ не отличался ни глубоким умом, ни трудолюбием, но ему все давалось легко, и, обладая искусством нравиться, он умел втереться в компанию избранных, в ряды тех, кого мой крестный, палеонтолог, называл «приматами». Дружба к нему возбудила во мне дух соревнования, и я на некоторое время поднялся в те же сферы, но это стоило мне огромных усилий, так как мне не хватало его обаяния.

Я искал его общества гораздо больше, чем он моего, и после уроков геометрии провожал его до самого дома, на улицу св. Доминика, хотя это было мне не по дороге. Однажды вечером на перекрестке Красного Креста мы встретили капрала-пожарного Дюлюка, нашего преподавателя гимнастики.

— Давай-ка напоим его пьяным, — шепнул мне Дерэ.

И, остановив молодого солдата, застенчивого и красневшего, как девушка, он затащил его в табачную лавочку на перекрестке и угостил водкой и табаком. Мы подняли бокалы за его здоровье. Нам не удалось напоить пьяным пожарного, зато у меня страшно разболелась голова. В другой раз Дерэ заставил меня выкурить мэрилендскую папиросу, после чего меня затошнило. Словом, каждый день я открывал в своем друге все новые достоинства и все больше им восхищался.

Дерэ происходил из офицерской семьи и сам готовился вступить в армию. Я тоже стал мечтать о военной карьере, которая до сих пор нисколько меня не привлекала. Я уже воображал себя лейтенантом, капитаном, доблестным, кротким и меланхоличным, как офицеры Альфреда де Виньи… В ожидании я тщетно искал случая каким-нибудь славным подвигом доказать Дерэ мою привязанность.

Однажды в каком-то сборнике греческой поэзии я прочел надгробную надпись на могиле юного Аминтора, сына Филиппа, который погиб во время битвы, прикрыв друга своим щитом. Я затрепетал и ощутил непреодолимое желание умереть за Дерэ.

Эта героическая дружба оборвалась мгновенно. Как-то осенью, на большой перемене, капитаны команд Дерэ и Ла Бертельер затеяли сыграть в лапту и стали набирать себе игроков. Сославшись на то, что я очень плохо играю, в чем он был совершенно прав, Дерэ не принял меня в свою команду, В досаде я тут же с ним порвал, без сожалений и раскаянья, чувствуя, что мы никогда уже не помиримся.

И друг, за которого накануне я готов был умереть, сразу стал мне безразличен.


XI. Эгле

Sanguineis frontem moris et tempora pingit.


— Пьера узнать нельзя, — сказала матушка, — характер у него стал странный, неровный. То он веселится без воякой причины, то вдруг начинает хандрить.

— Ему нужен свежий воздух и побольше движения, — решил отец.

В половине августа мои родители, считая, что деревня принесет мне пользу, но не имея возможности покинуть Париж, отправили меня на время к Исидору Гонзу, внучатному племяннику г-жи Ларок, земледельцу в поселке Сен-Пьер, около Гранвиля.

В те годы железная дорога доходила до Карантана. Из этого портового городка, где на кривых улочках, прислонясь к стенам старых домов, сидели с работой загорелые кружевницы, дилижанс довез меня до Гранвиля.

Там поджидал меня папаша Гонз. Выпив в местном кабачке по две кружки крепкого сидра, от которого у меня разболелась голова, мы уселись в двуколку и покатили в деревню Сен-Пьер, где папаша Гонз был мэром и владел тучными землями, приносившими ему большой доход.

Он был крепкого сложения, краснолицый, молодец выпить, мастер наживаться, едва умел читать, но знал законы лучше нотариуса и на своем простонародном языке рассказывал забавные истории не хуже Бероальда де Вервиля. Его сухонькая старообразная жена держалась с достоинством и одеждой и манерами чуть походила на монахиню, как многие зажиточные крестьянки в ту пору. Дочка их, Матильда, крепостью и здоровьем пошла в отца; несмотря на пунцовый румянец и безвкусные наряды, она, пожалуй, была хороша собой и, как и ее родители, вовсе не глупа. Но я не обращал на нее внимания; робкий и застенчивый, И виделся с хозяевами только за завтраком и обедом, где они, на мой взгляд, слишком долго засиживались. Они медленно, не торопясь, как любят сельские жители, распивали кофей с ликером, и эти трапезы были для меня нестерпимы. Я спешил убежать в поля, вернуться к одиночеству, населенному видениями моих грез.

Деревня простиралась к югу до большой дороги, а с северной стороны выходила на пруд, где летали парами белые бабочки, и на рощицу с остатками высокого строевого леса, который приводил меня в восхищение. В пятистах шагах от леса, окруженный глубокими рвами, над которыми в вечернем воздухе плясали рои мошек, возвышался заброшенный замок Сен-Пьер, где жили теперь одни галки. Потолки обвалились, и только длинные дымовые трубы, еще державшиеся в стенах, указывали на высоту этажей. Я постоянно бродил вокруг замка и карабкался по развалинам, в которых гудел ветер.

Я сильно переменился и сам себя не узнавал. Я много гулял, бегал, с наслаждением продираясь сквозь колючий кустарник. Прежде такой неловкий, теперь я лазал по деревьям, как кошка, а порою проводил целые дни, не шевелясь, ни о чем не думая, сидя на ветвях дуба-великана, который вздымал к небу свои корявые могучие руки. А иногда, забравшись в самую чащу леса, я ложился на мох и дремал, слушая таинственный шелест листвы.

Однажды утром я отправился пешком в Гранвиль, находившийся на расстоянии всего двух лье от деревни Сен-Пьер. Под низким ненастным небом, вдыхая запах моря, занесенный соленым бризом, я прогуливался по тем местам, где почти сто лет назад расцветала, как яблонька, юная и прелестная г-жа Ларок. Я смотрел на старые крепостные стены, в которые шуаны втыкали штыки, чтобы, взобравшись по ним, как по лестнице, идти на приступ. Облокотясь на ограду, я долго глядел на рыжеватые скалы, на длинный, покрытый водорослями берег, где волны оставляли пену, вздымаемую ветром, на широкое море, еще более мрачное и угрюмое, чем море у побережья Киммерии, о котором рассказывает нам старый Гомер.

Сердце у меня разрывалось, исполненное тоски и тревоги. Я рыдал, я жаждал умереть, не от усталости или разочарования, но от невыразимой красоты и прелести жизни, от влечения к смерти, ее сестре и подруге, навеки слитой с нею воедино; я так страстно любил природу, что мечтал раствориться в ней, забыться на ее лоне. Никогда еще она не казалась мне такой пленительной. Теплый благоуханный воздух проникал мне в грудь, вечерние дуновения нежно ласкали меня, вызывая неведомый трепет.

Думая, что я скучаю, папаша Гонз дал мне старое ружье и посоветовал ради развлечения поохотиться на дичь. Я пошел стрелять галок, гнездившихся на стенах старого замка. В одну из них я попал. Я видел, как она падала с подстреленным крылом; одно из перьев еще парило в воздухе и медленно опускалось вслед за ней. А в это время стаи птиц, которых я потревожил в развалинах, кружили над моей головой и испускали пронзительные крики, звучавшие в моих ушах как проклятия. Я в ужасе убежал. Мое преступление казалось мне отвратительным. Я дал себе клятву никогда больше не убивать ни птиц, ни животных.

Я вынул Вергилия, которого захватил с собой в чемодане, и начал читать, перечитывать, напевать про себя его стихи, обливаясь слезами и трепеща от восторга. После беготни и прогулок наступили дни сонного оцепенения.

В одно жаркое утро, когда я дремал в лесу под густой листвой, пронизанной золотыми стрелами солнца, меня разбудило прикосновение чьей-то руки к моему лицу. Это Матильда, хозяйская дочка, давила шелковичные ягоды на моей щеке и висках, не подозревая, что подражает в этом Эгле, прекраснейшей из наяд, которая вымазала пурпурным соком лицо спящего Силена. Но Матильда Гонз, зная мою бесталанность, не попросила меня, как Эгле — божественного Силена, исполнить одну из тех песен, что очаровывали пастухов, фавнов и диких зверей. Не дожидаясь моего пробуждения, она поспешно убежала с веселым смехом.


XII. Экзамен на бакалавра


С ранней юности г-н Дюбуа посвятил себя искусству и литературе. Он выучил греческий язык, чтобы читать Гомера в подлиннике, и брал уроки у самого Клавье. В годы нашего знакомства он пламенно любил античное искусство и поэзию и старался привить мне эту любовь. Порою, склонясь над книгой, которую я перелистывал, он давал мне ценнейшие указания, и, думая об этом, я каждый раз вспоминаю знаменитую статую сатира-музыканта, обучающего юного фавна играть на свирели.


Он научил мои неопытные руки

Из букса исторгать пленительные звуки.


Воспитанный на Винкельмане, г-н Дюбуа дал мне прочесть труды прославленного археолога к большому беспокойству матушки, которая не без оснований опасалась, что, засиживаясь до поздней ночи за этими толстыми томами in quarto, я заброшу школьные занятия.

Я действительно совсем их забросил. Сравнивая г-на Дюбуа, одаренного столь тонким, непогрешимым вкусом и обширным умом, с моим учителем философии, человеком знающим, очень достойным, но лишенным поэтической жилки и художественного чутья, я пренебрегал скучными, сухими уроками, не видя в них пользы, чем нанес большой вред самому себе. Впрочем, из-за порядков в коллеже ученье было мне ненавистно и жизнь нестерпима. Я никак не мог привыкнуть к притупляющей системе наград и наказаний, которая унижает достоинство и извращает верность суждений. Я всегда считал, что побуждать к соперничеству — значит натравливать детей друг на друга. Но сильнее всего угнетали меня в коллеже отвратительно грязные парты и стены, кучи мусора, пятна мела и чернил, превращавшие класс в гнусную трущобу. А зимой, когда чугунная печка раскалялась, распространяя тяжелый запах чада, все мои чувства были оскорблены, и, лишь преодолев мучительное отвращение, я мог увидеть красоту и славу — Кассандру, воздевшую к небесам горящие очи, или триумф Павла Эмилия. Поэтому мне пришлось впоследствии снова засесть за книги и по мере сил изучить самостоятельно то, чему меня плохо учили в школе. В оправдание моим преподавателям должен сказать, что я не умел учиться на людях, совместно с другими. Я был не глупее своих товарищей, пожалуй, даже умнее некоторых из них, но мой ум был иного склада. Многие сложные идеи я постигал с удивительной для моего возраста ясностью и глубиной, зато некоторые самые простые вещи никак не укладывались у меня в голове. Подобное несоответствие ничем нельзя было уравновесить. Наконец, при всей своей мягкости, я был нелюдим и с детских лет любил одиночество. Сидя за партой, я мечтал о тропинке в лесу, о ручейке среди лугов и изнывал от желания, любви и сожаления, доходившего до отчаянья.

Я, чего доброго, заболел бы с горя в этом ужасном коллеже, если бы меня не спас чудесный дар, который я сохранил на всю жизнь, дар находить во всем смешную сторону. Своих учителей, Кротю, Брара и Босье, с их чудачествами и недостатками, я воспринимал как персонажей из комедии. Сами того не подозревая, они разыгрывали для меня пьесы Мольера; они спасли меня от смертельной скуки, и я приношу им за это глубокую благодарность.

Своеобразная особенность моей памяти делала меня неспособным учиться наравне с другими. В противоположность товарищам, которые быстро запоминали и так же быстро забывали, я усваивал медленно, но то, что усвоил, запоминал надолго, так что становился ученым всегда слишком поздно. В сущности говоря, такая память была мне даже полезна, раз она мешала подготовке к экзаменам, к пресловутым конкурсам, развращающим ум. Я обязан ей тем, что, за неимением прочих достоинств, сохранил свежесть мысли. Разумеется, я не был создан для обучения в школе, где требовалась лишь механическая память, а не память эстетическая, не божественная Мнемозина, дарующая жизнь музам. Однако будем справедливы: может быть, говоря так, я все еще таю в душе старую вражду к Фонтанэ, чья блестящая память, быстрая, как победы Цезаря, торжествующая, наглая, вызывала во мне восхищение и зависть.

К шестнадцати годам я сдал кое-как дурацкий экзамен на бакалавра, рассчитанный на то, чтобы одинаково унизить и ученика и экзаменатора. В то время сдавали на бакалавра по точным наукам или по филологии. Я сдавал по второй специальности, что было гораздо хуже: вполне допустимо спросить у бедного малого, что такое пневматическая машина и что он знает о квадрате гипотенузы; но допрашивать юношей об их сношениях с геликонскими музами — возмутительная профанация. Нам требовалось два дня, чтобы показать свои знания. В первый день происходило письменное испытание, на второй — испытание устное.

Утром второго дня матушка дала мне монету в сто су, чтобы я позавтракал на площади Сорбонны и сразу явился на экзамен. Но я, как прирожденный романтик, спрятал в карман монету в сто су, купил хлебец из крупчатки и забрался на башни собора Парижской богоматери, чтобы позавтракать наверху. Там я был властелином Парижа. Внизу текла Сена между крышами, куполами и колокольнями и, извиваясь серебряной лентой, исчезала в синеватой дали среди зеленых холмов. У моих ног лежали пятнадцать веков славы, доблести, преступлений, нищеты — обширная тема для размышлений, особенно для моего еще слабого, неопытного ума. Не помню, о чем я мечтал, но, когда я явился в древнюю Сорбонну, очередь моя уже прошла. Служитель заявил, что на его памяти еще не было подобного случая. Я повинился во всем, но мне не поверили. Правда показалась неправдоподобной, и мое имя перенесли в самый конец описка. Экзаменаторы сидели усталые и хмурые. Несмотря на это, все сошло гладко. Мне предложили доказать существование бога; я доказал это в одну минуту. Один из экзаменаторов, ученый господин по имени Аз, оказался остроумнее своих коллег. Развалясь в кресле, заложив ногу за ногу и поглаживая свои жирные икры, он спросил, впадает ли Рона в озеро Онтарио. Из опасения быть неучтивым, я не смел сказать «нет» и молчал, а потому он упрекнул меня за слабые познания в географии.

И я отряхнул прах от ног своих на пороге старой Сорбонны.


XIII. Как я стал академиком


Учебный год подходил к концу. Для нас, учеников класса философии, это был последний год в коллеже. Наиболее разумные, радуясь будущей свободе, все же грустили о разлуке с товарищами и о милых старых привычках. Максим Дени, мастак но латинским стихам и славный малый, собрал нас как-то на большой перемене под кустами акаций и сказал:

— Друзья, скоро все мы вступим в широкий мир и разойдемся в разные стороны, каждый своей дорогой. В коллеже мы обрели друзей, которых не следует терять. Дружба, завязанная в юности, должна длиться всю жизнь. Оставить ее в стенах коллежа, покидая его навсегда, значило бы оставить там самое драгоценное наше сокровище. Мы не совершим этой ошибки. Немедленно по окончании коллежа мы должны создать центр, где все могли бы встречаться. Что будет представлять собой этот центр? Клуб, кружок, общество, академию? Товарищи, вы сами должны это решить.

Это предложение всем понравилось. Его тут же обсудили, и сразу выяснилось, что для учреждения общества, кружка или клуба требуется значительный капитал, огромная организационная работа и знание законов — все это было не по силам риторам и философам. Правда, Фонтанэ брался за три месяца организовать первоклассный клуб, но его соблазнительные предложения были отвергнуты. Подавляющее большинство высказалось за академию, не зная хорошенько, что это такое. Но самое название нам льстило.

После долгих и беспорядочных споров ученик дополнительного философского класса Изамбар предложил выработать устав. Это вызвало одобрение, но никто не пожелал взяться за такую неблагодарную задачу; в конце концов решили, что академики будут избираться из среды риторов и философов, а заседания будут происходить нерегулярно, в разные сроки, и будут посвящены чтениям и докладам, занимательным, но серьезным.

Мы избрали двадцать академиков, оставив за собой право по мере надобности увеличить их число. Мне трудно припомнить имена этих двадцати. Но не удивляйтесь, ибо, как говорят, существует на свете некая знаменитая академия, сорок членов которой никто не в состоянии назвать.

Нам не терпелось выбрать для нашей академии подходящее наименование. Все предлагали наперебой:

— Академия друзей.

— Академия Мольера. И пускай там будут играть комедии.

— Академия Фенелона.

— Академия риторики и философии.

— Академия Шатобриана.

Фонтанэ заявил проникновенным голосом:

— Друзья, есть человек, одаренный блестящим красноречием, который всю свою долгую жизнь посвятил защите угнетенных. Прославим же его благородную деятельность и присвоим нашей академии имя Берье.

Это выступление было встречено насмешками и громким шиканьем, — не потому, что знаменитый адвокат казался нам недостойным такой чести, но потому, что Фонтанэ, как известно, готовился выступать в суде и хвастливо уверял, что заменит там Берье. Максим Дени крикнул:

— Давайте уже сразу назовем академию именем Фонтанэ.

Лаборьет неожиданно выпалил:

— Я предлагаю: Французская академия.

Раздался взрыв хохота. Он ничего не понял и страшно рассердился, так как был вспыльчивого нрава.

Ла Бертельер, пользовавшийся среди нас авторитетом, сказал твердым голосом:

— Поверьте мне, лучше всего присвоить академии имя Блэза Паскаля.

Предложение было принято восторженно и единогласно.

У нашей академии теперь было название. Только тут мы спохватились, что у нее нет помещения.

Простодушный Шазаль предложил нам проводить заседания в сарае торговца фуражом, на улице Ретар.

— Мы отлично там устроимся, — сказал он, — только не надо зажигать огня, чтобы не случился пожар.

Это пристанище, более подходящее для крыс, чем для академиков, никому не понравилось. Фонтанэ высказал мнение, что можно собираться в моей спальне, заявив, что она просторная, хорошо проветривается и расположена на самой красивой парижской набережной. Испугавшись, что мне придется разместить у себя целую академию, я клятвенно уверял, что это не комната, а просто чулан, что там негде и повернуться.

Мурон предложил мастерскую кружевниц, Изамбар — склад книжной лавки, Совиньи — квартиру своего дяди Мориса. Им оставалось только удостовериться, не заняты ли эти помещения. Но на другой день квартира дяди Мориса, склад книжной лавки и мастерская кружевниц исчезли как по волшебству. Они растаяли, словно дворец Аладина от взмаха жезла злого чародея. Мы уже отчаялись отыскать помещение, как вдруг Совиньи поручился, что достанет для нас комнату Тристана Дерэ. Тристан Дерэ был тот самый ученик, которого я целых три месяца пылко любил за его изящество и с которым вскоре поссорился, потому что он не принял меня в свою команду во время игры в лапту. Его комната на третьем этаже старинного особняка, на улице св. Доминика, была отделена от комнат родителей длинным коридором. Совиньи, видевший эту комнату, говорил, что она великолепна. Как раз в это время Дерэ пригласили играть в горелки, и к нему трудно было подступиться. Но Совиньи дерзнул с ним заговорить. Если Дерэ, можно считать, уже почти вступил в Сен-Сирское училище, то Совиньи был без пяти минут членом экипажа «Борда». Слова, которыми обменялись по этому случаю, в лице своих юных представителей, армия и флот, не сохранились для потомства. Но Совиньи, маленький, как карлик, и гордый, как индюк, объявил, что хотя Тристану наплевать на академию Блэза Паскаля, он все же охотно предоставит свою комнату академикам. Как только этот ответ стал известен, товарищи уполномочили Совиньи передать Дерэ благодарность от имени академии. Я не принимал в этом участия; я не мог простить Дерэ, что так его любил; я даже имел низость потребовать, чтобы его не принимали в академию. Но мои собратья возразили в один голос, что невозможно изгнать из академии того, кто ее приютил. Я предсказал, что водворение академии на улице св. Доминика погубит наше благородное дело. Это пророчество было мне внушено глубоким знанием характера моего бывшего друга. Наконец утвердили список членов академии и во главе поставили имя Тристана Дерэ.

Нуфлару и Фонтанэ было поручено сразу после окончания занятий купить бюст Блэза Паскаля, чтобы украсить им зал наших заседаний.

Президентом выбрали Мурона. Вступительное слово решили поручить мне. Столь почетная задача польстила моему тайному тщеславию и дала мне познать все радости славы, которые с тех пор мне уже не суждено было вкусить. Я был на седьмом небе. В тот же вечер я начал сочинять торжественную речь в серьезном и витиеватом стиле. Я включил туда перлы красноречия; в последующие дни добавил еще новые. И добавлял до последней минуты. Никогда ни одна речь не изобиловала столькими красотами; там не было ничего непосредственного, искреннего, непринужденного, ничего естественного, — одно красноречие!

В назначенный день двое наших уполномоченных, купив на улице Расина гипсовый бюст Блэза Паскаля, больше натуральной величины (лицо философа отличалось необычайно глубокомысленным и скорбным выражением), велели отправить его г-ну Тристану Дерэ на улицу св. Доминика. Наше ученое общество приобретало характер серьезный, суровый и даже мрачный.



В вечер, назначенный для торжественного открытия академии, разразился страшный ливень; дождевые потоки затопили улицу и тротуары; сточные воды, выйдя из берегов, хлынули на мостовую; яростные порывы ветра выворачивали зонты наизнанку. Стояла такая темень, что идти приходилось ощупью. Обеими руками я прижимал к груди свою вступительную речь, чтобы снасти ее от потопа. Наконец я добрался до улицы св. Доминика. На третьем этаже старый слуга, отворив мне дверь, молча проводил меня по длинному коридору, в конце которого находился зал заседания академии. Пока еще собралось только трое академиков. Однако, будь их больше, где бы они разместились?! В комнате было только два стула и кровать, на которой уселись Совиньи и Шазаль рядом с нашим хозяином Дерэ. На высоком зеркальном шкафу возвышался бюст Паскаля; в комнате, увешанной по стенам рапирами, шпагами, охотничьими ружьями, лишь это изваяние что-то говорило уму и сердцу.

Дерэ обратился ко мне сердитым тоном, показывая пальцем на бюст Паскаля.

— Ты думаешь, очень приятно ложиться спать, когда на тебя вот-вот грохнется эта дурацкая башка?!

За три четверти часа явились еще два академика, потом еще один, — Изамбар, Дени и Фонтанэ. И все решили, что больше никто не придет.

— А Мурон, наш президент?! — воскликнул я с отчаянием оратора, который видит, что аудитория почти пуста.

— Да ты спятил! — возмутился Изамбар. — Разве можно в такой дождь, в такой ветер пустить на улицу Мурона? Ведь он же чахоточный. Он простудится насмерть.

Не дожидаясь больше президента, который предоставил бы мне слово, я решил выступить сам и начал чтение своей речи, уверенный в ее великолепии, однако сознавая, что по стилю она не вполне соответствует обстановке.

Я прочел:

— Господа академики и дорогие собратья! Вы удостоили меня высокой чести, поручив предать гласности благородные задачи, которыми вы руководились, учреждая эту литературную и философскую академию, находящуюся под покровительством великого Паскаля, чей образ благосклонно нам улыбается. Две возвышенных задачи, проистекая, словно две полноводных реки, из ваших сердец и ваших умов, вдохновили вас…

Тут Дерэ, который вначале приветствовал мое выступление насмешливыми аплодисментами, перебил меня:

— Слушай-ка, Нозьер, долго ты будешь бубнить эту ерунду?..

Кое-кто поднял голос в мою защиту. Увы! Как слабы были их протесты! На Дерэ это не произвело ни малейшего впечатления, и он крикнул мне:

— Выкинь к чертям эту чушь и заткни глотку. К тому же вот и чай несут.

Действительно, в комнату вошла старая экономка и поставила на стол поднос с чаем. Дерэ сказал с презрительной гримасой:

— Эту бурду прислали родители.

И добавил с лукавым смехом:

— А у меня есть кое-что получше!

Вынув из шкафа бутылку рома, он объявил, что сделает пунш и что, за неимением миски, зажжет его в умывальном тазу.

Сразу приступив к делу, он смешал в тазу ром с сахаром; потом потушил лампу и зажег пунш.

Тут я понял, что придется отказаться от чтения моей речи, тем более что никто не требует продолжения; я чувствовал себя жестоко оскорбленным.

Между тем академики, взявшись за руки, отплясывали вокруг таза с пуншем, и в этом хороводе особенно отличались Фонтанэ и Совиньи — они скакали с каким-то ужасающим неистовством, точно страшные карлики или чертенята. Вдруг чей-то голос крикнул:

— Смотрите, смотрите! Бюст Паскаля!

Весь позеленев в мертвенном свете пунша, бюст на шкафу казался жутким и отвратительным. Он был похож на покойника, вставшего из гроба. Лампу снова зажгли, и мы стали пить пунш, черпая прямо из таза.

Дерэ, спокойный и невозмутимый, снял со стены рапиры и спросил, кто хочет с ним фехтовать.

— Я! — закричал Шазаль.

Первый раз держа в руках рапиру, он яростно бросился в атаку, испуская дикие вопли, и больно ткнул клинком Дерэ, который обозвал его дикарем, скотиной и косолапым медведем. Но этот малый ему нравился. Он предложил ему на спор поднять стул за спинку на вытянутой руке и подержать его так целую минуту. Шазаль принял вызов и выиграл пари. Дерэ почувствовал к нему уважение. Оба они любили щеголять своей силой.

— Давай бороться, — предложил Дерэ.

— Давай! — охотно согласился Шазаль.

Они разделись до пояса и схватились в поединке. Костистый, черный, нескладный Шазаль представлял полную противоположность с Дерэ, который был сложен, как атлет Мирона или как fellow из Итона или Кембриджа. Дерэ, как всегда хладнокровный, боролся корректно, по всем правилам, тогда как славный Шазаль, не зная приемов и не замечая уловок противника, простодушно наносил удары, которые считаются недозволенными.

Наконец он схватил Дерэ за голову обеими руками и повалил на пол, несмотря на его возмущенные протесты.

— Ты исключен из игры! — кричал Дерэ. — Ошейник — это запрещенный прием!

— Может, и так, — возразил с усмешкой простоватый Шазаль, — а все-таки я тебя поборол.

Дерэ непрерывно подливал всем пунша. Он достал карты и начал играть с Совиньи партию в экарте. Между тем академики в порыве дикого исступления ругали и поносили того самого Паскаля, которого еще недавно избрали своим покровителем. Они осыпали оскорблениями его гипсовый бюст. Фонтанэ нашел где-то в шкафу башмаки и швырял ими в изваяние великого философа. Дерэ, продолжая играть в карты и притом сильно проигрывая, заметил это и велел Фонтанэ оставить в покое его башмаки.

— А что касается этого чертова бюста, — сделай одолжение, избавь меня от него! — крикнул он.

Расходившийся Фонтанэ не заставил себя просить. Он взобрался на стул, с трудом дотянулся до подставки бюста, схватил Блэза Паскаля и швырнул его на пол, где тот разлетелся на куски с ужасным грохотом. Вся академия дружными криками «ура» приветствовала это кощунство. Шум и гам достигли апогея, как вдруг в комнате появилась экономка, которая приносила поднос с чаем, и сказала молодому хозяину:

— Батюшка велит вам передать, чтобы вы сию же минуту отправили по домам ваших приятелей. Разве можно так шуметь в ночное время?!

Несмотря на свою храбрость, Дерэ ничего не возразил на этот приказ, и его молчание нас испугало. Мы поспешно ретировались и вышли на улицу, где по-прежнему бушевал ветер и шел проливной дождь.

Академия Блэза Паскаля больше никогда не собиралась.


XIV. Последний день коллежа


Наконец наступил последний день коллежа.

Мои родители из самых лучших побуждений не освободили меня от дополнительного философского класса, но я воспользовался этой наукой совсем не так, как они ожидали. Не считая себя особенно умным, я все же находил преподанную нам философию настолько глупой, нелепой, вздорной, бессмысленной, что совершенно не верил истинам, которые она провозглашала и которые необходимо исповедовать и применять в жизни, если хочешь прослыть порядочным человеком и благонамеренным гражданином.

Был последний день учебного года. Большинство учеников разъезжалось на два месяца; некоторые счастливцы, вроде меня, уходили навсегда. Все связывали учебники в пачки и уносили с собой; я же бросил свои книги в помещении коллежа.

Наш преподаватель не стал давать урока. Он прочел нам главу о раздаче наград полкам из книги г-на Тьера «Консульство и Империя». Итак, чтобы завершить мое обучение, меня ознакомили с автором, который писал на самом скверном французском языке.

Я испытывал глубокую печаль при мысли, что уже не буду видеться с Муроном каждый день. Я пожал его худенькую горячую руку, скрывая волнение. Ведь я был в том возрасте, когда самые трогательные чувства кажутся постыдной слабостью, недостойной мужчины. Уже больше не рассчитывая встретиться на заседаниях академии, мы дали слово навещать друг друга на дому.

В коллеже я почти всегда чувствовал себя несчастным и потому предвкушал, что, покинув его навсегда, испытаю огромную радость. Однако, когда мы вышли из коллежа, чтобы больше туда не возвращаться, я был разочарован. Радость моя была не такой бурной и не такой искренней, как я ожидал. Тому виною моя слабая и робкая натура; тому причиной также ненавистная дисциплина, которая, руководя всеми мыслями и поступками учеников с детских лет до юности, делает их неспособными наслаждаться свободой и непригодными для самостоятельной жизни. Даже я испытал это на себе, хотя я каждый вечер ускользал от надзора воспитателей. Каково же было пансионерам, никогда не покидавшим своей тюрьмы! Школьное воспитание, как оно поставлено еще и теперь, не только не готовит ученика к деятельности, для которой он предназначен, но делает его беспомощным в жизни, особенно если он от природы покорен и кроток. Дисциплина, полезная для сорванцов-школьников, становится невыносимой и унизительной, когда ей принуждены подчиняться юноши семнадцати — восемнадцати лет. Однообразие занятий делает их скучными и бесполезными. Ум притупляется. Система наказаний и наград лишь сбивает с толку, ибо не соответствует тому, что ждет вас в жизни, где в самих поступках заключены их дурные или хорошие последствия. Поэтому, покидая коллеж, юноша не приспособлен к деятельности и боится свободы. Все это я смутно чувствовал, и это отравляло мою радость.


XV. Выбор профессии


Мне надо было не медля выбрать какое-нибудь занятие. Родители мои были не так богаты, чтобы я мог долго жить на их средства. Думы о будущем беспокоили и тревожили меня. Я предчувствовал, что мне нелегко будет найти место в жизни, где надо пробивать себе дорогу локтями; это искусство было мне совершенно чуждо.

Я замечал, что не похож на других, сам не зная, дурно это или хорошо, и это меня пугало. Кроме того, я был удивлен и обижен, что родители оставляют меня без совета и руководства, как будто считая меня не пригодным ни для какого дела. Я обратился к Фонтанэ, который уже записался на юридический факультет. Он рекомендовал мне посвятить себя адвокатуре, так как был убежден, что на этом поприще я меньше преуспею, чем он. И действительно, Фонтанэ, с его трескучими фразами, с его редкой способностью держать в голове всякий вздор из газет, вполне мог рассчитывать, что станет адвокатом не хуже других. На первых порах профессия защитника пришлась мне по душе. Я любил красноречие. Я думал: мне поручат защищать молодую вдову, я прославлюсь, и она в меня влюбится. Я все на свете сводил к любви.

Чтобы нащупать почву, я пошел с Фонтанэ в здание юридического факультета. Любя древности и достопримечательности родного города, я с почтением вдыхал пыль ученого квартала.

Пройдя до конца улицы Суфло, мы вступили на красивую площадь, обрамленную справа и слева массивными фасадами мэрии и юридического факультета, над которыми возвышался величественный Пантеон с куполом безупречной формы. Слева от нас помещалась библиотека св. Женевьевы с толстыми стенами, покрытыми надписями, похожая скорее на огромный мавзолей в античном стиле, чем на здание для научных занятий. В глубине красовался пышный узорный фасад королевской церкви св. Стефана и монастырь св. Женевьевы с тянущимися к небу древними стрельчатыми окнами. О столетия! о воспоминания! о величественные памятники прежних поколений!

Но Фонтанэ не был расположен глазеть на старые камни; он потащил меня в обширную аудиторию, где профессор Деманжа читал лекцию по римскому праву. Многочисленные студенты слушали его в глубоком молчании и писали конспекты с такой быстротой, точно не пропускали ни одного слова.

— Папаша Бюнье читает тот же курс, но у него мало слушателей, — шепнул мне Фонтанэ. — Это гнусный старикашка. У него вечно течет из носа, и он сморкается в красный платок величиной с простыню. А на лекциях Деманжа, как видишь, всегда полно, — его очень высоко ценят.

Деманжа мне вовсе не понравился. Я нашел, что голос у него монотонный и говорит он вяло; так оно и было, но, будь я поумнее, я бы понял, что студенты ценят в его лекциях ясность и четкость изложения.

Фонтанэ, который не давал передохнуть ни себе, ни другим, мигом увлек меня из большой аудитории в зал, где шли экзамены на лиценциата. Экзаменаторы держались с большой торжественностью, явно стремясь поразить воображение. Они восседали в мантиях вокруг стола, покрытого зеленым сукном; их было трое, как судей в преисподней, и восседали они на возвышении, взирая с высоты своего величия на съежившегося, перепуганного кандидата. Судья, сидевший посредине, был тучный, напыщенный и грязный. Именно он вел экзамен, когда мы вошли в зал. Его главной заботой было поразить своим могуществом и грозным видом. Он задавал вопросы внушительно и торжественно, иногда, по примеру Сфинкса, этой жестокой девы, коварно затемнял их смысл и своим глубоким низким голосом, напоминающим рев быка, устрашал кандидата, который отвечал слабым, дрожащим шепотком. После него взял слово судья, сидевший справа. Этот был маленький, тощий, зеленый, как попугай, и говорил в нос пискливым голосом. Судя по всему, во время экзамена он не столько стремился проверить знания кандидата, сколько побольнее уязвить сарказмами своего дородного собрата, на которого намекал, не называя по имени, но обмениваясь с ним колючими ядовитыми взглядами. Трое судей так ненавидели друг друга, что для остальных у них ненависти уже не хватало. Довольные тем, что привели в трепет кандидата, они присудили ему степень, и все обошлось без слез и зубовного скрежета.

Напоследок мы зашли посмотреть экзамен на медицинском факультете. Там было все по-другому. Кандидат, располневший и плешивый, казался уже немолодым. Осторожно и нерешительно он резал скальпелем распростертый перед ним труп сухонького старичка, который, казалось, насмешливо ухмылялся. Профессор с длинными татарскими усами, удобно развалясь в кресле, спрашивал у студента:

— Ну, а железа? Где же она? Вы что, до завтра ее не найдете?

Ответа не последовало. Двое ассистентов что-то писали или исправляли письменные работы. На одном из них была надета шапка с меховой опушкой, нелепой формы и непомерной величины, более похожая на кивер, чем на шапку. Фонтанэ объяснил, что это музейный образец головного убора, сделанный в 1792 году по рисунку Давида, что шапка хранилась в музейной витрине факультета, а этот профессор чуть ли не насильно вытребовал ее у служителя. Тут экзаменатор, задрав ноги на ручку кресла, опять спросил:

— Ну, а железа?

На этот раз он получил ответ:

— Она атрофирована.

Тогда профессор заявил, что это вина покойника и что мертвецу надо поставить плохую отметку.

И вот, несмотря на непринужденность обстановки и бесцеремонность профессоров, мне стало ясно, что этот экзамен по существу гораздо значительнее, чем экзамен у юристов, на котором мы недавно присутствовали, и что высокопарность ученых только подчеркивает смешные стороны науки.

Я покинул экзаменационный зал с искренним желанием учиться медицине. Правда, это желание не было настолько твердым, чтобы побудить меня к долгим и трудным занятиям в совершенно незнакомой мне области. Опасаясь, что уже в зрелых годах, как тот толстый плешивый студент, я вдруг не сумею найти железу на шее ухмыляющегося трупа, я отказался от этого еле зародившегося намерения.

Впоследствии я часто жалел, что не выбрал медицины. Я не знаю ничего прекраснее жизни какого-нибудь Клода Бернара и часто завидую плодотворной гуманной деятельности деревенских врачей. Отец отдавался своей профессии с ревностным усердием, но не советовал мне за нее браться.

За обедом я твердо решил стать юристом, но в ночной тишине, оставшись один в спальне, одумался, рассудив, что жестокая природа лишила меня драгоценного дара красноречия, что за всю жизнь я не мог и двух слов сказать без подготовки и что произнести защитительную речь — вещь для меня совершенно немыслимая. Не надеясь, по многим причинам, стать поверенным, судьей или нотариусом и считая, что изучение права потребует от моих родителей ненужных жертв, я отказался от мысли изучать свод законов Юстиниана и Кодекс Наполеона. Тут я пожалел, что не готовился в Сен-Сирское училище. Меня привлекала мысль стать офицером, при непременном условии быть похожим на офицера Альфреда де Виньи, великодушного и меланхоличного. Я прочел со страстным увлечением «Рабство и величие солдата» и уже видел в мечтах, как я иду медленным шагом по двору казармы, в изящном доломане, стройный, молчаливый, готовый на вечную преданность и величайшие подвиги. Потом я узнавал в офицерской столовой, что объявлена война. Мы готовились к походу с таким же спокойным достоинством и решимостью, какие начертаны на лицах Леонида и трехсот спартанцев на картине Давида. Мы выступали в поход. Я ехал верхом во главе отряда. Мы скакали по бесконечным дорогам, мимо полей, деревень, лесов, скал, широких рек. Вдруг нам встречался неприятель. Я дрался храбро, но без ненависти. Мы брали много пленных. Я обращался с ними хорошо и следил, чтобы за вражескими ранеными ухаживали так же заботливо, как за нашими. При втором столкновении, кровавом и страшном, я был награжден на поле боя. Надо признать, я был образцовым офицером. Вместе с товарищами мы стояли на постое в старинном замке среди лесов, где обитала в одиночестве красавица графиня, супруга генерала; но ее муж был груб и жесток, и она его не любила. Мы полюбили друг друга исступленной и упоительной любовью. Враги были побеждены и с тех пор стали моими друзьями.

Проснувшись утром, я стал сомневаться, верно ли я представляю себе жизнь военного.

Фонтанэ явился спозаранку и сразу перешел к делу с тем видом превосходства, который он вечно на себя напускал. Он объявил, что я должен немедленно записаться на лекции, и взялся в тот же день лично проводить меня в канцелярию факультета, где его уже знают. Я просил его ничего не предпринимать; сказал, что решил не поступать на юридический факультет, и объяснил причины. Фонтанэ и слышать ничего не хотел. Он уверял, что, немного поупражнявшись, я стану адвокатом не хуже других, что тут отнюдь не требуется особенных талантов. Посещая палату, он встречал защитника, страдавшего полной потерей памяти, который отлично выступал в суде при помощи шпаргалки величиной с ладонь. А другой адвокат — заика, то и дело запинался да вдобавок еще ни с того ни с сего лаял по-собачьи, и все-таки сносно провел трудный процесс, и выиграл его.

— Я не утверждаю, что у тебя особенно яркое дарование, — прибавил Фонтанэ, — но при помощи упорной работы можно сделать чудеса. Labor improbus, как говаривал Кротю, упрекая тебя за леность. Надо упражняться, в этом все дело. Давай-ка начнем упражнения сейчас. Я буду давать тебе советы, и ты сам изумишься своим успехам.

К несчастью, я отказался слишком резко и тем самым дал ему понять, что эти упражнения мне неприятны. Он подозревал это с самого начала и пришел в ярость. Чтобы изобразить зал суда, он перевернул вверх ногами стол, стулья, передвинул кровать, стряхнул на пол книги, перепутал бумаги, опрокинул чернильницу, вылил на ковер кувшин воды и, затолкав меня в угол между стеной и умывальником, крикнул повелительным голосом:

— Стой здесь! Это трибуна. Ты защитник. Я судья. Ты выступишь, когда я дам тебе слово.

Он был страшен.

Я сам удивлялся, с какой легкостью я выбираю каждый день новые профессии, совсем для меня не подходящие. В этом я достиг высокого совершенства. Так, меня вдруг прельстила мысль стать инженером, возводить с помощью математических расчетов прекрасные сооружения, мосты, дороги, машины, стать душою и руководителем многих тысяч рабочих. В то время инженеры занимали в обществе блестящее положение, которого отчасти теперь уже лишились. Они были тогда не так многочисленны и зарабатывали больше. В театре Одеон в комедиях часто изображался молодой инженер, который дирижировал котильоном на балу, покорял молодых девиц и женился на богатой невесте. Увы! Избрав на перепутье в коллеже филологию, я навсегда закрыл себе дорогу к профессиям точных наук. Прощайте, дороги, мосты, шахты и богатая невеста!

Надо было искать другой путь.

Дипломатическая карьера мне нравилась из-за того почета, которым она окружена; перспектива стать посланником и представлять свою страну при иностранных дворах мне весьма улыбалась. Я лелеял эти честолюбивые мечты, но для того лишь, чтобы посмеяться над своей жалкой особой; ибо надо вам сказать, что, хотя я был насмешником во все периоды моей жизни, ни над кем я не смеялся так жестоко и с таким наслаждением, как над самим собой. Однако, придерживаясь правила, что хорошая шутка должна быть короткой, я примирился на ранге консула, решив выбрать Неаполь и снять там виллу, увитую виноградом, на берегу синего моря.

Вскоре после этого я пошел навестить Мурона, Мурона Воробьиное Просо, который занимал с матерью и сестрами уютную квартиру на улице Святых отцов. Я встретил у него простодушного Шазаля, у которого уже выросла неровная лохматая бородка. Я с удовольствием пожал худенькую горячую ручку Мурона и громадную лапу Шазаля. Шазаль был в Париже проездом я торопился обратно в Солонь, где он управлял хозяйством в своем поместье. Я поделился с этими добрыми друзьями своими затруднениями в выборе профессии.

Мурон спросил, не думал ли я о государственной службе, например, в министерстве финансов, где, вероятно, можно при способностях или по протекции получить место инспектора. Он советовал туда толкнуться, а когда я согласился, предупредил, что мне придется держать приемные испытания. Экзамен там легкий, один родственник выдержал его без труда: кажется, там требуется немножко математики, знание языка и красивый почерк.

— Советую тебе, — добавил он, — подготовиться у учителя-специалиста, Дюплуайе; это еще молодой, честный и прямой малый. Все, кто собирается поступить в министерство финансов, обращаются к нему. Он живет на Алжирской улице, номер семь или девять.

Шазаль считал, что не стоит корпеть в канцелярии.

— Чего ради тебе сидеть взаперти? — сказал он. — Делай, как я: обрабатывай землю. Жизнь хороша только в деревне. Работа трудная, зато для здоровья полезна. Послушайся меня, займись скотоводством. Что может быть увлекательнее? Там ты будешь у самых истоков жизни. Да в деревне всякая работа увлекательна. Мне пришлось изучать изменения растительных пород. Ты и представить себе не можешь, что я открыл. Я наблюдал как вдруг выводится новый сорт растений и потом закрепляется из поколения в поколение. Поверишь ли? Я видел, как у боярышника пропали колючки, а цветов при пересадке на тучную почву появилось в сто раз больше. Что скажешь, старина? Честное слово, правда!

Он был в восторге. Я нашел его еще более могучим и неотесанным, чем прежде. Он вырос и возмужал, зато Мурон все худел и уменьшался; но я был в том возрасте, когда не предвидят несчастий.

На другой день я отправился к Дюплуайе, который давал уроки в нижнем этаже дома на Алжирской улице. Он принял меня приветливо, хотя несколько холодно, осведомился о моих родителях и сказал, что я буду заниматься вместе с юным Фабио Фальконе, сыном крупного чиновника, который тоже готовится к приемным экзаменам в министерство финансов. Дюплуайе только тем и занимался, что натаскивал к экзаменам, и напоминал скорее делового посредника, чем учителя. Я брал уроки недели две, причем Дюплуайе не подавал мне ни малейшей надежды на успех, но был, по-видимому, совершенно уверен в удаче Фальконе, хотя тот вычислял не лучше моего, излагал свои мысли гораздо хуже и писал, как курица. Поняв, по здравом размышлении, на чем основаны предсказания Дюплуайе, я поблагодарил его за откровенность и отказался от бесполезных уроков. Позже я узнал, что поступил правильно, не явившись на экзамен, на котором кандидатов, не имеющих достаточно сильной протекции, проваливали без всяких разговоров.

Я продолжал, подобно Жерому Патюро, искать «положения в обществе». Решиться последовать совету славного Шазаля я не мог. Я любил деревню, любил ее с трепетом, томлением, сладостным волнением. Я был создан, чтобы любить только ее. Мне суждено было провести в деревне лучшие годы моей жизни. Но время еще не пришло. Я не хотел покидать навсегда город искусств и красоты, камни, поющие о старине. К тому же у меня была веская причина не возделывать моих земель: у меня их не было. Не имея возможности стать землевладельцем и привыкнув ограничивать свои честолюбивые мечты, я замыслил стать купцом. Меня привлекало то, что в английских романах XVIII века встречаются купцы очень внушительного вида, в красных или коричневых щегольских кафтанах, с амбарами, набитыми сундуками и тюками товаров. Во Французском театре я видел пьесу Седена, где герой, весьма почтенный негоциант, жил на широкую ногу и носил дома великолепный халат. Мне приходилось и в жизни встречать коммерсантов вполне достойных. Решив сделаться купцом, или, вернее, продавцом, так как у меня не было ни товаров, ни денег на их покупку, я стал раздумывать, какой же торговлей мне заняться. И тут-то начались затруднения. Как сделать выбор между столькими отраслями коммерции, не зная ни их преимуществ, ни теневых сторон? Со справочником в руках я задавался вопросом, торговать ли мне домами, драгоценностями, картинами, котлами, лекарствами, машинами, мрамором, обувью, оптическими приборами, оружием, пивом, посудой, столярными инструментами, углем или цементом, — и не находил ответа. Говоря между нами, меня несколько успокаивало только предчувствие, что я так же мало способен продавать драгоценности, оружие, пиво, как и башмаки, котлы, уголь, цемент или подзорные трубки. Эта мысль облегчала мне трудность выбора, но приводила меня в отчаяние.

Случай выручил меня из беды, когда я меньше всего этого ожидал. Это произошло в субботу в четыре часа двадцать минут. В знаменательный день, прогуливаясь по набережной Конферанс, в те времена более пустынной, простой и живописной, чем теперь, я повстречал г-на Луи де Роншо, который возвращался из Терн, где занимал небольшую квартирку, наполненную книгами и гравюрами. Я горячо любил его, но мало с ним общался, опасаясь наскучить ему своей беседой. Может быть, кто-нибудь из моих современников, оставшихся в живых, еще помнит этого превосходного человека! Я чувствую с ними крепкую связь, не зная их лично. Луи де Роншо оставил после себя стихотворения, отражающие его прекрасную душу, и несколько ценных трудов по греческому искусству, которое он восторженно любил и много изучал. Ламартин, друживший с ним, посвятил ему один из выпусков своего курса литературы. В эпоху, куда возвращают меня воспоминания, г-н де Роншо был уже пожилым, но еще не старым. Те, кто его знал, могут подтвердить, что за всю свою долгую жизнь он никогда не был стариком, ибо никогда не переставал любить. Среди выцветших прядей его волос еще блестели золотые нити, тонкая кожа на лбу отливала розоватыми оттенками, усы прикрывали по-прежнему яркие губы. Он с большим изяществом носил старомодный сюртук, весь потертый и покрытый пятнами. В его голосе теплого тембра и несколько тяжеловесной манере было что-то необычайно привлекательное. Он с восторгом рассказал мне о недавно найденной в Ламбезе римской мозаике, с которой ему прислали акварельную копию. Заговорил о Второй империи, предсказывая и призывая ее скорую гибель, с интересом отозвался о какой-то новой книге, наделавшей шуму, и, простившись со мной, уже собирался уходить, как вдруг спохватился.

— А я как раз хотел пригласить вас к себе, — сказал он, — мне нужно с вами поговорить. Мы с несколькими друзьями издаем у крупного издателя биографии художников отдельными выпусками, чтобы заменить сборники Шарля Блана, которые уже устарели. Как видите, мы взялись за огромное предприятие. Вы нас очень обяжете, если согласитесь объединять отдельные части, держать корректуру, сотрудничать в случае надобности, — словом, если займете в нашем издании место, какое в журнале занимает секретарь редакции. Вам придется много работать, работать целыми днями, но это вам будет интересно. Вопрос о жалованье уже согласован с издателем, он же предоставит вам рабочий кабинет.

Три дня спустя я приступил к очень интересной работе, которая, хотя и не должна была длиться всю жизнь, но могла подготовить меня к другим, подобным же занятиям в моем вкусе, и получил в свое распоряжение у солидного издателя в Сен-Жерменском предместье рабочий кабинет, украшенный фотографиями «Саскии», «Лавинии» и «Мужчины с разорванной перчаткой».


XVI. ГосподинЭнгр


Я страстно любил искусство. Так как мне надо было только перейти Сену, чтобы добраться до Лувра, я ходил туда почти каждый день, и могу сказать, что моя юность протекала в великолепном дворце. Отдавая должное моим учителям, следует признать, что они научили меня понимать греческое искусство, которого сами не понимали. Я проводил долгие часы в музее Кампана, недавно открытом в Лувре, и в зале греческих ваз, большая часть которых называлась тогда этрусскими. Изучая украшающую их живопись, я научился любить красоту формы и так, сам того не подозревая, пришел к пониманию творчества Энгра.

Нельзя сказать, что Энгр возродил рисунок древних. Он к этому и не стремился. Его манера вполне современна, но есть в греческом искусстве некое неуловимое изящество, которое мы вновь обретаем у Энгра. В двадцать лет душа щедра на восторги. Я восхищался также и Делакруа. Меня пленяла часовня ангелов в церкви св. Сульпиция, и, когда знатоки говорили, что стенная живопись должна быть менее яркой и более спокойной по тону, я думал, что лишь вдохновение безумца могло воздвигнуть на пространстве двадцати квадратных футов великолепные колонны, коней, ангелов, горные вершины, раскидистые деревья, сияющие дали, лучезарные небеса. Благодарение богам, я признавал гений Делакруа! Но Энгр внушал мне более сильное чувство: любовь. Я сознавал, что его искусство слишком высоко, чтобы стать доступным толпе, и гордился, что постиг его. Только любовь творит подобные чудеса. Я понимал его рисунок, достигающий безупречной красоты при соблюдении полного сходства с натурой, я любил его живопись, столь чувственную и сладострастную и вместе с тем величественную. Энгр жил в двухстах шагах от нашего дома, на набережной Вольтера. Я знал его по виду. Ему было больше восьмидесяти лет. Старость, унизительная для обыкновенных людей, становится апофеозом для гениев. Когда я встречал его, он казался мне окруженным свитой своих шедевров, и я приходил в трепет.

Однажды я пошел на спектакль в театре Шатле, где в первый раз давали «Волшебную флейту» с Христиной Нильсон. У меня было кресло в партере. Зал был полон задолго до поднятия занавеса. Я увидел, что ко мне приближается г-н Энгр. Это был он — его массивная бычья голова, черные, все еще пронзительные глаза, низенький рост, крепкое сложение. Все знали, что он любит музыку. Подшучивали над его игрой на скрипке. Я понял, что, имея доступ в театр, он прошел в зал, но не мог найти места. Я собирался предложить ему свое, но он опередил меня.

— Молодой человек, — сказал он, — уступите мне место, я Энгр.

Я вскочил обрадованный. Великий старец удостоил выбрать именно меня, чтобы сесть на мое место.

Еще один художник французской школы сумел отчасти уловить красоту античного искусства. Это Пуссен. Он классик по композиции картины, по стилю и расположению фигур. Но только один Энгр возродил в своем рисунке языческую чувственность. Он приблизился к античности не с помощью ненадежных изысканий археологии, но силою своего гения.


XVII. Квартира господина Дюбуа


Глубокие познания г-на Дюбуа в грамматике просто пугали меня. В вопросах смыслового значения и сочетания слов ничто не могло сравниться с верностью его суждений; зато к орфографии он был равнодушен и даже сам писал не вполне правильно. Он говорил, что не понимает, как можно тратить драгоценное время на такие пустяки. Он называл грамматику Ноэля и Шапсаля учебником для казарм и объяснял ее появление ненасытной тиранией Наполеона, который, контролируя не только поступки, но и идеи, преследовал всякую независимость мысли. И когда матушка говорила при нем о правилах употребления причастий, всегда ее затруднявших, старик отвечал, к ее большому огорчению, что не желает знать о причастных формах больше Паскаля и Расина, которые не знали о них ничего.

Литературные вкусы г-на Дюбуа вызывали во мне почтение и благоговейный страх.

Он любил классицизм, но критиковал классиков, руководствуясь во всех суждениях своей особой философией. Он считал Сент-Эвремона более глубоким мыслителем, чем Паскаль. Боссюэ, по его мнению, излагает тяжеловесным слогом весьма скудные мысли; его «Рассуждение о всеобщей истории» так же глупо, как «История» Павла Орозия, с которой оно списано.

— Разумному человеку не может нравиться Корнель, именно потому что им восхищался Наполеон, — говорил г-н Дюбуа. — В самом деле, от его трагедии «Гораций» пахнет живодерней.

Господин Дюбуа считал «Дух законов» и «Опыт о нравах» самыми прекрасными памятниками человеческой мысли. Ему нравились трагедии Вольтера, несмотря на дурной слог. Что касается поэтов, он признавал только греков и римлян. Он упивался ими и всегда носил в кармане томик Феокрита или Катулла в превосходном издании, так как был библиофилом.

Вергилия он знал наизусть и рассказывал, что как-то они с генералом Миолли, читая вслух четвертую книгу «Энеиды», оба залились слезами. Современные стихи он не выносил из-за рифмы. Он называл рифму варварством, считал ее годной лишь на то, чтобы привлекать внимание грубых натур и невежд, а также угождать людям с неразвитым слухом, которым нравится, когда назойливо отбивают размер. Он утверждал, что в старину это равномерное повторение одинаковых звуков было просто мнемоническим приемом для тех, кто, не имея навыка, с трудом запоминал наизусть. Все это не мешало ему, однако, любить поэзию Лафонтена, Вольтера и Парни. Дальше он не шел и не имел никакого понятия о романтических поэтах. Из современной прозы он знал лишь то, что относилось к политике и истории. «Замогильные записки», вообще не имевшие успеха у публики, крайне возмутили г-на Дюбуа; он упрекал Шатобриана в вычурности языка и скудости мысли.

Он не мог привить мне своего строгого вкуса. К тому же вкус у людей заурядных развивается поздно, лишь после долгого, порою мучительного опыта. Вкус — это стремление к приятному; лишь страдания делают его изощренным. Почтенный старец, так участливо относившийся ко мне в пору моего отрочества, не научил меня своему прекрасному языку, но внушил интерес к изобразительным искусствам и восторженную любовь к пластической красоте.

Господин Дюбуа, как и все археологи его времени, был знаком с греческой скульптурой главным образом по произведениям римской эпохи. Ему не было чуждо чувство величия и простоты, но он слишком поздно увидел статуи Парфенона, и потому Лаокоон оставался для него совершеннейшим воплощением прекрасного. Тем не менее это был большой знаток.

Путешествуя по Италии в ту эпоху, когда туда никто еще не ездил, и общаясь с художниками своего поколения, он без особенных расходов собрал коллекцию редкостей, которой наслаждался в тишине и одиночестве. Но так как в нашем бренном мире полагается, чтобы всякая радость была испорчена, то его экономка нарушала покой этого уютного красивого жилища. Клоринда «выпивала». И г-н Дюбуа, обычно такой скрытный, рассказал матушке, что как-то вечером нашел мертвецки пьяную Клоринду на кухне, где уже начался пожар. Я не мог понять, почему он ее не прогонит; но матушку это почему-то не удивляло.

Время от времени, когда г-н Дюбуа бывал доволен моими успехами, он говорил:

— Дитя мое, я покажу тебе свои древности и несколько образцов живописи, каких теперь уже не найти. В наши дни все заполонили варвары. Теперь разучились рисовать.

Варварами он называл Кутюра, Кюнье, Девериа и в особенности Делакруа, которого не выносил. Он его не понимал. Он не все мог понять. Но кто из нас может похвалиться, что понимает все?

Приглашая меня к себе, г-н Дюбуа оказывал мне большую и редкую честь. Он жил один со старой экономкой, без родных, без друзей, и не принимал ни одной живой души. Поэтому об его квартире, куда никто не мог проникнуть, ходили странные слухи. Она помещалась на третьем этаже во дворе старинного особняка на улице св. Анны. Г-н Дюбуа жил там с детства. Родиться, жить и смерть найти все в том же доме!

У господина Дюбуа была очаровательная мать, которую он боготворил. Она была красавица, играла на арфе, как г-жа де Жанлис, рисовала цветы, как Ван Спандонк. Рассказывали, что, когда она внезапно скончалась, в 1815 году, сын велел ничего не трогать в ее комнате; он оставил на месте арфу, раскрытые ноты на клавесине, ящик с акварельными красками и вазу с букетом цветов, которые она начала писать и которые за сорок лет покрылись, как саваном, слоем пыли. Рассказывали, что в гостиной г-на Дюбуа висит портрет напудренной дамы, чья правая рука скрыта букетом цветов, и что это портрет прабабушки г-на Дюбуа, которая на смертном одре написала своему сыну, что проклинает его. Но через полтора месяца после того, как ее похоронили, родные вдруг обнаружили, что правая рука на портрете стерта и на ее месте свежими красками написан букет роз. Все решили, что приходила покойница и сделала эту замену сама, желая показать, что берет обратно свои слова. Говорили еще, что многие жившие в этом доме погибли во время террора и что их негодующие тени бродят по коридорам и лестницам.

Время от времени г-н Дюбуа повторял;

— Дитя мое, как-нибудь на днях приходи посмотреть мои древности.

Крестный, лучший и добродушнейший из людей, поддразнивал иногда г-на Дюбуа за его любовь к древностям. Крестный находил античное искусство величественным, но холодным и ничего не говорящим душе. Он любил, по примеру Готье, старых мастеров немецкой школы и итальянские примитивы.

Однажды, когда он расхваливал художников Кватроченто, г-н Дюбуа согласился с ним.

— Я считаю Мантенью великим мастером, — сказал он. — Лет тридцать назад я отыскал в Вероне картину этого художника «Христос во гробе», весьма замечательную и сильную по рисунку. Это великолепное произведение.

И, повернувшись ко мне, добавил:

— Дитя мое, надо тебе его показать.

На этот раз мы условились окончательно; назначили день, — насколько помню, четверг на святой неделе. Я надел самое лучшее платье и взял цилиндр, так как в те годы котелков не носили даже юноши. В половине второго я вышел из дому сильно взволнованный.

На площадке лестницы я услышал, как кто-то хрипло кашляет и сопит, как кашляла, бывало, моя няня Мелани, и увидел тетку Кошле, которая сидела на ступеньке, уткнув голову в колени и задыхаясь от хрипа. Она стала чудовищно безобразной; шишка над правым глазом разрослась чуть ли не в кулак, и из закрытого глаза текли на землистую щеку мутные липкие слезы. Из-под засаленной черной повязки и чепца, сбившегося набок, виднелась грязная плешивая голова. Крупные золотые серьги в ушах еще более подчеркивали ее уродливость. Проходя мимо, я малодушно ускорил шаг и отвернулся. Еле переводя дыхание, она окликнула меня хриплым голосом.

Я подошел. Она злобно взглянула на меня своим единственным глазом.

— Не правда ли, дружок, услышав мой хрип, вы подумали: «Это тюлень пыхтит!» Ведь если бы вы разглядели, что я женщина, вы бы сняли шляпу.

Она снова опустила голову на колени и закашлялась.

Я покраснел, бормоча извинения, и предложил ей руку. чтобы помочь взойти по лестнице. Она сердито отказалась. Я ушел расстроенный и смущенный.

Но, едва очутившись на улице, я развеселился, ободренный свежим ветром, легким воздухом, ясным небом, и все забыл. Я любил свой великий город, я бережно хранил и лелеял в сердце его изображение в миниатюре; любил царственную реку Сену, мудрую и спокойную в уборе каменных оград; любил длинные набережные, величественные и родные, обрамленные стройными рядами платанов, старинными особняками и дворцами. Тогда на этих прекрасных набережных царили тишина и спокойствие. Их величие не нарушалось еще шумной сутолокой трамваев. Я перешел чугунный мост, охраняемый четырьмя каменными девами, которые никогда не улыбались, пересек площадь Лувра, где возвышался дворец Тюильри, в котором каждый камень повествовал об истории Франции, дворец, безжалостно сожженный побежденными десять лет спустя, а затем срытый до основания озлобленными буржуа. Миновав воротца и спустившись по лестнице, я пересек улицу Риволи, углубился в запутанный лабиринт узких извилистых переулков, впоследствии разрушенных, и дошел до угла улицы св. Анны и улицы Терезы. Там, в третьем этаже старинного особняка времен Людовика XV, г-н Дюбуа прожил всю жизнь, с самого детства. Мне отворила Клоринда. Если она и вправду «выпивала», то умела это тщательно скрывать. В жизни не встречал я такой степенной, достойной, чистенькой и молчаливой старушки. Уже с самого порога чувствовалось, что это квартира знатока и собирателя редкостей. Прихожая была полна обломков скульптуры и фрагментов римских саркофагов. В столовой стояли мраморные статуэтки и чернофигурные вазы прекрасного греческого стиля, которые в ту эпоху еще назывались этрусскими вазами. Г-н Дюбуа показал мне, как самое редкостное сокровище своей коллекции, мраморный торс юного фавна с оленьей шкурой на плече; он восхвалял его изящество, чистоту линий и простоту.

— Разбить подобную статую — тягчайшее преступление, — сказал он. — Но когда произведение искусства достигает такой степени совершенства, его несравненная красота полностью проявляется в любой из его частей. А попробуйте-ка у современных портретов отнять выражение лица, или, вернее, гримасу, — и от них ничего не останется.

Господин Дюбуа говорил с жаром:

— В поэзии, искусстве, философии следует вернуться к древним. Почему? Потому что немыслило создать что-нибудь прекраснее, благороднее и мудрее. Грекам было предназначено судьбою довести искусство до совершенства. Этой привилегии удостоился одаренный народ, который пользовался свободой и обитал в прекрасном климате, под ясным небом, среди холмов гармоничных очертаний, на берегу лазурного моря. У Геродота, дитя мое, есть слова, достойные запечатлеться в памяти. Древний историк вложил их в уста спартанца Демарата, который говорит Ксерксу: «Знай, о царь, что бедность — верная подруга Греции и ей сопутствует добродетель, дочь мудрости и разумного образа правления». Греки (и в этом драгоценнейшее свойство их гения) считали человека мерою всех вещей и верили в справедливость или хотя бы в благоразумие богов.

С лестной для меня предупредительностью г-н Дюбуа показывал живопись и рисунки, вывезенные им из Италии или собранные за долгие годы в Париже. Он в особенности старался обратить мое внимание на своих любимых мастеров — Гвидо, Карраччи, Спаньолетто, Батони и Рафаэля Мэнгса. Но все эти косматые евангелисты и мученики, выступавшие из мрака, удручали меня. Этюды обнаженного тела работы Давида тоже мне не нравились. Да и сам г-н Дюбуа находил Давида грубоватым, вместе с тем ставя ему в заслугу, что он отошел от безвкусия Буше, Пьера и Фрагонара.

Хозяин ввел меня в спальню, где на трюмо, над потускневшими зеркалами, целовались голубки. Должно быть, в таинственных слухах, ходивших про его жилище, было что-то верное; в этой комнате я увидел арфу с повисшими струнами и развернутые ноты на клавесине; я увидел на стене портрет напудренной дамы с белой косынкой на груди, причем ее правая рука была действительно скрыта букетом роз, написанным, видимо, наскоро и несколько позже. Но г-н Дюбуа сказал только, что мебель этой комнаты досталась ему от родителей.

Потом, указывая на комод в стиле Людовика XV с инкрустацией и бронзовыми золочеными украшениями, на золоченые штофные кресла с вытканными на них пасторальными сценами, на бовэсские драпировки, он сказал с легкой улыбкой:

— Это мебель моей прабабки. В былое время эти вещи доставили мне много огорчений. Как тебе известно, в эпоху Директории и Консульства в искусстве произошел переворот. Вкусы, уже несколько облагороженные на закате монархии, вдруг обратились к античности, и старомодная китайщина всем показалась нелепой. Я жил тогда с родителями; я был молод, самолюбив, и мне претило жить среди старой рухляди, а в особенности принимать здесь друзей, многие из которых были художниками, учениками Давида, влюбленными, подобно ему, в греческое и римское искусство. Помнится, однажды я был представлен госпоже де Ноай, которая вернулась из эмиграции и жила на Шоссе д'Антен, в особняке, расписанном Давидом и меблированном по рисункам Персье и Фонтена. На стенах красовались расписанные под бронзу дикторские связки, шлемы, щиты и мечи и фризы с изображениями героев — Ромул и Рем, сосущие волчицу, Брут, осуждающий своих сыновей, и Виргиний, закалывающий дочь… Чего там только не было! Гости сидели на курульных креслах. Будуар украшала стенная живопись на красном фоне в стиле фресок Геркуланума. Подобное убранство и меблировка показались мне восхитительными. Возможно, что красота самой хозяйки, ее великолепные светлые кудри и белые, как мрамор, руки немало способствовали моему восторгу перед стенами, которые она обводила небесным взором, и перед креслами, где покоилось ее божественное тело; как бы там ни было, я ушел из особняка Ноай вне себя от восторга. И когда, вернувшись домой, я снова увидел наши пузатые комоды, кресла с гнутыми ножками, стенные ковры с пастушками и барашками, я чуть не заплакал от досады и стыда; я пытался доказать отцу, что эта старомодная ветошь смешна, что даже сами китайцы не создали ничего нелепее и уродливее. Батюшка согласился со мной. «Я знаю, что мебель теперь делают лучше и с большим вкусом, — сказал он. — Если бы мне предложили поменять наше старье на новую обстановку по рисункам господ Персье и Фонтена, я бы охотно согласился; но такого дурака едва ли найдешь, а я недостаточно молод и недостаточно богат, чтобы обставить дом по новой моде; поэтому я довольствуюсь обстановкой, которой довольствовались мои родители».

— Слова батюшки огорчили меня, — прибавил г-н Дюбуа, — однако, как видишь, дружок, я и сам сохранил мебель предков, не то из скупости, не то из сыновнего почтения, не то просто из лени; говорят, впрочем, что я поступил разумно и даже выгадал на этом, ибо мебель, которую так поносили в старину, теперь опять вошла в моду и чрезвычайно возросла в цене.

Пока он говорил, я не мог оторвать глаз от небольшого полотна, висящего на стене за кроватью. До сих пор я видел у г-на Дюбуа только стариков Гвидо Рени и Карраччи, мучеников Рибейры, страшного Елиазара, окруженного причудливыми верблюдами, работы Батони, «Христа во гробе» Мантеньи, написанного с жестоким совершенством. Должен признаться, что для моего возраста это было слишком тяжелое зрелище. Тем более очаровательным показался мне портрет, висящий за кроватью. Это была прелестная головка с безупречным овалом лица, золотистыми волосами, нежным взглядом фиалковых глаз и юными, обворожительными плечами.

— Какая красавица! — воскликнул я.

— А ты не узнаешь ее?.. Это «Психея» Жерара. Картина была выставлена в Салоне в тысяча семьсот девяносто шестом году; теперь она в Лувре. Это шедевр Жерара, но мой этюд гораздо лучше, чем та же головка на самой картине. Какая разница между этим первым, таким удачным замыслом и окончательным воплощением! Голова Психеи в законченном виде, разумеется, превосходна по рисунку и тщательно выполнена, но она суше и холоднее, слишком вылощена, прилизана, заморожена. В моем наброске более широкая манера, больше свободы вдохновения, больше чувства и огня, здесь есть свежесть колорита, нежность, женственность, которые утрачены в большой луврской картине. Тут есть, правда, верно схваченное сходство, жизненность. Художника вдохновила натурщица.

— Что вы, сударь, — воскликнул я, — модель не могла быть так хороша!..

— Нет, она именно была так хороша. Жерар прекрасный портретист, его талант ярче всего проявляется в портретах. То, что ты видишь, дружок, это подлинный портрет, не вполне законченный, но как раз доведенный до разумного предела; работая над ним дальше, художник мог бы лишь испортить его. Право же, этот эскиз, очень верно, без всяких прикрас передает натуру… Знай, дитя мое, что, стараясь приукрасить, живописец всегда искажает природу, и это оскорбление для красоты. Натурщица, которая позировала для Психеи, долгое время была знаменита среди художников. Ее звали Селина… Ты узнаешь Селину во многих картинах эпохи Империи. Она позировала Давиду, но поссорилась с ним; он был груб, а Селина горда и отличалась прескверным характером. Она позировала для Герена, Жироде, барона Реньо, а позже для Эрсана. Наряду с Маргаритой Прюдон она была самой красивой натурщицей того времени. От Маргариты веяло сладострастием, но Селина была стройнее, тоньше, изысканнее, с роскошными волосами и ослепительным цветом лица. В тысяча восемьсот пятнадцатом году, будучи уже не первой молодости, Селина еще пользовалась такой славой в среде художников, что император Александр во время пребывания в Париже пожелал ее видеть и подарил ей на булавки пачку русских ассигнаций. Говорят, что герцогиня Ангулемская тоже захотела взглянуть на Селину и сделала ей подарок. Мне однажды довелось встретить ее в мастерской господина де Форбена, — она была еще хороша, но сильно располнела. С тех пор прошло лет сорок. Теперь она уже совсем старенькая… если еще жива.

Когда я вышел от г-на Дюбуа, в моей душе странно путались видения разных эпох и меня неотступно преследовал образ Селины. Многие дни и недели ее тень заслоняла от меня весь мир. Я влюбился, как сумасшедший, вернее, как дурак.


XVIII. Все розы увядают…


Гуляя по Люксембургскому саду, я рассказывал о г-не Дюбуа, о Жераре, о картине «Амур и Психея» моим друзьям Фонтанэ и Мурону, но они слушали меня равнодушно. Фонтанэ, поступивший на юридический факультет, думал только о Берье, которого на закате его карьеры он считал себя призванным заменить. Мурон не отводил своих красивых влажных глаз от финикийского алфавита, который он теперь изучал. Я поведал о красоте Селины статуе Велледы. Она возвышалась тогда, бледная и задумчивая, среди лабиринта, где жужжали пчелы на цветущих кустах ракитника. В прекрасном парке слышался нежный нескончаемый шелест платанов, воздух был напоен коварным ароматом жасмина, и все говорило о быстролетном времени и о бренности всего земного.

Некоторое время спустя я пошел посмотреть на Селину в императорский зал Лувра, где все картины, — женщины в красных шалях, раненые кирасиры, больные чумой, войска на поле битвы, изгнанник, возвратившийся к разрушенному очагу, божественное правосудие, карающее преступника, Леонид, похищение сабинянок, герои и боги, — все прославляет Наполеона и его век. Отыскав Селину среди этих знаменитых полотен, я нашел, что она очень красива; но глаза ее утратили свой таинственный оттенок и уже не казались мне дивными цветами; несколько удлиненный овал лица не был так прелестен; менее гибкая шея не напоминала о Венере и ее голубках. И я решил, что Селина на первом наброске, подлинная Селина, гораздо обворожительнее. Простившись с Психеей, я отправился в Квадратный зал, где перед каждой знаменитой картиной примостились на табуретах художники. Среди них было много женщин. У одной копиистки были золотистые локоны, яркий румянец и некрасивый рот, который она, как бы в задумчивости, прикрывала рукой, когда кто-нибудь к ней приближался. За этой музой, наполовину скрытый в ее тени, сидел мой сосед и приятель, г-н Менаж, копировавший в двадцатый раз «Прекрасную садовницу» Рафаэля.

Я сомневаюсь, что он когда-нибудь пил пылающий пунш из человеческого черепа, как уверял мой крестный. Но в начале карьеры он мечтал о славе и богатстве. Он мнил, что к его «Гедвиге, обнимающей лебедя» будут стекаться восторженные толпы. В те годы он был хвастун и романтик. Романтизм его, впрочем, объяснялся скорее духом подражания, свойственным многим людям, чем его собственным характером, весьма рассудочным.

Он терпеть не мог Давида и его школу. Одно имя Жироде приводило его в ярость. Рафаэль и Энгр были ему ненавистны. За исключением этого он обладал широким умом и верным вкусом.

— Не следует думать, будто в рисовании и живописи только одна манера хороша, — говорил он, — все манеры допустимы, если они достигают желаемого эффекта.

Он говорил также:

— Прежде чем судить о картине, старайтесь понять, что хотел выразить художник, и не осуждайте его за жертвы, неизбежные для воплощения его замысла. Талант в том и заключается, чтобы во имя главного смело приносить жертвы, как бы велики они ни были.

От его фанфаронства у него осталась только фетровая шляпа а ля Рубенс да гусарские панталоны. Теперь, распростившись с юностью, потеряв все иллюзии, он жил в нужде и страдал от необходимости зарабатывать на хлеб плохо написанными и плохо оплачиваемыми копиями. Однако в нем еще осталось что-то веселое и беззаботное, присущее всем, кто причастен к искусству, даже самым обездоленным.

Господин Менаж посмотрел на меня с обычной горькой усмешкой и сказал:

— Так как же, Нозьер, голубчик, твоя матушка все еще не хочет, чтобы я писал с нее портрет? Ты бы ее уговорил.

Несколько минут он работал молча. Потом кистью показал на картину, с которой писал копию.

— Эта жаба (так он называл Рафаэля!) из кожи вон лезет, чтобы скрыть свою технику. Нигде не видишь мазка, нигде не чувствуешь руки. Это не живопись. Это залакировано, вылощено, отшлифовано, только не написано кистью. В живописи можно наводить лоск. Тициан и даже Рубенс часто наводят лоск, но у них есть выразительность. А здесь не заметно ни воли, ни замысла. Настоящая китайщина, право!.. Энгр тоже китаец. И подумать, что публика находит это прекрасным. Скоты!

При первом удобном случае я сообщил г-ну Менажу, рассмешив его своим важным тоном знатока, что пришел в Лувр посмотреть «Психею» Жерара и сравнить картину с эскизом, который мне показывали.

И прибавил довольно развязно:

— Для «Психеи» позировала известная натурщица Селина, знаете?

— Возможно, — равнодушно ответил г-н Менаж.

— Она была очень красива?

— Говорят… Я не видал ее в молодости.

— Она служила моделью для Герена, Жироде, а в последнее время для Эрсана.

— Как, для всех этих сапожников? Вот бедняжка!

— А она еще жива?

— Да ты же ее знаешь. Она живет в нашем доме, в конце коридора, где моя мастерская.

— Селина?

— Ну да, Селина, Селина Кашле.

— Что вы говорите?.. Такая красавица… золотые кудри, фиалковые глаза!..

— Что поделаешь, черт подери!.. Все розы увядают…


XIX. Господин Дюбуа поддразнивает


Господин Дюбуа любил подразнить мою матушку. Однажды он застал ее с книжкой в руках; это был трактат Николя, с которым она никогда не расставалась, как будто постоянно читая его, а на деле не читая никогда; высоко ценя этот труд, она, может быть, надеялась набраться мудрости, держа его в руках, вроде того как лечатся от колик, прикладывая к животу молитву святой Екатерины. В связи с этой книгой зашел разговор о морали, которую г-н Дюбуа назвал наукой о законах природы или о том, что считается в человеческом обществе хорошим или дурным.

— Мораль всегда одинакова, ибо природа не меняется, — добавил он. — У животных и даже у растений тоже есть своя мораль, раз они чувствительны к соблюдению или нарушению законов природы, а следовательно к добру и злу. Мораль волка состоит в том, чтобы есть овец, а мораль овец — есть траву.

Матушка, полагавшая, что мораль существует только у людей, рассердилась.

Господин Дюбуа упрекнул ее в гордыне и спросил, почему она не считает животных и растения способными, подобно ей, различать добро и зло. В ответ она предложила ему сочинить трактат о морали для волков и правила поведения для крапивы.

Видя, что матушка благочестива и привержена религии, г-н Дюбуа с особенным удовольствием читал ей монолог нежной Заиры, когда она в иерусалимском серале обращается к своей наперснице Фатиме:


Зависят чувства, нрав и даже наша вера

От поданного нам в младенчестве примера.

Я б чтила лжебогов на Ганге, где их чтут,

Христа во Франции и чту Аллаха — тут.


Он порицал Заиру лишь за то, что она противоречит самой себе, называя индийских богов ложными и в то же время считая их не менее истинными, чем другие.

Как-то, во время эпидемии холеры, по поводу смерти нескольких знакомых, матушка с отцом и г-н Данкен завели разговор о смерти. Мои родители рассуждали как истые христиане, — вот все, что я могу о них сказать. В речах моего крестного выражалась надежда, что его встретит на том свете «бог добрых людей» из песни Беранже, и он верил в этого боженьку чистосердечно и простодушно.

Присутствовавший при этом г-н Дюбуа хранил молчание, как будто вовсе не интересуясь разговором. Но когда тема была исчерпана, он подошел к матушке и сказал:

— Послушайте, что сказал по поводу смерти самый глубокий из римских поэтов в строках, красоты и гармонии которых я, к несчастью, не сумею вам передать. Слушайте: «Разве тревожили нас бедствия Рима в минувшие века, когда, задолго до нашего рождения, вся Африка напала на римскую державу, когда в потрясенном воздухе далеко разносился грохот сражений? Так и после нашей кончины мы также будем в стороне от событий».

Однажды г-н Дюбуа спросил у г-жи Нозьер, какой день был самым роковым в истории. Госпожа Нозьер этого не знала.

— Это день битвы при Пуатье в семьсот тридцать втором году, — сказал г-н Дюбуа, — когда наука, искусство и цивилизация арабов были побеждены варварами-франками.

Господин Дюбуа нисколько не походил на фанатика. Он не стремился никому навязывать своих убеждений. Скорее он склонен был хранить их для себя одного, как почетное отличие. Но он любил поддразнивать. Питая дружеское расположение к моей матушке, он особенно охотно, из духа противоречия, говорил ей все наперекор. Дразнят только тех, кого любят. Меня удивляло, что такой старый человек находит удовольствие в этой забаве. Я еще не знал тогда, что наши склонности не меняются с годами.


XX. Восхваление войны


— Мои родители жили в Лионе, там я и родился, — сказал г-н Данкен. — Я был еще ребенком, когда однажды, холодным утром, отец повел меня на набережную, куда стекались громадные толпы ремесленников, женщин, горожан, и посадил меня к себе на плечи, чтобы я мог увидеть императора, который возвращался из Гренобля. Он переходил мост через Рону пешком, совсем один. Больше чем в ста шагах впереди ехал отряд кавалерии; офицеры его штаба шагали позади, на далеком расстоянии. Я увидел его большую голову и бледное лицо, серый сюртук, застегнутый наглухо на широкой груди. Он шел без оружия, без орденов и держал в руке ветку орешника, еще покрытую листьями. При его приближении тысячи приветственных кликов слились в один оглушительный рев. Я никогда не забуду этого зрелища.

Господин Дюбуа, который был старше г-на Данкена, тоже помнил Наполеона. Он тут же поделился одним из своих воспоминаний:

— Я видел и слышал этого необыкновенного человека на закате его славы, в тысяча восемьсот двенадцатом году, на следующий день после мрачной победы под Москвой. В сопровождении нескольких генералов он обходил поле сражения, усеянное телами убитых и раненых, и, казалось, еще не оправился от оцепенения, которое парализовало его накануне, во время битвы. Я был легко ранен и искал свой где-то затерявшийся походный сундучок, как вдруг увидел неподалеку от себя Наполеона со свитой. В эту минуту какой-то гвардейский полковник сказал ему:

«Государь, вон за тем оврагом больше всего неприятельских трупов».

При этих словах лицо императора исказилось от негодования и стало страшным; он крикнул громовым голосом:

«Что вы говорите, сударь? На поле битвы нет неприятеля, есть только люди».

Я много размышлял о его словах и о тоне, каким он их произнес. Не думаю, чтобы они указывали на порыв великодушия у Наполеона, но он хотел дисциплинировать все чувства и подчинить их требованиям политики.

В 1855 году в Италии столкнулись интересы Франции и Австрии. Кровавые бои в Ломбардии очень тревожили матушку. С самого моего детства она боялась, что война может отнять у нее сына.

В тот год г-н Дюбуа однажды обратился к матушке со следующими словами, которые я записываю так, как они сохранились в моей памяти:

— Когда я был молод, вопросы мира и войны решал один человек, Наполеон. К несчастью для Европы, он предпочитал войны мирному правлению, хотя в государственных делах также проявлял большой талант. Но война приносила ему славу. Во все времена, до него, короли тоже любили войны. По их примеру и деятели революции воевали с неистовой яростью. Я сильно опасаюсь, что финансисты и крупные промышленники, которые мало-помалу становятся властителями Европы, окажутся столь же воинственными, как короли и Наполеон. Ведь им чрезвычайно выгодно вести войны, как из-за барышей, которые они наживают на военных поставках, так и из-за оживления и процветания их дел в случае победы. А ведь в победу верят все: с точки зрения патриотизма сомневаться в ней — преступление. Большей частью решение начать войну принимает небольшая горстка людей. Просто удивительно, с какой легкостью эти люди увлекают за собой народ. Способы, которые они при этом применяют, давно известны и всегда удаются. Сначала кричат об оскорблениях, якобы нанесенных нации иностранным государством, оскорблениях, которые можно смыть только кровью, хотя, говоря по совести, присущие войнам жестокость и вероломство не только не делают чести народу, но навеки покрывают его позором. Затем вбивают в головы, что интересы родины требуют взяться за оружие, тогда как родина всегда выходит из войны разоренной, а обогащаются лишь очень немногие лица. Да в сущности даже нет необходимости в словах: достаточно забить в барабаны, помахать знаменами, — и восторженная толпа ринется в бой, полетит на смерть. По правде сказать, во всех странах многие охотно и с удовольствием идут на войну, где они спасаются от невыносимой скуки обыденной жизни, где им обеспечено вино и приключения. Получать жалованье, видеть новые страны, покрыть себя славой — вот что побуждает пренебрегать опасностью. Скажем больше, люди обожают войну. Она доставляет им самое большое удовольствие, доступное в этой жизни, удовольствие убивать. Разумеется, они и сами рискуют быть убитыми, но в юности не верится, что можешь умереть, и упоение убийством заставляет забывать о риске. Я сам воевал, и поверьте мне: ударить, сразить врага — это для девяти человек из десяти наслаждение, в сравнении с которым самые пылкие объятия кажутся скучными. Сравните войну с миром. Мирные занятия однообразны, медленны, часто тяжелы и по большей части не приносят славы. На войне все быстро, легко и доступно для самых заурядных умов. Даже от командиров там не требуется особой сообразительности, а солдатам она и вовсе не нужна. Воевать сумеет каждый. Это врожденное свойство человека.

Как я уже говорил, не было случая, чтобы матушка в чем-нибудь согласилась с г-ном Дюбуа. Она боялась войны как самого ужасного бедствия, ненавистного всем матерям. И все же ей бы хотелось, чтобы о войне говорили иначе. Она предпочитала, пожалуй, образ мыслей г-на Данкена, который гордился тем, что французы на острие своих штыков несут в мир свободу, и внушал мне, что умереть за родину — самый прекрасный и почетный жребий.

Матушка задумалась на минуту. Потом, вспомнив песенку, которой убаюкивала меня когда-то в колыбели, она едва слышно запела:


…Вот он уже генерал.

Мчится, сражается, маршалом стал,

……..

Но пока не грянул бой,

Спи спокойно, маршал мой.


XXI. Размышления о счастье


Однажды утром Фонтанэ пришел ко мне и сообщил, что одна знатная и богатая дама, его короткая знакомая, которая устраивает в своем особняке великолепные приемы, где бывают первые красавицы Парижа, просила его привести к ней на бал хороших танцоров, и он тотчас подумал обо мне. Я ответил, что не умею танцевать. Это была правда, и Фонтанэ отлично это знал, но он нарочно передал мне приглашение, ради удовольствия заставить меня в этом признаться.

Несколько дней спустя Фонтанэ объявил, что он берет в манеже уроки верховой езды и собирается на днях с компанией приятелей покататься верхом в Булонском лесу. Он пригласил меня присоединиться к ним, взяв лошадь напрокат. Я любил лошадей, но денег у меня не было, и я отказался. Фонтанэ, делая вид, будто не понимает истинной причины моего отказа, сказал:

— Это ты напрасно, в манеже тебе выбрали бы самую смирную лошадь, — тебе нечего бояться.

Около того времени я увидел на бульваре Капуцинок, в знаменитом магазине Вердье, камышовую трость с набалдашником из ляпис-лазури, которая возбудила во мне чувство, почти столь же пылкое и нежное, как влюбленность. Трость действительно была очень хороша! Но мне было суждено любоваться ею только через витрину. В те годы бульвар Капуцинок считался модным великосветским проспектом, а магазин Вердье был так роскошен, что я не решался туда войти.

Я далеко не был красивым юношей, а главное, мне не хватало смелости. И это мешало мне иметь успех у женщин. Я без памяти влюблялся во всех красивых или хотя бы привлекательных женщин, но от смущения совершенно терялся в их присутствии, так что обычно имел дело только с дурнушками, которые внушали мне отвращение. Ибо я считал величайшим грехом для женщины быть некрасивой. Мне часто приходилось замечать, что многие молодые люди, гораздо хуже меня, нравились и пользовались большим успехом в обществе, чем я. Это меня удручало, но я уже достаточно поумнел, чтобы не удивляться.

Все эти обстоятельства привели меня к мысли, что природа и судьба не были ко мне благосклонны. И сначала это открытие вызвало у меня ропот. Я всегда был убежден, что единственная разумная цель — искать наслаждения, и если мне действительно, как я полагал, не суждено добиться в этом успеха, я имел вескую причину, подобно тростнику Лафонтена, во всем обвинять природу. Но вскоре я сделал очень важное открытие: ведь совсем не трудно распознать, счастлив ли человек, или несчастлив. Радость и горе меньше всего стараются скрыть, особенно в молодости. И вот после недолгих наблюдений я заметил, что мои более красивые и богатые товарищи отнюдь не счастливее меня, и даже обнаружил при ближайшем рассмотрении, что жизнь приносит мне радости, которых они лишены. В этом убеждали меня их скучные, мрачные разговоры, их беспокойный и озабоченный вид. Я радовался жизни, они — нет; мои мысли порхали свободно и легко, их мысли были тяжелы и неповоротливы. Из этого я заключил, что если я и обездолен судьбой, зато в моей натуре или положении должно быть нечто хорошее, что уравновешивает дурное. Стараясь понять, в чем различие наших характеров, я увидел, что бурные страсти моих товарищей доставляют им страдания, а мои пылкие увлечения приносят мне радость. Мои сверстники были завистливы, злобны, честолюбивы. Я был снисходителен, миролюбив; честолюбие было мне чуждо. Не думайте, что я считал себя лучше, чем они. Люди, одержимые бурными страстями, становятся иногда людьми выдающимися, а я был совершенно к этому не способен. Но не об этом речь. Мне хочется только показать, каким образом я узнал, что мои страсти дают мне, в отличие от большинства людей, умиротворение и некое подобие счастья. Мне понадобилось гораздо больше времени, чтобы понять, что в моем скромном положении, при всех его явных неудобствах, имеются свои преимущества, которыми возмещаются эти неудобства. Я говорю о среднем, скромном положении нашей семьи, а не о той тяжелой нужде, что может сломить даже самых мужественных людей. Недостаток денег лишал меня множества приятных, волнующих мои чувства вещей, которых часто не ценят те, кому они легко достаются. Конечно, неотступное желание — чувство назойливое и порою мучительное. Это я понял сразу. Но лишь после долгих наблюдений я заметил, что желание украшает все предметы, которых оно коснется своим огненным крылом, и что, удовлетворив его, человек большей частью испытывает разочарование; достигнутая цель губит иллюзии, единственное истинное благо; она убивает желание, единственную прелесть жизни. Все мои желания были устремлены к красоте, и я понял, что эта восторженная любовь к прекрасному, свойственная далеко не всем, является неистощимым источником радости и наслаждения. Подобные открытия, сделанные постепенно, имели для меня неоценимое значение. Они убедили меня, что мой характер и мое положение вовсе не мешают мне надеяться на счастье.

Одного я, по молодости лет, по неопытности и в силу замкнутой жизни еще не был в состоянии постигнуть — это обманов судьбы и ее ударов; судьбы, которая сокрушает самые непреклонные характеры и в одно мгновение меняет коренным образом всю жизнь человека.


Фиванцы! Никому завидовать не стоит

До дня, когда земля его навеки скроет.

Что нам несет судьба — кто может угадать?

Счастливцем никого нельзя до смерти звать.


Первый пример превратности судьбы, который я наблюдал, нельзя назвать трагическим, но я все же приведу его, ибо он произвел на меня огромное впечатление. Вот как я получил этот урок.

Однажды, поджидая Фонтанэ в кафе на улице Суфло, я узнал в сидящем за соседним столиком посетителе Жозефа Вернье, молодого воздухоплавателя, который шесть лет назад, под аплодисменты многочисленной публики, читал доклад в Гренеле. На эстраде по правую и левую руку лектора сидели два академика; дама в зеленом платье поднесла ему букет цветов. Он был бледен, как Бонапарт, и я восторгался им и завидовал его славе и почестям. Теперь Жозеф Вернье писал письмо на столике кафе, жуя грошовую сигару. Меня поразили его грязное белье, поношенная куртка, обтрепанные брюки, стоптанные башмаки, воспаленное лицо, трясущиеся руки. Как, неужели это тот юный герой, на которого я мечтал быть похожим? Увы! Куда девались два члена Французской Академии, дама в зеленом, восторженная толпа, цветы, рукоплескания?

Когда появился Фонтанэ, я шепотом сообщил ему, кто наш сосед и какими полетами он прославился.

— Жозеф Вернье? Я его знаю, — самоуверенно ответил Фонтанэ.

Для меня было ясно, что он даже имени его не слыхал и видит его в первый раз в жизни. Однако, лишь только Вернье перестал писать, Фонтанэ повернулся к нему, отвесил поклон и спросил, когда он собирается совершить новый полет.

— Я больше не поднимаюсь на воздушном шаре, — ответил аэронавт усталым голосом. — Мне не удается собрать средства на сооружение летательного аппарата. Никто не понимает, какие громадные преимущества представляет форма моего аэростата; мой воздушный винт они раскритиковали, находят его слишком слабым. Но ведь важнее всего, чтобы он был легким. Меня отстранили. Все теперь носятся с Тиссандье и Надаром. Я еще раз попытаюсь обратиться к министру; но письмо, вероятно, останется без ответа, как и все предыдущие.

Он махнул рукой, как бы отгоняя угнетавшие его заботы, поник головой и замолчал.

Я не мог судить о том, обладает ли Жозеф Вернье талантом и характером, необходимым для успеха в его деле, но я видел в нем несчастного, обманутого судьбой человека, и это новое для меня зрелище вызвало во мне горечь и смятение.


XXII. Мой крестный


Данкены снимали помещение в старом доме на улице св. Андрея, где обитал во времена Лиги Пьер Летуаль. Они жили в достатке и не имели детей. Около 1858 года эта превосходная чета приютила у себя сына и дочку несчастного брата г-жи Данкен, Марту и Клодин Бондуа, родившихся и выросших в Лионе, славных детишек с удивленными личиками. Г-жа Данкен, лучшая из женщин, полная материнских чувств, любила маленьких Бондуа, как родных детей. Однако брат и сестра все еще жались друг к другу, точно сиротки, брошенные на чужбине. Г-жа Данкен была тучная и болезненная, но веселого нрава и всю свою неистощимую энергию вкладывала в семейные заботы. Чтобы оживить свой дом, она приглашала к себе всю знакомую молодежь. Меня, как крестника г-на Данкена, часто звали туда пообедать и провести вечер. Г-н Данкен любил пожить в свое удовольствие и умел приятно проводить часы, свободные от занятий палеонтологией. Он держал в памяти гастрономическую карту всей Франции, не забывая ни шартрских, амьенских и питивьерских пирогов, ни страсбургского паштета, ни сосисок из Труа, ни манских каплунов, ни турской гусятины, ни котантенской баранины.

Как у всех парижских буржуа того времени, у него был прекрасный винный погреб, и он заботливо хранил и пополнял свои винные запасы. Этот славный человек не считал ниже своего достоинства самому покупать дыни, утверждая, что ни одна женщина не способна отличить спелую, сочную, только что созревшую канталупу от еще зеленой или уже перезрелой. Поэтому обеды на улице св. Андрея всегда были превосходны. Туда были часто званы мои родители, госпожи Жирэ и Деларш с прехорошенькими дочками, мадемуазель Герье, окончившая консерваторию, доктор Реноден, веселый и в то же время мрачный субъект, пожилая г-жа Гоблен, замечательная миниатюристка, ученица госпожи де Мирбель, и ее дочь Филиппина; у этой тощей, нескладной, добродушной девицы были тусклые волосы, глазки как щелочки, длинный изогнутый нос с овальной, или, вернее, яйцевидной, нашлепкой на конце, большой рот, бесцветная кожа, плоская фигура и острые колени. Руки у нее были некрасивые, зато неимоверной длины, причем она еще оголяла их до самых плеч, неизвестно почему; во всяком случае, вряд ли это было кокетство, так как она сама говорила, смеясь, что природа, по недосмотру или неуменью, наградила ее руками, которые у плеч тоньше, чем в кистях. Это была славная девушка, веселая и мечтательная, насмешливая и нежная, непосредственная и до такой степени живая, порывистая, меняющаяся, что вместо нее одной перед вашими глазами мелькала целая толпа длинноногих девиц, бешеный хоровод барышень Гоблен, то уродливых, то почти хорошеньких, симпатичных и забавных донельзя. Мадемуазель Гоблен, чтобы помочь матери и заработать на жизнь, писала портреты детей, безропотно наблюдая, как грязный фотограф, примостившийся в застекленной мастерской на крыше их дома, отбивает у нее всех заказчиц. Она была трудолюбива до невероятия, знала четыре или пять языков, прочла бесконечное множество книг и недурно играла на фортепьяно.

Крестный сам резал жаркое и сам раскладывал его по тарелкам, соблюдая старинный обычай, принятый некогда в лучших домах. Князь Талейран, прославившийся как самый гостеприимный хозяин, поступал точно так же. Он всегда сам резал жаркое и посылал каждому особые куски, соразмеряя любезность угощения с рангом приглашенных. Г-н Амедий Пишо, издатель «Британского обозрения», вспоминает, как великий канцлер посылал блюда сначала принцам и герцогам, прося оказать ему величайшую честь отведать угощения, потом почетным гостям, предлагая откушать жаркого, и наконец сотрапезникам, сидящим на последних местах, стуча по столу рукояткой ножа и коротко спрашивая: «Говядины?» Г-н Данкен, сын революции, и не подозревал, что, самолично разрезая жаркое, подражает в этом знатным вельможам былых времен.

Распределяя куски жаркого, он сообразовался не с рангом гостей, а с их аппетитом. Проголодавшимся он накладывал двойные порции и заботливо подливал кровяного соуса в тарелки слабых и выздоравливающих. Радушный и щедрый ко всем, он выбирал лучшие куски для мадемуазель Элизы Герье, которой оказывал давнишнее, еле заметное предпочтение. В задней ножке телятины он вырезал для нее почку, в жареной свинине — самый подрумянившийся ломоть, и глаза его за золотой оправой очков щурились от удовольствия.

Чтобы пояснить всю любезность и предупредительность крестного по отношению к мадемуазель Элизе Герье, окончившей консерваторию с медалью, я выпишу здесь отрывок из книги г-на де Куртена, написанной в Париже в начале XVIII века и озаглавленной «Новейший трактат о правилах учтивости, принятых во Франции в светском обществе».

Там сказано: «Поелику филейная часть говядины нежнее всего, ее и следует почитать самым лакомым куском. Что же до задней части телятины, то резать ее полагается посредине, в самой мясистой части, и здесь лучшим куском почитается почка».

Господин де Куртен добавляет еще, что «в молочном поросенке люди понимающие превыше всего ценят кожу и уши».

Говоря о лакомых кусках, которыми мой крестный любил угощать мадемуазель Элизу Герье, я вспоминаю об этом без всякой обиды; зависть была бы с моей стороны неприличием и черной неблагодарностью, потому что крестный, справедливо подозревая меня в неумеренном пристрастии к сладкому, посылал мне огромные порции торта или пирожного.

Если по поводу этих обедов, дорогих моему детскому сердцу, я вспоминаю о роскошной сервировке какого-нибудь Камбасереса или Талейрана и о пирах герцога де Шеврёза, на которых г-н де Куртен почерпнул свои замечательные познания, то лишь из пристрастия к традициям и из стремления отыскать преемственность в быстрой смене поколений. На самом же деле обеды г-на Данкена были весьма скромными и свидетельствовали о благоразумной умеренности буржуазных обычаев последних лет конституционной монархии и начала Второй империи. Добрая г-жа Данкен вела хозяйство экономно. Она держала только одну служанку. Однако обеды были обильны и тянулись долго. Иногда на них присутствовал и дядюшка Данкен, девяностолетний старик. За десертом его просили спеть. Он поднимался с места и еле слышным шепотком затягивал вакхическую песню Дезожье:

Налей еще бокал…

После обеда гости переходили в гостиную, просторную комнату, уставленную по стенам шкафами с окаменелостями, скелетами рыб и пресмыкающихся, отпечатками ракообразных, зоофитов, насекомых и растений, копролитами, челюстями огромных пресмыкающихся, клыками мамонта. Крестный увлекался палеонтологией с таким жаром, какой трудно было предположить в этом низеньком, кругленьком, жизнерадостном человечке в красивых жилетах, со множеством брелоков, позвякивающих на брюшке.

Однажды вечером, когда молодежь собиралась танцевать кадриль, он с гордостью показал мадемуазель Гоблен и мне, самым образованным в нашей компании, слепок человеческой челюсти, который его приятель Буше де Перт недавно прислал ему из Аббевиля. Когда он разглядывал этот памятник далекого прошлого, его глаза сверкали. И вдруг крестный, всегда такой спокойный, разразился гневом:

— А какие-то невежды еще утверждают: «Ископаемого человека не существует». Вы им показываете наконечники кремневых стрел и куски сланца или мамонтовых бивней, на которых вырезаны изображения животных, а они, ничего не слушая, ничего не видя, твердят свое: «Ископаемого человека не существует». Нет, господа, он существует, и вот он перед вами!

Эти выпады были обращены против учеников Кювье, которые господствовали в Академии. Мой крестный претерпел много оскорблений от ученых мужей и жестоко страдал, не ведая, что всякий пробивает путь к славе сквозь несправедливость и унижения, что для человека мыслящего и деятельного дурной знак, если его никто не травит, не поносит и не преследует. Опыт не подсказывал г-ну Данкену, что во все века людям, прославившим родину своим талантом или доблестью, приходилось выносить обиды, преследования, тюремное заключение, изгнание, а иногда и смерть. Подобные выводы не вмещались в его сознании.

— Ископаемый человек существует, — повторял он, — и вот он перед вами!

И крестный с торжеством потрясал челюстью, найденной Буше де Пертом в Мулен-Киньоне, думая, что достаточно ее показать, чтобы посрамить врагов. Ибо в простоте душевной он верил в могущество истины, тогда как могуществом обладает только ложь, покоряющая людские умы своим очарованием, разнообразием, своим искусством развлекать, льстить и утешать. Г-н Данкен внимательно рассматривал и ощупывал челюсть.

— Она еще носит характерные признаки звероподобного существа, но это несомненно челюсть человека, — сказал он.

— Крестный, когда жил этот человек?

— Как знать? Он жил… двести… триста тысяч лет тому назад… а может быть и раньше. А земля и тогда уже была очень древней.

Оглядывая сквозь золотые очки ряды шкафов, г-н Данкен указывал на них широким жестом:

— Земля!.. Когда жил этот человек, она уже породила бесчисленные поколения растений и животных. В ее недрах исчезли многие виды полипов, моллюсков, рыб, пресмыкающихся, земноводных, птиц, сумчатых, млекопитающих. Да, она была уже очень стара! Эпоха огромных ящеров уже миновала много веков назад. Мастодонты, остатки костей которых вы здесь видите,

Филиппина Гоблен взяла из рук крестного окаменелый конец бивня и стала декламировать проникновенным голосом стихи из «Каина» лорда Байрона, которые воскрешают в памяти древние породы животного царства, вымершие целиком и поглощенные пучиной смерти задолго до рождения человека:


…And those enormous creatu:

And tusks projecting like the trees stripped of

Their bark and branches…

…А вот эти твари,

Чудовищные призраки, что с виду

Глупее прочих, как они похожи

На существа свирепые земных

Дремучих дебрей, на гигантов ночью

Ревущих; но они страшней и больше

Раз в десять;…

…их клыки

Торчат нагие, как стволы деревьев

Без веток и коры. Кто это? — Это

Подобье мамонтов, что в недрах

Мириадами лежат. — А на Земле исчезли…


Когда я слушал стихи поэта, ныне забытого, но в те времена еще не потерявшего власти над сердцами, меня охватило безнадежное и сладостное чувство при мысли о бездонных пучинах, которые, поглотив бесчисленные поколения чудовищ, столько видов флоры и фауны, теперь готовы сомкнуться над нашими цветами и над нами самими; мне показалось, что краткость человеческой жизни, делая тщетными наши желания, надежды и усилия, освобождает нас от всякого страха и избавляет от всех страданий.

Тут нас позвала г-жа Данкен.

— Идите сюда, Пьер, потанцуйте с Мартой.

Доктор Реноден пригласил мадемуазель Гоблен, которая, быстро сунув в витрину окаменелый обломок бивня, воскликнула, надевая перчатки:

— Что ж, блеснем своей грацией!


XXIII. Праздные размышления


Как-то раз я читал Вергилия у себя в комнате. Я любил его еще в коллеже; но с тех пор, как учителя перестали мне его объяснять, я понимал его лучше и без помехи наслаждался его красотой. Я с упоением читал шестую эклогу. Моя бедная маленькая комната исчезла; я перенесся в грот, где уснувший Силен уронил с головы венок. Вместе с юным Хромидом, юным Мнасилом и Эгле, прекраснейшей из наяд, я слушал дивного старца, вымазанного соком шелковицы, под пение которого прыгали в такт фавны и дикие звери, а высокие дубы мерно покачивали горделивыми вершинами. Он пел, как в великом хаосе соединились семена земли, воздуха и моря, как жидкий шар мироздания начал затвердевать, как океан сомкнулся над Нереем, как возникли постепенно формы вещей; он рассказывал, как над изумленной землей засверкало юное солнце, а из высоких облаков полились дожди. Тогда впервые начали расти леса и еще редкие звери стали бродить по неведомым горам. Потом он пел о камнях, которые бросала Пирра, о царстве Сатурна, о кавказских птицах, о похищении огня Прометеем.

В тот день я не стал следить дальше за рассказом Силена. Я задумался, восхищаясь этой мудрой философией природы, вознесенной на радужных крылах поэзии. После созерцания столь глубокой, проникновенной картины образования вселенной восточные космогонии и их варварские басни просто невыносимы. Вергилий наделяет своего Силена языком Лукреция и александрийских греков. И он создает представление о происхождении земли, которое неожиданным образом согласуется с современной наукой. Теперь охотно допускают гипотезу, что огромная сфера солнца, раскаленная до чрезвычайно высоких температур, простиралась за пределы нынешней орбиты Нептуна и затем, сокращаясь при постепенном охлаждении, время от времени оставляла в пространстве кольца своего вещества, которые, разрываясь и сокращаясь в свою очередь, образовали планеты солнечной системы. Так же образовалась и земля, которая была вначале газообразная и жидкая, а потом мало-помалу стала остывать. После тяжелых ливней расплавленного металла, насыщавших ее раскаленную атмосферу, с высоких облаков выпали животворные дожди. Именно так и говорит старый Силен. Земной шар вначале был весь покрыт горячими и неглубокими морями. Потом из океана поднялись материки. Наконец, когда воздух стал свежим и чистым, выглянуло солнце. Гигантские папоротники и травы увенчали вершины гор. Появляются разные породы животных, и последним из них рождается человек. Так в те незапамятные времена исполнилось предназначение земли стать извечной ареной преступлений. Растения, высасывая корнями соки земли, насыщались ими; из всего сущего они одни были невинны; они создавали органическое вещество, с безошибочным инстинктом перерабатывая вещество безжизненное или по крайней мере неорганическое, ибо ни о чем на свете нельзя сказать, что оно безжизненно. Растения родились, теперь могли родиться животные.

Rara per ignotos errant ammalia montes .

Первые животные, жалкие существа без позвоночника и без мозга, жили тем, что пожирали траву в лесах. Таким образом животная жизнь на земле началась с убийства. Ах, я прекрасно знаю, — когда рубят дерево, никто не говорит, что его убивают; однако нужно сказать именно так, потому что оно было живое. Чувствует ли оно? Говорят, что нет; утверждают, что у него нет органов чувств, что оно не является отдельной особью и лишено сознания. Однако деревья в цвету торжественно справляют браки, ни с чем не сравнимые по великолепию и плодовитости. И если, вопреки моему убеждению, они ничего не чувствуют, они тем не менее живые, и уничтожение деревьев такое же посягательство на жизнь, как убийство животного.

Между тем виды животных, развиваясь одни из других, мало-помалу становились все умнее и все сильнее; они приобрели мозг и нервы, осознали себя как особь и вступили в общение с внешним миром. Некоторые питались травами; но большинство пожирало мясо других животных, принадлежащих к породам более слабым или менее быстро двигающимся. Страдания несчастных обитателей лесов и гор состояли не только в том, что их существованию вечно угрожали голод, болезни и неизбежная смерть, но их еще непрерывно преследовал страх перед врагами и перед смертными муками, ужас которых они ясно представляли себе при всей своей тупости. Последним из всех животных явился человек, родственный всем и похожий на некоторых из них. Слова, которыми его определяют еще и теперь, указывают на его происхождение: его называют сыном земли и смертным. Эти же имена приложимы и к диким зверям, которые, подобно ему, живут на земле и подвластны смерти. Человек несравненно умнее своих собратьев, но природа его ума такая же. Человек неизмеримо выше всех животных, но не обладает ничем, что не было бы заложено и в них. Его равняет с ними потребность ради сохранения своей жизни поедать живые существа; закон убийства тяготеет над ним, как и над другими, и обращает его в хищника. Он плотоядный зверь; чтобы, не стыдясь, убивать своих собратьев, он отрекается от них; он хвалится своим божественным происхождением, но родство его с животными доказывается всем: он рождается, как они, питается, как они, размножается, как они, умирает, как они. Подобно им, он становится жертвой закона убийства, которому подвластны все обитатели земли. Он пользуется своим несравненным умом, чтобы подчинить себе животных, которые ему полезны. Но хотя у него много скота в хлеву, охота по-прежнему его излюбленное занятие. Охота была любимым удовольствием царей; такой она остается и теперь. Человек предается убийству и резне с упоением, не свойственным другим животным. Подобно хищным зверям, которые не едят друг друга, он воздерживается от употребления в пищу человеческого мяса; но, в противоположность остальным животным, он убивает себе подобных, правда, не для еды, но для того, чтобы отнять у них богатство, которому завидует, чтобы помешать им наслаждаться их собственным добром или просто ради удовольствия. Это называется войной, и люди предаются ей с упоением. Они бы и не подумали совершать это чудовищное преступление, если бы не были подготовлены к нему жизненной необходимостью убивать животных. Так предрешила судьба: от истоков жизни и до сих пор земля обречена быть ареной убийства, и она будет следовать своему предназначению, пока жизнь на ней не угаснет. Убивать, чтобы жить, — вот вечный закон земли.

Я размышлял об этой роковой необходимости, которой никто из нас не может избежать. Солнце закатилось, я растворил окно и смотрел, как загораются первые звезды; и я думал с ужасом, что жестокая судьба нашего мира, быть может, не единична и является судьбой неисчислимого множества миров, что в безграничных пространствах, всюду, где есть живые существа, они подвластны, вероятно, тому же неумолимому закону, что и мы. Обитаемы ли другие миры? Единственные планеты, которые мы видим и будем видеть всегда, принадлежат к нашей солнечной системе. Они наши сестры; они дочери солнца, подобно нам. Но родились они не одновременно с нами и расположены на разных расстояниях от светила, дающего жизнь. Иные слишком юны, чтобы на них зародилась жизнь, другие слишком стары. Одни окружены атмосферой слишком густой и удушливой; на других воздух слишком разрежен и непригоден для дыхания подобных нам существ; те, что отстоят далеко от солнца, движутся в сфере холода и мрака. И все же мы не можем утверждать, что на поверхности этих светил не было, нет и никогда не будет живых существ; мы слишком мало знаем, при каких именно условиях может возникнуть жизнь. Пусть же эти сестры земли породят существа менее несчастные, чем мы! Окружено ли свитой планет каждое из далеких солнц, которые сияют яркими звездами в глубине небесных просторов, и обитаемы ли эти планеты? Мы можем это предполагать, зная, что все солнца состоят приблизительно из того же вещества, и можем судить о далеких светилах, сравнивая их с тем, которое светит нам.

Если мы рассуждаем правильно, если все миры, подобные нашей солнечной системе, обитаемы, были или будут обитаемы, и если их обитатели подчинены тем же законам, которые управляют нами, — тогда зло достигло предела, тогда оно объемлет всю вселенную, и разумному человеку остается только уйти из жизни или смеяться над такой забавной шуткой.

Rara per ignotos errant animalia montes.

Вот, мой старый Силен, вымазанный кровавым соком шелковицы по капризу прекраснейшей из наяд, вот куда завели меня стихи, что ты пел Мнасилу, юной Эгле, фавнам и лесным дубам! Спой еще, божественный пьяница, воспой Пасифаю и помоги мне забыть мои мрачные бредни.


XXIV. Филиппина Гоблен


В долгие месяцы парижской зимы, когда после темных, сырых и холодных улиц так приятно войти в теплую, залитую светом гостиную, мы проводили чудесные вечера у Данкенов на старой улице св. Андрея. В гостиной четы Данкен, обставленной глубокими шкафами, полными минералов и ископаемых, оставалось еще достаточно места для резвящейся молодежи, которая кружилась в танце среди этих свидетелей баснословного прошлого, столь же мало помышляя о бренности всего земного, как ночные бабочки, водящие хороводы летними вечерами.

Завсегдатаи этого гостеприимного дома принадлежали большей частью к семьям скромных ученых или художников. Мужчины приходили в визитках, женщины в закрытых платьях. Никакой роскоши, никакой изысканности, зато много радушия и веселья.

Каждую субботу здесь встречалось все то же общество: Марта и Клодий Бондуа, Эдмея Жирэ и Мадлена Деларш, две кузины, — одна тонкая, бледная, с глазами, возведенными к небу, другая свежая, крепкая, кругленькая и смешливая — «любовь небесная» и «любовь земная». Ходили слухи, что «любовь небесная» получит отличное приданое. Там бывало еще несколько племянников и племянниц, внучатных племянников и внучатных племянниц г-жи Данкен, которая, хоть и бездетная, была истая Матушка Жигонь; мой друг Фонтанэ, только что введенный мною в дом и уже мечтавший там верховодить; доктор Реноден, молодой врач, недавно обосновавшийся по соседству и искавший практики, — смуглый человечек лет тридцати пяти, которого я считал слишком старым, хоть он и был самым отчаянным сумасбродом в нашей компании. Немножко педант, немножко представитель богемы, он был пропитан запахами общественных балов и анатомического театра и поражал своим проницательным умом; его нарочито грубые речи и привлекали и коробили меня. Я был еще очень несведущ и очень заинтересован тайнами природы, но и недостаточно невинен, чтобы не смущаться от грубых разоблачений, которые развеивали мои мечты и разрушали иллюзии.

Я сам не знал, люблю ли я, или ненавижу этого смуглого человечка с синеватыми бритыми щеками, ученого и чудаковатого. Будь я лет на двадцать старше, я оценил бы его как веселого собутыльника и охотно обедал бы с ним в обществе Анатоля де Монтеглона. Но в те давние времена я был очень щепетилен.

Частой гостьей этого славного дома была Элиза Герье, пианистка, получившая премию Консерватории. Не знаю, за что мой крестный предпочитал Элизу Герье всем барышням, которые блистали за его обедами и украшали его дом. Нельзя было обнаружить ни малейшего духовного сродства между румяным буржуа, неповоротливым увальнем с несколько бабьей наружностью, и юной музыкантшей с прекрасными крупными чертами лица, сумрачной и стройной, как мальчик.

Совсем иначе обстояло дело со мной. Благодаря глубокой, так сказать, врожденной страсти к античному искусству я, конечно, не мог не оценить красоту Элизы Герье, где гармонично сочетались черты двух полов, но этой юной особе, будь она даже хоть немного благосклонна ко мне, трудно было бы победить мою робость; в ее присутствии я невольно испытывал священный трепет, еще усугублявшийся тем уничтожающим равнодушием, которое она мне выказывала или, вернее, не скрывала его от меня.

По воле судеб она стала первой из прекрасных смертных, которую я принял за богиню.

Единственной барышней, с кем я нисколько не робел, с кем охотно беседовал, удовлетворяя свою жажду знаний и веселясь от всей души, была мадемуазель Филиппина Гоблен, весьма начитанная девица с широким умом, отличная хозяйка, благоразумная и вместе с тем сумасбродная, смешливая и печальная, которая все читала и все помнила; отлично зная, но как бы не замечая, что она некрасива, она сама подшучивала над своим длинным носом с яйцевидным кончиком, пуская в ход редкую эрудицию и выдумывая прихотливые космогонические сравнения с мистическим животворным яйцом Орфея и яйцом Озириса.

— В один прекрасный день, — говорила она с серьезным видом, — когда я чихну, из яйца вылупится множество крохотных человечков, веселых и печальных, которые рассеются по всему свету и, проникнув в мозг людей, внушат им безрассудные мысли, но зато избавят от глупости.

Она весело смеялась, но, вероятно, охотно отдала бы весь свой ум в обмен на личико Эдмеи Жирэ или фигурку Мадлены Деларш.

Я замечал это много раз, но один случай в особенности навел меня на размышления и впервые открыл передо мной глубины женского сердца. Как-то, на званом вечере у г-на Данкена, мадемуазель Гоблен, по обыкновению, блистала остроумием и танцевала с большим комическим талантом какой-то испанский танец. Я выразил ей свое искреннее восхищение; я сказал, что ее тонкий ум проявляется не только в разговоре, но и в пении, в смехе, в танце. Она слушала меня с несколько хмурым видом. Я говорил, что совершенно очарован ее живым воображением, долго и пространно расписывая все сокровища ума, которыми она обладает. Когда я умолк, Филиппина окинула меня презрительным взглядом и отвернулась. Тут к ней подошел доктор Реноден и воскликнул:

— Мадемуазель, вы всегда очаровательны, но, когда танцуете фанданго, вы еще больше хорошеете, если это только возможно.

Я счел комплимент довольно глупым, но Филиппина обратила к Ренодену такой счастливый и нежный взгляд, что, подтверждая его лесть, действительно похорошела от радости.

На вечерах у крестного много танцевали, и я до сих пор вспоминаю, каким прелестным румянцем заливалось личико Марты Бондуа после вальса. Доктор Реноден в самых чинных танцах иногда лихо откалывал коленца, выученные им в студенческие годы на общественных балах Латинского квартала, но г-жа Данкен была слишком простодушна, чтобы это заметить. Сам я танцевал очень плохо. Мадемуазель Гоблен, которая часто оказывалась моей партнершей, потому что ее реже приглашали кавалеры, очень досадовала на мою неловкость и не раз предлагала давать мне уроки танцев.

Танцам я предпочитал разные шуточные игры и шарады, которые были в большом ходу в доме крестного. Мне вспоминаются поцелуи по жребию через спинку стула с Эдмеей Жирэ или Мадленой Деларш, — хотя и дозволенные, они не были лишены приятности. Но больше всего мне нравились шарады. Они включали все театральные зрелища — драму, комедию, пантомиму, балет и оперу. Для декораций, костюмов и реквизита мы завладевали всем гардеробом, мебелью, посудой и кухонной утварью наших хозяев. Поэтому наши представления были довольно пышно обставлены. Иногда к Филиппине и ко мне обращались с просьбой сочинить сценарий. В таких случаях действие шарады, вопреки строгим правилам Буало, превращалось в самую бесшабашную и веселую буффонаду. Филиппина Гоблен отличалась необыкновенным талантом. Свои шутовские выдумки она играла с блестящим юмором, как настоящая комедиантка.

Ее лучшим номером (и моим также, ибо я с ней сотрудничал) была шарада, «первое» и «целое» которой я, к сожалению, совершенно забыл, так что этот драматический шедевр сохранился для потомства в том же состоянии, в каком дошли до нас почти все трилогии греческого театра. Согласен признать, что с утратой шарады потомство потерпело несколько меньший ущерб. Я помню по крайней мере, что «второе» означало «танец» и действующим лицом был царь Давид, который плясал вокруг священного ковчега господня, аккомпанируя себе на арфе. Давида изображала мадемуазель Гоблен; длинная синяя борода из вязальной шерсти, подвешенная к ушам, и нелепый нос Филиппины придавали Давиду уморительный вид. Намотав на голову кашемировый тюрбан, увенчанный чайником красной меди, завернувшись в турецкую шаль, она перебирала струны, за неимением арфы, на плетеном позолоченном стуле и торжественно отплясывала священный танец, который особенно подчеркивал ее непомерно длинные руки и ноги, ее угловатые худые локти и колени. Позади нее, аккомпанируя себе на шумовке, пела священные песнопения Элиза Герье. Что касается ковчега господня,


Который Иордан потечь принудил вспять

И столько гордых стен сумел с землей сравнять,


то ковчегом служил рабочий столик г-жи Данкен, и она, увидев, как он, в соответствии с текстом песнопений, кренится набок, вскрикнула из глубины гостиной «Боже! моя вышивка!..», ибо в ковчеге находились туфли, которые она вышивала для г-на Данкена.

Но наибольший успех выпал на долю доктора Ренодена, который, мастерски соорудив себе неизвестно из чего очень похожий костюм полицейского, внезапно выскочил на сцену, стал потрясать огромными кулаками и с криком: «Проходи! Проходи!» — разогнал весь народ Израиля.

Господин Данкен так хохотал, что звенели все брелоки на его животе, и бешено аплодировал доктору Ренодену, который, высмеивая полицейских, мстил им за грубое обращение с парижанами, якобы поощряемое императором и его министрами.

— Браво! — кричал мой славный крестный, который настолько же ненавидел Бонапарта-племянника, насколько боготворил дядю.


XXV. Дорога в Багдад


Я читал запоем все без разбора и вскоре обнаружил с крайне глупым удивлением, что ничего не знаю, что даже не научился учиться и что мои блестящие познания всего лишь легкая завеса, прикрывающая полнейшее невежество. Наконец-то я понял роковые последствия разделения по специальностям в коллеже и горько пожалел, что хлопал ушами на уроках геометрии, которые мне давал г-н Мезанж, похрапывая под звуки скрипки. Я несколько поздно убедился, что одни лишь точные науки могут развивать и дисциплинировать ум и что наши преподаватели словесности вырастили из нас напыщенных, пустых болтунов, людей бесполезных, не способных ни к какой серьезной деятельности. Я открылся во всем отцу и под его руководством, с помощью выбранных им опытных учителей, начал заниматься математикой, химией и естествознанием не для того, чтобы изучить эти науки, но чтобы быть в состоянии постигать науки вообще. Я научился более правильно рассуждать, и мои мыслительные способности развились. К сожалению, в неменьшей мере развилась и моя самонадеянность. Я был слишком робок, чтобы выказывать ее на людях, зато дома стал совершенно невыносим. Заметив благодаря своей злосчастной проницательности, которая впоследствии так часто вредила мне в жизни, что отец не всегда логично рассуждает, я старался опровергнуть его суждения, что было с моей стороны до крайности дерзко и глупо.

Явно возросшие и развившиеся способности все же не сулили мне занять в обществе какое-либо прочное положение. Я до сих пор не представлял себе, какая же карьера может мне подойти. Отец и матушка нисколько не помогали мне в трудном выборе профессии, потому что матушка находила меня способным к любой деятельности, а отец считал не способным ни к одной.

Между тем Фонтанэ вертелся мелким бесом. Он уже вращался в светских кругах, презирал Данкенов и признавал лишь богатство и знатное происхождение. Однажды он ввел меня, Мурона и Максима Дени, в один из салонов Сен-Жерменского предместья, втайне известный своей оппозицией правительству и очень замкнутый. Но церковь, высокомерная демократка, пользовавшаяся влиянием в этом старинном особняке, вводила туда юношей из народа, в надежде открыть и вырастить нового Вейо. Салон посещали бывшие пэры Франции, бывшие депутаты Национального собрания, академики, вельможи, которые, несмотря на врожденную величавость и надменность, проявляли в манерах и обхождении сдержанную любезность, свойственную сторонникам побежденной партии. Я пил там чай стоя, держа цилиндр в руке, и, несмотря на яростные толчки Фонтанэ, слушал без улыбки дряхлого знаменитого полемиста, который, подобно Лузиньяну, шестьдесят лет ломал копья во славу божию, а теперь, все еще полный юношеского задора и красноречия, разоблачал перед молодым поколением преступления якобинцев и злодейства Бонапарта, причем с таким жаром, что опрокинул чашку чая в свой цилиндр и даже не заметил этого. Дамы сидели в одной из гостиных, разместившись рядами, точно в театре. Насколько я мог судить, большинство из них, должно быть благодаря жизни в поместьях, отличалось свежим румянцем, непринужденностью манер и несколько громким голосом. Но ни в одном обществе мне больше не доводилось встречать женщин, которые бы держались и разговаривали так просто, как эти знатные дамы, носящие самые славные имена Франции. Это общество внушило мне большое почтение. Нельзя сказать, что оно мне не понравилось, — совсем напротив! Зато я сам себе не понравился в этой обстановке и перестал туда ходить.

Фонтанэ представил меня еще в двух-трех домах деловых людей, где всякий танцор был желанным гостем. К несчастью, я вальсировал очень плохо. И сам это сознавал. Фонтанэ тоже танцевал дурно, но так как он этого не замечал, то не замечали и другие. Я держал себя наиболее непринужденно и потому чувствовал себя лучше всего в доме инженера Эрио, в то время еще неизвестного, еще только начинающего свою блестящую карьеру. Он тогда заново обставил, весьма роскошно и богато, прекрасную квартиру на Вандомской площади. В те годы во французском обществе непрерывно устраивались празднества. Хоть я и не большой знаток в этом деле, все же могу сказать, что балы и вечера в доме Эрио были великолепны. Во всяком случае, первый бал, на котором я присутствовал, совершенно ослепил меня.

Сверкая драгоценностями и жемчугами, искрящимися под огнем бесчисленных свечей и хрустальных люстр, отражаясь в громадных сен-гобенских зеркалах, пленявших тогда даже самых серьезных людей, окруженные тепличными растениями, букетами и гирляндами, в которых природа соревновалась с искусством, женщины, с перьями в волосах, отливающих блеском, как птичьи крылья, все как одна стремились подражать императрице Евгении в манерах, в наряде, в глубоком вырезе лифа, вплоть до изящной линии покатых плеч; они плавно выступали в огромных кринолинах, которые теперь кажутся смешными, а тогда настолько прочно вошли в моду, что церковные проповедники обличали их как чудовищный соблазн, изобретенный дьяволом в аду, обмахивались веерами из перьев, колебля теплый ароматный воздух, говорили вполголоса, кротко улыбались и своими движениями, полными неги, очаровывали зрелых мужчин и стариков и опьяняли юнцов вроде меня, которые чувствовали себя словно в каком-то волшебном царстве.

Госпожа Эрио, которой я нанес визит в ее приемный день, держалась далеко не так просто, как аристократки в старинных холодных особняках предместья, но умела быть приветливой и приятной. Тонкая и бледная, она очень напоминала героинь Октава Фейе. Женщины сетовали, что у нее дурной цвет лица. Но она искусно подкрашивалась, и я замечал только ее красивые фиалковые глаза, тонкий нос и меланхоличную улыбку. Ее подчеркнутая, но подлинная грусть очень к ней шла. Г-жа Эрио не была счастлива. Она увлекалась литературой и говорила о Мирели с глазами полными слез. Я ей понравился, и у меня нет причин это скрывать; склонность ко мне только делала честь этой милой даме, ибо свойственные мне неловкость, робость, растерянность и неуверенность в себе придавали мне самый добродетельный и невинный вид.

Госпожа Эрио дала мне как-то почитать «Vita Nuova», которой она восхищалась; я тоже пришел в восторг, хотя почти ничего там не понял. Но трудно даже представить себе, до какой степени излишне понимать литературу, чтобы восхищаться ею. Мы обменялись впечатлениями, и они во многом совпадали. Таким образом Данте Алигьери сблизил нас чисто духовно, на почве вполне его достойной. Далее, как принято в благовоспитанном обществе, завоевывая одновременно благосклонность жены и симпатии мужа, я стал получать приглашения на интимные вечера и даже на холостяцкие обеды.

В доме бывали финансисты, дельцы, инженеры, оперный певец, турецкий государственный деятель, персидский дипломат. После обеда, когда мужчины удалялись в курительную, наш хозяин, отперев золотым ключиком палисандровый шкафчик со множеством плоских ящиков, доставал оттуда сигары, темные и золотистые, длинные и короткие, различные по форме и аромату, и угощал гостей с расчетливой щедростью, соразмеряя достоинство сигары с общественным положением приглашенного, но так ловко, что это замечали только те, кому он преподносил «Цветок Гаваны». Наученный этим примером, я постепенно открыл, какая скупость скрывалась за его широким гостеприимством.

Эрио затевал тогда колоссальное предприятие, до сих пор еще не осуществленное, которому суждено совершить переворот в истории цивилизации, — багдадскую железную дорогу. Он слыл человеком предприимчивым, с весьма практическим умом. При этом он умел казаться филантропом и гуманистом. Воспитанный на учении сен-симонистов, он сохранил некий индустриальный идеализм, своеобразный экономический мистицизм и поэтическое чувство в коммерции, что придавало даже его наиболее расчетливым операциям характер благородного великодушия и могло бы даже самое шарлатанство облечь в ризы апостольских деяний.

Уверяя, что его вдохновляет общий порыв народов к объединению, он считал промышленность и банковский капитал двумя благотворными движущими силами, которые, объединяя нации, приведут когда-нибудь к установлению всеобщего мира. Но, как француз и патриот, в вопросе о мире он придерживался наполеоновской концепции и полагал, что высокая миссия объединения народов предназначена исключительно Франции, что именно Франция должна возглавить будущие Всемирные Соединенные Штаты.

Когда этот энергичный смуглый человечек путешествовал по Малой Азии, подымался на Таврский и Аманский хребты, пересекал Евфрат, плыл по течению Тигра, я испытывал перед ним истинное восхищение. Он ворочал миллионами и высчитывал каждый грош. Он напоминал Наполеона своей способностью вникать во все мелочи, не упуская из виду главного.

Романтически настроенный и невежественный, он, подобно Наполеону, любил при случае призывать великие исторические имена — Вавилон, Ниневию, Александра, султана Гарун-аль-Рашида. Этот маленький брюнет с нафабренными лейтенантскими усиками был поистине великолепен, когда, мечтая вслух, предсказывал, что свистки его паровозов разбудят крылатых быков у дворца Саргона. Он был похож на Наполеона также и верой в свою звезду, заразительным оптимизмом и глубокой убежденностью, что дело окончательно проиграно только тогда, когда считаешь его проигранным.

Его речь становилась возвышенной, когда он обращался за поддержкой ко всем партиям, — легитимистам, орлеанистам, бонапартистам, республиканцам, ко всем выдающимся специалистам — ученым, инженерам, художникам, промышленникам, банкирам и поэтам, или когда созывал на великое пиршество цивилизации всех рабочих и всех крестьян.

Однажды, когда я пришел их навестить, г-жа Эрио сообщила мне, что через три месяца ее муж собирается в научную экспедицию на берега Тигра и был бы очень рад взять меня с собой в качестве личного секретаря.

— В этом путешествии, — добавила она, — вы можете пополнить свое образование и обеспечить себе будущую карьеру. Не давайте мне ответа сейчас. Подумайте, посоветуйтесь с родителями. После этого вы сообщите о своем решении моему мужу.


XXVI. Горе Филиппины Гоблен


Солнце термидора заливало огненными потоками реку, набережные и сады. Я вошел в Лувр с привычно почтительным чувством. В пустынных залах античной скульптуры веяло влажной прохладой.

Перед памятниками этого несравненного искусства, после которого все кажется жалким и уродливым, меня охватил восторг и отчаянье. Опустившись на скамью возле статуи Ареса Лудовизи, я изнемогал от пламенного желания жить и умереть, от сладостной боли, бесконечной грусти, от опьянения ужасом и красотой; я чувствовал безумную жажду все видеть, все узнать, все понять, всего достигнуть и в то же время соблазн изведать радость дремоты, покой забвения, блаженство небытия.

Потом я снова принялся бродить по галереям среди мраморных изваяний, среди прекрасных пластических форм, исполненных естественности и мудрого мастерства, которые воплощают не только гармонию тела, но и мировую гармонию, и открывают нам все тайны мироздания, которые мы способны постичь. Мало-помалу, под воздействием дивного искусства, олицетворения разума и красоты, мои мысли просветлели и понятия прояснились. Я дал себе слово созерцать спокойным взором жизнь и смерть, которые являются лишь двумя разными ликами природы и похожи друг на друга, как двое детей, Эрос и Антэрос, изваянные на античных саркофагах.

Затем я прошел в ассирийские залы. И стоя перед крылатыми быками с человечьими лицами из дворца Саргона, я принял решение поехать с инженером Эрио в далекие страны, куда влекла меня надежда сделать карьеру, благородное любопытство и множество разных причин, среди которых не последнее место занимала надежда увидеть гробницу Зобеиды.

Я предполагаю, хотя и не вполне в этом уверен, что главную роль в моем решении сыграла г-жа Эрио. Ведь это она предложила мне принять участие в поездке. Ее фиалковые глаза, ее изысканная красота, изящная головка не могли не очаровать мою юную душу. Меня влекло к ней. Уезжая из Парижа, где она жила, я удалялся от нее и зачем-то отправлялся в путешествие ради ее прекрасных глаз, тем самым лишая себя удовольствия ими любоваться. В этом проявлялась одна из странных черт моего характера.

Мои родители беспокоились за меня, их пугало такое долгое путешествие, утомительное и опасное. Но они понимали, как трудно сделать карьеру, и уважали мою свободу, а потому не противились этой затее, хотя и считали ее рискованной. Когда матушка говорила со мной о предстоящем путешествии, она улыбалась мне с глазами полными слез.

Перед Новым годом парижские улицы были похожи на ряды огромных коробок с конфетами, игрушками, засахаренными фруктами, безделушками и галантереей, покрытых, точно ватой или оберточной бумагой, пеленой туманов и изморози.

Я зашел проститься перед отъездом с бедным крестным, которого за последний год навещал очень редко. Он сидел в большом кресле, похудевший, с маленькой головкой, с опухшими ногами, непривычно грустный, уже серьезно больной грудной жабой, которая вскоре свела его в могилу. Потрясая журналом по палеонтологии, он сказал сокрушенно:

— Они не верят в ископаемого человека!

И брелоки на его опавшем животе затряслись от горького смеха.

Госпожа Данкен, совсем уже немощная, но сохранившая природную веселость, сидела в кресле на другом конце комнаты, держа при себе костыли. Она заговорила со мной о молодежи из нашей компании, в которой принимала такое участие, — о юных Бондуа, Эдмее Жирэ, Элизе Герье, — и жаловалась, что больше не видит их. Она сообщила мне важную новость: Мадлена Деларш выходит замуж за доктора Ренодена, который, правда, немного стар для нее, без состояния, живет своим трудом, но которому прочат славную будущность.

— Мадлена очень красива и изящна, — сказала она. — Вы еще называли ее «любовью небесной» за ее мечтательные глаза и стройную талию. За ней дают отличное приданое.

Немного помолчав, г-жа Данкен продолжала с живостью:

— Мы с мужем расходимся во мнениях насчет свадебного подарка для Мадлены; он хочет подарить ей серебряный кофейный сервиз. А я считаю, что больше всего им подходит пара красивых канделябров — для докторской приемной. Надо чем-нибудь ослепить пациентов… Госпожа Деларш надеялась на лучшую партию для дочери, но в конце концов примирилась и как-то на днях сказала мне очень рассудительно: «Дети должны жениться не для родителей, а для самих себя…»

Мы обнялись на прощанье.

— Пьер, — сказал мне с прежним пылом бедный крестный, — если тебе попадутся на берегах Евфрата доисторические окаменелости, вспомни обо мне.

Через несколько дней после новогодних праздников я пошел проститься с г-жой Гоблен и ее дочерью, которые жили в верхнем этаже высокого дома на улице Бак, под застекленной синей мастерской, которую пристроил на крыше фотограф. Огромный дом был заполнен магазинами и мастерскими. Чайные лавки, лавки китайских ваз и восточных материй занимали два нижних этажа. На каждом этаже медные дощечки на дверях указывали, каким искусством или ремеслом занимаются в данном помещении. На втором этаже вы видели надпись: «Мадемуазель Эжени, шляпки»; на третьем — «Эрикур, дантист»; на четвертом — «Госпожа Юбер, корсетница»; на пятом висела карточка, приколотая четырьмя кнопками, с надписью «Младенец Марии», еженедельный журнал. Гоблены жили еще выше. Меня встретила Филиппина, такая же длинная и нескладная, как всегда, с такими же бесцветными волосами, узкими, как щелочки, глазами и большим ртом, хмурая и унылая. Ее мать, седая, с выцветшими глазками и сморщенными, как китайская бумага, щеками, уже совсем состарилась. Обе женщины раскрашивали детские фотографии. Я сообщил о своем скором отъезде. Г-жа Гоблен сказала, что уже слышала об этом от Данкенов. Филиппина поджала губы, не проронив ни слова; она, как мне показалось, была обижена, что не ей первой я об этом сообщил, и, смотрела на меня как будто с упреком, чем меня очень тронула.

Чтобы сгладить это впечатление, я с подчеркнутым интересом спросил, не собирается ли она выставить в Салоне свои миниатюры, и обещал прислать ей из Багдада несколько ее любимых персидских акварелей.

Она оживилась, чтобы скрыть свою грусть под шумной веселостью.

Старушка показала мне вазу с азалией, стоявшую на фортепьяно.

— Посмотрите, — сказала она, — какую прелесть прислал ей ко дню рождения наш добрый господин Данкен, хотя он и не признает подобных праздников.

Она взглянула на дочь с нежной тревогой и добавила:

— Филиппина родилась двадцатого января и не так еще давно, чтобы не праздновать день ее рождения.

— Да! Я родилась двадцатого января, под злополучным знаком Водолея, — воскликнула Филиппина.

И продолжала, передразнивая говор гадалки:

— Рожденные под знаком Водолея забывают захватить зонтик, когда должен хлынуть дождь. Всякий раз как они надевают новую шляпку и проходят по улице под окном с горшками цветов, им на голову выливают лейку воды. А когда дует ветер, на них сваливается и горшок с цветами. У них постоянно бывает насморк…

— Проказница! — вздохнула г-жа Гоблен.

Филиппина шутила и смеялась, но видно было, что она чуть не плачет. «Весть о моем отъезде, — подумал я, — причиняет ей столь глубокое горе, что она даже не может его скрыть», и тут же я волей-неволей пришел к заключению, что она в меня влюблена. До сих пор я этого не замечал; напротив, мне казалось, что она никак не выделяет меня среди прочих приятелей, к которым относится просто и дружелюбно. Как ни неожиданно было это открытие, оно нисколько меня не удивило. Эта любовь сразу же показалась мне вполне правдоподобной, естественной, закономерной. Мне стало ясно, что живой ум Филиппины, ее утонченный вкус, ее образ мыслей неизбежно должны были привести ее к этому.

Теперь она казалась мне если и не хорошенькой, то по крайней мере более привлекательной. Разговор замер, и я стал воображать себе, как в минуту прощанья она шепнет мне на ухо: «Не уезжайте», как я отвечу: «Хорошо, Филиппина, я остаюсь!» — и как я буду счастлив, увидев ее просиявшее от радости лицо. И кто знает? Может быть, от счастья эта славная девушка даже похорошеет. «Ведь ее лицо часто меняется», — думал я.

Я поднялся с места, чтобы откланяться. Увидев, что печка готова погаснуть, Филиппина, ворча и бранясь, бросилась разжигать огонь. Когда я прощался с ней, она держала в одной руке ведро с углями, в другой — кочергу.

— Я вам завидую, — сказала она, — вы увидите чудесные страны… Если бы я могла, я бы тоже отправилась путешествовать!.. До свиданья, господин Пьер.

С площадки лестницы я слышал, как она кричала, размешивая угли:

— Экая проклятая печка!

Я медленно спускался по лестнице и думал, проходя мимо двери «Младенца Марии»:

«Она ничего мне не сказала, ни о чем не намекнула. Разумеется, ей помешало присутствие матери, скромность, деликатность… Однако не могу же я подняться обратно и крикнуть: „Филиппина, я остаюсь!“».

Навстречу мне попалась какая-то толстая дама, направлявшаяся к г-же Юбер, корсетнице.

«Она меня интересует, она внушает мне симпатию, уважение, нечто вроде восхищения, — говорил я себе, — но я не люблю ее и никогда не полюблю. Я не могу жениться на ней. Не могу посвятить ей жизнь…»

Тут мои глаза упали на вывеску зубного врача Эрикура; это произвело на меня тягостное впечатление, и я поспешно стал спускаться дальше. На площадке, где обитала мадемуазель Эжени, веяло нежным запахом ириса. Я задержался на минуту и подумал:

«Нет, я не допущу, чтобы эта девушка страдала из-за меня, она еще заболеет с горя, может быть, умрет. Завтра я непременно зайду к ней; я постараюсь остаться с ней наедине, вызову ее на признание или лучше угадаю все сам… Я скажу: „Филиппина, я остаюсь!“ Я спасу ее и поэтому буду крепко любить».

Заранее предвкушая сладость самопожертвования, я уже спустился на площадку второго этажа, как вдруг встретился с мадемуазель Элизой Герье, еще более прекрасной и странной, чем когда-либо, с побледневшим от холода мраморным челом. Не то бессмертная богиня, не то дикая лань, только не женщина. И далекая и загадочная. Как всегда, я стоял перед ней в остолбенении, отупев, не находя слов от робости.

— Вы идете от Гоблен?.. Как чувствует себя Филиппина?

— Да… как будто хорошо…

— Она ничего вам не сказала, вы ничего не заметили?

— Нет…

— У нее такая сила воли!

Я пробормотал:

— Да, у нее…

— Ей нужно много сил, чтобы перенести этот ужасный удар.

— Удар? Какой удар?

— Ну да, женитьбу доктора Ренодена на этой дурочке Деларш.

— Ах, женитьба доктора Ренодена…

— Бедная Филиппина! В сущности Реноден никогда ее не любил, но он вскружил ей голову. Она была без памяти влюблена. Реноден женился на Мадлене Деларш из-за приданого. Он будет с ней несчастен. Но Филиппина умрет с горя.

И мадемуазель Герье мрачно расхохоталась, негодуя на безрассудство женщин.


XXVII. Мария Багратион

Ηροιτο δ'ου μαλοις, ουδε ροδε οιδε χιχιννοις.

ΘΕΟΚΡΙΤΟΥ Κυςλψ

Я был некрасив; я плохо танцевал; в разговоре я то вдавался в серьезные рассуждения, то увлекался шутовскими выдумками, но никогда не умел поддерживать легкой беседы, приятной в обществе; вечно впадая в крайность, я оказывался то глупее других, то ученее и умнее и в обоих случаях был несносен; женщинами я увлекался пылко, но скрывал это и робел перед ними. По всем этим причинам я не имел успеха в обществе. Я не раз замечал, что во многие дома, где я был представлен, меня больше не приглашали. Был, однако, один салон, где меня принимали как будто охотно: салон г-жи Эрио, жены инженера, которого я должен был сопровождать в одном из его путешествий по Малой Азии. В роскошной квартире на Вандомской площади г-жа Эрио принимала художников, ученых, деловых людей и дам из разных слоев общества, одинаково блистательных в величавых кринолинах и в сверкании драгоценностей. Кажется, там бывало много евреев, но на это не обращали внимания, — в то время во Франции не был развит антисемитизм. Мало того, наряду с Фульдом и Перейром евреи занимали высшие должности в Июльском правительстве и в министерствах начала Второй империи. В салоне Эрио принимали многих иностранцев, турок, австрийцев, немцев, англичан, испанцев, итальянцев, и это не вызывало порицания. При Наполеоне III Париж был гостиницей для всего мира. Там принимали с щедрым радушием гостей, стекавшихся со всех концов света. Ничто не предвещало той ненависти к чужестранцам, которая позднее омрачила Третью республику, той враждебности, подозрительности, — ядовитых плодов военного поражения, которые через пятьдесят лет после победы еще более разрослись и теперь уже не погибнут никогда. Больше всего меня привлекала в доме Эрио сама хозяйка, изысканно красивая, тонкая, изящная, прекрасная собеседница и дружески ко мне расположенная. Но вот однажды вечером у нее в доме, среди обычных гостей, большей частью турок, я встретил незнакомую даму, которой г-жа Эрио меня тут же представила, княгиню Марию Багратион. Я был так ослеплен, что даже не мог рассмотреть ее как следует и не мог вымолвить ни слова. Я вдруг почувствовал себя ничтожнейшим из людей. В один миг я перестал владеть своими чувствами и способностями, потерял рассудок, самообладание, — из-за женщины, более далекой и недоступной для меня, чем любая другая на свете. Обычно такой наблюдательный, подмечавший все мелочи туалета, здесь я увидел только белое платье, жемчужное ожерелье и обнаженные руки, да и в том еще не был вполне уверен. Некое мягкое сияние точно дымкой затмевало ее от меня. Мало-помалу я рассмотрел, что волосы у нее темно-каштановые, глаза черные с золотыми искрами, цвет лица матовый, что она высокого роста, стройная и полная. Я трепетал, внимая ее голосу, который ласкал и мучительно волновал меня, слушая ее странный, певучий, с чужеземным акцентом говор. Не знаю, на сколько времени я лишился дара речи. Я не заметил, как зал наполнился гостями. Придя в себя, я оказался рядом с г-ном Мильсаном, к которому всегда относился с симпатией и доверием. Не помню, о чем мы беседовали вначале и почему заговорили о княгине Багратион; зато конец разговора врезался мне в память. Он выразил удивление, узнав, что я ничего о ней не слыхал. Сам он мог сообщить только то, что говорили о ней в свете.

— Это русская княгиня, разведенная с мужем, который всегда путешествует, — сказал он мне. — Она живет в Париже с больной матерью-эфироманкой; старухи никто никогда не видал. Их считают очень богатыми, но есть подозрение, что они не настоящие Багратионы. Княгиня занимается скульптурой. В жизни ее много загадочного. Как вы ее находите?

Я не мог ничего ответить. Г-н Мильсан продолжал:

— Что же, раз вы уже представлены, нанесите ей визит. Она принимает каждый день, начиная с пяти часов, в мастерской на улице Бас-дю-Рампар. Там бывают интересные люди: Тургенев, чета Виардо, пианист Александр Макс и весьма занятные женщины.

Я дал себе слово не ходить туда, даже поклялся в этом; но я отлично знал, что пойду, и вскоре улица Бас-дю-Рампар стала для меня заветной целью.

Во время чая я приблизился к княгине; я видел ее по-прежнему как бы в сияющей дымке, но вместе с тем различал четкие и твердые черты лица, составлявшие ее главную особенность; у нее были широкие свободные движения, более ритмичные и музыкальные, чем у других женщин. Меня поразило каким-то испугом равнодушное выражение ее прекрасного лица, замкнутого, как могила. Если бы тогда понадобилось определить чувство, которое внушала мне эта женщина, я, пожалуй, сказал бы: это ненависть, но ненависть обезоруженная, спокойная и прекрасная, как она сама. Княгиня уехала рано. После ее ухода я испытал ощущение, что не расстался с ней и что отныне, где бы она ни находилась, она всегда будет со мной.

И действительно, теперь я видел ее яснее, чем мог видеть в ее присутствии. Я восстановил в памяти все ее черты: низкий лоб, соединенный почти прямой линией с переносицей, глаза цвета расплавленного золота с черным ободком, горделивый носик с трепещущими ноздрями, полураскрытые изогнутые алые губы, как бы соединяющиеся в поцелуе, белая полная шея, высокая грудь и широкие плечи. Да, я ненавидел ее за то, что, сама того не зная, она завладела моей жизнью, за то, что ничего не даст мне взамен, кроме призрака, ибо я ни на минуту не обольщался надеждой понравиться ей; в те годы все женщины внушали мне робость, от которой я долго еще не мог излечиться; но перед этой я испытывал не робость, а страх, трепет, священный ужас. Г-жа Эрио, когда я прощался с ней, язвительно сказала:

— До свиданья, сударь. И, пожалуйста, в следующий раз приходите с другой физиономией.

Тут я понял, что мой недуг тяжелее, чем я думал, раз я не в силах его скрыть, раз даже посторонним заметны признаки моего смятения. Я был подавлен. И еще более огорчился, когда, войдя в свою комнату, невзрачную, но знакомую и любимую, почувствовал отвращение. Все, что не было «ею», стало для меня ничтожным и постылым, и я не знал, где поместить видение, которым был одержим.

На другое утро призрак снова предстал передо мною.

Я отправился в Национальную библиотеку и выписал нужные мне книги. Мне предстояло написать заметку о Паоло Учелло. Не способный ни о чем думать, не владея своими мыслями, я все же справился с задачей довольно сносно и таким образом убедился, что для умственной работы, при некоторых врожденных способностях, достаточно простого прилежания и что мы ждем вдохновения большей частью только из презренной лени. Было шестое мая; я назначил на четырнадцатое свой визит в мастерскую на улице Бас-дю-Рампар. За это время наваждение со дня на день ослабевало, и муки мои смягчались. Я чувствовал, что напрасно хочу увидеть ту, которая оставила мне свою тень, но все же не отступился от своего намерения. Четырнадцатого мая я нарядился особенно тщательно и надел самый новый галстук. У меня было две булавки: одна с полураскрытым эмалевым цветком между двумя золотыми листочками, другая, сделанная из серебряной медали эпохи Александра с изображением головы Юпитера-Аммона. Я выбрал медаль как изделие более строгого стиля. Припоминая, как я был молчалив и неловок, когда меня представили княгине Багратион, я думал, что она откажется меня принять. Но не все ли равно? Мне нечего было бояться, ибо не на что было надеяться.

Дом был низенький; в мастерскую вела лесенка с тремя ступеньками. Я вошел. Княгиня приняла меня, как старого знакомого, и, не выпуская из пальцев стеки, извинилась, что у нее руки в глине. Она была одета в простую серую свободно ниспадающую блузу. Эта блуза казалась удивительным и необычайным откровением, потому что женщины не носили тогда платьев по фигуре, а скрывали свою природную стройность под разными ухищрениями портних. Теперь нельзя и представить себе, какое величие придавало женщине, сложенной, как Мария Багратион, это грубое одеяние, переносившее ее из пошлого мирка светских мод в блаженные сферы нимф и богинь. Кожа ее не была такой золотистой, как показалось мне в сиянии свечей и люстр; зато дневной свет, падавший сверху, из застекленного потолка мастерской, освещая ровную прямую линию профиля, придавал чертам ее лица божественную чистоту. Скульпторша заканчивала бюст г-на Виардо, уже совсем старика, который, позируя, все время дремал. Мелкими шагами она то отступала от скульптуры, чтобы судить о ней на расстоянии, то снова подходила лепить, и было заметно, что она слегка близорука. Ее работа показалась мне выразительной, сильной и грубоватой. Мастерская была заполнена гипсами, старинными иконами, небрежно брошенными персидскими тканями. Г-н Виардо, которого мне случалось видеть и прежде, был там не единственным посетителем. На диванах, среди разбросанных подушек, сидело трое мужчин, молодой и два старика. Я не знал, кто они такие, потому что хозяйка дома не знакомила никого. Они курили папироски и изредка перекидывались словами. Минут через двадцать после моего прихода Мария Багратион сказала, обратившись к высокому молодому блондину:

— Кирилл, сыграйте что-нибудь.

Тот сел за фортепьяно и заиграл с поразительным мастерством. К стыду моему, я не знал, что он исполняет. На нотной тетради я прочел: «Шопен. Скерцо». Я любовался движениями женщины, которые казались мне лучшей музыкой в мире.

Получив позволение переменить позу, пока Мария Багратион покрывала бюст мокрой простыней, г-н Виардо встряхнулся и вышел из сонного оцепенения. Это был большой знаток искусства, автор нескольких ценных трудов об испанской живописи и к тому же прекрасный человек. Он с большой добротой поздравил меня с тем, что я сотрудничаю в крупном издании биографий художников. Супруг самой замечательной певицы того времени и любитель музыки, он похвалил Кирилла Балашова за вдохновенную и блестящую игру. От него я и узнал имя юного виртуоза. Я находился в совершенно новом неведомом мире. Я распростился, не сказав и двух слов с Марией Багратион.

Я так и не познакомился с нею ближе, да, пожалуй, и не хотел этого. Я оказался мудрее, чем могут думать читатели этих строк, мудрее, чем думал я сам: я проник в тайну Эроса, я понял, что истинная любовь не нуждается ни в симпатии, ни в уважении, ни в дружбе; она живет желанием и питается обманом. Истинно любят только то, чего не знают. Каким путем я постиг эту недоступную разуму истину? Я обладал всем, чего можно достигнуть в любви: призраком. Я водил с собой любимый образ по Медонским лесам и по паркам Сен-Клу. И был счастлив.

Я нанес визит г-же Эрио, которая приняла меня почти так же дружески, как всегда, но ни словом не упомянула о княгине Багратион. Г-н Мильсан, которого я там встретил, улучил минуту, когда мы оказались одни, и спросил, бываю ли я в мастерской на улице Бас-дю-Рампар. Я ответил, что бываю, но редко.

— Она не умеет принимать гостей, — заметил он, — это дикарка…

Мои посещения дома на улице Бас-дю-Рампар продолжались по-прежнему. Каждый раз, переступив порог мастерской, я переносился на другую планету. Однажды я застал Марию Багратион одну; она стояла за рабочим столом, поглаживая статуэтку нагой женщины. Мне захотелось поговорить об ее искусстве, и, стараясь избегать банальных комплиментов, я похвалил ее твердую резкую манеру, необычную для женщины. Она как будто была довольна моими словами, но не поддерживала разговора. Я попробовал оживить беседу, превознося греческое пластическое искусство, которое возбуждало во мне пламенный восторг. Но она не последовала за мной в эти далекие сферы, и разговор заглох окончательно. Чтобы не мешать ей работать, я умолк. Минут через двадцать она указала мне на книжку без переплета, валявшуюся на диване, и попросила прочесть вслух отмеченное ею место. Это был томик дешевого издания Платона во французском переводе какого-то профессора. Страница была заложена на отрывке из «Пира», и я прочел вслух.

«Из числа людей, совершивших много прекрасных дел, боги только немногим даровали почетный дар, вернув из подземного царства их души; подвиг же Алкесты был признан столь прекрасным и людьми и богами, что боги, восхищенные ее мужеством, вернули ее к жизни. Итак, благородную и доблестную любовь чтут даже боги!

Не так почтили они Орфея сына Эагра. Они прогнали его из преисподней, не дав ему того, о чем он просил. Вместо того чтобы вернуть ему жену, они показали ему лишь ее призрак, в наказание за то, что у него, изнеженного кифареда, не хватило мужества. Вместо того чтобы, подобно Алкесте, умереть за ту, кого любил, он, призвав на помощь свое искусство, ухитрился живым проникнуть в преисподнюю. Поэтому разгневанные боги покарали его за малодушие и послали ему смерть от руки женщин».

Мария Багратион слушала чтение с тем же бесстрастием, какое проявляла во всем. Но на последней фразе она прервала меня и сказала задумчиво:

— Значит, Платон понимал, что женщины отважнее мужчин. Тогда почему же в «Пире» он строит теорию любви на противоположной идее?

Она просила меня читать дальше. Через четверть часа пришла русская дама — Наталия Шерер, как я позже узнал. Они обнялись и дружески разговорились. Наталии могло быть лет тридцать пять; это была крепкая, великолепно сложенная, статная женщина; вздернутый нос и широкие скулы придавали ей дикую красоту фавна.

Я посещал дом Марии Багратион около полугода, но мне не удалось ни познакомиться с ней покороче, ни даже привыкнуть к ее красоте, самый блеск которой заслонял ее от меня. Зато эта женщина, такая чужая и далекая, когда я смотрел на нее, становилась мне близкой, едва лишь я с ней расставался. Если мне удавалось вырваться из города и уехать в лесистые окрестности Версаля, я увозил с собой ее образ. Я говорю так, потому что это правда. В моих мечтах мы бродили вдвоем по уединенным тропинкам, опьяненные счастьем и мукой.

Однажды утром я прочел в газете:

«Вчера в полночь у себя в доме, на улице Бас-дю-Рампар, скончалась княгиня Мария Багратион».

В газете больше ничего не было сказано. Я слишком мало знал покойную, чтобы оплакивать ее потерю, но я был потрясен. Это была катастрофа, — земля разверзлась, чтобы поглотить мое сокровище, чтобы уничтожить ту, в ком заключалась для меня вся красота мира.

Я бросился к г-ну Виардо. У него находился Кирилл Балашов, пианист.

— Какая ужасная смерть! — вскричал я.

— Какая ужасная смерть! — повторил Кирилл, точно эхо.

— Мария Багратион покончила с собой, — сказал Виардо, — и притом способом, необычным для женщин. Утром ее нашли распростертой на постели в белом платье, с жемчужным ожерельем на шее и с револьвером в руке; у нее был прострелен висок.

Я спросил, известна ли причина самоубийства.

— Ее мать сумасшедшая, отец, генерал Багратион, застрелился, — ответил Виардо. — Вероятно, есть и более важная причина, но я ее не знаю.

Кирилл в волнении ломал руки. Потом сказал:

— Молва приписывала ей множество любовных связей. Но странно, — те, кто вроде меня виделся с ней постоянно, не знали ни одного ее любовника. Правда, это еще ничего не доказывает. Пойдем простимся с ней.

Мастерская скульпторши была обращена в часовню. Мария Багратион покоилась на кровати; на ее виске отчетливо выделялось маленькое круглое пятнышко. Колеблющееся пламя свечей оживляло ее лицо. Лишь по трагической бледности можно было угадать, что она мертва. Черты ее были отмечены тем же бесстрастием, какое она неизменно сохраняла в жизни, быть может, считая, по примеру древних, что выразительность — враг красоты. Ее одели в белое закрытое платье. Мать сидела рядом с ней, худая, растрепанная, страшная, как колдунья, и исподлобья косилась на нас. Друзья Марии Багратион подходили по двое, по трое и медленно удалялись.


XXVIII. «Не пиши!»


Вот уже около двух лет г-н Дюбуа лишь изредка, через долгие промежутки, посещал наш дом, где так часто бывал прежде; казалось, ему перестало у нас нравиться. Во время своих коротких визитов он уже не поддразнивал матушку, затевая спор о морали и религии. Он скупился на полные строгого изящества рассуждения, на глубокие содержательные речи, которые в былые дни так охотно расточал ребенку, хотя теперь я мог бы лучше их оценить. Может быть, ему уже было утомительно мыслить и говорить? Может быть, бремя старости начинало тяготить его? Но этого не было заметно; он не дряхлел и, казалось, нисколько не менялся. Возможно, он обнаружил, что я уже перестал быть мягким воском в его руках, и его не прельщало делиться мыслями с самоуверенным верзилой, который иногда бестактно и недостаточно почтительно противоречил ему. Но вот в один осенний день, после полудня, раздался его короткий, повелительный звонок. Г-н Дюбуа вошел. Глаза его были скрыты за большими синими очками. Он уселся в кресло, расправил полы длинного зеленого сюртука и заговорил с таким же блеском, как в доброе старое время; из уст его полились «потоки дивных слов, блестящих, как в горах их снеговой покров».

«Я полагаю, — сказал он среди прочего, что стоило сохранить в памяти, — я полагаю, друг мой, что идея прогресса должна быть тебе близка. Она широко распространена ныне, и можно только удивляться, что она господствует в выродившемся поколении, которое, в силу своих низких качеств, менее всякого другого способно доказать ее справедливость. Но религиозное чувство в наши дни угасает, и догматическая идея незыблемости незаметно подменяется идеей свободного, неуклонного, бесконечного прогресса. Подобная идея льстит людям, и этого достаточно, чтобы они верили в ее истинность. Люди единодушно принимают на веру все, что потакает их тщеславию и отвечает их чаяньям, — всякую утешительную идею, и им нет дела, обоснована она или нет. Посмотрим же, что это за прогресс, которым современники прожужжали нам уши. Что следует понимать под этим словом? Если мы попробуем определить его как добросовестные грамматики, мы скажем, что это есть преуспеяние в добре и зле (насколько мы можем различать добро от зла), то есть не что иное, как продвижение человечества вперед. Но если, как выражаются в наш век, когда не умеют ни мыслить, ни говорить, мы скажем, что прогресс — неуклонное движение человечества к совершенству, то эти слова не будут соответствовать истине. Мы не наблюдаем подобного процесса в истории, являющей нам череду катастроф, периоды расцвета, неизбежно сменяющиеся периодами упадка. Первобытные люди, без сомнения, были жалки и беспомощны, но успехи их потомков в технике и промышленности принесли не меньше зла, чем добра, и умножили нужду и страдания человеческого рода в той же мере, что его могущество и благосостояние. Взгляните на древнейшие народы, оставившие величественные памятники своего гения, и сравните их с нами. Разве мы строим здания лучше египтян? Разве мы в чем-нибудь превосходим греков? Я не собираюсь утаивать их пороков и недостатков. Они были зачастую несправедливы и жестоки. Они губили свои народы в братоубийственных войнах. Ну, а мы?.. Разве наши философы мудрее древних? Найдется ли во Франции или в Германии более глубокий мыслитель, чем Гераклит Эфесский? Создаем ли мы статуи прекраснее и храмы совершеннее, нежели они? Кто осмелится утверждать, будто в новые времена появилась поэма прекраснее „Илиады“? Мы жадны до зрелищ; но разве могут наши спектакли сравниться с трилогией Софокла, представленной на афинском театре? Поговорим о нравственных, духовных идеях. Чтобы постичь глубочайшую концепцию смерти, когда-либо достигнутую человеческим родом, необходимо вернуться к Элевсинским мистериям. Перейдем к государственному устройству и управлению народами. В этом вопросе некогда было предпринято гигантское усилие. Это произошло, когда Август запер двери храма Януса и воздвиг в Риме алтарь мира и когда грандиозное величие римского мира распространилось на земле. Но Рим погиб. После его падения Европу захватили варвары, которые не только не думают продолжать дело Цезаря и Августа, но даже отвергают самую идею мира, чтобы беспрепятственно удовлетворять свою жажду убийства и грабежа. И ни один человек из этих враждующих стран не помышляет о создании органа, который гарантировал бы всеобщее спокойствие, об установлении могущественного верховного союза, который, господствуя над государствами, обуздывал бы их беззакония; а если бы и нашелся гражданин, способный осуществить эту великую идею, сулящую спасение человечеству, то и соотечественники и иностранцы покрыли бы его позором за то, что он лишил патриотов их важнейшей привилегии — убийства ради захвата добычи. И подобное единодушие народов во вражде и зависти достаточно ясно доказывает, к какого рода прогрессу они стремятся.

В науке мы намного превосходим древних, это я охотно готов признать. Наши познания развиваются с каждым поколением. Правда, заложить основы науки, как это сделали греки, — большая заслуга человеческого гения, чем довести ее до нынешней изумительной степени совершенства, как это сделали мы. Однако история учит, что развитие науки не идет непрерывно, из поколения в поколение. Нам известны эпохи, когда культура погибала на обширных пространствах. Но даже в счастливые периоды, когда каждое поколение последовательно вносило свой вклад в науку, все же незаметно, чтобы благодаря обширным познаниям и многочисленным изобретениям нравы изменялись к лучшему. И прискорбнее всего, по моему мнению, то, что, когда наука, совершенствуясь, устанавливает новую непреложную истину, когда астрономия, например, открывает новое строение вселенной, образованные люди не в силах расширить свой умственный горизонт и расстаться с прежними верованиями, которые уже не соответствуют новой, преподанной им, идее мироздания. Напротив, они цепляются за старые, явно ложные заблуждения и доказывают тем самым свою непроходимую глупость. Так восхваляйте же прогресс, господа, кичитесь все возрастающей способностью к совершенствованию, превозносите себя, идите вперед, распевая себе славословия, пока не полетите кувырком!»

Тут г-н Дюбуа, покончив с этой темой, вынул из кармана книжку небольшого формата, томик собрания греческих поэтов, изящно изданного Буассонадом в начале XIX века. Это был томик Еврипида. Он открыл одну из сцен трагедии «Ипполит» и прочел вслух слова кормилицы. Он прочел их по-французски, не то из внимания к моей матушке, присутствовавшей при разговоре, не то из глубокого недоверия к преподаванию греческого языка, как оно было поставлено в учебных заведениях Второй империи.


Жизнь людей — бесконечная мука и боль,

Нет предела страданиям нашим.

Но другое, что лучше, милей бытия,

Непроглядным туманом сокрыто от нас,

И поэтому мы влюблены на беду

В то, что видим, что блещет у нас на земле.

Мы не знаем, не ведаем жизни иной,

Не проникли мы в тайны подземных глубин,

И смущают нас глупые сказки.


Господин Дюбуа прочел еще раз этот отрывок:


И поэтому мы влюблены на беду

В то, что видим, что блещет у нас на земле.

Мы не знаем, не ведаем жизни иной,

Не проникли мы в тайны подземных глубин,

И смущают нас глупые сказки.


«Еврипид, который был глубоким философом, — сказал он далее, — может быть, слишком щедро наделил своей мудростью старую кормилицу царицы. Он справедливо говорит, что люди привязаны к этой жизни, как бы тяжела она ни была, и он прав, что нас запугивают сказками о том свете. Но хотя я не боюсь загробного мира и не даю глупым басням сбить себя с толку, тем не менее я, пожалуй, сохранил еще привязанность к этой жизни, что блещет у нас на земле, хотя более чем за три четверти века я не пережил ни единого счастливого дня. Пойми меня, дружок: хотя судьба избавила меня от больших несчастий, которыми она так щедро одаряет смертных, хотя я не испытал ни тяжкой болезни, ни потери близких, ни горестей, посылаемых природой, я не хотел бы вернуть ни одного дня своей жизни. И, однако, признаюсь тебе, я не могу поручиться, что не жду, вопреки рассудку, какого-нибудь блага или удовольствия от жизни, хотя уже давно пережил положенный мне срок. Я такой же человек, как и все. Мы любим жизнь. И я должен признать, если не по личному опыту, то путем умозаключений, что в нашей „собачьей жизни“ (выражение госпожи де Севинье) есть что-то хорошее, хотя сам я этого и не заметил. В ней есть что-то хорошее, раз, зная только ее одну, мы почерпнули в ней идею добра, как и идею зла. Но способность к счастью дана не всем в равной мере. Люди посредственные, как я полагаю, одарены этой способностью в большей степени, нежели люди выдающиеся или глупцы. Пожелаем же тем, кого мы любим, посредственности ума и сердца, общественного положения и состояния, посредственности во всем».

Произнеся это изречение с обычным невозмутимым видом, г-н Дюбуа вытащил из кармана красный фуляровый платок, обсыпанный табаком, и поднес к губам; затем, закусив уголок зубами, он принялся обеими руками скручивать и раскручивать платок, как делал старик Шатобриан в Лесном Аббатстве, когда от него хотели добиться похвал одному юному поэту: об этом рассказывает г-н Эррио в своей истории госпожи Рекамье. Довольно долго просидев в этой позе, г-н Дюбуа сунул платок в карман и спросил, как подвигается издание биографий художников, где я, кажется, сотрудничаю, и почему о нем ничего не слышно.

Я ответил правду, а именно, что на издание всеобщей истории художников не удалось собрать средств, на которые рассчитывали, и что пришлось прервать работы в самом начале. Я прибавил, что потерял из-за этого приятную и чрезвычайно полезную должность, а теперь сотрудничаю в большом словаре древностей, но там работа гораздо труднее и хуже оплачивается.

— Все подобные занятия, вроде составления заметок о древних художниках и статей по археологии, весьма похвальны, — заметил г-н Дюбуа. — Такая работа, правда, не прокормит, но при наличии способностей она вполне почтенна и полезна. Добросовестная компиляция не порочит человека, если он хорошо с ней справляется, и даже может принести ему известность, не подвергая никакому риску. Иное дело, друг мой, литературное произведение, на котором автор ставит печать своего ума, где он себя проявляет, раскрывает, выражает, когда, одним словом, он стремится запечатлеть свои мысли в поэзии, романе, философии или истории. Это рискованная затея, не отваживайся на нее, если тебе дороги спокойствие и независимость. Обнародовать свое произведение — значит подвергнуть себя страшной опасности. Поверь мне, друг мой: скрывай свои мысли. Не пиши! Если ты выпустишь книгу слабую, которая пройдет незамеченной и оставит тебя в неизвестности, что всего вероятнее, ибо талант вещь редкостная, — благодари богов: ты избежал беды; самое большее, чем ты рискуешь, это стать посмешищем в кругу знакомых. Это не страшно. Но если, паче чаяния, у тебя окажется довольно таланта, чтобы выдвинуться, завоевать известность (я уж не говорю о славе), получить признание, — тогда прощай покой, безмятежность, мир, тишина, прощай душевное спокойствие, драгоценнейшее из благ. Свора завистников будет неустанно лаять и травить тебя; неисчислимая армия бездарностей, наводняющая театры и редакции газет, станет подстерегать малейшие твои промахи, чтобы раздуть их в преступления; тебя осыплют оскорблениями; о тебе напечатают целые тома клеветы. И толпа всему поверит. Злословию доверяют не всегда, как не всегда доверяют и правде; но клевете верят все, потому что она эффектна. Газетчики, призванные создавать общественное мнение, напишут, что ты изнасиловал свою мать и убил отца, они будут вопить, что у тебя нет таланта. Твои книги, правда, завоюют тебе друзей, но эти друзья будут далеки от тебя, разрознены, немы; они ничего не скажут и ничем не помогут. Да и они принесут тебе много горя. Читателям понравятся больше всего самые посредственные из твоих книг. Если же тебе случится написать смелые, глубокие строки, возвышающиеся над общим уровнем, читатели не последуют за тобой. А завистники всегда будут настороже, чтобы тебя прикончить. «Не пиши!»

Это был г-н Дюбуа былых времен. Это воскрес прежний г-н Дюбуа. Он даже подразнил мою матушку, доказывая ей достоинства и преимущества молитвенных мельниц.

Когда он ушел, матушка, наблюдая за ним через окно, сказала, что у него более твердая походка и статная осанка, чем у нынешних молодых людей. Она поцеловала меня в шею и шепнула мне на ухо: «Пиши, сынок, у тебя окажется талант, и завистникам придется умолкнуть».


* * *

На другое утро мы узнали от рассыльного, которого отправила к нам старуха экономка Клоринда, что г-н Дюбуа скончался. Через двадцать минут я уже входил в квартиру на улице св. Анны, оставившую во мне такое чудесное воспоминание, хотя я был там только раз. В прихожей Клоринда рассказывала посетителям, что нынче утром, когда она принесла завтрак, барин не проснулся; она окликнула его, тронула за плечо, но он не подавал признаков жизни; тогда она побежала за доктором, и тот, придя вместе с нею, установил, что смерть наступила уже несколько часов тому назад.

Она плакала навзрыд, и от нее разило водкой.

Я увидел г-на Дюбуа на смертном одре. Его лицо, багровое при жизни, а теперь словно выточенное из белого мрамора, казалось, принадлежит человеку еще крепкому и во цвете лет. Над изголовьем я заметил его любимые прекрасные этюды обнаженного тела итальянской школы и ту самую «Селину», которая смутила покой моей юности.

Я перевел взгляд на лицо покойника, лицо необычайной, пугающей красоты. Это был человек самый выдающийся по уму, какого я только встречал и какого мне суждено было встретить за всю мою долгую жизнь, хотя я знавал людей, прославившихся своими сочинениями. Но пример г-на Дюбуа и некоторых других, подобно ему не оставивших потомству никаких произведений, навел меня на мысль, что, возможно, самые замечательные из людей умерли, не оставив следа. Впрочем, следует ли удивляться, что те, кто презирает славу, неизмеримо выше тех, кто домогается ее льстивыми речами.


XXIX. Театр Муз


Путешествие в Багдад откладывалось со дня на день.

У госпожи Эрио я познакомился с сыном богатого промышленника, Виктором Пеллереном, страстным любителем театра; это был здоровенный толстый молодой человек, вечно пыхтящий и потный, с глазами навыкате, вспыльчивый и добродушный. Он получил в пользование от крупной газовой компании, не знаю на каких условиях, обширный зал в Берси, устроил там театр и давал спектакли. В театре были настоящие подмостки, декорации, кулисы и артистические уборные. Он назывался «Театром Муз», и если там мало применяли искусство Евтерпы и Терпсихоры, зато усердно развивали мастерство Талии и Мельпомены. Таким образом, театр оправдывал свое название; правда, оно казалось слишком классическим для той эпохи, когда еще в моде был романтизм, и не могло привлечь публику. Но это не наносило заметного ущерба театру, в который ходили даром и только по особым приглашениям. Что касается меня, я находил это название очень красивым. Актерами труппы были светские молодые люди, любители, приятели Виктора Пеллерена. Женские роли исполняли профессиональные актрисы из Одеона и других парижских театров, среди них две статистки из Французской Комедии. За самую незначительную плату Пеллерен ухитрялся находить совсем недурных актрис, которые отлично справлялись с порученными им ролями. Этот толстый увалень сочетал в себе все достоинства хорошего театрального директора, а в особенности отличался самым главным из них — расчетливостью. Да и то сказать, она была ему крайне необходима, ибо его театр, не принося никаких доходов, стоил ему очень дорого. На это едва хватало содержания, которое выдавали ему богатые родители. Зато какое другое искусство, спрашивается, при сравнительно скромных расходах, могло бы принести ему такой успех?

Благодаря одному особому обстоятельству мне довелось присутствовать на репетициях Театра Муз. Как я уже говорил, Виктор Пеллерен был превосходным директором. Он прекрасно умел выбирать пьесы. Так как каждый спектакль шел всего три раза, Пеллерен мог не гоняться за успехом у широкой публики; он стремился понравиться только знатокам, и это ему отлично удавалось. Ко дню нашего знакомства он уже успел показать, среди прочих нигде не исполнявшихся произведений, «Алхимика» Бен Джонсона, первый вариант «Фауста» Гёте, «Искренность» Мариво. Потом он задумал поставить «Лизистрату», что тогда было совсем новой идеей. Не забывайте, что я говорю об очень давнишних временах. Зная о моем страстном увлечении искусством и литературой древней Греции, он решил, что я помогу ему обработать Аристофана для парижской сцены, и пригласил меня на вечерние спектакли. Я стал усердно посещать театр не потому, что надеялся принести там хоть малейшую пользу, но потому, что мне там нравилось. Гёте, влюбленный в театр, говорил, что даже посредственная и к тому же плохо разыгранная пьеса все-таки являет собой восхитительное зрелище. Я разделял мнение этого великого человека. И я наслаждался даже на репетициях, глядя, как беспорядочный сумбур движений и речей постепенно превращается в стройную последовательность увлекательных сцен. Как прекрасно, когда мужчины и женщины, похожие в сущности на всех мужчин и женщин, — не лучше и не хуже, — такие же эгоистичные, жадные, завистливые, ревнивые, втайне желающие друг другу всяческого зла, — несмотря на это, усердно работают вместе ради общей цели и после дружных упорных усилий, подчиняясь одни другим, создают прекрасное целое. Лизистрату играла Мария Невё из театра Одеон, наша лучшая и самая красивая актриса, крашеная блондинка с черными бархатными глазами. Она всем заправляла в Театре Муз.

— Я не оказываю предпочтения ни одной из моих девиц. Иначе я не мог бы ими управлять, — говорил Пеллерен.

Эти слова были недостойны такого отличного театрального директора, как он. Истина состоит в том, что он оказывал явное предпочтение Марии Невё и с большим трудом управлял своей маленькой труппой. Этим и объяснялся его сердитый, недовольный вид, его вечно нахмуренный лоб и выпученные глаза. Впрочем, если бы он и не заводил фавориток, на него все равно сыпались бы всевозможные затруднения, так как в театральном ремесле они возникают на каждом шагу и по любому поводу; но он в сущности любил свое дело именно за это, а также за возможность «оказывать предпочтение». У его приятелей актеров тоже были свои любимицы. Порою предпочтения одних мешали вкусам других, но в конце концов все улаживалось. У меня тоже с первых же дней появилась своя «слабость». То была Лампито, лакедемонянка, роль которой исполняла Жанна Лефюель из Одеона. Это коротенькая роль. Жанна Лефюель попросила меня сделать там какие-нибудь «вставочки», и ее просьба не была напрасной. Мое любовное увлечение имело самые роковые последствия: я внес интерполяции в текст Аристофана! Могу сказать в свое оправдание только одно: в Театре Муз «Лизистрата» претерпела столько искажений, что если бы Аристофан чудом явился ее послушать, он сам не узнал бы своего детища. Но где же мне искать оправданий, как не в глазах Жанны Лефюель? Глаза у нее были серые, невиданного, небывалого серого цвета, легкого, зыбкого, неуловимого, воздушного, эфирного, и в глубине этих глаз играли еле заметные искры, то появляясь, то исчезая, то вспыхивая вновь. Жанна Лефюель не обладала ни блеском, ни свежестью, ни цветущей юностью Марии Невё; но она была лучше сложена, что, правда, для большинства мужчин не является важным достоинством. Ведь обычно они пленяются сначала красотой лица, а к остальному относятся снисходительно. Кто это сказал? Большой знаток в этом деле: Казанова. Он мог бы еще добавить, что мало кто умеет ценить стройность фигуры. Что касается меня, я был в восхищении, что Жанна Лефюель так идеально сложена.

Роль Лампито, несмотря на мои «вставочки», все же осталась короткой. Поэтому Жанна Лефюель часто могла бездельничать, и она бездельничала со мной. Мы беседовали. Для этого надо было держаться подальше от сцены, ибо при малейшем шорохе в зале Виктор Пеллерен багровел от гнева и начинал яростно вопить. Каждое слово Жанны Лефюель приводило меня в восторг. Она была неглупа от природы и, пожалуй, немного более начитана, чем другие наши актрисы; но я ценил в ней не то. Обыкновенно тема разговора имеет для меня мало значения; я охотно поддерживаю и легкие и серьезные темы, но люблю, чтобы беседа протекала в моем вкусе, который, впрочем, не отличается особой возвышенностью; самые ничтожные умы могут удовлетворить моему вкусу, самые выдающиеся — жестоко оскорбить его. Женщины, большей частью, не умеют мне угодить. Мне очень редко нравится их беседа, зато если уж нравится, то до безумия. Говоря откровенно, я не выношу, когда в своем кругу говорят слишком правильно. Это надо предоставить ораторам. Публичную речь, если хотите, можно сравнить с картиной; она — законченное художественное произведение. А беседа — лишь ряд набросков. Так вот, в беседе мои вкусы те же, что и в живописи. Я люблю, чтобы набросок был легким, быстрым, резким, язвительным, причудливым. Я требую не соблюдать меры и преувеличивать правду, чтобы лучше дать ее почувствовать. Того же я требую и от беседы; она очаровывает меня, если представляет ряд живых, выразительных сценок. В беседе светских женщин этого не найдешь. А в болтовне Жанны Лефюель, легкой и непосредственной, это случалось сплошь и рядом. Каждый раз мне казалось, будто я перелистываю альбом карикатур Домье, и это в ту эпоху, когда светские женщины в салонах перепевали на все лады статьи из «Ревю де Дё Монд». Правда, темы, которых касалась Жанна Лефюель, были самые ничтожные, но в ее меткой образной речи все разрасталось и казалось значительным. Она рассказывала большей частью о закулисных происшествиях, о соперничестве на сцене и в любви, о ярости ревнивых жен, о мимолетной дружбе между актрисами, которые бранятся, мирятся и вновь ссорятся за один вечер или даже за час, о забавных проделках актеров, о том, как Пирр сунул на сцене в руку Андромахе куриное яйцо, а вдова Гектора перекладывала яйцо то в правую, то в левую ладонь и с мольбой простирала руки к царю Эпира.

И ты произнесешь столь грозный приговор!..

У Жанны Лефюель был несравненный талант красочно изобразить любой пустяк; это даровала ей природа, это ей принесла ее профессия, которая учит видеть и чувствовать, развивает привычку замечать формы и характерные признаки явлений. Сколько пленительных часов я провел благодаря ей в пустом полутемном зале Театра Муз!

Репетиции кончались около полуночи, и самые благоразумные расходились по домам. Тогда мы вызывали духов. Все женщины были спиритами. Я не знаю, действительно ли верила в духов Жанна Лефюель, которая без зазрения совести вертела столик собственными руками. Стол иногда уступал нам медленно и неохотно, но в конце концов начинал приподниматься. Да и как мог бы он противиться давлению стольких нетерпеливых рук? Мы общались с духами при помощи стуков, то есть условились с ними об особом значении и алфавитном порядке ударов ножкой стола. Один удар означал А, два удара В, три удара С и так далее. Кроме того, одним ударом столик отвечал ДА, двумя ударами НЕТ. Таким способом духи давали нам ответы, причем некоторые из них не имели никакого смысла, отчего они вовсе не были хуже других. Когда я выразил удивление, что духи говорят такие глупости, наша дуэнья, Тереза Дюфлон, возразила весьма рассудительно:

— Это духи умерших, но ведь недостаточно умереть, чтобы сразу стать умным.

Так, например, мы тщетно выспрашивали о ее загробном существовании чесальщицу шерсти, недавно скончавшуюся в Амьене. Покойница мало что понимала в жизни, бедняжка, и еще того меньше знала о смерти. Так же глупо отвечало и большинство духов, которые беседовали с нами с помощью стола. Среди духов у нас появились короткие знакомые, один по имени Шарло, ужасный сквернослов, и некий Гонзальв, в котором мадемуазель Берже признала своего обожателя, горячо любимого и горько оплакиваемого. Мы с большим волнением присутствовали на этих трогательных свиданиях живой женщины с мертвецом. Но удары ножкой стола — недостаточно красноречивый язык для выражения любовной страсти, и Гонзальв нам скоро надоел. Одна из самых хорошеньких актрис, Роземонда, предавалась некромантии с еще большим жаром и любопытством, чем даже сама мадемуазель Берже и чем все другие, особенно с тех пор как она вызвала дух девочки по имени Люс, которая семи лет от роду выступала в Одеоне и умерла, так же как некогда младенец Септентрион протанцевал два раза в театре Антиполиса и всех пленил. Biduo saltavit et placuit. Роземонда засыпала Люс вопросами о ее коротенькой земной жизни и о нынешнем ее состоянии. Люс отвечала неохотно и вскоре исчезала. Следует отметить, что она отвечала более легкими ударами, чем прочие духи, и что ее мимолетные посещения были вполне в характере ребенка. После долгих стараний Роземонда вступила в общение, через посредство стуков, с родной теткой Люс. И среди прочих вопросов, обращенных к покойной даме, спросила, от кого родилась Люс. Не удовлетворившись ответами тетки, любопытная Роземонда, связавшись со многими усопшими родственниками Люс, затеяла долгое и запутанное расследование, безуспешно пытаясь отличить мать девочки от ее бабушки. Но ей так же мало удалось удовлетворить свое любопытство, как и тем ученым исследователям, которые непременно хотели выяснить, чьей же дочерью была малютка Мену из труппы Мольера.

Несмотря на самые вольные шутки, на непрерывное грубое мошенничество и явные плутни, все женщины, хотя многие из них были неглупы, слепо верили, что мертвецы действительно присутствуют в этом огромном зале, освещенном тремя свечами, где, как Одиссей в стране киммерийцев, мы совершали Некию и вызывали тени умерших среди длинных, ниспадавших до полу темных занавесей. Иногда, вдруг испугавшись без всякой причины, женщины разбегались, обезумев от ужаса, кричали и кружились, как большие птицы; они искали друг друга и отталкивали, падали, путаясь в юбках, громко призывали своих мамаш и крестились. А через пять минут вокруг вертящегося стола снова раздавались радостные крики, удивленные возгласы и взрывы хохота. И так продолжалось до двух, до трех часов ночи.

После этого мне оставалось проводить Жанну Лефюель на улицу Ассас, где она жила. Это было не так-то просто. Сначала надо было найти экипаж, задача тяжелая и трудно выполнимая, в особенности когда шел дождь. В случае удачи через пятнадцать — двадцать минут мы останавливали извозчичью карету с красными занавесками, со старым кучером в пелерине, и нас тащила хромая лошаденка или, вернее сказать, облезлая кляча. Чтобы в таком экипаже добраться до Люксембургского парка, требовалось не меньше часу. Но я не жаловался. Мы были одни, и разговор становился более задушевным. Я изливался ей с полным доверием, с самозабвением, испытывая неодолимую потребность открыть ей всю душу. Она же говорила о своих делах непринужденно, без всякого стеснения, но далеко не была со мной откровенна и во время самых искренних признаний утаивала, как я догадывался, очень многое из своей жизни, чувств и поступков. Это объяснялось отчасти осторожностью, отчасти, как мне кажется, ее редкой, невероятной способностью отрешаться от прошлого и будущего, ибо она, как ни одна из женщин, умела жить настоящей минутой. Этому свойству она была обязана своим душевным спокойствием. Она не ведала сожалений и не знала тревог. Это была душа ясная, как морская гладь.

Карета останавливалась перед домом № 18 на улице Ассас. Когда нам хотелось поговорить еще, я отпускал извозчика и подымался на четвертый этаж в маленькую квартирку Жанны. У подъезда мы звонили, но заставить привратника отпереть двери — «Вот в чем задача, вот в чем труд», как говорит Вергилий. После упорных усилий, дергая за звонок и колотя в дверь кулаком и ногами, мы наконец будили привратника. Сезам отворялся — и нас ждала награда за все мучения. Комнатка актрисы была очень скромной; обстановка состояла из железной кровати, орехового комода и зеркального шкафа; но все было идеально чисто и аккуратно. По странной прихоти Жанна развешивала на дверях, чтобы их украсить, стишки собственного сочинения в рамке из цветов, написанных акварелью. Стихи не были лишены изящества, но просодические ошибки, которые я в них находил, коробили меня. Теперь бы их и не заметили. Я рассказываю вам о давно минувших временах.

Как-то утром, зайдя навестить Жанну, я застал ее за шитьем. Большие круглые очки в черепаховой оправе смешно сидели на ее носике. Вокруг нее лежало множество стареньких шкатулочек, стареньких игольников — принадлежностей заботливой хозяйки. И такой я больше всего люблю ее вспоминать.

Через год после нашей встречи Жанна Лефюель преспокойно забыла меня. Но я помню ее до сих пор.


XXX. Как хорошо родиться в бедности


Во все годы моей жизни мне часто приходили на память слова Геродота, которые повторил однажды г-н Дюбуа: «Знай, что бедность — верная подруга Греции. Ей сопутствует добродетель, дочь мудрости и разумного образа правления». Я благодарен судьбе, что она предназначила мне родиться в бедности. Бедность была мне благодетельной подругой; она научила меня знать истинную цену необходимых жизненных благ, которых я не ценил бы без нее; избавив меня от тяжкого ярма роскоши, она посвятила меня искусству и красоте. Она помогла мне сохранить скромность и мужество. Бедность — это ангел, встреченный Иаковом; она принуждает тех, кого любит, сражаться с ней во мраке ночи, и к рассвету они выходят из этого единоборства истерзанные, но с обновленной кровью, гибкими мускулами и могучими руками.

Мало избалованный благами земными, я любил жизнь за нее самое, любил ее без прикрас, во всей ее наготе, порою страшной, порою очаровательной.

Бедность хранит для тех, кого любит, единственное истинное благо на земле, бесценный дар, который облекает красотой все вещи и живые существа, который распространяет очарование и аромат на всю природу, — Желание.


Жизнь людей — бесконечная мука и боль,

Нет предела страданиям нашим.


Так говорит кормилица Федры, и никто еще не опроверг ее слов, не ответил на ее тяжкие вздохи. Но старая критянка продолжает:


И поэтому мы влюблены на беду

В то, что видим, что блещет у нас на земле.

Мы не знаем, не ведаем жизни иной,

Не проникли мы в тайны подземных глубин,

И смущают нас глупые сказки.


Мы любим эту жизнь, эту горестную жизнь, и еще потому, что любим страдание. Да и как не любить его? Оно похоже на радость и по временам сливается с нею в одно.


ПОСЛЕСЛОВИЕ


Эти воспоминания, служащие продолжением книги «Маленький Пьер», правдивы во всем, что касается основных фактов, характеров и нравов. Когда я начал писать воспоминания, не соблюдая ни порядка, ни последовательности (в «Книге моего друга» и в «Пьере Нозьере»), многие из свидетелей моего детства, выведенные в этих книгах, были еще живы; мне пришлось изменить их имена и общественное положение, чтобы не оскорбить их гордости или же их скромности. Оба эти чувства чрезвычайно остро развиты у тех, кто имел счастье прожить в неизвестности. Увидев свои имена в печати, они бы возмутились; похвала или порицание одинаково нестерпимы для них, когда они становятся достоянием гласности. Родители мои в то время еще здравствовали. Я мог воздать им только хвалу, только великую благодарность, но тоже должен был прибегнуть к иносказанию и вымыслу, чтобы быть им приятным.

Оба они уже давно покоятся рядом, под камнем, поросшим мхом, на опушке леса, который осенял своей тенью их мирную старость. И теперь, когда разрушительные годы бурным потоком пронеслись над моим детством, унося все с собой, я по-прежнему не хотел бы, по неловкости, нарушить хоть чем-нибудь свое сыновнее почтение, заложенное в далеком прошлом.

Следовательно, я должен был поступить именно так, как я поступил, или же вовсе не опубликовывать этих рассказов до самой смерти, по обычаю тех, кто описывает свою жизнь или отдельные ее периоды. Я осмелился бы сказать, заимствуя блистательно неправильное выражение, что почти все наши воспоминания и записки являются записками замогильными. Но я не решился ни завещать своих детских воспоминаний потомству, ни предположить хоть на миг, что эти безделицы могут заинтересовать будущие поколения. Я думаю теперь, что все мы, — сколько бы нас ни было, великие и малые, — не будем иметь последователей, так же как не имели их последние писатели древней латинской культуры, и что новая Европа будет настолько непохожей на ту Европу, которая рушится сейчас на наших глазах, что не станет интересоваться нашим искусством и нашими мыслями. Я не пророк и потому не предвидел ужасающей грядущей гибели нашей цивилизации, когда в тридцать семь лет, на средине жизненного пути, переименовал маленького Анатоля в маленького Пьера. Изменить на бумаге свое имя и положение было в моих интересах. Так мне легче было говорить о себе, обвинять себя, хвалить, жалеть, смеяться или бранить, смотря по желанию. Когда в былое время жители Венеции не хотели, чтобы к ним подходили на улице, они вешали на пуговицу платья маску в ладонь величиной, тем самым предупреждая прохожих, что не желают быть узнанными. Совершенно так же это вымышленное имя, хоть и не могло меня скрыть, указывало на мое намерение оставаться в тени.

Подобная маскировка имела еще и то преимущество, что позволяла мне скрыть недостатки моей очень плохой памяти и восполнить пробелы воспоминаний, пользуясь правом вымысла. Я мог сопоставлять различные обстоятельства, заменяя те, что ускользнули от меня. Но такие сопоставления всегда имели целью показать истинные черты какого-нибудь характера; словом, я убежден, что никто еще не лгал более правдиво. В одном месте своей «Исповеди» Жан-Жак, кажется, делает признание почти такого же рода. Я сказал, что память у меня очень плохая. Необходимо пояснить: большую часть жизненных картин и образов я позабыл совершенно, — но те, что запечатлелись в памяти, очень точны и четки, так что мои воспоминания представляют собою великолепный музей.

Такой способ описывать детство дает еще одно преимущество, — на мой взгляд самое ценное из всех: возможность сочетать, пусть в самой малой степени, действительность с вымыслом. Повторяю: в этом повествовании я очень мало лгал и никогда не менял ничего существенного; но, возможно, я лгал достаточно, чтобы поучать и нравиться. Истина никогда не бывает привлекательна в своей наготе. Вымысел, басня, сказка, миф — вот в каких одеяниях ее всегда знали и любили люди. Я склонен думать, что без некоторой доли вымысла «Маленький Пьер» не мог бы понравиться; и это было бы жаль, если не для меня, — я уже ни о чем не жалею, — то для тех, кому эта книжка внушила светлые мысли и кого она научила скромным добродетелям, дарующим счастье. Не будь здесь известной доли вымысла, маленький Пьер никого бы не радовал.

Однако я не утверждаю, будто подобная маскировка совершенно лишена неудобств. Какой бы путь мы ни избрали, всегда следует ожидать неприятных последствий. Мой собрат Люсьен Декав, анализируя «Маленького Пьера», показал однажды, со свойственным ему тонким умом и глубокой проницательностью, как много потерял мой отец, превратившись по моей прихоти во врача. Я согласен, что он действительно потерял при этом книжную лавку, — утрата немалая в глазах такого библиофила, как Люсьен Декав. Но мне лучше других известно, что отец не питал ни малейшей привязанности к книжной лавке, которую я у него отнял. Он был лишен коммерческих талантов и гораздо лучше умел читать свои книги, чем их продавать. Его ум, чисто отвлеченный, не интересовался формой вещей; внешний вид книги не имел для него значения, и он терпеть не мог библиофилов. Я даже скажу, и это не будет парадоксом, что доктор Нозьер в кабинете в сущности больше похож на моего отца, чем сам отец в своей книжной лавке. Я отнял у него то, что досталось ему от судьбы, и даровал взамен то, что соответствовало его природе. Правда, лавку букиниста я действительно уничтожил. Да простит мне это Люсьен Декав, приняв во внимание, что я открыл книготорговлю в другом месте, — для Жака Турнеброша. Декав отметил, насколько мне известно, самую тяжкую из моих ошибок. Надеюсь, никто не поставит мне в упрек, что я переселил своего крестного на расстояние ста шагов, с улицы Великих Августинцев на улицу св. Андрея, где некогда жил Пьер де Л'Этуаль. Зато многих современников моего детства я не потревожил и не внес никаких изменений в их привычный уклад; некоторым, например г-ну Дюбуа, я даже сохранил подлинное имя, отняв только дворянский титул, которым он, впрочем, и не дорожил.

Как я уже говорил, мне хотелось бы, по примеру Жан-Жака, предостеречь всякого, кто скажет, что он лучше меня. Спешу добавить, — это отнюдь не значит, что я ценю себя высоко. Я считаю, что люди в большинстве своем злее, чем кажутся. Они не показывают своего истинного лица; они скрывают поступки, которые возбудили бы к ним ненависть или презрение, и, напротив, выставляют напоказ дела, могущие снискать одобрение и похвалу. Если мне случалось нечаянно распахнуть чужую дверь, предо мной почти всегда открывались такие зрелища, что я не мог не испытывать к человечеству жалости, ужаса и омерзения. Что поделаешь! Тяжело говорить об этом, но я не могу удержаться.

Был ли я всегда верен правде, которую люблю так страстно? Я только что этим хвалился. Но по зрелом размышлении я не могу в этом поклясться. В этих рассказах искусства не много; но все же оно чуть-чуть туда просочилось; а кто говорит искусство, тот говорит обработка, иносказание, ложь.

Еще большой вопрос, вполне ли приспособлен человеческий язык для выражения истины; он возник из криков животных и сохраняет их особенности; он выражает чувства, страсти, потребности, радость и страдание, ненависть и любовь. Он не создан для того, чтобы говорить правду. Правда несвойственна натуре диких зверей; она несвойственна и нашей природе, а метафизики, которые утверждают обратное, — просто маньяки.

Единственное, что я могу сказать, — это то, что я был искренен. Повторяю: я люблю правду. Я думаю, что человечество в ней нуждается; но, конечно, оно еще гораздо больше нуждается во лжи, которая услаждает, утешает и непрестанно обольщает его надеждами. Не будь лжи, человечество погибло бы с отчаянья и тоски.



Читать далее

ВОССТАНИЕ АНГЕЛОВ 27.05.15
МАЛЕНЬКИЙ ПЬЕР 27.05.15
ЖИЗНЬ В ЦВЕТУ 27.05.15
НОВЕЛЛЫ
МАРГАРИТА 27.05.15
ГРАФ МОРЕН 27.05.15
ПАСХА, ИЛИ ОСВОБОЖДЕНИЕ 27.05.15
ЗЕМЛЯ 27.05.15
ЧУДО СО СКУПЫМ 27.05.15
ШТУРМ 27.05.15
ДИАЛОГ В АДУ 27.05.15
ОДНО ИЗ ВЕЛИЧАЙШИХ ОТКРЫТИЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ 27.05.15
РАБЛЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ 27.05.15
ПЕРВАЯ КНИГА 27.05.15
ВТОРАЯ КНИГА 27.05.15
ЖИЗНЬ РАБЛЕ (Продолжение) 27.05.15
ТРЕТЬЯ КНИГА 27.05.15
ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА 27.05.15
ЖИЗНЬ РАБЛЕ. (Продолжение) 27.05.15
ПЯТАЯ КНИГА 27.05.15
1 27.05.15
2 27.05.15
3 27.05.15
4 27.05.15
5 27.05.15
6 27.05.15
7 27.05.15
8 27.05.15
9 27.05.15
10 27.05.15
11 27.05.15
12 27.05.15
13 27.05.15
14 27.05.15
15 27.05.15
16 27.05.15
17 27.05.15
18 27.05.15
19 27.05.15
20 27.05.15
21 27.05.15
22 27.05.15
23 27.05.15
24 27.05.15
25 27.05.15
26 27.05.15
27 27.05.15
28 27.05.15
29 27.05.15
30 27.05.15
31 27.05.15
32 27.05.15
33 27.05.15
34 27.05.15
35 27.05.15
36 27.05.15
37 27.05.15
38 27.05.15
39 27.05.15
40 27.05.15
41 27.05.15
42 27.05.15
43 27.05.15
44 27.05.15
45 27.05.15
46 27.05.15
47 27.05.15
48 27.05.15
49 27.05.15
50 27.05.15
51 27.05.15
52 27.05.15
53 27.05.15
54 27.05.15
55 27.05.15
56 27.05.15
57 27.05.15
58 27.05.15
59 27.05.15
60 27.05.15
61 27.05.15
62 27.05.15
63 27.05.15
64 27.05.15
65 27.05.15
66 27.05.15
67 27.05.15
68 27.05.15
69 27.05.15
70 27.05.15
71 27.05.15
72 27.05.15
73 27.05.15
74 27.05.15
75 27.05.15
76 27.05.15
77 27.05.15
78 27.05.15
79 27.05.15
80 27.05.15
81 27.05.15
82 27.05.15
83 27.05.15
84 27.05.15
85 27.05.15
86 27.05.15
87 27.05.15
88 27.05.15
89 27.05.15
90 27.05.15
91 27.05.15
92 27.05.15
93 27.05.15
94 27.05.15
95 27.05.15
96 27.05.15
97 27.05.15
98 27.05.15
99 27.05.15
100 27.05.15
101 27.05.15
102 27.05.15
103 27.05.15
104 27.05.15
105 27.05.15
106 27.05.15
107 27.05.15
108 27.05.15
109 27.05.15
110 27.05.15
111 27.05.15
112 27.05.15
113 27.05.15
114 27.05.15
115 27.05.15
116 27.05.15
117 27.05.15
118 27.05.15
119 27.05.15
120 27.05.15
121 27.05.15
122 27.05.15
123 27.05.15
124 27.05.15
125 27.05.15
126 27.05.15
127 27.05.15
128 27.05.15
129 27.05.15
130 27.05.15
131 27.05.15
132 27.05.15
133 27.05.15
134 27.05.15
135 27.05.15
136 27.05.15
137 27.05.15
138 27.05.15
139 27.05.15
140 27.05.15
141 27.05.15
142 27.05.15
143 27.05.15
144 27.05.15
145 27.05.15
146 27.05.15
147 27.05.15
148 27.05.15
149 27.05.15
150 27.05.15
151 27.05.15
152 27.05.15
153 27.05.15
154 27.05.15
155 27.05.15
156 27.05.15
157 27.05.15
158 27.05.15
159 27.05.15
160 27.05.15
161 27.05.15
162 27.05.15
163 27.05.15
164 27.05.15
165 27.05.15
166 27.05.15
167 27.05.15
168 27.05.15
169 27.05.15
170 27.05.15
171 27.05.15
172 27.05.15
173 27.05.15
174 27.05.15
175 27.05.15
176 27.05.15
177 27.05.15
178 27.05.15
179 27.05.15
180 27.05.15
181 27.05.15
182 27.05.15
183 27.05.15
184 27.05.15
185 27.05.15
186 27.05.15
187 27.05.15
188 27.05.15
189 27.05.15
190 27.05.15
191 27.05.15
192 27.05.15
193 27.05.15
194 27.05.15
195 27.05.15
196 27.05.15
197 27.05.15
198 27.05.15
199 27.05.15
200 27.05.15
201 27.05.15
202 27.05.15
203 27.05.15
204 27.05.15
205 27.05.15
206 27.05.15
207 27.05.15
208 27.05.15
209 27.05.15
210 27.05.15
211 27.05.15
212 27.05.15
213 27.05.15
214 27.05.15
215 27.05.15
216 27.05.15
217 27.05.15
218 27.05.15
219 27.05.15
220 27.05.15
221 27.05.15
222 27.05.15
223 27.05.15
224 27.05.15
225 27.05.15
226 27.05.15
227 27.05.15
228 27.05.15
229 27.05.15
230 27.05.15
231 27.05.15
232 27.05.15
233 27.05.15
234 27.05.15
235 27.05.15
236 27.05.15
237 27.05.15
238 27.05.15
239 27.05.15
240 27.05.15
241 27.05.15
242 27.05.15
243 27.05.15
244 27.05.15
245 27.05.15
246 27.05.15
247 27.05.15
248 27.05.15
249 27.05.15
250 27.05.15
251 27.05.15
252 27.05.15
253 27.05.15
254 27.05.15
255 27.05.15
256 27.05.15
257 27.05.15
258 27.05.15
259 27.05.15
260 27.05.15
261 27.05.15
262 27.05.15
263 27.05.15
264 27.05.15
265 27.05.15
266 27.05.15
267 27.05.15
268 27.05.15
269 27.05.15
270 27.05.15
271 27.05.15
272 27.05.15
273 27.05.15
274 27.05.15
275 27.05.15
276 27.05.15
277 27.05.15
278 27.05.15
279 27.05.15
280 27.05.15
281 27.05.15
282 27.05.15
283 27.05.15
284 27.05.15
285 27.05.15
286 27.05.15
287 27.05.15
288 27.05.15
289 27.05.15
290 27.05.15
291 27.05.15
292 27.05.15
293 27.05.15
294 27.05.15
295 27.05.15
296 27.05.15
297 27.05.15
298 27.05.15
299 27.05.15
300 27.05.15
301 27.05.15
302 27.05.15
303 27.05.15
304 27.05.15
305 27.05.15
306 27.05.15
307 27.05.15
308 27.05.15
309 27.05.15
310 27.05.15
311 27.05.15
312 27.05.15
313 27.05.15
314 27.05.15
315 27.05.15
316 27.05.15
317 27.05.15
318 27.05.15
319 27.05.15
320 27.05.15
321 27.05.15
322 27.05.15
323 27.05.15
324 27.05.15
325 27.05.15
326 27.05.15
327 27.05.15
328 27.05.15
329 27.05.15
330 27.05.15
331 27.05.15
332 27.05.15
333 27.05.15
334 27.05.15
335 27.05.15
336 27.05.15
337 27.05.15
338 27.05.15
339 27.05.15
340 27.05.15
341 27.05.15
342 27.05.15
343 27.05.15
344 27.05.15
345 27.05.15
346 27.05.15
347 27.05.15
348 27.05.15
349 27.05.15
350 27.05.15
351 27.05.15
352 27.05.15
353 27.05.15
354 27.05.15
355 27.05.15
356 27.05.15
357 27.05.15
358 27.05.15
359 27.05.15
360 27.05.15
361 27.05.15
362 27.05.15
363 27.05.15
364 27.05.15
365 27.05.15
366 27.05.15
367 27.05.15
368 27.05.15
369 27.05.15
370 27.05.15
371 27.05.15
372 27.05.15
373 27.05.15
374 27.05.15
375 27.05.15
376 27.05.15
377 27.05.15
378 27.05.15
379 27.05.15
380 27.05.15
381 27.05.15
382 27.05.15
383 27.05.15
384 27.05.15
385 27.05.15
386 27.05.15
387 27.05.15
388 27.05.15
389 27.05.15
390 27.05.15
391 27.05.15
392 27.05.15
393 27.05.15
394 27.05.15
395 27.05.15
396 27.05.15
397 27.05.15
398 27.05.15
399 27.05.15
400 27.05.15
401 27.05.15
402 27.05.15
403 27.05.15
404 27.05.15
405 27.05.15
406 27.05.15
407 27.05.15
408 27.05.15
409 27.05.15
410 27.05.15
411 27.05.15
412 27.05.15
413 27.05.15
414 27.05.15
415 27.05.15
416 27.05.15
417 27.05.15
418 27.05.15
419 27.05.15
420 27.05.15
421 27.05.15
422 27.05.15
423 27.05.15
424 27.05.15
425 27.05.15
426 27.05.15
427 27.05.15
428 27.05.15
429 27.05.15
430 27.05.15
431 27.05.15
432 27.05.15
433 27.05.15
434 27.05.15
435 27.05.15
436 27.05.15
437 27.05.15
438 27.05.15
439 27.05.15
440 27.05.15
441 27.05.15
442 27.05.15
443 27.05.15
444 27.05.15
445 27.05.15
446 27.05.15
447 27.05.15
448 27.05.15
449 27.05.15
450 27.05.15
451 27.05.15
452 27.05.15
453 27.05.15
454 27.05.15
455 27.05.15
456 27.05.15
457 27.05.15
458 27.05.15
459 27.05.15
460 27.05.15
461 27.05.15
462 27.05.15
463 27.05.15
464 27.05.15
465 27.05.15
466 27.05.15
467 27.05.15
468 27.05.15
469 27.05.15
470 27.05.15
471 27.05.15
472 27.05.15
473 27.05.15
474 27.05.15
475 27.05.15
476 27.05.15
477 27.05.15
478 27.05.15
479 27.05.15
480 27.05.15
481 27.05.15
482 27.05.15
483 27.05.15
484 27.05.15
485 27.05.15
486 27.05.15
487 27.05.15
488 27.05.15
489 27.05.15
490 27.05.15
491 27.05.15
492 27.05.15
493 27.05.15
494 27.05.15
495 27.05.15
496 27.05.15
497 27.05.15
498 27.05.15
499 27.05.15
500 27.05.15
501 27.05.15
502 27.05.15
503 27.05.15
504 27.05.15
505 27.05.15
506 27.05.15
507 27.05.15
508 27.05.15
509 27.05.15
510 27.05.15
511 27.05.15
512 27.05.15
513 27.05.15
514 27.05.15
515 27.05.15
516 27.05.15
517 27.05.15
518 27.05.15
519 27.05.15
520 27.05.15
521 27.05.15
522 27.05.15
523 27.05.15
524 27.05.15
525 27.05.15
526 27.05.15
527 27.05.15
528 27.05.15
529 27.05.15
530 27.05.15
531 27.05.15
532 27.05.15
533 27.05.15
534 27.05.15
535 27.05.15
536 27.05.15
537 27.05.15
538 27.05.15
539 27.05.15
540 27.05.15
541 27.05.15
542 27.05.15
543 27.05.15
544 27.05.15
545 27.05.15
546 27.05.15
547 27.05.15
548 27.05.15
549 27.05.15
550 27.05.15
551 27.05.15
552 27.05.15
553 27.05.15
554 27.05.15
555 27.05.15
556 27.05.15
557 27.05.15
558 27.05.15
559 27.05.15
560 27.05.15
561 27.05.15
562 27.05.15
563 27.05.15
564 27.05.15
565 27.05.15
566 27.05.15
567 27.05.15
568 27.05.15
569 27.05.15
570 27.05.15
571 27.05.15
572 27.05.15
573 27.05.15
574 27.05.15
575 27.05.15
576 27.05.15
577 27.05.15
578 27.05.15
579 27.05.15
580 27.05.15
581 27.05.15
582 27.05.15
583 27.05.15
584 27.05.15
585 27.05.15
586 27.05.15
587 27.05.15
588 27.05.15
589 27.05.15
590 27.05.15
591 27.05.15
592 27.05.15
593 27.05.15
594 27.05.15
595 27.05.15
596 27.05.15
597 27.05.15
598 27.05.15
599 27.05.15
600 27.05.15
601 27.05.15
602 27.05.15
603 27.05.15
ЖИЗНЬ В ЦВЕТУ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть