О КРИТИКЕ. © Перевод. Я. Лесюк

Онлайн чтение книги Экспериментальный роман Le roman expérimental
О КРИТИКЕ. © Перевод. Я. Лесюк

ЖУРНАЛ «РЕАЛИЗМ»

Мне повезло — в мои руки попал комплект журнала «Реализм», который Эдмон Дюранти издавал вместе с несколькими друзьями в первые годы Второй империи. Я просмотрел весь комплект и обнаружил такие любопытные заметки, что не могу устоять против соблазна посвятить несколько страниц этому изданию. Для меня журнал «Реализм» — веха, очень важный и очень значительный документ в истории нашей литературы.

Обратите внимание на то, что вышло всего шесть номеров журнала. Он появлялся пятнадцатого числа каждого месяца и печатался форматом в одну четвертую долю листа, на шестнадцати страницах, в две колонки. На первом номере стоит дата «15 ноября 1856 года», на последнем номере — «Апрель — май 1857 года»; очевидно, все средства были исчерпаны, номер вышел с опозданием на месяц, начиналась агония. Журнал насчитывал только трех постоянных сотрудников: Эдмона Дюранти, владельца издания и его главного редактора; Жюля Ассеза, позднее редактора «Деба», — мы обязаны ему великолепным изданием сочинений Дидро; несколько лет назад он умер; и, наконец, Анри Тюлье, ныне известного врача, автора нескольких примечательных трудов; в последние годы он был председателем муниципального совета города Парижа.

Трудно вообразить, с каким пылом эти молодые люди устремлялись в бой. Им было в ту пору по двадцать — двадцать пять лет, они спали, можно сказать, не снимая сапог со шпорами и с хлыстом в руках, а вокруг их издания поднимался такой шум, что чертям было тошно. На моем письменном столе лежат шесть номеров журнала «Реализм», и от их пожелтевших страниц поднимается запах битвы, который пьянит меня. Я и сам прошел через это, я и сам познал пыл, с каким защищают свои убеждения в двадцать лет, познал благородные заблуждения, подчас приводящие к несправедливым суждениям. В такую пору человек мало что знает, он еще только ищет, им владеет жажда очистить поле деятельности, все разрушить, чтобы затем заново отстроить, его не пугает безмерность задачи, и он чистосердечно надеется создать целый мир. Это — хорошие годы. Блажен тот, кто их изведал. Позднее, когда становишься более мудрым, нередко оплакиваешь эти безграничные устремления.

Но мало поднимать шум; и поразительнее всего, что три этих молодых человека подготовляли целый переворот, формулировали новую доктрину. Разумеется, теория реализма стара как мир; однако в каждый новый период литературного развития она обновляется. Согласимся на том, что те трое ничего не изобретали, что они просто продолжали движение XVIII века. И все же какую надо было выказать удивительную интуицию для того, чтобы поднять знамя реализма прежде, чем началась агония романтизма, в пору, когда никто еще не предвидел мощного развития натурализма, — оно возникло в нашей литературе благодаря Бальзаку и Стендалю. Наши молодые люди были критики-предтечи, они с великим шумом возвещали наступление новой эры; и это было столь дерзостно, что их небольшой журнал навлек на себя неслыханную бурю. Вся литературная пресса вышучивала их, метала против них громы и молнии. Судя по всему, их никто не понимал.

Должен признать, что и сами они, по-видимому, были не слишком тверды в своей доктрине. Дюранти несколько раз отмечал, что, основывая свой журнал, он уступил безотчетному порыву. Он почувствовал, где именно брезжит будущее, и устремился очертя голову вперед, навстречу свету. Вот как пишет он об этом в последнем номере своего издания: «Когда появился первый номер, то неведомое чудище — журнал „Реализм“ — еще ползало на брюхе, подобно тварям, рожденным из хаоса, затем мало-помалу его контуры начали вырисовываться яснее, наконец, поднялся волк с ощетинившейся шерстью и принялся бродить по дорогам, показывая клыки перепуганным прохожим». Это — чистосердечное заявление, молодые люди чувствовали, что их идеи рождаются в горниле битвы, а сами они закаляются в ней и в конце концов обретут победоносную формулу. Но, без сомнения, было еще слишком рано. Я сейчас скажу, почему, как мне кажется, это первое усилие было обречено на неудачу.

Никакая доктрина не может утвердиться сама по себе. Нужны люди, для того чтобы будоражить умы. Три наших энтузиаста устремились в битву вслед за Курбе и Шанфлери. Эти два имени стали теми увесистыми булыжниками, которые они обрушивали на торжествующий романтизм. Они хватались за первые же примеры, какие попадались им под руку, они даже не делали различия между столь не схожими талантами двух своих духовных покровителей. Впрочем, в журнале «Реализм» был помещен всего лишь один очерк, посвященный Шанфлери, и к тому же в нем даже встречались оговорки; что же касается Курбе, то о нем в журнале говорилось еще меньше, только время от времени там хвалили художника. Дюранти и его друзья расширяли рамки вопроса, обращались к основополагающим принципам, говорили о необходимости обновить все искусства. Мне рассказали прелестную историю: Курбе и Шанфлери были, видимо, весьма напуганы рвением молодых людей, которые закалывали всех видных деятелей литературы на алтаре реализма; и вот Курбе и Шанфлери, боясь скомпрометировать себя, публично отступились от своих грозных защитников.

Словом, эта яростная атака была направлена против романтизма. Надо вспомнить, что дело происходило в 1856 году, и Виктор Гюго, хотя он и был тогда в изгнании, продолжал царить в литературе. В том-то и состояла отвага новаторов — они предвосхищали движение, которому предстояло стремительно развиться гораздо позднее. Разумеется, их теории остаются весьма смутными. Статьи несколько тяжеловесны и несколько запутаны. Я далек от того, чтобы принять все их идеи. Чувствуется, что люди эти еще только ищут, борются, стремясь обрести верную и точную формулу. Приведу две выдержки, чтобы подчеркнуть те положения их доктрины, которые мне представляются совершенно ясными.

Во-первых, никакой школы. «Грозное слово „реализм“ противоположно понятию „школа“. Словосочетание „реалистическая школа“ лишено смысла: реализм означает полное и откровенное выражение индивидуальностей; он как раз выступает против всего условного, всякого подражания, какой бы то ни было литературной школы».

А теперь вот вам новая формула:

«Реализм сводится к точному, полному, правдивому воспроизведению социальной среды и времени, в которое живет писатель, потому что такое направление исследований оправдано разумом, интересами и духовными потребностями читающей публики; кроме того, оно свободно от всякой лжи, от всякого обмана… Такое воспроизведение действительности должно быть как можно более ясным, понятным всем и каждому».

Тут я останавливаюсь, ибо мы вплотную соприкасаемся с эстетикой реалистов 1856 года. Не забывайте, что они затеряны в гуще романтизма и доктрина их отмечена печатью протеста против него. Характер движения, которое они представляют, также отмечен этой печатью, их лозунг — делать все наперекор тому, что делают романтики. И вот они превозносят искренность, простоту, естественность; они настаивают на том, что сюжеты произведений надо выбирать из жизни буржуазии и простолюдинов. В своем стремлении быть понятыми они доходят до преувеличений и потому чрезвычайно сужают поле деятельности литературы. В этом — одна из их самых больших ошибок. Их не слушали, потому что они предлагали слишком радикальный переворот и литература не могла замкнуться в рамках того узкого мира, которым они, судя по всему, хотели ее ограничить.

Да, конечно же, литература гораздо сложнее, чем они ее себе представляли. Писатели могут изображать все классы общества. А я нигде не видел, чтобы Дюранти и его друзья советовали прилагать натуралистический метод к описанию всех без исключения персонажей — государей и пастухов, знатных дам и скотниц. Мне могут сказать, что это само собой разумеется. Нисколько. Реализм, который нам предлагали в 1856 году, был исключительно буржуазным реализмом. И теории и произведения, созданные его приверженцами, не выходили за пределы строго ограниченного круга. Ему недоставало необходимой широты.

Их другой, достойной сожаления ошибкой было то, что они яростно обрушились на всю нашу литературу в целом. Еще никогда не наблюдалось подобной бойни. Даже Бальзака они не пощадили: о его творчестве эти преобразователи спорили или даже напрямик говорили все, что о нем думали, хотя при этом не переставали им восхищаться. Что же касается Стендаля, то его они признавали недостаточно хорошим реалистом. Я уж не говорю о Викторе Гюго, — журнал разразился по его адресу грозной статьей. Статья эта входила в общий план атаки, предпринятой журналом. Его сотрудники стремились поразить романтизм в самую голову. Но наиболее досадное происшествие — это короткая заметка о появившейся незадолго перед тем «Госпоже Бовари», заметка, до такой степени несправедливая, что в наши дни она глубоко удивляет. Как умудрились реалисты 1856 года не почувствовать, какой решающий аргумент в пользу их теории давал Гюстав Флобер? Им-то было суждено исчезнуть уже назавтра, между тем как «Госпоже Бовари» благодаря могуществу ее стиля суждено было победоносно продолжать их дело.

Отрицать поэзию, отрицать всю современную литературу — свойственно дерзким новаторам. Но в этом случае им нужно обладать способностью заполнить ту пустоту, какую они создают вокруг себя. У Шанфлери, однако, были недостаточно широкие плечи, чтобы справиться с такой задачей. У него был отмеченный яркой индивидуальностью талант, весьма свежий и обладавший своеобразным ароматом; но ему недоставало размаха, не дано было силы создавать значительные произведения, а ведь именно они-то и приносят победу в литературе. Солдаты были разбиты потому, что их генерал отказывался идти впереди и не мог привести их к триумфу. О Курбе я здесь не говорю, я остаюсь в рамках литературы. Курбе — подлинный мастер.

Впрочем, факты вынесли приговор этой литературной распре: на поверку битва оказалась всего только стычкой. Но если отвлечься от поражения, которое потерпели нападающие, остается еще программа, выдвинутая упомянутыми мною тремя молодыми людьми, которые в один прекрасный день появились на сцене и стали полными пригоршнями рассыпать истины. Они заговорили первыми и с необыкновенным высокомерием. Их ничто не пугало, они брались за разрешение любых вопросов; Дюранти взял на себя изложение доктрины и публиковал в каждом номере журнала по шесть, а то и по семь статей; Анри Тюлье напечатал в нем этюд о романе, знаменовавший подлинную революцию; самый спокойный из всех, Жюль Ассеза смело атаковал современный ему театр. Роман, театр, живопись, скульптура, — они все хотели подвергнуть реформе. А когда журнал должен был вот-вот исчезнуть, Дюранти в последней статье указал, какие темы стояли в его программе, привел бесконечный список работ, из которых я назову лишь некоторые: обсуждение литературных предисловий, появившихся начиная с 1800 года; преемственность французского остроумия, развитие которого шло в духе жеманства со времен салона Рамбуйе и вплоть до наших дней; краткая история рубрики «Литературная смесь»; этюд о комическом, о трагическом, о фантастическом, о добропорядочном и так далее.

Прочтите строки, которые написал Дюранти, обращаясь к тем, кому предстояло продолжить его деятельность: «Я посоветую им быть резкими и надменными. На протяжении года окружающие с гневом или насмешкой станут вопрошать, откуда взялись эти молодые люди, которые, дескать, еще ничего не совершили, а желают всеми командовать. Через полтора года эти молодые люди сделаются признанными литераторами. Достоинства писателя никогда не признают в начале его деятельности. Сперва стараются исполосовать его когтями, клювом, клинком, алмазом — всеми твердыми и режущими орудиями, которые употребляются в критике; а когда замечают, что, несмотря на упорные попытки, литератор остается невредим, высится как утес, всякий снимает перед ним шляпу и любезно предлагает ему присесть».

А теперь прочтите еще этот отрывок: «Так или иначе, журнал, борясь против всех, продержался шесть месяцев, не имея припасов, и я считаю, что он защищался с честью. Его противники все пустили в ход. Люди моложе тридцати лет с веселой беспечностью отрицали нас с тем задором, какой два десятка любых французов способны проявить, защищая или подвергая разгрому какое-нибудь начинание. Другие, постарше и поопытнее, распознали в нашем издании тучу, предвещающую бурю и могучий прилив, который их поглотит; эти люди наполняли раздраженными жалобами журналы и влиятельные газеты. Чем больше будет сопротивление, оказываемое реализму, тем неотвратимее станет его победа. Там, где сегодня стоит один человек, вскоре встанет сотня — пусть только пробьет барабан…»

Эти строки оказались пророческими. Они глубоко потрясли меня. Сегодня романтизм в агонии, а натурализм торжествует. Со всех сторон встают люди нового поколения. Формула новой доктрины стала шире, она шагает в ногу с веком. Отныне это уже не война одной литературной школы против другой, не словесная распря, участники которой манипулируют более или менее ловко построенными фразами, а само поступательное движение современного сознания.

«ПАРИЖСКИЕ ХРОНИКИ» СЕНТ-БЕВА

Как известно, эти хроники — критические заметки, которые Сент-Бев посылал в строжайшей тайне в «Швейцарское обозрение». Жюль Труба в своем превосходном предисловии объяснил, как именно все происходило.

Ныне, когда от этих событий нас отделяет время, достаточное для того, чтобы справедливо судить о выдающемся критике, Сент-Бев предстает перед нами прежде всего как человек с очень гибким умом, интересовавшийся всем, но особенно ценивший все тонкое и сложное. Он никогда не терял душевного равновесия, испытывал отвращение к крайностям, и любое слишком бурное проявление темперамента приводило его в замешательство. Сегодня всех нас, любящих жизнь, часто приводит в восхищение проницательность Сент-Бева — это неизменно происходит, когда мы наталкиваемся на те страницы его трудов, где он со спокойной отвагой формулировал экспериментальный метод, который мы применяем на практике. Но почти тотчас же мы приходим в замешательство и возмущаемся, обнаруживая другого Сент-Бева, который не доводит до конца своих собственных утверждений и, напуганный логическими выводами из тех положений, какие он сам излагал накануне, вдруг начинает выражать вкусы и взгляды заурядного буржуа. Совершенно очевидно, что Сент-Бев — писатель не высказывал всего того, что думал Сент-Бев — человек; кроме того, в его натуре было что-то женственное — ему нравилось все недосказанное, все неопределенное.

Ничто не доказывает этого лучше, чем «Парижские хроники». В Париже критика связывали по рукам и ногам всевозможные путы, он мечтал о таком месте, где можно чувствовать себя свободным и высказывать то, что думаешь. Вот почему он и посылал свои заметки в «Швейцарское обозрение», а редактор этого журнала превращал их в статьи, которые периодически публиковал. На мой взгляд все это, вместе взятое, выглядит не слишком достойно. Но было бы неверно видеть в этих замаскированных суждениях какую-то измену. Все происходило из-за того, что Сент-Бев составил себе особое представление о критике и приписывал ей особую роль. Он считал, что критик как бы исправляет общественную должность, он чувствовал себя в какой-то степени судейским чиновником, который призван выражать официальное мнение. Вот почему он допускал, что истина бывает грубой и бестактной. Он полагал себя ответственным за души читателей, и на его суждения влияли различные соображения, не относившиеся прямо к литературе; в его трудах никогда нельзя было обнаружить неприкрытую, точную истину, в них истина неизменно была связана с требованиями времени; и если вы хотели доподлинно постичь его мысль, надо было читать между строк, хорошо знать предмет, о котором он толкует, понимать, о чем идет речь, не хуже самого критика, и на основе туманных намеков восстанавливать суть дела. Да, то был весьма занятный собеседник, но проникать в его мысль было куда как сложно.

Нужно было бы попытаться написать исследование под таким названием «О роли и назначении критики». Я полагаю, что полная откровенность в конечном счете более полезна, нежели любые проявления притворной вежливости. Коль скоро вы вознамерились кого-нибудь убить, лучше уж разом отрубить ему голову, чем медленно умерщвлять его булавочными уколами. Я хорошо знаю, что если принять такую резкую манеру и все говорить в глаза, то при этом невозможно сохранять светские отношения; кроме того, строгое следование научному методу тревожит людей просвещенных. Но мне такой подход к критике представляется более честным и более нравственным. Впрочем, Сент-Бев не просто проявлял осмотрительность, он следовал своей натуре.

Но вернемся к «Парижским хроникам»; разоблачения, содержащиеся в них, в сущности, не так уж страшны. Не знаю, быть может, издатель выбросил наиболее резкие фразы, однако вызывает удивление, что Сент-Бев почел нужным высказывать подобные суждения, не поднимая забрала. Здесь можно вновь найти признаки его отступничества от лагеря романтизма, критику, обращенную против Виктора Гюго, которому он еще накануне курил фимиам, можно обнаружить безотчетный ужас перед Бальзаком; но все это было уже широко известно. Должно быть, правда и впрямь сильно пугала Сент-Бева, если уж он решил прибегнуть к посредству Швейцарии, чтобы высказать самые обыденные вещи.

Одно меня поразило: тотчас же после появления «Бургграфов» Сент-Бев выражал по поводу театра почти такие же мысли, как те, которые я сам отстаиваю и которые еще сегодня кажутся революционными. Здесь я приведу несколько цитат.

Вот что говорил Сент-Бев относительно пьесы «Бургграфы», которую сам он, впрочем, на сцене не видел: «Судя по всему, то был великолепный спектакль, но, главным образом, торжественный,  — пишет Жанен, — то есть в переводе на обычный язык: скучный. Публика слушала, но без всякого удовольствия». Тот же самый Жанен, который по необходимости хвалил спектакль в «Деба», разгуливая по фойе, громогласно объявлял каждому встречному и поперечному: «Будь я министром внутренних дел, я бы наградил орденом Почетного легиона человека, который первым решился бы освистать пьесу». И в самом деле для этого нужно было некоторое мужество. Позднее тот же Жанен написал такую заметку, полную язвительности: «На самом деле „Бургграфы“ не понравились зрителям; несмотря на хвалебные отзывы, пьеса не имела успеха. Трижды в зрительном зале было полно друзей автора; на четвертом или на пятом представлении публика к концу спектакля так свистела, что пришлось опустить занавес. С этого времени спектакли всегда проходят более или менее бурно. Газеты, поддерживающие Гюго… заявляют, что это — нечто необъяснимое и что тут кроются чьи-то козни. Но все объясняется очень просто. Публика свистит, Гюго не в силах произнести это слово и говорит актерам: „Моя пьеса возбуждает страсти“. Актеры — большие насмешники, и с тех пор, желая сказать, что пьесу освистали, они говорят: „пьеса возбуждает страсти“. Например: надо надеяться, что „Юдифь“ (или какая-либо иная пьеса) будет иметь успех, что она „не возбудит страстей“. Эта острота весьма забавна, она относится к разряду нечаянных авторских обмолвок».

В конечном счете Сент-Бев приветствовал «Лукрецию» Понсара[21]Франсуа Понсар примыкал к так называемой «школе здравого смысла», выступившей в 40-х годах XIX века против романтической драматургии с буржуазно-охранительных позиций. «Лукреция» (1843) — стихотворная драма в духе классицизма, прославляющая буржуазную добродетель. как протест против романтической школы. Ему явно нравится это произведение, хотя он и не называет его шедевром. Я даже предполагаю, что критик вовсе не заблуждался относительно истинной ценности пьесы: она просто казалась ему подходящим оружием в той войне, какую он вел.

Но вот отрывок, который меня особенно поразил: «Положительно, школа угасает (романтическая школа); надобно добить ее другой школой: публику может пробудить только что-то совершенно новое и неожиданное. Я все еще надеюсь, что это сделает театр, что именно там разразится Восемнадцатое брюмера нашей литературы, которое положит конец царящей анархии. Театр — именно тот вид современного искусства, к которому особенно часто взывают, но у нас театр меньше всего создал, он обманул все надежды. Сколько великолепных, но бесплодных начинаний можно отметить в этой сфере за последние двадцать лет! Переводы иностранных пьес, критические исследования и разборы, различные опыты, многочисленные драматические образцы: „Баррикады“, „Генеральные штаты в Блуа“, „Клара Газуль“, „Вечера в Нейи“, драмы г-на Ремюза, новейшие предисловия, вроде предисловия к „Кромвелю“… Что еще? „Эрнани“ — и только. Тоска смертная. Дюма выдохся, Виньи никогда не был изощренным драматургом, Гюго отяжелел. Театру все еще предстоит очень много сделать, он должен наконец пробудить пресыщенную публику, надо донести и до нее великие идеи, вызванные к жизни полвека назад и до сих пор не потерявшие своего значения».

Заметьте, что это было написано в апреле 1843 года, тридцать шесть лет тому назад. Так вот я и сегодня согласен с Сент-Бевом. Произошло, однако, одно событие, которого он не предвидел. Он ждал, что пробуждение принесет театр, а его принес роман. Именно Бальзак, тот самый Бальзак, чью мощь Сент-Бев так и не сумел оценить, осуществил в литературе Восемнадцатое брюмера, о котором говорил критик. В театре, таким образом, положение поныне осталось почти таким же, каким оно было, и все еще надеются на приход гения, который поможет нам выйти из состояния анархии; однако становится очевидным, что театр может преодолеть царящую в нем неразбериху только в том случае, если он последует за романом, ступившим на путь натурализма. Сент-Бев только описывает существующее положение, но он ничего не провидит. В наши дни факты показывают, где именно находится сила века, она — в Бальзаке и в его последователях, которые, как мне представляется, вскоре завоюют театр с помощью натуралистического метода.

В конце сборника «Парижских хроник» Сент-Бев снова сокрушается по поводу неудачи драматической литературы своего времени. Он не может толком понять, почему все рухнуло, но отмечает происшедший крах. По его мнению, сразу же после появления «Эрнани» еще можно было тешить себя надеждой. «В начале тридцатых годов, — замечает он, — „Эрнани“ знаменовал собою движение вперед и пробуждал надежды; пьеса эта была странная, малоисторичная, в ней было много нечеловеческого и даже неестественного, но зато в ней было много блеска, все дышало поэзией, новизною, отвагой». Однако вскоре надежда уступила место разочарованию, пьесы, которые вслед за тем породила романтическая школа, вызывают у критика досаду, и он восклицает: «Историческая фальшь, отсутствие серьезной разработки сюжетов, преувеличенные и неестественные чувства и страсти — вот что все больше проникало в эти пьесы; мы-то думали, что театр прокладывает путь и открывает доступ рыцарственной, доблестной, но цивилизованной армии, а оказалось, что это вторжение варваров».

С этих пор Сент-Бев пребывает в замешательстве. Он больше не знает, куда идет век, и не решается ничего провидеть. Истинная задача столетия от него полностью ускользает. Он даже не понимает, что если крушение романтизма наступило так быстро, то это произошло потому, что причины неминуемого краха таились в самом этом направлении. Он не понимает также, что порыв начала тридцатых годов был всего лишь кличем избавления, что истинным человеком XIX столетня стал Бальзак, что романтизм — всего только начальный и смутный период натурализма. Отсюда и возникает растерянность критика перед драмой эпохи. Он рассуждает обо всем, как человек изощренного ума, но ему ни в коей мере не удалось осветить ту эволюцию, которая произошла в романе и которая вскоре произойдет в театре.

Впрочем, по-моему, критик, не понявший Бальзака, может быть очень тонким аналитиком и обладать весьма гибким умом, но он, уж во всяком случае, не принадлежит к числу тех выдающихся людей, которые глубоко понимали свой век. Я хорошо знаю, что тут сыграла свою роль, так сказать, врожденная антипатия; однако, не любя ни человека, ни его творчества, критик был обязан угадать то решительное влияние, какое Бальзаку предстояло оказать на вторую половину нашего столетия.

Послушайте, в какой манере он говорит о Бальзаке в связи с успехом, который принесли Эжену Сю «Парижские тайны»: «Самое отрадное в восшествии его на престол (в восшествии на престол Эжена Сю) состоит в том, что это обстоятельство, можно сказать, расчищает почву и все упрощает. Бальзак и Фредерик Сулье сброшены со счетов. Бальзак низвергнут, даже больше того, он уехал в Санкт-Петербург, сообщив в газетах, что отправляется туда для поправки здоровья и решил ничего не писать о России». Можно ли в наши дни спокойно отнестись к таким утверждениям? «Парижские тайны» повергли во прах творения Бальзака! Эжена Сю и Фредерика Сулье — пусть даже на минуту — ставят в один ряд с создателем «Человеческой комедии»! Вот вам образец тяжеловесных суждений, которые может высказать только близорукий критик. Когда человек так плохо разбирается в ценности творчества и в мощи писателя, он вселяет в нас сомнение в основательности своих суждений и разом теряет право выносить окончательный приговор.

Позволю себе привести еще одну выдержку: «Роман Бальзака „Модеста Миньон“ посвящается „незнакомке, дочери порабощенной земли, ангелу по чистоте любви, демону по безмерности фантазии“ — и прочее. Читали ли вы когда-нибудь этакую галиматью? Ведь столь нелепыми фразами подобные писатели секут сами себя, и только в силу какой-то непонятной уступчивости уважающая себя газета предоставляет им место на своих столбцах!.. Упомянутый выше роман Бальзака анонсирован несколько дней назад в газете „Деба“; автор сообщает о нем в письме — самом сбивчивом, самом высокопарном и самом смехотворном, какое только можно себе представить, и делает он это для того, чтобы приманить читателей. Те, кто публикует такой вздор, конечно же, в душе смеются над публикой, но считают, что ей надо подносить то, чего она жаждет».

Вот вам наглядное представление о приемах критика. Он останавливается на посвящении, написанном в романтической манере, и дальше не идет, не постигает истинную силу Бальзака, — я говорю о натуралистическом методе, которому вскоре предстоит утвердиться. Мы слышим суждение вышедшего из себя ритора, который, потеряв самообладание, не может подняться до настоящего анализа и отчетливо показать мощь писателя. Страсть ослепляла Сент-Бева. Буйный темперамент Бальзака выводил критика из равновесия, и он терял чувство справедливости. В последние годы жизни он с величайшим изумлением отмечал решительное влияние Стендаля и Бальзака на французский роман. Сент-Бев так и умер, не пожелав ничего понять. Это обстоятельство ясно определяет для меня его облик. Он походил на вельмож старого режима, которые сперва приняли идеи Революции, но затем отказались идти до конца, ибо все больше приходили в смятение и все меньше понимали. Сент-Бев применял в критике научный метод, однако вся натура этого человека старинного склада возмущалась, когда он видел, что этот метод с революционным неистовством переносят в роман. Отсюда и возникали противоречия критика, который хотел все охватить, но, осветив множество второстепенных подробностей, отказался понять, откуда же засияет яркий свет.

ГЕКТОР БЕРЛИОЗ

Недавно я прочел книгу, которая глубоко взволновала меня: это — «Неизданная переписка Гектора Берлиоза». Я не собираюсь говорить о музыке, я в ней несведущ. Больше того, я хочу рассмотреть совсем особую проблему. Берлиоз занимает меня как гений, которого очень долго не признавали; он изнемогал в неистовой каждодневной борьбе: во Франции его встречали улюлюканьем и свистом даже тогда, когда за рубежом ему устраивали овации, он восторжествовал только после смерти, а последние шесть лет жизни терпел нравственную агонию, вследствие полного провала «Троянцев».

Впрочем, труд мой будет несложен — я ограничусь только несколькими выдержками. Вот правдивые факты.

В превосходной биографической заметке, которую Даниель Бернар предпослал «Переписке», я сразу же нахожу драгоценные сведения. Надо вспомнить о легендах, ходивших о Берлиозе при его жизни. Его изображали безумцем и злым человеком, артистом непомерной гордыни, который не мог сносить никакое соперничество. В свое время газеты писали о нем в таких выражениях: «Непонятый музыкант глубоко презирает то, что обычно именуют публикой, но надо сказать, он весьма мало уважает и современных композиторов. Вы называете ему имя Мейербера. „Гм! Гм! Не спорю, он не лишен таланта, но следует моде“. „А господин Обер?“ — „Сочинитель кадрилей и песенок“. — „Беллини? Доницетти?“ — „Итальянцы, итальянцы! Легковесная, слишком легковесная музыка“».

И это еще не все. Как замечает Даниель Бернар, в критике приписывали Берлиозу самые несуразные мнения. Боец, человек, который только путем борьбы мог утвердить свои идеи, он, точно в крепости, укрылся в газете «Журналь де Деба», где вел музыкальный фельетон; оттуда он осыпал картечью своих противников — многочисленных противников, на стороне которых была господствовавшая вокруг глупость. Но тщетно он говорил «белое», — все равно это выдавали за «черное». Такое поразительное явление наблюдаешь постоянно. Казалось бы, написанные вами строки, которые в силах прочесть любой, могут считаться фактом. Не тут-то было! Берлиоз писал по поводу «Идоменея» Моцарта: «Подобная музыка — просто чудо красоты! Какая чистота! Какой аромат античности!» А критики читали: «У Моцарта нет таланта, ни у кого нет таланта, я, один только я изобрел музыку». Попробуйте объяснить такое явление! С ним сталкиваешься всякий раз, когда убежденный в своей правоте художник обращается к толпе посредственностей.

«Раз и навсегда условимся, — говорит Даниель Бернар, — что Берлиоз ни в коей мере не претендовал на роль, которую с тех пор стали играть некоторые композиторы. Он никогда не хвастался, будто он — единственный в своем роде, и отнюдь не считал, что до него музыка была искусством никому не ведомым, темным, не получившим развития; он не только не отрицал своих предшественников, но с благоговением простирался перед богами симфонии… Его единственное требование (и нам оно кажется оправданным) было требование продолжать музыкальную традицию, раздвигая ее рамки, совершенствуя ее с помощью современных средств».

Кроме того, он знал и пламенную привязанность, он защищал Листа с необыкновенной страстью. Если он беспощадно расправлялся с комическими операми, то глубоко преклонялся перед темп творениями, которые любил. Этот человек всей душой, почти фанатически верил в свои идеи, и несправедливость современников поневоле ожесточила его. Я хочу еще позаимствовать у Даниеля Бернара нижеследующие строки, — они явственно и кратко рисуют тернистый путь Берлиоза.

«Существовало немало веских резонов, в силу которых на Берлиоза нападали, клеветали и возводили напраслину: те из его соперников, которые обладали талантом, не прощали композитору его гениальности; другие же, гораздо более многочисленные завистники, не будучи ни гениальными, ни талантливыми, хладнокровно набрасывались на него, как на любого художника с серьезной репутацией, даже не надеясь извлечь никакой выгоды для самих себя — единственно из удовольствия все ломать. Увенчанный лаврами за рубежами своей родины, Берлиоз приходил в ярость, обнаруживая в листьях своих триумфальных венков жаливших его парижских москитов. Композитора больше волновала злоба, которую он встречал в своей стране, чем восторженные овации, которые ждали его за ее пределами, — в Лондоне, Санкт-Петербурге, Вене, Веймаре, Левенберге».

А вот последняя выдержка из статьи Даниеля Бернара, одна-единственная фраза, которую я нахожу, однако, великолепной: «Иные критики полагали, что им удалось навсегда уничтожить его, вернее сказать, они только убеждали себя в этом, ибо в глубине души сами были не слишком-то уверены в своей победе».

Но пора уже дать слово самому Берлиозу. Я выбрал из разных мест отрывки, где сквозит его горькая обида на Париж и на всю Францию. Это незаживающая рана, непрекращающееся возмущение глупостью, к которому примешивается жестокая боль от того, что его, в сущности, изгнали из пределов родины.

Четырнадцатого января 1848 года он пишет из Лондона Огюсту Морелю: «Что касается Франции, то я о ней больше не думаю… Такова очевидность: сравнивая впечатление, которое оставляла моя музыка у публики в различных странах Европы, где ее исполняли, я вынужден сделать вывод, что меньше всего мою музыку понимает парижская публика. Не странно ли, что в концертах Консерватории исполняют произведения любого композитора, у которого есть хоть какое-нибудь имя, за исключением моих? И как оскорбительно для меня видеть, что Опера неизменно прибегает к услугам музыкальных компиляторов, а ее директора испытывают по отношению ко мне такое предубеждение, что мне просто стыдно было бы разубеждать этих людей, если бы их вынудили иметь со мною дело. И разве пресса не становится день ото дня все более подлой? Ведь в ней теперь (за редкими исключениями) сталкиваешься только с интригами, низкими сделками и кретинизмом… И неужели вы думаете, что меня может обмануть толпа людей с заискивающей улыбкой на лице, людей, которые прячут свои ногти и клыки только потому, что знают: у Берлиоза есть когти и бивни? Видеть повсюду только глупость, безразличие, неблагодарность или страх — таков мой удел в Париже».

Пятнадцатого марта 1848 года Берлиоз пишет из Лондона Жозефу д’Ортиг: «Что касается моей музыкальной карьеры, то я могу помышлять только об Англии или о России. Я уже давно махнул рукой на Францию; недавняя революция делает мое решение более твердым — ничего другого мне не остается. При прежнем правительстве мне надо было бороться против ненависти, порожденной фельетоном, против глупости тех, кто управляет нашими театрами, и против равнодушия публики; теперь ко всему этому прибавится еще толпа великих композиторов, которые расцветут в условиях республики и будут творить так называемую народную и филантропическую, национальную и экономическую музыку. С точки зрения музыкальной, Франция — страна кретинов и негодяев; надо быть заядлым шовинистом, чтобы не признавать этого».

Двадцать первого января 1852 года Берлиоз писал из Парижа Алексею Львову: «В Париже отныне ничего нельзя добиться, думаю, что в будущем месяце я возвращусь в Англию, где, по крайней мере, существует явное и стойкое стремление любить музыку. Здесь же все места заняты; посредственности грызутся между собой, и, присутствуя при драках и пиршествах этих псов, в равной мере испытываешь гнев и отвращение. Суждения прессы и публики отличаются невероятной глупостью и легковесностью, каких не встретишь ни в какой другой стране».

Девятого января 1856 года композитор пишет из Парижа Огюсту Морелю: «Тут наблюдаешь только мелкие интриги, пошлость, глупость, подлость, видишь только подлецов, глупцов, пошляков и мелких интриганов. Я неизменно стараюсь держаться как можно дальше от этого отравленного мирка отравителей».

Двадцать первого февраля 1861 года Берлиоз писал из Парижа своему сыну Луи: «Профессора арифметики (музыкальной арифметики) недавно бросили мне вызов; прочитав мою статью от девятнадцатого, ты убедился, к чему привела их настойчивость: я был вынужден безжалостно огреть их по голове. Дай прочесть ее Морелю, ведь несколько лет тому назад они и его оскорбили… Никогда мне еще не приходилось сражаться с таким множеством ветряных мельниц, как в этом году. Меня окружают глупцы всевозможных сортов. Бывают минуты, когда я просто задыхаюсь от гнева».

Я мог бы умножить эти цитаты, из которых видно, как доведенный до крайности великий человек яростно защищался от оскорблений, которым подвергали его талант. Несчастный поддается гневу, с языка его то и дело срываются уничтожающие эпитеты, он постоянно начеку и готов отразить любые нападки; чувствуется, что его душу томит неисцелимая печаль; Париж, который он любит и вместе с тем ненавидит, своими вздорными суждениями глубоко уязвил композитора, вонзил ему нож прямо в сердце, от этого удара Берлиоз и погибнет. Боль его смягчают только утешительные вести из-за рубежа. Если он улыбается, значит, он добился триумфа где-либо вдали от родины — в Берлине или в Лондоне.

«Вчера я получил письмо от какого-то незнакомого человека, в нем идет речь о партитуре моих „Троянцев“. Он говорит, что парижане привыкли к музыке, более кроткой, нежели моя. Это выражение привело меня в восторг» (письмо г-же Эрнст, Париж, 14 декабря 1864 года).

«Вот еще один „бюллетень великой армии“… Второе представление „Беатрисы“ в Веймаре оказалось именно таким, как мне сулили; меня вызывали после первого акта и после второго. Я избавлю вас от пересказа очаровательных похвал, которые мне пришлось выслушать от артистов и эрцгерцога» (письмо г-ну и г-же Массар, Левенберг, 19 апреля 1863 года).

«Я пишу тебе несколько строк, ибо хочу, чтобы ты знал, что вчера вечером я имел колоссальный успех. Меня вызывали, уж не помню сколько раз, встречали овациями, при этом (sic!) как композитора и как дирижера. Нынче утром я читаю в „Таймс“, „Морнинг пост“, „Морнинг геральд“, „Адвертайзер“ и других газетах такие дифирамбы по своему адресу, какими меня никогда еще не баловали. Я только что написал Бертену и просил его переговорить с нашим другом Раймоном из „Журналь де Деба“ — пусть Раймон сделает попурри из всех этих статей, надо, чтобы, по крайней мере, о них знали» (письмо Жозефу д’Ортиг, Лондон, 24 марта 1852 года).

Вот так и проходила вся жизнь Берлиоза, вплоть до самого последнего дня: во Франции его освистывали, за рубежом ему аплодировали. Я хочу закончить цитаты, приведя еще один отрывок, полный жестокой иронии. Кто-то пустил слух, что Берлиоз собирается уехать в Германию, где ему будто бы предложили должность капельмейстера. И вот тогда, 22 января 1834 года, композитор написал Брандюсу нижеследующее письмо:

«Я и в самом деле буду вынужден когда-нибудь покинуть Францию; произойдет это через несколько лет, но музыкальная капелла, дирижировать которой мне доверено, находится вовсе не в Германии. И поскольку в этом окаянном Париже все становится известно, я предпочитаю уже сейчас сообщить вам место моей будущей резиденции: я назначен главным дирижером партикулярных концертов королевы Овы на Мадагаскаре. Оркестр ее величества Овы составлен из весьма знаменитых малайских артистов и нескольких мальгашей — музыкантов первой руки. Правда, они недолюбливают белых, а посему мне пришлось бы первое время немало страдать на чужбине, если бы в Европе многие люди уже не озаботились очернить меня. Вот почему я уповаю прибыть на Мадагаскар до такой степени вымазанным дегтем, чтобы не страшиться недоброжелательства его обитателей. А покамест соблаговолите сообщить вашим читателям, что я останусь в Париже до тех пор, пока это окажется возможным, буду ходить в театры возможно реже, но все же буду туда ходить и буду выполнять обязанности критика столь же ревностно, как раньше, даже еще более ревностно. Я хочу напоследок доставить себе это удовольствие, поелику на Мадагаскаре газет не существует».

Какую же мораль должны мы вывести из всего этого? Известно, какой триумф ожидал Берлиоза после смерти. Ныне низко склоняются перед его гробницей, его провозглашают славой нашей современной музыкальной школы. Этого великого человека всю жизнь поносили, смешивали с грязью, а теперь, когда он в могиле, ему рукоплещут. Вся ложь, которую нагромоздили вокруг него, все отвратительные и смехотворные легенды, связанные с его именем, все нелепые нападки полемистов, все потуги злобных и завидовавших Берлиозу людей запятнать его имя развеялись в прах, точно унесенные ветром, а он устоял, и его одинокая фигура победно высится над ними. Увы! Лондон, Санкт-Петербург и Берлин восторжествовали над Парижем. Но, быть может, вы полагаете, что этот случай заставит толпу избавиться от легковесных суждений, а посредственных жрецов искусства — от злобы по отношению к выдающимся талантам? Как бы не так! Пусть завтра появится самобытный музыкант, и его встретят таким же свистом, такой же клеветою, и, если он пожелает добиться такой же победы, как Берлиоз, ему придется вести точно такую же битву, ибо глупость и недобросовестность — вечны.

ШОД-ЭГ И БАЛЬЗАК

Какая находка! Я обнаружил книгу с таким названием: «Современные писатели Франции». Она вышла в издательстве Гослена в 1841 году, автор ее — критик по фамилии Шод-Эг, умерший, кажется, лет двадцать пять или тридцать тому назад и ныне совершенно позабытый. Помнится, я читал в «Ревю де Пари» статью Асселино, в ней Шод-Эг именовался талантливым и образованным человеком, с тонким, проницательным умом. Во всяком случае, не находясь в первом ряду, Шод-Эг занимал не последнее место в литературе своего времени, он, можно сказать, выражал мнение большинства, то есть походил на тех критиков, к которым в наши дни весьма и весьма прислушиваются. Впрочем, вот лучшее доказательство тому, что его этюдам придавали некую ценность: нашелся издатель, который выпустил их отдельным томом.

И вот, перелистывая этот сборник, я наткнулся на статью о Бальзаке, — для людей нашего поколения статья эта просто смехотворна. Она как нельзя лучше выражает глупость тогдашней критики. Вечная ярость посредственности, вечное стремление слепцов отрицать величие умов выдающихся! И забавнее всего то, что ведь мы — уже потомки, и нам просто смешно, когда мы сравниваем Бальзака с Шод-Эгом, ставим гиганта современного романа рядом с этим уморительным карликом, который тщится смешать его с грязью, а добивается только одного — марает самого себя. Какое поучительное зрелище, какой урок! Кусайтесь, оскорбляйте, возводите напраслину, обнаруживайте собственную глупость, обличайте, ведите себя как доносчики и тюремные надзиратели, втаптывайте в грязь творения искусства, — и вот результат: те, кого вы тщились оклеветать, обрели величие и вызывают восхищение ваших внуков, а ваши отвратительные и дурацкие суждения, когда на них наталкиваешься в паши дни, выставляют вас на позор и посмешище.

Я хочу воскресить Шод-Эга. Это послужит благим примером для нынешних крикунов. Некоторых критиков полезно ткнуть носом в их собственные нечистоты. Бы сейчас увидите — ничто не переменилось. Все те же обвинения, и все так же талант остается талантом.

Итак, я ограничусь некоторыми выдержками. Достаточно будет и этих выбранных мест. Прежде всего Шод-Эг торжествует на десяти страницах по поводу того, что Бальзак позволяет себе вносить кое-какие изменения в классификацию собственных произведений. Как известно, великий романист не сразу пришел к мысли объединить свои романы в единое целое и дать своей эпопее общее название «Человеческая комедия»; у него были некоторые колебания, он неоднократно изменял последовательность различных частей. Разумеется, это ни в какой мере не умаляет таланта писателя; ныне мы этому не придаем никакого значения; но Шод-Эг ликует, он воображает, будто принизит Бальзака, ведя против него столь мелочную войну, и когда нашему критику удается доказать, что некоторые произведения романиста расположены теперь в ином порядке, он торжествует и хвастается: ему, мол, удалось обратить во прах «Человеческую комедию». Жалкий человек! В заключение критик пишет: «Перечитывая эту инвентарную опись будущих творений г-на де Бальзака, которую он однажды предложил вниманию самых восторженных своих поклонников, мы теперь равнодушно слушаем, как г-н де Бальзак безудержно бахвалится воображаемыми чудесами архитектоники своего детища. Кто сможет отныне без смеха помыслить о будущем величественном соборе, над которым трудится г-н де Бальзак?» И в самом деле, люди ныне смеются, но смеются-то они над Шод-Эгом.

Шод-Эга выводило из себя поведение Бальзака. Послушайте, как он об этом говорит: «Всякий раз, когда г-н де Бальзак выкатывает на глазах у публики очередной камень для своего сооружения, он совершает это под звуки труб, посвящает этому событию пышное предисловие, причем не упускает случая возвестить, что если храм все еще не закончен, то — единственно потому, что замысел его необыкновенно грандиозен». Разумеется, Бальзака должны были обвинять в шарлатанстве, это в порядке вещей. У него были свои идеи, которые стоило защищать, он отбивался от яростных противников, — чистейшее шарлатанство! Кроме того, его шедевры — вот безобразие! — привлекали к себе всеобщее внимание, а его издатели — каковы злодеи! — охотно их распространяли. Впрочем, при упоминании о «Человеческой комедии» Шод-Эг только пожимает плечами. Он полон презрительного сострадания. «Лет пять или шесть тому назад, — говорит он, — г-н де Бальзак придумал оригинальный способ уклониться от высшего суда критики: писатель громогласно и с завидным хладнокровием объявил, что современная критика не может не только выносить окончательный приговор его романам, но и вообще их обсуждать, поелику романы эти нельзя рассматривать как произведения, не зависимые одно от другого, так сказать, соперничающие одно с другим, как произведения самостоятельные, каждое из которых возникло особо и приводит к совсем различным выводам; они, дескать, части гигантского монумента, камни, из которых будет сложен колоссальный дворец, где он намерен поселить героев созданного им мира. Критика, нимало не задетая этим вердиктом, который объявлял ее некомпетентной, удовольствовалась тем, что легонько пожала плечами в знак снисходительной жалости…» Подумать только, гениальный человек настолько честолюбив, что смеет возводить монумент и просит критику обождать со своим суждением! Ну, можно ли сносить подобные притязания? Ведь глупость не ждет.

Но это еще только цветочки. Шод-Эг одним щелчком низверг «Человеческую комедию». Бальзак изобличен во лжи и в немощи: у него нет общего плана, он хочет ввести в заблуждение критику, он изнемогает и бесплодных усилиях. Теперь остается доказать, что его романы, взятые порознь, не блещут ни своеобразием, ни талантом, не представляют никакого интереса, они — ничто, просто ничто, сплошная пустота.

Прежде всего, Бальзак ничего не придумал. Во всех его произведениях живут всего два образа — мужчина, непризнанный гений, который тщетно добивается успеха, и женщина с возвышенной душой, способная на любые жертвы. «Луи Ламбера и г-жу де Вьемениль, — замечает Шод-Эг, — можно с полным правом уподобить пробным оттискам (пока еще без подписи) с тех двух портретов, которые только и удалось выгравировать г-ну де Бальзаку. К несчастью для г-на де Бальзака, он ни в коей мере не может считаться создателем двух этих портретов; в данном случае вся его заслуга состоит в том, что он умело воспроизвел их. Подобно граверу, который на деревянной или стальной доске запечатлевает мысль художника, пли ученику, чей робкий карандаш следует за контурами, нанесенными кистью мастера, он повторял образы, созданные другими творцами». Дальше Шод-Эг заявляет: «Г-н де Бальзак никогда особенно не старался скрыть совершенный им плагиат, когда речь шла не о главных героях, а о второстепенных персонажах и о частностях. Мы дадим бой романисту на самом благоприятном для него поле битвы — для доказательства своего утверждения мы сошлемся на две его самые популярные книги: „Евгения Гранде“ и „Лилия долины“; когда автор создавал первую из них, перед ним поочередно позировали главные герои „Скупого“ и „Мельмота“, правда, слегка искаженные и противоречащие самим себе; общий план и драматические эффекты второго романа состряпаны из обрезков книги „Сладострастие“. Мольер! Матюрен! Гофман! Сент-Бев! Надо быть справедливым, г-н де Бальзак действует весьма энергически и заимствует он не у бездарных авторов». Бальзак, обкрадывающий Сент-Бева! — дальше идти уже некуда, как сказали бы в наши дни. Впрочем, обвинение в плагиате — также в порядке вещей. Шод-Эг не был бы самим собой, если бы не обвинял Бальзака в литературном воровстве. Наши современные Шод-Эги продолжают эту традицию.

Перейдем теперь к стилю. Сейчас вы увидите, что Бальзак не имеет ни малейшего понятия о законах языка: «Г-ну де Бальзаку совершенно чужды простейшие правила синтаксиса; нет, думается, ни одного самого несложного правила грамматики, о котором он имел бы хоть смутное представление. По собственному произволу он употребляет в действительном залоге такие глаголы, которые по самой природе своей относятся к страдательному залогу, и наоборот; или же под его пером глаголы непереходные попадают в разряд переходных, а глаголы неправильные превращаются в правильные. Он не останавливается перед самыми невообразимыми словосочетаниями. С поистине невероятной дерзостью и самоуверенностью он очертя голову соединяет друг с другом существительные, ни точного значения, ни происхождения которых он не знает, и прилагательные, грамматические особенности которых ему непонятны; при этом он бросает вызов одновременно и традиции, и общепринятому словоупотреблению, и хорошему вкусу. Что же касается относительных и притяжательных местоимений, а также наречий, то наш романист пользуется ими, как отрядами легкой конницы, которую кидают вдогонку разбитой армии, чтобы увеличить панику и усилить резню: это его резервные войска, они предназначены для того, чтобы в решающий час окончательно искалечить французский язык!» Какая ирония! Шод-Эг не подозревает только одного: любая страница Бальзака, даже написанная в нарушение законов грамматики, более выразительна, чем весь том статей самого критика. С начала XIX века наш язык преобразуется в гуще литературных битв, и желание судить о стиле Бальзака, руководствуясь правилами Лагарпа, — затея более чем странная. Шод-Эг попросту отрицает современное развитие стиля, огромное обогащение языка, поток новых образов, своеобразный колорит и, позволю себе сказать, своеобразный аромат, которые обрела сейчас наша фраза. Без сомнения, позднее придется все это упорядочить. Но потешаться над этим движением и возмущаться им — значит ничего не смыслить и расписываться в своем умственном убожестве.

Перейдем теперь к нравственности. Здесь Шод-Эг становится просто великолепен. Мне чудится, будто я слышу наших сегодняшних критиков и газетчиков, изничтожающих натурализм. Комизм достигает своего апогея. Не знаю, что бы такое лучше процитировать. «Вот одна из претензий г-на де Бальзака, по отношению к которой мы будем безжалостны, — негодует Шод-Эг, — о ней громогласно говорится в общем названии, объединившем все его произведения; оказывается, романист вознамерился глубоко изучить нравы нашего века и описать их, ни в чем не отступая от правды. Какие же нравы живописует г-н де Бальзак? Это — нравы низменные и отвратительные, их носителями движет один только корыстный интерес, мерзкий и подлый. Если верить этому мнимому историку и философу, то деньги и порок — единственное средство и единственная цель, которую видят перед собой люди современного общества; порочные страсти, извращенные вкусы, позорные наклонности только и владеют Францией XIX века, этой дочерью Жан-Жака Руссо и Наполеона! Можешь смотреть во все глаза — и нигде не встретишь даже признака возвышенных чувств и благородных мыслей. Францию — ибо автор задается целью нарисовать портрет Франции — населяют грубые солдафоны, едва замаскированные бандиты, женщины, либо уже окончательно развращенные, либо ставшие на путь разврата: ну просто новый Содом, растленные нравы которого вот-вот навлекут на него небесный огонь. Иначе говоря, тюрьмы, дома терпимости и каторга покажутся прибежищем добродетели, честности и невинности по сравнению с цивилизованными городами, которые описывает г-н де Бальзак». Как видите, тут есть все: Содом, Жан-Жак Руссо и Наполеон. А сегодня то же самое толкуют о наших произведениях и побивают нас Бальзаком, заявляя, что он, по крайней мере, говорит о добродетели, что его произведениям неизменно присущ дух высокой нравственности! Полноте, надобно объясниться. Истина заключается в том, что Шод-Эги завтрашнего дня будут побивать нами романистов XX века, которых они, в свою очередь, станут обвинять в постыдной безнравственности.

Погодите, это еще не все. Вот самое замечательное утверждение. Можно подумать, что вы слышите голос хорошо вам известных критиков, что вы читаете статью, опубликованную не далее, как вчера, и разбирающую хорошо знакомые вам романы: «Ну да, конечно же, в современном нам обществе встречаются явления низменные и постыдные, люди, которые ни за что не сознаются, как они нажили свое состояние, какими неправедными путями они добились высокого положения; мы сталкиваемся в нем порою с низкими занятиями и позорными промыслами, с эгоизмом, граничащим с подлостью и злодейством, с мерзостью, которой нет названия. Но утверждать, что существует только это, — значит непростительно лгать! Находить удовольствие в том, что делаешь своими героями носителей подобных пороков, возвеличивать их, поэтизировать, лелеять, приучать толпу постоянно любоваться ими, стремиться к тому, чтобы ими восхищались и поклонялись им, — это уже не только непростительно, но и преступно! По счастью, в наши дни — и сейчас особенно — в сердцах определенной части молодежи, о существовании которой г-н де Бальзак даже не подозревает, живет врожденное бескорыстие и благородство, кипят возвышенные страсти, зреют пылкие и искренние убеждения, и они не померкнут, не исчезнут ни от дурных примеров, ни от пагубных уроков. Под пластом навоза, в котором г-н де Бальзак любовно роется обеими руками, в недрах девственной и плодородной почвы в этот самый час прорастают в тиши драгоценные семена… Но к кому мы обращаемся? Разве способен автор „Златоокой девушки“ нас понять? Нам следует только одно сказать г-ну де Бальзаку: отныне у него нет ничего общего ни с духом философии своего века, ни с серьезной литературой… Ему уже при жизни отвели место между мадемуазель Скюдери, от которой он унаследовал болезненную плодовитость, и маркизом де Сад, чьи подвиги он с редким успехом продолжает, правда, в несколько ином плане; и вскоре романист увидит из окон своей квартиры, как по улице пронесут на позорище труп его былой репутации».

На сей раз все налицо. Вот уже и маркиз де Сад пожаловал. Я ожидал его появления. Без него и праздник не в праздник. Вы даже не представляете себе, как часто современная критика пользуется в своей стряпне именем маркиза де Сад. Он — «сливочный торт» всех Шод-Эгов прошлого, настоящего и будущего. Едва только какой-либо романист рискнет исследовать язвы, разъедающие человеческое общество, как его тотчас же марают нелепым сравнением с маркизом де Сад, которое доказывает только одно — полное невежество тех, кто прибегает к такому сравнению. Но позвольте мне немного позабавиться, упомянув о необыкновенной прозорливости нашего пророка, Шод-Эга. Где она, твоя молодежь, Шод-Эг, та самая, что должна была выставить Бальзака на позорище? Сегодня дети и внуки Бальзака торжествуют: этот гениальный писатель, у которого, по твоим словам, не было ничего общего ни с серьезной литературой, ни с духом философии своего века, оставил нам в наследство научную формулу нынешней литературы. Если теперь критики, подобные тебе, о Шод-Эг, пророчествуют с такой же достоверностью, то люди, которым они предрекают смерть в сточной канаве, могут радоваться: их наверняка ждут величие и немеркнущая слава.

Не довольно ли? Вот только еще одна длинная, но необходимая цитата: под конец Шод-Эг на двух страницах расправляется с Бальзаком и стремится добить романиста ударами дубины. Он обрушивается на возмутительные, по его мнению, черты характера писателя, говорит о гордыне Бальзака и прямо называет его безумцем. Прочтите эти страницы и поразмыслите над ними.

«Мы бы охотно согласились на роль бесстрастного и холодного свидетеля угасания г-на де Бальзака, этого фальшивого метеора, которому предстоит без следа исчезнуть в трясине унылых книг форматом в одну восьмую листа, откуда он вынырнул на свет, если бы сам г-н де Бальзак, по мере его приближения к закату, не вменял себе в обязанность искушать терпение публики раздражающими чертами своего характера. Г-н де Бальзак, придя к выводу, что он походит на всех выдающихся людей древности и новых времен, — а то даже и превосходит их! — настолько возвысился в собственных глазах, что показалось бы невероятной скромностью с его стороны, если бы он соблаговолил, как утверждают, выставить свою кандидатуру в члены Академии. Согласиться разделить владычество над литературой вместе с тридцатью девятью соперниками, променять трон на кресло — это, надо признаться, настоящее отречение… Надеемся только, что господа академики не допустят еще одного фарса, наподобие тех, которые уже утомили публику… Пусть г-н де Бальзак провозглашает себя с помощью объявлений несравненным писателем, самым замечательным среди современных романистов, первым среди тех, кто поставляет шедевры оптом и в розницу, — это, без сомнения, смехотворные попытки, напоминающие потуги лягушки, описанной Лафонтеном, но книготорговцы, взвесив все обстоятельства, имеют право за свои деньги разрешать их автору. Пусть г-н де Бальзак изображает себя в предисловиях писателем, по сравнению с которым Ричардсон, Вальтер Скотт и им подобные гроша ломаного не стоят, — это бы еще куда ни шло, над этим хоть можно весело посмеяться. Но когда г-н де Бальзак, не довольствуясь тем, что он навязывает свое имя читающей публике с помощью предисловий и платной рекламы, пользуется любым случаем, чтобы самому себе курить фимиам, а при нужде даже и придумывает подходящие случаи, ссылаясь сегодня — на то, будто он хочет осветить какой-то вопрос авторского права, завтра — на то, будто он хочет указать, какой ущерб причиняет французскому книгоиздательскому делу бельгийская контрафакция, послезавтра — на то, будто он стремится опровергнуть мнение, высказанное о нем в критической статье, а в другой раз — на то, будто он намерен добиваться изменения гражданского или уголовного кодекса, — когда г-н де Бальзак, постоянно озабоченный утверждением собственной важности, объясняет читателям, что он попеременно играет роль маршала Франции и ее императора, о чем общество даже не подозревает… то это уже становится невыносимым и больше не кажется смешным, ибо говорит о гордыне, граничащей с умопомешательством. В данном случае философская критика обязана была показать, какая пропасть существует между скудными достоинствами г-на де Бальзака и безмерным его тщеславием».

У меня в ушах звенит. О ком все это говорится? О Бальзаке или о ком-нибудь другом? Появилась ли эта статья тридцать лет назад или нынче утром? Сто и т ли под ней подпись Шод-Эга или же подпись другого критика (имя подставьте сами)? О, великий Бальзак! Ему, бедняге, было суждено подвергаться нападкам посредственности, потому что он много трудился, потому что его личность никак не укладывалась в обычные рамки, потому что он все свое время отдавал творчеству, воодушевленный верою, присущей могучим труженикам! Зато как он отомщен сегодня!.. Однако он страдал, и его больше нет.

Мне скажут: «Ну, довольно, вы правы: этот Шод-Эг — сущий кретин. Но что за странная мысль вытаскивать на свет его детский лепет? Ведь это даже не смешно, а, наоборот, нагоняет скуку, тут нет и крупицы здравого смысла. Ныне все пришли к согласию. Бальзак — величайший романист нашего века. И для того, чтобы доказать это, незачем выставлять напоказ все те глупости, какие высказывали на его счет забытые теперь критики. Оставьте нас в покое со своим Шод-Эгом».

А я отвечу: «Согласен, Шод-Эг действительно кретин; выдержки из его статей, которые я привел выше, нелепы и скучны. Но полезно вспомнить, что в свое время Шод-Эг был видным критиком, к его мнению прислушивались, кое-кто его читал, он засорял мозги людям, и они разделяли его мысли. Опус его написан гладко, если не считать некоторых неточностей и множества благоглупостей. Он наверняка полагал, что творит доброе и глубоко нравственное дело. Но случилось так, что уже через каких-нибудь тридцать лет он превратился в паяца, чьи статьи нельзя читать без смеха. А теперь скажите мне, сколько в наше время насчитывается этаких Шод-Эгов, и представьте себе, какими громовыми раскатами хохота будут сопровождать наши внуки чтение статей подобных господ. Меня это радует, вот и все».

ЖЮЛЬ ЖАНЕН И БАЛЬЗАК

Я немало позабавился, когда приводил выдержки из немыслимого этюда, в котором ныне забытый критик Шод-Эг некогда ополчился на гигантскую фигуру Бальзака. Сегодня я вновь доставлю себе удовольствие — воспроизведу некоторые отрывки из статьи об авторе «Человеческой комедии», статьи, которую Жюль Жанен опубликовал в журнале «Ревю де Пари» в июле 1839 года.

Шод-Эг был мало кому известен, он не пользовался большим авторитетом, и его глупость не имела особого значения. Но Жюль Жанен, черт побери! Это — уже серьезно. Вспомните, что Жюль Жанен был торжественно провозглашен королем критиков, что на протяжении сорока лет все безропотно склонялись под его ферулой, и его былую известность можно сравнить разве только с тем полным забвением, которое неожиданно стало его уделом. Плодовитый романист, прославленный театральный критик, уж он-то, казалось, способен был понять и по достоинству оценить Бальзака. Так вот сейчас вы убедитесь сами!

Надо сказать, что незадолго до того Бальзак в своем романе «Утраченные иллюзии» жестоко расправился с прессой. Жанен почел своим долгом взять под защиту журналистику. В ту пору уже удивлялись, как это романист, которого беспощадно травили газеты, каждодневно смешивая его с грязью, как это он набрался неслыханной дерзости и посмел выразить недовольство, обвинить своих клеветников в недобросовестности и невежестве. Бальзак не стеснялся в выражениях: в принадлежавшем ему журнале он объявил напрямик, что газеты ведут против него «гнусную» кампанию. Кстати, он этого им так никогда и не простил. Об этом намеренно забывают в наши дни, когда, стремясь уничтожить живых, прибегают для этого к воспоминаниям об умерших исполинах. Прибавим, что Жанен, выступая в защиту прессы, взял на себя неблаговидную роль — стал орудием журнала «Ревю де Пари», издатель которого питал злобу к Бальзаку, ибо только недавно проиграл знаменитый процесс против романиста.

Но обратимся к цитатам. Я буду приводить их в том порядке, какой мне представляется удобным.

Сначала Жанен мило шутит. Его, видите ли, заставили прочесть «Утраченные иллюзии», а такое чтение для него — жестокая мука. Ох, если б была надежда избавиться от столь тяжкого труда! Он восклицает: «На радостях я тотчас же обратился бы к старинным книгам, где сразу же находишь и середину, и начало, и конец, к благородным шедеврам, размышления над которыми делают вас лучше. Напротив, все эти жалкие современные произведения, написанные наобум, без плана, без цели, походят на самые причудливые воздушные замки, нацарапанные на бумаге, они наполняют вас каким-то раздражением, которое вы с трудом сдерживаете». Вот символ веры нашего критика. «Без плана, без цели» — это просто великолепно! Это напоминает Сент-Бева, который «Пармской обители» предпочитал «Путешествие по моей комнате».

Продолжим. «Итак, Давид Сешар был необыкновенно счастлив, когда ему удалось наконец-то заменить отца о он получил возможность определить своего друга Люсьена фактором в типографию с месячным жалованьем в пятьдесят франков; я забыл сказать, что г-жа Шардон, мамаша героя, зарабатывала тридцать су в день, ухаживая за больными, а ее дочь получала двадцать су от хозяйки прачечной. Этот шелест кредиток, это отвратительное звяканье мелкой монеты часто будут повторяться в моем рассказе; однако в этом никто не повинен, кроме самого г-на де Бальзака, по воле которого судьба его героев — я утверждаю, почти всех его героев! — зависит от монеты в пятьдесят сантимов». И дальше: «Из двух тысяч франков, которые Люсьен привез с собою в Париж, у него оставалось только триста шестьдесят; он поселился на улице Клюни, возле Сорбонны, заплатил сорок су извозчику; таким образом, у него осталось только триста пятьдесят восемь франков. Чтобы с пользой читать романы г-на де Бальзака, надобно, по крайней мере, хоть немного знать арифметику и немного — алгебру, в противном случае романы эти утрачивают большую часть своего очарования. Кстати, прошу мне поверить, все эти мелочные подробности совершенно точны, да я и не способен их выдумать». Черт побери, в это я верю! Ведь он умен, наш Жанен. И все же король критиков не понял, что великое своеобразие Бальзака состоит как раз в том, что он сумел показать своими произведениями, какую страшную роль играют в наше время деньги.

Но самый забавный из упреков, которые Жанен делает Бальзаку, это упрек в том, что тот, дескать, повторяется, перепевает самого себя. Упрек этот приводит нас в веселое расположение духа, когда мы вспоминаем, что сам вышеупомянутый Жанен на протяжении сорока лет перелицовывал одну и ту же статью и помещал ее в подвале «Деба». Сорок лет пустопорожней болтовни, сорок лет бесполезной и цветистой критики! Право же, это грандиозно: и такой человек обвиняет в однообразии творца «Человеческой комедии», создавшего целый мир!

Наконец, Жанен собрался с духом и погрузился в чтение «Утраченных иллюзий»; вот в каких изысканных выражениях он сообщает об этом: «Повторим еще раз — это необходимо; итак, закроем глаза, задержим дыхание, натянем на ноги непромокаемые сапоги, как делают, прочищая сточные трубы, и, коль скоро вам это по нраву, двинемся как ни в чем не бывало по грязи». Мне начинает казаться, что я читаю высказывания одного из нынешних критиков, рассуждающего о сточных канавах натурализма.

Попутно Жанен встречает имя Вальтера Скотта, — и вот он уже закусил удила, накатал две страницы в том расплывчатом стиле, когда слова текут из-под пера, как теплая водица. Бальзак испытывал перед Вальтером Скоттом восхищение, которое нам ныне трудно понять, но, на беду, он позволил себе заметить, что все героини английского романиста походят одна на другую; и наш критик с негодованием восклицает: «Какое кощунство! Как можно не признавать достоинства шедевров, которые знает наизусть вся Европа? Ведь именно потому, что сэр Вальтер Скотт в своих исторических повествованиях отводит женщине второй план, именно потому, что он наделяет своих героинь самыми высокими добродетелями, показывая, что и в страсти они покойны, а в любви добропорядочны, что они всегда и всюду сохраняют благопристойность и сдержанность, как приличествует добропорядочным девицам, которым предстоит сделаться почтенными матерями семейств, — именно поэтому его романы снискали всеобщее признание…» Вот глубокая критика. Положительно, королю критиков недоставало широты ума, чтобы понять Бальзака.

Он так плохо понимал великого романиста, что сравнивал с ним и даже предпочитал ему Поля де Кока. Впрочем, то была излюбленная забава той поры, которая приводила Бальзака в ярость. Жанен не без коварства подтрунивает: «Итак, различными путями (один — благодаря грубоватой веселости и крайней бесцеремонности, другой — благодаря утонченной чувствительности и изысканнейшей учтивости) г-н Поль де Кок и г-н де Бальзак достигли совершенно одинаковой популярности, снискали одинаковую благосклонность публики и приобрели одинаковое число читателей; если же вы хотите узнать, который из двух берет верх над соперником, спросите об этом в главных столичных городах Европы. Лондон отдаст предпочтение Полю де Коку; Санкт-Петербург, где искуснее всего подражают Парижу, изберет г-на де Бальзака; а сам Париж выскажется за обоих, Париж всегда высказывается за тех, кто его забавляет, ему вечно будет недоставать забавников». Ныне Париж, и Европа, и весь мир знают только одного Бальзака, ибо Поль де Кок да и сам Жюль Жанен умерли для потомства.

Король критиков упорно не желает признавать Бальзака владыкой в царстве романа. И тут он дает волю своему темпераменту. Я приведу целую страницу, она того стоит: «Я отвечу вам, что г-н де Бальзак — отнюдь не король современных романистов; королем современных романистов надо признать женщину, она принадлежит к числу тех великих и мятущихся умов, которые ищут собственный путь; даже тогда, когда она сочиняет свои самые великолепные романы, она походит в моих глазах на Аполлона, стерегущего стада Адмета. Затем следуют — то рядом, то позади, а то и впереди г-на де Бальзака — несколько романистов, которые, как и он, с великим презрением взирают на наше нынешнее общество; все это — писатели большой отваги и поразительной плодовитости. В каком произведении г-на де Бальзака больше движения и всевозможных событий, чем в „Воспоминаниях дьявола“? Какую повесть г-на де Бальзака можно поставить выше „Сорокалетней женщины“ г-на де Бернара? Разве найдете вы у г-на де Бальзака столь глубокую иронию, как у Эжена Сю? Разве встретите вы у него произведение, где были бы столь свежие описания, где пейзаж был бы изображен с такой трепетной прелестью и чистотою, как в очаровательных арабесках Альфонса Карра? Ну, а в более возвышенном жанре не забудем о романе Альфреда де Виньи, и о „Соборе Парижской богоматери“, и о „Сладострастии“, книге, стоящей особняком, не говоря уже о множестве небольших повестей и рассказов, о которых я умалчиваю, полных исступленного восторга, воображения и любви…» Все это представляется весьма забавным в наши дни. У короля критиков не хватало чутья.

А теперь извольте убедиться, что с Бальзаком обращаются как с отвратительным натуралистом нынешней поры: «Можно ли утверждать, что, поскольку грязь существует в жизни, авторы романов и комедий должны, вооружась палкой с крючком, рыться в скопище отвратительных отщепенцев, которые копошатся на свалке? Нет, нет, есть вещи, на которые не следует смотреть, соприкасаться с ними позволено в крайнем случае только философу, только моралисту, только христианину. Писатель — не тряпичник, книгу нельзя набивать отребьем, как мешок тряпьем». Вот фраза, которая, сдается, написана нынче утром. Да, эти господа не утруждают своего воображения: одни и те же фразы служат им вот уже полвека. Они не нанесли ущерба Бальзаку; не важно, их и сейчас еще считают пригодными для того, чтобы, прибегая к ним, уничтожать пришедших ему на смену писателей.

Словом, как я уже говорил, Жюль Жанен делает вид, будто он верит, что Бальзак обрушивается на видных представителей журналистики, на таких выдающихся людей, как Шатобриан, Руайе-Коллар, Гизо, Арман Каррель, Вильмен, Ламенне. Правда состоит в том, что Бальзак говорил о постыдной кухне, о задворках прессы, которые ему доводилось наблюдать, о всех злоупотреблениях, которые порождал внезапный успех газет. А теперь полюбуйтесь следующим отрывком: «Ведь после 1789 года все принципы, на которых покоится современное общество, были обоснованы, защищены и спасены газетой; и как печально видеть, что столь благородная и дорогая нашему сердцу деятельность подвергается нападкам, пусть даже нападают при этом на ее теневые стороны, самые незначительные и незаметные явления. И где, скажите на милость, обрушиваются на нее? В книге, лишенной стиля, лишенной достоинств, лишенной даже следов таланта». Великий боже! Неужели король критиков говорит об «Утраченных иллюзиях»? Да вы не уважаете собственного сана, сударь, вы просто несете околесицу! После такого рода суждений вас следовало бы посадить на вашу корону, как на ночной сосуд!

Постойте, это еще не все. Есть и более поразительная фраза. Вот она: «По счастью, книга эта принадлежит к тем многочисленным романам, которые вполне можно не читать, которые появляются сегодня, а назавтра уже исчезают во мраке забвения. В самом деле, никогда еще, ни в какую пору литературной деятельности г-на де Бальзака его мысль не была более туманной, его воображение — более вялым, его стиль — более беспомощным…» Но довольно, остановимся на этом, ибо мы достигли вершины комизма.

Так вот, ваше величество; я полагаю, что это вы «исчезли назавтра» во мраке забвения. Никто больше не читает ваших романов, а ваши сорокалетние занятия критикой не оставили ни малейшего следа в истории нашей литературы. Что же до Бальзака, то он высится нерушимо и с каждым днем все растет и растет в наших глазах. Право же, полезно погрузиться в прошлое: чтение подобного рода статей освежает, оно действует благотворно. С облегчением вздыхаешь, отмечая глупость критики, даже увенчанной короной. А ведь ныне, не забудьте, нет даже ни одного зоила, которого сочли бы достойным возвести на престол. И если их король мелет подобный вздор, то как же прикажете относиться к суждениям, которые изрекает толпа заурядных критиков?

НЕНАВИСТЬ К ЛИТЕРАТУРЕ

В ту пору, когда я с большим трудом публиковал свои статьи, появление каждой новой газеты или журнала приводило меня в волнение, которое и поныне мне памятно: ведь отворялась еще одна дверь, и, как знать, быть может, литературе суждено будет наконец обрести гостеприимный приют! Возможно, все дело именно в этом, но я и сейчас еще иногда бываю настолько наивен, что радуюсь, когда вижу, как Париж пестрит объявлениями о выходе новых периодических изданий. Это, по крайней мере, сулит кусок хлеба нескольким дебютантам.

В нынешнем году появление новых газет совпало с затишьем, которое неизменно наступает летом. Парламент распущен на каникулы, о политике писать почти нечего, лишь изредка случается какое-нибудь происшествие. Поскольку число газет возросло именно в ту пору, когда в политике настал мертвый сезон, я был уверен, что редакции, безусловно, решатся отвести побольше места литературе, ибо вам, конечно, известно, что в наши дни литература превратилась всего-навсего в затычку: между двумя отчетами о заседаниях парламента нет-нет да и тиснут для очистки совести библиографическую заметку. Что же касается литературных исследований и иных объемистых материалов такого рода, то они месяцами валяются в типографии. Даже газеты, слывшие гостеприимными для изящной словесности, такие, например, как «Деба» и «Тан», и те, подобно остальным, целиком поглощены теперь политикой. В нашей прессе осталось всего лишь пять или шесть упрямцев, которые упорно продолжают говорить о литературе — и только о литературе, невзирая на отвратительный шум, который поднимают вокруг них враждующие партии. Полагаю, что позднее им воздадут должное за столь похвальное упорство. Но сейчас не знаю, читают ли их. Им и так оказывают милость, разрешая каждую неделю занимать в газете триста строк, которые можно было бы с большей пользой употребить на отчет о парламентских прениях в связи с пересмотром того или иного вопроса или баллотировкой кандидатов по спискам.

Итак, в политике затишье, а число газет увеличилось, и я уже мечтал, что за неимением лучшего обратятся к литературе. Не тут-то было! Политика, которая прежде низвергалась на нас с газетных полос бурным потоком, теперь медленно разлилась по их столбцам, как лужа: она дремлет и загнивает в неподвижности, вот и все. Могут возникнуть еще двадцать новых газеток, но политика и их поглотит, растечется и по их колонкам, словно тинистое болото; и если бы даже газеты перестали печатать все вплоть до объявлений, мутная и теплая волна политической информации затопила бы их снизу доверху. Для них достаточно одной политики. Она — роковая болезнь нашего смутного и переходного времени.

Однажды я беседовал с редактором новой газеты. Он с горечью говорил о сотрудниках своей редакции, которые его совсем не удовлетворяли, и спрашивал, не знаю ли я каких-либо талантливых молодых людей. Я назвал ему одно за другим несколько имен; однако он только пожимал плечами и бормотал:

— Ох, литератор… Мне бы хотелось, чтобы вы порекомендовали талантливого молодого человека, занимающегося исключительно политикой.

— Вот оно что! — возмутился я наконец. — Да неужели вы полагаете, что юноша, достаточно талантливый для того, чтобы стать писателем, согласится прозябать в мерзкой кухне вашей политики?

Это было сказано резко, но я самым точным образом выразил свой тогдашний, да и нынешний взгляд. Разумеется, я вполне допускаю, что честолюбцы, которые захватывают себе определенное место на политическом поприще, подчас — люди самобытные и энергические. Но, заметьте, преуспевают они, главным образом, в практических действиях, а как писатели они бездарны. Великие поэты и великие прозаики всегда играли довольно жалкую роль в правительствах. Если оставить в стороне политиков с необычайной судьбою, если рассматривать только толпу журналистов и распространителей политических идей, скопище тех, кто избран на какой-либо пост на основе всеобщего избирательного права — начиная от рядовых муниципальных советников и кончая депутатами парламента, — то мы увидим, что в каждом из этих случайных государственных людей скрывается неудавшийся художник или писатель. Наблюдения неизменно приводят нас к выводу: политика ныне черпает свое пополнение среди литературной богемы.

Сколько таких людей я знаю! Сколько любопытных историй я мог бы порассказать! Один начал свою карьеру томиком стихов, нераспроданные экземпляры которого и сейчас еще можно найти у букинистов; другой на протяжении десяти лет оставлял свои рукописи в редакциях и у театральных швейцаров; третий с юности был захудалым журналистом, да так и не добился известности у широкой публики: несмотря на все усилия, его знают разве только посетители питейных заведений; четвертый пробовал свои силы во всех жанрах — в истории и литературной критике, поэзии и романе; его снедало честолюбие, но он вынужден был последовательно отказываться от всех своих упований, пока в один прекрасный день не обрел в политике добрую мамашу, покровительницу всех посредственностей. Я уже не говорю о знаменитостях-однодневках, которые блеснули на миг, но вскоре впали в полную прострацию и так уж не смогли обрести своего таланта; такие люди — тоже превосходные рекруты для политики, которая протягивает правую руку немощным, а левую — увечным.

Политика — это и дом призрения, и зверинец одновременно, пусть уж никто не прогневается на подобное определение. Я до такой степени возмущен, что не нахожу достаточно резких слов. Да, я полон негодования, видя, как выставляют напоказ столько дурных и глупых честолюбцев. Возьмите любого золотушного человека, любого кретина или тупицу — и вы все же обнаружите в нем данные, достаточные для политического деятеля. Я знаю таких политиков, которых не взял бы к себе в лакеи. Политики напоминают мне животных в период течки, распутников, охваченных самыми низменными вожделениями, а сама политика — женщину легкого поведения, которой каждый надеется овладеть. Чтобы преуспеть в политике, не требуется ни ума, ни силы, ни своеобразия: нужно только кумовство да умение быть достаточно пошлым и плоским. Если вы всюду и во всем потерпели неудачу, если вы были посредственным адвокатом, посредственным журналистом, посредственным во всех отношениях человеком, политика дает вам приют и делает вас министром — не хуже всякого другого, министром, который в качестве более или менее скромного и любезного выскочки направляет духовную жизнь Франции. Таковы факты.

Господи боже! Факты эти еще приемлемы, ибо всякий день происходит немало столь же необычайного. Наблюдатель ко всему привыкает и только улыбается. Но мне просто смотреть тошно, когда все эти людишки притворяются, будто они нас презирают и покровительствуют нам. Мы ведь всего только писатели, мы и в счет-то не идем, нам ограничивают место под солнцем, нас сажают в самый конец стола. Ну, господа, коли вы так себя ведете, то мы хотим пройти первыми, хотим иметь в своем распоряжении весь стол и невозбранно пользоваться солнцем. Да поймите же вы, что одна страница, написанная великим писателем, важнее для человечества, чем целый год вашей мышиной возни. Вы творите историю, это верно, но мы тоже творим ее вместе с вами и прежде вас, ибо благодаря нам она сохраняется для потомства. Ваша жизнь чаще всего уходит на удовлетворение мелкого тщеславия, и нация не может почерпнуть из нее ничего полезного, ничего нужного для себя; тогда как наши произведения, уже тем самым, что они существуют, помогают развитию мировой культуры. И, кстати, убедитесь сами, как вы недолговечны: перелистайте, например, страницы истории последних лет Реставрации и спросите себя, к чему привели многочисленные политические баталии и целые фонтаны красноречия; только одно уцелело ныне, пятьдесят лет спустя, — великое литературное течение того времени, романтизм, вожди которого все без исключения остались знаменитыми, в то время как имена государственных деятелей той эпохи уже изгладились из человеческой памяти. Слышите вы, пигмеи, поднимающие такой неимоверный шум: это мы живем и мы приносим бессмертие!

Надо заявить без обиняков: литература вместе с наукой находится на вершине; а ниже их, гораздо ниже на шкале относительных ценностей человечества располагается политика. Однажды, в порыве гнева, доведенный до отчаяния смехотворными притязаниями и отвратительной возней окружавших меня людей, я написал, что мое поколение в конце концов станет сожалеть о глухом безмолвии империи. Я хватил через край, слишком резко выразил свою мысль, — сегодня я готов в этом сознаться. Но разве, говоря по правде, я не могу привести в свое оправдание множество смягчающих обстоятельств? Разве обстановка невыносимого шума, потрясений, ужасных и нелепых тревог, в которой мы вот уже десять лет живем по вине политиков, разве не стала она поистине нестерпимой? В такой обстановке разум просто задыхается. Перечтите страницы нашей истории. В пору сильных потрясений — во времена Лиги, во времена Фронды, во времена французской революции — литература получала смертельные удары, и возрождалась она только много позднее, после более или менее долгого периода растерянности и оцепенения. Разумеется, социальные эволюции необходимы и закономерны. Приходится им подчиняться. Но если такие эволюции затягиваются, это истинное бедствие. Ныне, когда республика уже основана, пусть она постарается приобрести прочность настоящего государственного строя и пусть гарантирует нации право свободно пользоваться благами разума. В этом — залог долговременности государства и его славы. Неуемные политиканы убьют республику, а жить она будет благодаря художникам и писателям.

Я говорю не столько ради нашего поколения, сколько ради поколения, которое следует за нами. Ведь мыто еще с грехом пополам пробились при самых неблагоприятных обстоятельствах. Но мне жаль нынешних дебютантов! Ужасно видеть, что газеты растут как грибы, о чем я уже говорил, и вместе с тем наблюдать полное безразличие, даже презрение к литературе! Нельзя назвать ни одной газеты, которая согласилась бы отвести место в своих столбцах серьезной литературной статье. Все они исполняют самые нестройные мелодии на политической шарманке. И мелодии эти на редкость нескладны, унылы, нагоняют смертельную скуку на читателей; ибо ведь читатели, судя по всему, не клюют на эту удочку. Я был бы в восторге, если б газеты погибли из-за собственных грехов, если бы они испустили дух от политического несварения желудка, если бы от них окончательно отвернулись и те несколько сот читателей, которых они оспаривают друг у друга с жадностью лавочников, грезящих во сне и наяву о Енисейском дворце: ведь вам, конечно же, известно, что каждый новый редактор газеты в глубине души видит себя будущим президентом республики. После Наполеона все честолюбцы мечтали стать офицерами. Ныне — после господ Тьера, Греви и Гамбетты — наблюдается повальное помешательство: нет такого человека, который, потерпев неудачу на поприще литературы и искусства, не мечтал бы занять высший пост в стране, используя, как трамплин, адвокатуру или прессу.

Конечно, это лишь кратковременное помешательство, но весьма буйное и тягостное. Оно пройдет, а мы останемся, и это наполняет нас законной гордостью. Что бы ни говорили, а в такое жалкое время, как наше, гордость — залог душевного здоровья. Раз редакторы газет ищут талантливых молодых людей и при этом пожимают плечами, когда им рекомендуют писателя, настоящего литератора, будет весьма полезно и целительно, если литераторы поднимутся и скажут «Простите, господа, но вы — ничто, а мы — всё».


Читать далее

О КРИТИКЕ. © Перевод. Я. Лесюк

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть