Часть первая. Марина из Грубого

Онлайн чтение книги Легенда Татр
Часть первая. Марина из Грубого



Внизу, под горой, Марина увидела Черное озеро. В сумраке окутавшего его тумана ветер колыхал его мрачные воды. Глухо рокотали волны, ударяясь о прибрежные скалы. Чем-то невыразимо грустным веяло из глубины. Стоя на крутом склоне под Косцельцем, Марина смотрела на это озеро, о котором слышала с детства. С кнутом в руке, в платке, посеревшем от дождя, она глядела вниз, под скалу, подавшись грудью вперед. Ее сапфировые, лучистые глаза не отрывались от темной поверхности воды и, казалось, вбирали мрак ее в себя. Душа девушки-ребенка волновалась, как эта вода под слабыми порывами ветра. Впервые пришла она в горы пасти стадо и впервые увидела это озеро, название которого не сходило с уст в Грубом. Но истинное имя этой воды было Ужас.

Понемногу туман закрыл озеро и окутал Марину; ветер утих. Непреодолимое чувство одиночества, безграничной оторванности от мира охватило девушку, она остро ощутила над собой громоздившиеся друг над другом скользкие, обрывистые, доходящие до неба скалы, под собой — воду, тонувшую во мгле, вокруг — бездонный мрак. Она почувствовала себя словно в безбрежной пустоте, и в ней самой все утихло, замерло. В душу властно вошла такая минута, о которой знаешь, что ее никогда не забыть. Марина оперлась на кнут и склонила голову. Она словно забылась в сумраке. Из-за утеса, хлопая крыльями, поднялась какая-то птица и полетела вниз, в пропасть…


Все уже кипело, хотя не вспыхнул еще огонь. Хмельницкий готовился к решительному походу против короля и Речи Посполитой. В то время как Ян Казимир [1]Весной 1651 г. польско-шляхетские войска вновь развернули военные действия, временно прерванные Зборовским договором 1649 г., стремясь восстановить власть Речи Посполитой над Украиной. Проходивший в конце 1650 г. сейм уполномочил короля Яна Казимира навербовать большое наемное войско и созвать всеобщее шляхетское ополчение (посполитое рушение). разослал грамоты, призывавшие всех подниматься против казаков, тысячи людей, посланных Хмельницким, спешили в далекие польские земли: к Познани, Кракову, в западные воеводства. Они должны были поднять крестьянское восстание, как только шляхта выступит в поход.

Все были охвачены страхом. Хмельницкий собирал огромную армию. Против королевских войск он выставлял более трехсот пятидесяти тысяч казаков, крестьян и татар [2]Численность армии Хмельницкого сильно преувеличена историками, труды которых использовал Тетмайер, — она не превышала ста тысяч человек..

Хмельницкий далеко метил: он собирался разгромить всю шляхетскую Речь Посполитую, вызвать повсеместное восстание польского народа, облегчить Ракоци[3]Хмельницкий вел переговоры о военном союзе с трансильванским (семиградским) князем Дердем Ракоци. занятие Кракова и раз навсегда сокрушить шляхту.

Был пущен и распространен слух, будто шляхта восстает против короля, будто она хочет перебить всех крестьян, а казаки идут на помощь королю и на защиту крестьянства. Мужики, истерзанные жестокими притеснениями и вымогательствами панов, склонны были доверять подобным слухам, и в деревнях началось брожение. В разных местах вспыхнули пожары, крестьяне уходили в лес на тайные совещания, становились более дерзкими и смелее давали отпор шляхтичам и их слугам.

Под Татрами, в Бескидах, народ исстари привык искать выхода в грабежах, разбое и бунтах. Повсюду на Карпатах, с запада до востока, вдоль венгерских границ, действовали все новые и новые банды грабителей.

В сравнительно небольшом горном округе Краковского воеводства происходило больше разбоев и нападений, нежели во всей остальной Речи Посполитой, а быт горцев подобен был быту запорожцев.

В горах крестьяне пользовались такою же свободой, как на Украине казаки, а молодежь уходила разбойничать по обоим склонам хребта так же, как казаки из Сечи отправлялись в свои походы. В те времена горцы были озлоблены. Между шляхетской усадьбой и монастырскими и королевскими имениями тридцать лет уже шел спор о плате за пастбища, на которые у одних крестьян с давних пор были льготные права и дарственные записи, у других же таковых не было. Спор был запутанный, и права часто нарушались насильственно. Кроме того, Любомирские, охочие до титулов и поместий, стыдившиеся уже того, что вотчина их — только маленький Любомир, и называвшие себя графами Висничскими и Ярославскими (Вацлав Сренява Потоцкий, «Хотинская война»[4]Вацлав Потоцкий (1625–1696) — крупнейший польский поэт XVII в., автор поэмы «Хотинская война».), начали для увеличения доходов отдавать на откуп евреям подати, оброки и корчмы. Они запрещали винокурение и шинкарство вопреки закону, по которому сельские старосты и крестьянские общины имели право содержать в Краковском воеводстве собственные корчмы и винокурни. Примеру новоявленных магнатов следовала вся местная шляхта. Обозленные мужики жаждали дать им должный отпор и отомстить. Собирались банды по нескольку десятков людей, нападали на усадьбы; таким образом, почва для повсеместного восстания была подготовлена.

В тревоге покидала шляхта свои усадьбы и поместья на Подгорье и стягивалась под Сокаль, в королевский лагерь. Жалкие, почти несуществующие, а то и просто мифические гарнизоны в городах и местечках должны были охранять мирное население Польши во время войны. Эти гарнизоны и частная охрана светских и духовных магнатов, которую не двинули против Хмельницкого, представляли собою ничтожную защиту и далеко не гарантировали безопасности. Больше всего успокаивала шляхту, покидавшую родные гнезда, надежда на то, что мужики не отважатся ни на что серьезное, а также убеждение, что всеобщее крестьянское восстание было бы возможно только под предводительством одного человека — и не из мужиков. Пренебрежительно, но не без тайной тревоги, они уверяли себя, что такого вожака не найдется. Не допускали возможности появления какого-нибудь второго Хмельницкого, когда один уже есть и столько лет изводит их войною и не дает спокойно вздохнуть!

С злобным высокомерием взирали из своих замков на все происходившее малопольские паны: те, которые по старости или болезни не отправились в поход по зову короля, и доверенные панов, управлявшие их поместьями; да и королевские чиновники смотрели на крестьянское движение с подчеркнутым презрением. Чорштынский староста[5]Староста — в феодальной Польше шляхтич, управляющий королевским имением (староством) и пожизненно пользующийся доходами с него., королевский спальник Платенберг, оставив в замке арендаторов-евреев, уехал воевать в финифтяных латах.

Шимек Бзовский, он же Александр Леон Костка, с печалью на сердце возвращался из Кракова, где накупил новых одежд, в Сиворог, замок Иоахима Гербурта, владельца ста деревень, у которого он в ту пору гостил. Начиная от Могилян, он на каждой остановке только и слышал о поджогах и грабежах, кое-где и об убийствах, и по дороге встречались подозрительные шайки мужиков.

Но его шведская одежда, бородка, подстриженная по-шведски, и коляска, нанятая, по-видимому, в Кракове, заставляли крестьян думать, что едет чужеземец, которому нечего бояться нападения: рядом с его возницей не было слуги, без которого ни один даже мелкий шляхтич никогда не выезжал из дому. Поэтому на него не обращали внимания.

А он строил широкие планы.

Жениться на Беате, единственной дочери Гербурта, стать обладателем ста деревень, раздавить своего соперника, сына воеводы Сенявского! А потом?.. Король Ян Казимир бездетен, после его смерти польская линия Вазов должна пресечься — и лишь он один останется в Польше, как плоть от плоти, кость от кости короля Владислава IV, единственный внук Сигизмунда III, родоначальника династии…[6]Короли из династии Ваза занимали польский престол с 1587 по 1668 г. Ян Казимир, царствовавший в 1648–1668 гг., был сыном Сигизмунда III и младшим братом Владислава IV. И хоть родила его простая шляхтянка, Текля Бзовская, — по отцу он один во всей Польше происходит из королевского рода… Эх, если бы свершить великий подвиг, какой-нибудь славный подвиг!..

При шведском дворе известно было, кто он, так как в 1648 году он ездил туда с письмами короля Владислава, призывавшего к войне с турками,[7]В 1646–1648 гг. польский король Владислав IV проектировал создание широкой коалиции европейских государств для войны с Турцией. Поездка Александра Льва Наперского в Швецию в 1648 г. в качестве уполномоченного Владислава IV для переговоров об антитурецком союзе — исторически достоверный факт. — и его принимали с надлежащими почестями; знал его как королевского сына и князь семиградский, Ракоци, у которого он жил после смерти отца; знал о нем и Хмельницкий. Веря в свою ловкость, смелость, умение привлекать сердца, он надеялся найти друзей. Будучи с детства воспитан в магнатской семье Костков и пожив при дворе в качестве пажа королевы Цецилии Ренаты, он знал, что манерами и великосветской учтивостью превзойдет многих вельмож и, когда понадобится, сумеет высоко держать голову и повелевать.

Он понимал также, что король-отец думал о его будущем, когда его — несомненно, по воле короля — отдали на воспитание Косткам, имя которых он унаследовал, когда впоследствии взяли его оттуда в покои королевы и, наконец, когда в качестве королевского посла в Швеции он получил право сноситься со всеми христианскими государями и князьями. У короля Владислава IV был только один сын Сигизмунд, и тот умер. Он, Александр Костка, теперь единственный сын и наследник короля…

От брака его дяди, Яна Казимира, со вдовствующей королевой трудно было уже ждать потомства. Но польские вельможи не допустят на трон незаконнорожденного, хотя бы и королевского сына. Не допустит его и шляхта, темная, глупая, подслуживающаяся к вельможам… А! Сломить и тех и других!..

Гордость распирала грудь Костки, жажда возвыситься не давала вздохнуть. Сломить, растоптать недругов, блеснуть каким-нибудь великим военным подвигом — и открыть миру свое имя!..

Под королевские знамена он становиться не хотел: не хотел служить дяде, который его не знал, который сидел на троне его отца. Он не хотел служить и повиноваться, потому что чувствовал себя рожденным властвовать и повелевать.

Он безмерно завидовал польским панам. Эти магнаты, как, например, Богуслав Радзивилл, который даже инкогнито ездил всегда со свитой на тысяче лошадей; эти старинные, гордые роды Зборовских, Ходкевичей, Конецпольских, Тарновских; Вишневецкие, Збаражские, Заславские; кичившиеся княжеским происхождением Любомирские; Потоцкие, высоко вознесенные королевскими милостями, захватившие чины, власть и богатые поместья, — при мысли о них у него глаза наливались кровью.

И вместе с честолюбивыми мечтами, ущемленным самолюбием, завистью кипела в его сердце любовь к Беате Гербурт.

В ее чувстве он был уверен, но и здесь на дороге у него стоял шляхтич, польский пан, потомок человека, чье имя стояло под Люблинской унией[8]Люблинская уния 1569 г. была заключена между Королевством Польским и Великим княжеством Литовским, образовавшими федеративное феодальное государство — Речь Посполитую. Акт Люблинской унии был подписан крупнейшими польско-литовскими феодалами., сын древнего, могущественного, славного рода: Ян Сенявский, сын краковского воеводы.

Поляк, коренной лях, он сам происходил по матери из рода Гербуртов. В жилах его текла кровь всех польских королей.

Он был богат, как король, силен, как гетман, горд, как удельный князь, и красив, как славянский божок.

Малорослый, невзрачный, в обтянутых шведских штанах, иной раз даже искусно заплатанных, сын короля Владислава перед этим молодым дубком в наряде, сверкавшем золотом и драгоценными каменьями, чувствовал себя карликом и жалким нищим.

Костка кусал губы под тонкими черными усиками и вертел в беспокойных пальцах колечко из волос панны Беаты, подаренное ему как залог любви.

Нося фамилию Костка, он был представителем рода менее богатого, менее могущественного, чем род Сенявских. Однако ж род этот вел свое происхождение от каштеляна, который подписался под тою же унией в царствование Сигизмунда Августа. Кроме того, в роду их был святой, и в этом видели благословение божие над домом Костков. Старик Гербурт, человек набожный свыше всякой меры, принимал его с почестями, как родственника святых, и, несомненно, не стал бы противиться браку своей дочери с Косткой.

Вскоре все должно было решиться. Сенявскому на охоте медведь перебил руку пониже локтя, и поэтому он, послав королю под Сокаль шестьсот гусаров и тысячу человек пехоты, снаряженных за его счет, сам остался дома и приехал в Сиворог как родственник Гербуртов по матери и претендент на руку Беаты.

За него хлопотала тетка панны, жена каштеляна, князя Дмитрия Корецкого, заменившая Беате умершую мать. Это была женщина гордая и презиравшая бедных, хотя бы они были родственниками не то что святого Станислава Костки, а даже самого апостола Петра.

Когда Костка в новой одежде приехал в замок Гербурта, он заметил, что без него дело сильно подвинулось вперед. Княгиня напоминанием о его сопернике, Костке, напугала Сенявского, который хотел отложить сватовство до счастливого окончания войны с казаками, — и тот объяснился Беате в любви, собираясь в тот же день просить у Гербурта руки его дочери.

Услыхав об этом, Костка сжал кулаки и, едва стряхнув с себя дорожную пыль, умылся и отправился к панне Беате.

Солнце уже садилось. Сад замка, полный редкостных цветов и вековых деревьев, источал жаркое благоухание.

У пруда Костка встретил погруженную в раздумье Беату.

Прелестное лицо восемнадцатилетней девушки обрамлял красиво сплетенный ею венок из полевых цветов.

— Правда ли это? — воскликнул Костка, чуть не забыв поздороваться. — Правда ли это?

— Что правда? — спросила Беата.

— То, что я слышал, будто Сенявский нынче же вечером собирается просить вашей руки?

— Может просить, — это никому не возбраняется.

— А я?

— Вы тоже можете просить.

— Но каков же будет ваш ответ?

Дочь воеводы слабо усмехнулась и подняла к небу голубые глаза.

— Звезд еще нет. Они знают.

— Так надо достать их с неба, чтобы сказали!

— Достаньте. И это можно.

— Панна Беата! — почти вскрикнул Костка. — Вы дали мне залог своего расположения! У меня есть кольцо из ваших волос…

— Звезд еще нет, — с улыбкой ответила Беата. — Вечер еще не настал.

И она направилась к замку по дубовой аллее, а Костка пошел за нею, пылая таким огнем, что еле удерживал жадно стремившиеся к ней уста и руки. С минуту они шли молча, переходя из аллеи в аллею. Но вот в синеве неба зажглась первая звезда, еще бледная, но ясная.

— Звезды взошли, — шепнул Костка, наклоняясь к Беате.

Она повернула голову и подарила его невыразимо нежной улыбкою губ и глаз.

— У кого есть вера и надежда… — говорил Костка, чувствуя, что теряет голову.

— Тот может завоевать и любовь, — докончила Беата незнакомым Костке, дрожащим от волнения голосом.

— Как мне понять это? — шепотом спросил Костка. Страсть сжимала ему горло.

— Как сердце подскажет.

Тогда он преградил ей дорогу, стал на колени и схватил край ее жупана, отороченного горностаем; а она сперва отвернула лицо, как бы стыдясь, потом круто повернулась к Костке, побежденная охватившим ее чувством.

Костка схватил ее за обе руки — она не отняла их; привлек ее к себе — она наклонилась; и, стоя на коленях, он обнял ее выше талии, прижался к ней грудью и губами впился в ее губы. Беата хотела вырваться, но ею овладело бессилие.

Тогда Костка встал и, держа ее в объятьях, стал без памяти целовать ее лицо, глаза, губы, по-летнему обнаженную шею.

Много уже звезд горело в небе, когда они пришли в себя.

Торопливо поправив платье, девушка, как вспугнутая серна, быстро пошла к замку; Костка шел рядом, положив руку на рукоять шпаги, которую носил по шведскому обычаю. Счастье сделало его молчаливым.

Подошли к замку.

В обширной прихожей, выходившей в сад, стояли воевода Гербурт, княгиня Корецкая, Сенявский и его друг и придворный Михал Гоздава Сульницкий, человек необычайной силы, первый рубака в Малой Польше, с лицом надменным и суровым. У него не было ни гроша, и он жил милостями Сенявского. Он и воспитывался вместе с ним в качестве не то слуги, не то товарища.

Оба они были разодеты в пух и прах. Наряд Сенявского поражал своей роскошью.

На нем был синий бархатный кунтуш с бриллиантовыми пуговицами, из которых каждая стоила целого еврейского городка, под кунтушом — жупан из голубого атласа с поясом изумительной работы: он так переливался при свете зажженных уже канделябр, что казалось, будто Сенявский опоясался радугой. Ко всему этому — пунцовые шаровары и сапоги из блестящего желтого сафьяна на золотых каблуках. На боку — знаменитая фамильная сабля Сенявских в золотых ножнах; на рукоять ее был надет соболий чехол, украшенный хохолком белой цапли, с пряжкой из рубинов, смарагдов, алмазов, сапфиров и желтых топазов. Левая рука, сломанная медведем, висела на черной перевязи.

Сульницкий, хотя он был только придворным, сверкал почти таким же изобилием золота и драгоценных камней, — чтобы люди видели, как богат его господин, который не только сам может наряжаться, как королевич, но и придворного своего может одеть роскошнее иного вельможи.

Сульницкий только что закончил свою декларацию, от имени Сенявского прося руки Беаты, когда вошла она сама вместе с Косткой. Услышав последние слова его речи и догадавшись по ним и по всему окружающему, в чем дело, Беата обратилась прямо к Сенявскому и, любезно склонив голову, сказала:

— Великая честь для меня в том, что, как я догадываюсь, потомок столь знаменитых предков и сам не менее знаменитый рыцарь, которого назвать своим мужем почли бы за честь самые знатные панны Польши, пожелал избрать меня. Мне, право, очень жаль, что чувства его в настоящую минуту не находят во мне отклика.

— Почему? — спросила княгиня Корецкая.

— Потому что сердце свое я уже отдала другому.

Радостью озарилось лицо воеводы, но Сенявский при этих словах Беаты подбоченился, и в глазах его сверкнул огонь.

— Кому же это, если можно узнать? — спросила княгиня Корецкая.

— Пану Александру Костке, стоящему перед вами, — ответила Беата.

Прежде чем кто-нибудь отозвался, поспешил заговорить воевода.

— Умею и я ценить, — сказал он, — ту честь, которую пан Сенявский оказывает моему дому. Нет, кажется, во всей Речи Посполитой такого знатного рода, с которым Гербурты не состояли бы в родстве. Сам пан Сенявский по матери происходит от Гербуртов. Мы, Гербурты, обладаем правами на чешскую корону, а в семьях наших жен были булавы, канцлерские печати и епископские митры. Однако же с родом, который по милости божьей удостоился величайшей чести на земле — дать миру святого, господь до сей поры не привел нам породниться. И так как достаточно у нас богатств и почестей, то я почитаю за явное свидетельство божьего милосердия то, что с нашей кровью смешается кровь, которая текла в жилах святого.

Тут Сенявский высоко поднял голову и ответил:

— Больше мне здесь нечего делать, раз меня равно отвергает сердце дочери и воля отца. Однако панна Беата слишком мила моему сердцу, слишком глубоко чту я вельможного пана воеводу и слишком глубоко уважаю славный род Гербуртов, чтобы промолчать о том, что мне известно. Но так как даже и в правом деле, в деле чести не унизятся уста Сенявского до доноса, то прочитай-ка, Сульницкий, письмо, которым на запрос твой ответил каштелян Януш Костка из Дембин.

Костка вздрогнул, ужаленный недобрым предчувствием, а Сульницкий, вынув из-за пазухи большой лист бумаги, начал читать:

— «Вельможному пану Михалу Сульницкому, приближенному воеводича Сенявского.

Вельможный пан! Вы пишете мне, что встревожены некоторыми подозрениями, и спрашиваете ответа относительно интересующей вас особы. Спешу ответить вам нижеследующее.

Я искренне чту любовь вашу к правде и ненависть к самозванцам, а потому уведомляю, что человек, именующий себя Александром Леоном Косткой из Штемберка, к роду нашему не принадлежит. Двадцать с лишним лет тому назад к дяде моему, Рафалу Костке, каштеляну белзскому, другу покойного короля Владислава, гайдук привез богато одетого мальчика, едва умевшего говорить, и оставил его у дяди вместе с порученным ему письмом. Семья была бездетная, и ребенка воспитывали, как своего. Когда мальчик подрос, за ним прислали, и что с ним было после того, я не знаю. Из нашего рода он не происходит, хотя и выдает себя за Костку. Это я твердо знаю, ручаюсь в том споим словом и даже, если бы это понадобилось для какого-либо важного дела, готов подтвердить клятвой.

Желаю здравия вельможному пану.

Януш Костка из Дембин, каштелян серадский».

Если бы грянул гром из ясного неба, он не произвел бы большего впечатления.

Воевода вырвал письмо из рук Сульницкого, еще раз прочел его и в сильном замешательстве сказал:

— Действительно! Точка в точку! — Так он всегда говорил, когда бывал чем-нибудь взволнован. — Рука каштеляна! Я ее знаю, как свою собственную. Так кто же вы, милостивый государь? — обратился он к Костке.

Тот стоял бледный как полотно.

— Кто вы? — порывисто спросила княгиня Корецкая.

Костка не отвечал. Вместо него заговорил Сенявский:

— Как я уже сказал, мне здесь больше нечего делать. Но, кажется, я поступил неплохо, разрешив своему другу обратиться с запросом к пану Янушу. Это наилучший источник, потому что каштеляна Рафала и жены его нет уже в живых. Друг мой был взволнован подозрениями. Он глубоко мне предан и не менее меня заботится о чести Гербуртов. Но что бы из всего этого ни вышло, мне остается одно: уйти отсюда.

— Погодите, пан, не уезжайте, пока дело не выяснится! — воскликнул воевода и повторил, обращаясь к Костке — Говорите же: кто вы?

Костка молчал. Он был все так же бледен и стоял, потупив глаза, как осужденный. Быть может, он так и не сказал бы ни слова, если бы Беата, сложив молитвенно руки, не воскликнула:

— Ради бога, молю вас, назовите свое имя!

Костка взглянул на нее с упреком и с невыразимой нежностью. Потом, выпрямившись так, что казался в эту минуту почти высоким, и смело глядя в глаза окружающим, сказал спокойно и гордо:

— Имя мое в книге истории записано не там, где будет записано ваше.

Не поняв значения этих слов и менее всего их ожидая, все стояли молча, переглядываясь, пока Сульницкий не сказал дерзко:

— Мы не загадки разгадывать хотим, а узнать ваше имя. Назовите его — и все тут!

Костка еще выше поднял голову и ответил:

— Я соблаговолю ответить тебе, лакей, что твой господин должен, сняв шляпу, кланяться мне до земли!

Сенявский вспыхнул и в мгновение ока выхватил саблю из золотых ножен, но стоявший рядом воевода схватил его за руку и крикнул:

— Во-первых, я не позволю проливать кровь в моем доме; во-вторых, вы не знаете, кто он, и не смеете на него нападать, как разбойник.

В тревоге, с глазами, полными слез, Беата снова обратилась к Костке.

— Скажите, вельможный пан, свое имя, — взмолилась она. — Не палите огнем моего сердца!

И, снова взглянув на нее, как прежде, Костка сказал громко и раздельно:

— Я сын короля Владислава.

Снова все онемели, и на этот раз молчание длилось еще дольше.

Его прервала княгиня Корецкая. Намекая на королевскую фамилию «Ваза», она сказала:

— Но, верно, не из ваз, а из кухонных горшков?

Сульницкий загоготал, рассмеялся и Сенявский. Сульницкий сказал сквозь смех:

— У моего шурина есть конюх, Владислав Король, — уж не он ли ваш отец? Он такой же, как вы, красавец!

— Лакей! — гордо ответил Костка. — Ты, как собака, которая на меня лает: обидеть не можешь, но будешь бит.

Тут воевода, стоявший как столб, неподвижно и молча, вдруг дал волю гневу.

— Довольно! — крикнул он. — Кто бы вы ни были, как вы посмели войти в мой дом под чужим именем? Прошу вас оставить его немедленно!

— Панна Беата! — обратился Костка к дочери воеводы, которая стояла, закрыв лицо руками.

Она не отозвалась, но покачала головой с видом, не предвещавшим ничего доброго.

— Беата! — сказал он еще раз.

И снова она в ответ лишь покачала головой.

— Молчи! — сказала княгиня Корецкая. — Как смеешь ты обращаться к той, которую оскорбил, опозорил своим наглым и бесстыдным обманом! Знаем мы таких королевских детей! Они родятся от гайдуков и прачек!

— Да! — закричал в свою очередь воевода. — Да! Как ты смел, приняв чужое имя, поднять глаза на мою дочь? Бродяга! Сын девки! Прочь из моего замка! Прочь!

Не отвечая на оскорбления и угрозы, Костка обернулся к Беате, но она, не открывая лица, молчала, как прежде.

Тогда его охватил гнев. Он сунул руку за пазуху и, достав ладанку с кольцом из волос панны Беаты, хотел бросить его к ее ногам, но удержался: он слишком еще любил ее и не мог так осрамить.

Она отгадала или, быть может, чутьем поняла это, потому что приоткрыла немного лицо и бросила на Костку взгляд, полный ужаса и благодарности.

— Прочь! — гремел воевода. — Ты безвестный самозванец, вор королевского имени! Прочь! От одной мысли, что ты осмелился поднять глаза на мою дочь, во мне закипает кровь! Ступай ко всем чертям, не то прикажу затравить тебя собаками!

Это было уже слишком. Не помня себя, хотя он понимал, что немедленно погибнет, Костка схватился за шпагу, но неожиданно в деревне, поблизости от замка, несмотря на неурочный час, раздался колокольный звон, и в ту же минуту вбежали, охваченные ужасом, двое придворных воеводы, Райцеж и Шибка. Они кричали, перебивая друг друга:

— Вельможный пан! Разбойники! Згожелицкий хутор горит. Чернь его грабит!

— Караул! — вскрикнула княгиня.

Воевода, забыв о Костке, раскрыл рот от изумления и страха: Згожелицы находились почти у самого замка.

— Толпа мужиков! — вопил Райцеж. — Должно быть, узнали, что наши полки ушли в королевский лагерь с паном Маковским.

— Все, кто есть в замке, к оружию! На коней! — закричал воевода, опомнившись, — Эй! Васютинский! — Он обернулся, ища глазами дворецкого.

Первым выбежал из комнаты Сульницкий. Костка, со звоном вложив шпагу в ножны, побежал за ним на конюшню и, в суматохе оседлав лучшую из верховых лошадей воеводы, потому что своей у него не было, выехал за ворота. Думали, что он спешит к Згожелицам, но в лесу, неподалеку от замка, он свернул вправо и во весь дух поскакал на большую дорогу, которая вела к Рабе.

Он еще слышал за собой крики, набат, но вскоре окружила его вечерняя тишь, и он видел только зарево пожара.

За Беату он не боялся. Слишком громким было имя воеводы, чтобы мужики, даже самые отчаянные, отважились двинуться на замок; кроме того, в замке было много людей, и семье воеводы не угрожала ни малейшая опасность. Правда, Белз и Цехановский замок мужики уже дважды поджигали, но там действовала организованная банда под предводительством Яховского, смелого и хитрого лазутчика Хмельницкого. Правда, незадолго перед тем атаман Баюс с товарищами разгромил Янушковицы; правда, убиты были паны Трояновские, Бобовницкий, Былина из Лещин, опустошены усадьбы Ольшевского в Сярах, Домарацкого — в Ропе, а знаменитые Чепец и Савка напали на Ямгруд, хорошо укрепленное поместье Менчинского; в Зындрамове они же украли семьдесят семь племенных кобыл, ограбили усадьбу Дельпачи в Глиннике, Циковского — в Жегльцах, Михаловского — в Рогах близ Ивонича, но вооруженному пушками, как крепость, замку Гербуртов такие нападения были не страшны. В Згожелицах же держали панский скот: это и соблазнило нападавших.

С пожаром в сердце, не меньшим, чем тот, который пылал впереди, в урагане гнева, жажды мести, боли и отчаяния Костка мчался по дороге. Наконец, проехав уже больше мили, он придержал коня, чтобы его не загнать.

Огромное зарево горело на небе.

Костка сдержал лошадь, обернулся, сидя в седле, протянул сжатый кулак в сторону пожара и яростно потряс им.

— Погодите, магнаты! И получше этого зажгу я огонь над вашими головами! Узнаете вы меня, сукины дети!

Он погнал коня в горы. В эту дикую, пустынную страну влекли его бешенство и гнев. Так инстинкт ведет волка, сорвавшегося с цепи. Дорогою Костка думал о Хмельницком. Хмельницкий неоднократно давал ему понять, что знает о нем и ценит его. Как бы нарочно встречали его люди, подосланные гетманом, и делали многозначительные намеки, что Богдан Хмельницкий может потребовать возвращения прав не только казакам и русским крестьянам, а и другим людям… особенно тем, кто вступит с ним в союз…

Хмельницкий…

Отец его был поселенец в Чигирине во времена старосты Даниловича, и звали его Хмель, — а сын, уже казацкий гетман, который побратался с татарским ханом, оттеснил князя Иеремию Вишневецкого за Днепр и взял в плен двух коронных гетманов. Воевода Кисель ездил к нему послом. Так, если сын суботовского хуторянина Хмеля мог наставить носить над собою малиновое знамя, — чего не сможет он, королевский сын?..


— Эх, брат, знаешь, что я тебе скажу? Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу…

— Теплынь, это верно.

— Ветерок с востока подувает: весна.

— Весна.

— Тает.

— Тает.

— Тепло весной!

— Это вы, Ян, правильно сказали! Вы голова!

— И еще я тебе скажу, Шимек, что там, на озере, ни единой льдинки не осталось.

— Не осталось.

— Солнышко все начисто растопило.

— Еще бы!

— А на Мерзлом, под Заворотом, должно быть, еще лед есть.

— Есть.

— Куда же ему и деваться, как не в тень!

— Ясное дело!

— А в Пятиозерье Новобильские, пожалуй, уже овец выгнали.

— Пожалуй.

— А до Рыбьего, думаешь, дошли?

— Дошли. Отчего не дойти?

— И до Тихой?

— Да ведь она еще ниже.

— Наша гора у Озер самая высокая.

— Самая высокая.

— И знаешь, брат, что я тебе скажу: хороша она.

— Хороша.

— Уж что хорошо, то хорошо. Нигде такой горы нет.

— Конечно, нигде!

— Только что холодна. В других местах уже пашут, а на ней еще только-только трава зеленеть начинает.

— И то верно.

— Нынче летом, коли будет такая теплынь стоять, мы туда пойдем.

— Вместе?

— Вместе пойдем. И скрипку ты, Шимек, с собой возьми. Потому что, как забренчит там Бырнас на кобзе да Петр Франков с внуком моим, Собеком, на дудках заиграют, — так что же ты, брат, без скрипки станешь делать? Тогда незачем тебе туда идти. Русалки бы тебя камнями забросали.

— Гм… может, и так…

— Сядем у шалаша на солнышке… Лесом из долины потянет, а сверху — соснами, можжевельником. И так вам придется играть, чтобы услышали вас пастухи на Тихой.

— Ясное дело!

— Пусть послушают, как поляки играют! Липтовцы несчастные!

— Правильно! Наши песни им поперек горла станут.

— Да-а! Водочки сладкой попьем. С овсяным пирогом.

— Хорошо!

— На солнышке погреемся. Ведь мы старые.

— Эх! Что станешь делать!

— Шимек, тебе сколько лет будет?

— Да не, то за пятьдесят, не то за шестьдесят.

— Младенец ты еще! Мне вот на святого Флавия восемьдесят четвертый пошел! Ну, что ты против меня? Молокосос! А переплясать ты меня не сможешь.

— Где уж!

— То-то, брат, не перепляшешь! Когда мне двадцать пять было, так раз трое пастухов из Бялки с ног свалились, а я еще и не взопрел!

— Ну-ну!

— Да, было дело! Парень я был настоящий! Кругом всего Черного озера вровень с собаками бегал! Ну и летел же я!

— Всю дорогу до Косцельца?

— Конец порядочный!

— То-то и есть! А только я так думаю, Ян, что, кабы не прибывала в озере вода да кабы стала она пивом, люди бы его к осени вылакали.

— Еще бы! Так бы и прилипли к нему, покамест одна тина на дне останется. Я бы сам лег и пил, покуда сил хватит.

— А сколько народу нагрянуло бы, кабы разнеслась по свету такая весть! Черно было бы от народу. Все побросали бы и не боялись бы, что их зальет.

— Шагу бы пешком не ступил, все бы на лошади ездил: нацедил бочку — вези к избе.

— Хуже всего было бы тем, которые по тюрьмам сидят. Проведал бы об этом человек, так умер бы с горя, что все без него выпьют.

— Да, Шимек! То-то было бы пьяницам раздолье!

С ребятами пришли бы, да и баб дома не оставили бы!

— Хромой и тот бы приковылял, слепые бы ощупью дорогу нашли!

— Страсть, сколько бы от этого пьянства народу погибло! Пришлось бы епископам вмешаться, ксендзам с амвонов людей усовещивать.

— Старосты из Нового Тарга да из Чорштына прислали бы гайдуков — народ от озера гнать.

— Да! Тут бы и войско понадобилось. Рассердились бы мужики и не одного гайдука уложили бы… Ружья понадобились бы…

— Верно, что понадобились бы! Бунт бы поднялся, кабы стали разгонять силой. Потому что мужики сказали бы: кому какое дело? Пиво-то ведь наше! Ты, что ли, его варил?

— Правда! Чего другим в это дело мешаться? Вода всегда была крестьянская, стало быть и пиво крестьянское!

— Кто смеет тебе запрещать твое же пиво пить?

— Я бы такому показал! Вот, ей-богу, убил бы подлеца!

— Воевода прислал бы солдат из Кракова людей карать. А тебя за убитого солдата обязательно повесили бы.

— А за одного повешенного мстил бы народ до седьмого колена. Я бы ему показал, как людей за свое же пиво наказывать!

— Кровь бы лилась рекой!

— Всю Польшу из-за этого пива замутили бы. Королю пришлось бы удирать.

— Где же ему усидеть, кабы весь воз перевернулся!

— А только вот что я тебе скажу, Шимек: резня была бы похуже, чем теперь из-за казаков. Да этого не будет.

— Знаю, что не будет. Надо же о чем-нибудь погуторить…

Так в теплую и долгую весеннюю ночь беседовали старый Ян Топор Ясица из Грубого со старым Шимоном Кшисем из Ольчи, сидя перед избой Топора и глядя на звезды.

Звезды сияли над ними, над Кошистой, над Бучиновыми скалами, над Свиницей.

Огромный лес чернел под горой, пониже пастбищ. Лес, которому, казалось, не было ни конца, ни начала и неведомо было, сколько лет он стоит, — все новые деревья вырастали на сгнивших стволах.

Ночной весенний ветер дул старикам в лицо, развевал длинные, спадающие до плеч волосы, намазанные маслом.

Кшись взял в руки лежавшую около него скрипку, купленную у проезжего цыгана, а цыганом украденную где-то, чуть ли не во Львове. Скрипка эта была предметом восторга и зависти всех гуральских музыкантов. Кшись легонько провел смычком по струнам.

Знал он, чем потешить Топора, и тихо стал наигрывать старую песню.

А Топор послушал, покивал головой и сказал:

— Эге, да с этой песней при короле Стефане[9]Стефан Баторий — польский король (1576–1586), на годы его правления падает заключительный период так называемой Ливонской войны между Речью Посполитой и Русским государством. — прости ему, господи, грехи его — наши мужики на московскую войну шли!

И затянул вполголоса:

Эх, как с гор мы спустимся в долины,

Врага одолеем, сами будем целы.

Идите-ка, хлопцы, в долины, в долины,

К королю Стефану, в московские степи!

Налетает ветер с венгерской границы.

Наш Стефан Баторий — что горный орел.

Эй, Стефан Баторий! Веди нас, веди!

За тебя, Баторий, головы сложим…

Гетман наш Замойский, пан вельможный наш,

За ружье спасибо, порох ты мне дашь.

А я буду хлопец, эх, маршировать.

Все весною будут поле здесь пахать…

Золотые кудри мне придется снять.

Под росистым буком больше не гулять.

Так тихонько подтягивал он Кшисевой скрипке, а потом вдруг изменил напев и рявкнул во весь голос:

У моей подружки

Белые колена,

У моей подружки —

Белые, как пена!

И-хей!..

Это-то его и погубило.

Ибо на этот раз скрипнула дверь, из-за нее высунулась голова Марты, жены Топора, и раздался громкий голос:

— Ишь ты! Молоденький, что ли? Будешь ты у меня но ночам голосить? Спать!

— Кшись… да ведь тут Кшись, — попробовал оправдаться Топор.

— Кшись, не Кшись — пусть тоже идет спать! Постлано и ему в избе. Спать!

Топор поднялся со скамьи и для спасения своей чести пробормотал, обращаясь к Кшисю:

— С бабой нешто поспоришь!

И направился к двери. А Кшись, подумав, буркнул в ответ:

— То-то и есть! Не мужицкое это дело!

Взял скрипку под мышку и пошел за ним в избу.

Кшись охотно хаживал в гости к Топорам; принимали его там радушно, любили за веселый нрав и прекрасную игру на скрипке; кроме того, никто так искренне не дивился, никто так красноречиво и приятно не умел похвалить богатое хозяйство Топоров, никто другой не умел так хорошо говорить комплименты.

С другой стороны дома, за воротами скотного двора, построенными так, что, когда они запирались, не видно было ни одной двери и ни одного окна и не было подступа ни злому человеку, ни волку, ни медведю, на окаменелом тисовом стволе, которому, как говорили старики, было лет с тысячу, сидели, также глядя на звезды, внучка Топоров, девятнадцатилетняя Марина, и ее двоюродная сестра, Терезя Мровец, тоже из Грубого. Она была на год моложе Марины.


…Чудесный свежий аромат поднимался в то раннее солнечное утро от небольшой поляны под Копеньцами к ясному, голубому небу. Роса искрилась на травах и цветах, душистых белых и розовых цветах, блестела на иглах тисов, елок и лиственниц, на черных продолговатых листьях горных ив, на зеленых перистых листьях рябин, сверкала на солнце. В прекрасной утренней свежести стояли тесно рядом огромные буки и ветвистые яворы, полные величия и силы, белоствольные березы и переплетавшиеся между собой ветвями ольхи.

Густая, молодая поросль, частый кустарник росли буйно, и словно бурлил в них избыток жизненных соков. Поляна окружена была стеной деревьев.

Гигантские папоротники и лопухи обрамляли ее, прижимаясь к стволам; высокий конский щавель и гибкие стебли высокой травы стелились по ней ковром, над которым возвышались балдахины цветов. От росы земля под ногами казалась стеклянной.

А вверху сверкали на солнце окутанные прозрачной дымкой, еще покрытые снегом горы; искрились синие скалы, казалось, повисшие высоко в воздухе над черными лесами, в зеленоватом легком тумане, сами такие же легкие и воздушные, словно ветер уносил их в радостную бесконечность небес. Вся полянка дышала ликующей радостью весеннего утра. Неизъяснимая истома разливалась по волнам лучезарного воздуха.

Пели тысячи горных дроздов и других птиц; от их мелодичного и громкого щебета звенел весь окружающий лес. Казалось, звенит каждая капля росы; казалось, каждое дерево в неподвижности своей издает тихий звон. Певучий воздух синел над землей. Бесконечный, безмятежный покой разливался вокруг. Тихо, медленно вышел из чащи олень, закинув большие ветвистые рога, и, пройдя по поляне, скрылся за деревьями. Опираясь на старую, зазубренную дедову косу, кое-как привязанную к древку и взятую с собой на всякий случай, Марина стояла и смотрела на Мир. Вышла она не за каким-нибудь делом: просто ради весны пришла на полянку, на этот лоскуток солнечного света, затерянный в лесной чаще. Запах земли и леса опьянял ее; вокруг пели птицы, сверкало солнце, голубели скалы, и невольно из груди ее вырвалась песня:

Любит Ян овец сгонять,

По ночам с подружкой спать…

А эту песню услышал издалека Ян Сенявский, сын воеводы, скитавшийся в Татрах на небольшой горной лошади, за огромные деньги доставленной из Испании.

Родственники и знакомые звали его странствующим рыцарем; по целым неделям, а иногда и месяцам, ездил он по лесам и полям со своим полудругом, полуслугой Сульницким и гайдуком Томеком, не разбирая дороги, питаясь дичью, убитой на охоте, ночуя то в замках, то в крестьянских сараях на сене. Рядом с его лошадью бежали шесть гончих, выдрессированных так, что даже при виде зверя ни одна без его сигнала не двигалась с места, кроме того, две борзых и четыре огромных, купленных в Англии дога, которые прекрасно травили кабанов и в случае надобности могли защитить хозяина. С такою-то свитой сын воеводы, «полубог Сенявы», как называли его в Варшаве и Кракове дочери князей и гетманов, проехал от северных болот и прусских и литовских озер до самых Железных Ворот Дуная, до Дикого Поля, до самого Рейна, где принимали ого немецкие графы и князья.

Всего охотнее странствовал он по кручам и лесам Карпат, охотясь на кабанов и медведей, ища любовных приключений с прекрасными украинками, с красавицами польских гор. Но, несмотря на эти похождения, Сенявский с юных лет любил дочь воеводы, Беату Гербурт, на которой хотел жениться.

Он был сиротой и единственным обладателем такого колоссального состояния, что ни Заславские, ни Радзивиллы, ни князь Иеремия Вишневецкий не могли соперничать с ним. Между тем ежегодный доход Вишневецкого с одних только 39 610 душ заднепровских крестьян, не считая множества хуторов, экономий и 423 мельниц, доходов от шинков, хлеба, меда, скота, зверей и птиц в его владениях, равнялся миллиону двумстам тысячам злотых. Сенявский, по словам современников, лишь немногих считал равными себе по происхождению, нисколько не добивался княжеского титула, полагая, что для него и так все доступно и возможно.

Ян Иероним Сигизмунд Август Сенявский был высок ростом, широкоплеч, но строен, белолиц, темные волосы его вились с детства; у него был орлиный нос, небольшие усы, подстриженные по польской моде, светло-голубые лучистые глаза, теплые и приятные, но, когда он того хотел, суровые и грозные, и всегда гордые и смелые.

По матери он происходил от Гербуртов. Из рода в род передавались два предания: первое — что Гербурты, умирая, обращаются в белых орлов и в образе орлином покидают землю, второе — что, когда рождается Сенявский, молния ударяет в самый высокий дуб в окрестностях, чтобы вершина его не заслоняла величия новорожденного.

Приобретая все большую силу и власть, Сенявские склонялись лишь перед королем, а Ян Иероним, считавшийся самым блестящим отпрыском рода, и сам себя почитал за такового.

Однако, при всем его тщеславии, гордости и любви к приключениям, часто находила на него тоска, и тогда он не выносил ничьего присутствия. Если он в это время бывал в замке — следовало пореже показываться ему на глаза: если же на охоте — то он покидал ловчих, не говоря ни слова; скитаясь с Сульницким и слугой, он иногда скрывался от них с собаками и пропадал по целым неделям, прежде чем они снова его встречали. Правда, в седле его лежали пистолеты, но ружья он не брал никогда; брал только лук и стрелы, в руках его не дававшие промаха, и если убивал зверя, то даже звук выстрела не обнаруживал его присутствия. Часто стараясь тайком идти по следам господина, Сульницкий и Томек видели издали, как он стоял где-нибудь высоко на скале или на поляне на своем испанском коне, окруженный собаками. Иногда в лунную ночь доносился до них из лесу его сильный голос. Он пел:

Прекрасной юности мятежные желанья,

Куда, куда влечете вы меня?..

Когда Сенявский, покинув товарищей, увидел сквозь чащу елей и сосен Марину, которая стояла опершись на косу, он прикрикнул на собак, погрозил им арапником, потом пришпорил лошадь и двинулся вперед. На опушке леса он остановился. Он боялся спугнуть девушку; кровь уже закипела в нем, и мгновенно вспыхнувшая жажда изведать наслаждение волновала грудь.

Он нащупал в кармане горсть золотых, поправил летнюю шапочку и стал наблюдать за Мариной.

Потом соскочил с лошади, связал собак вместе, привязал их к дереву, свистнул арапником, чтобы не рвались за ним, снова сел на лошадь и медленно выехал из лесу.

Он еще издали снял шапку и стал махать девушке, приветствуя ее; а она, по-видимому, вовсе не испугалась, — стояла, как прежде, опираясь на косу, в желтом платке, спустившемся на плечи, в белой рубахе с красной вышивкой на плечах, в низко вырезанном корсаже из голубой материи, расшитой серебряными цветами; корсаж был спереди зашнурован пунцовой тесьмой; юбка на ней была темно-синяя с вытканным по ней голубым рисунком. Волосы, заплетенные в две косы, падали почти до колен, на ногах — белые онучи и желтые керпцы, привязанные черной шерстяной тесемкой.

Когда Сенявский подъехал ближе, его поразила пышная красота гуральки, ее прекрасное, светлое лицо, белая шея, высокая грудь и бедра, вызывающие страстные желания. Из-под густых темно-русых бровей огромные сапфировые глаза смотрели смело и умно.

— Слава Иисусу! — сказал, подъезжая, Сенявский.

— Во веки веков! — ответила девушка.

— Здравствуй! Верно я еду? — продолжал Сенявский, знавший разные хитрые уловки.

— А куда вам? — спросила девушка.

Сенявский засмеялся и сказал, уже забыв всякую осторожность:

— Куда глаза глядят.

— Да ведь лес кругом. Смотрите, носа не расквасьте!

— Я бы рад им в одну щечку ткнуться.

— Гляди, как бы не посинел!

— А что, такая твердая?

И он подъехал к ней вплотную.

Но девушка загородила дорогу косой.

Сенявский соскочил с седла и, ошалев от страсти, наступал на Марину, бормоча машинально:

— Такая она твердая? Такая она твердая?

Марина не отступила ни на шаг и только быстро передвинула косу в руке так, что острие пришлось прямо против Сенявского.

Он остановился и громко засмеялся.

— Зарежешь меня? — спросил он по-гуральски.

— Зарежу.

— А знаешь, кто я?

— Это мне все равно.

— Знаешь ты, что у меня шесть тысяч своего войска?

— Да не здесь. А у меня коса!

— И что у меня больше шестидесяти тысяч крепостных…

— Да я-то вольная, королевская!

Сенявский полез в карман и, достав дукат, позвенел им о косу.

— Слышишь? — спросил он.

— Ну?

— Дукат.

— Подумаешь! Золота мы, что ли, не видали! — насмешливо сказала Марина.

— А откуда же?

— А вон оттуда! — И Марина указала на Татры, в сторону Венгрии.

— Разбойничьи?

— А вы что думали? Просить мы их пойдем?

— Сто дукатов дам тебе, — сказал он.

— За что?

— За тебя, — шепнул он страстно.

— За меня? Я либо ничего не стою, либо стою целого мира.

— Как так?

— Кто меня не любит, для того я ничего не стою, а кто полюбит — весь мир отдаст.

— У меня замок с пятью башнями, — хочешь жить в нем? — задыхаясь, сдавленным голосом сказал Сенявский.

— Мои башни выше и больше их, — она указала рукой на Татры.

— Озолочу тебя, одену в жемчуг, в алмазы!

— Вона! — засмеялась Марина. — Войду я в ручей — довольно на мне будет и жемчуга и алмазов!

— Любить тебя буду! — крикнул Сенявский.

— Знаешь, пан, как у нас говорится? Полюбил он ее, как травку мороз.

— Ну, так велю тебя украсть, дерзкая девчонка!

Марина быстро оглянулась, думая, что, может быть, у этого пана есть поблизости слуги, и, приставив лезвие косы к самой груди Сенявского, сказала:

— Только свистни!

При этом глаза ее сверкнули так, что можно было поверить — она его сейчас ударит.

— Я один, со мной нет никого, — сказал Сенявский, у которого невольно забилось сердце.

— Ну, так знай, пан: у нас что ни Топор, то топор!

— Что это значит?

— Я из Топоров родом, из Грубого. Если обидишь, брат мой с мужиками под землей тебя сыщут!

Сенявский рассмеялся. Если бы с ним были Сульницкий и Томек, велел бы он им похитить девушку, хотя бы только для того, чтобы убедиться, как мужики из Грубого станут ее искать и какая может быть война между Сенявским и Топорами. Но один он против косы ничего сделать не мог.

— Есть мне хочется, — сказал он, чтобы как-нибудь продолжить разговор.

— Ну, так ступайте к нам в избу. Тут ничего нет.

— Угостишь меня?

— Охотно.

— А не сердишься за то, что я говорил?

— Молоды вы — вот и глупы, — сказала Марина, как бы покончив с этим вопросом. — Идемте!

Но когда Сенявский направился к лесу за собаками, чтобы взять их с собой, Марина закричала:

— Э, да это не годится! С собаками! Их наши овчарки разорвут!

— Так как же быть? Я собак не могу бросить.

— Ничего. Оставайтесь с ними, — я вам сюда принесу. И собакам тоже. Разложите тем временем костер.

И она с косой на плече пошла через лес.

Но Сенявский костра разводить не стал, отпустил только подпругу у лошади и снял удила, чтобы она могла пастись; потом лег на траву и стал думать о молодом, гибком, крепком теле Марины.

Через полчаса или немного больше она верхом на лошади выехала галопом из лесу, с мешком и корзинкой в одной руке, с топором — в другой. Выскочив из лесу, мчалась она через поляну, гоня во весь дух небольшую, но крепкую гнедую лошадку.

— А где же костер? Что вы тут делали? — кричала она уже издали. — Где же костер? Вот здесь бобы, фасоль, сало, пирог, вот для собак — в горшке. Спали, видно? Не больно вы проворны!

Сенявский, смеясь, поднялся с травы, а Марина принялась таскать для костра хворост. С помощью ее топора и дорожного топорика Сенявского мигом запылал огромный костер. Сенявский достал из тороки вино и водку, нарезал сало, поджарил его на вертеле, выпил. Тем временем варились бобы и фасоль.

Это был прекрасный пир в клубах дыма, среди искр от потрескивающих можжевеловых веток.

Когда он подкрепился, Марина от нечего делать принялась рубить молоденькие смолистые сосенки и елочки и бросать их в огонь; Сенявский присоединился к этой забаве. Они сложили костер в рост человека, и казалось, что пламя и дым поднимаются до самого неба. Встревоженные собаки завыли, как на пожаре…

Так они познакомились, Сенявский и Марина.

Было это два года назад, в самом начале июня.

И никто об этом не знал, — только Терезя, поверенная Марининых тайн.

Сидя за хатой в эту июньскую ночь, долго шептались девушки о пане, который в этом году не показывался с самой зимы, хотя, бывало, наезжал в их края, лишь только стает снег.

— Кто знает? Может, женился? — говорила Терезя.

— Я тогда убила бы и его и ее! — отозвалась Марина.

А в избе, пользуясь тем, что хозяйка, старая Марта, заснула, к тому же была глуховата, старик Топор, которому не спалось по ночам, разговаривал в темноте с Кшисем, тоже лежавшим в постели.

— Спит?

— Спит.

— Чутка окаянная баба, как пес, даром что глуховата, — шептал Топор. — А твоя Бырка хорошо слышит?

Кшись был женат на Бырке из Гладкой.

— Слышит. Иной раз приду домой выпивши, — так тут хоть как кот крадись — узнает!

— Ишь ты! Ишь ты! — дивился старый Топор. — И что же?

— Лается. А иной раз с кровати на середину избы выпихнет.

— Ишь ты! Ишь ты! Выпихнет, говоришь?

— Нога у нее, понимаете, потолще бараньего зада! Бырка! Одно слово — Бырка![10]Бырка — овца (подгальский диалект).

— Да… Такая отделает! Хорошо, что моя, слава тебе господи, худая. Силы у нее такой нету.

— А Бырка еще ничего. Так и носится по избе! Приеду я зимой из лесу и, как бы ни замерз, залезу ей под ноги — мигом отогреюсь.

— Эх, брат! Вот это, я тебе скажу, благодать! — сказал Топор тоном знатока и не без зависти.

— Тепло, как медведю в берлоге.

— То-то и есть! Да! Кабы моя такая была! А то ведь щепка!

— А вы сейчас только хвалили: дескать, худая!

— Да ведь человеку угодить трудно. То ему того подай, то этого. Потому-то и говорится: левому глазу не верь, пока правый не приглядится!

— Это вы, Ян, хорошо сказали! Вы — голова! — сказал Кшись убежденно и почтительно.

— И тепло тебе там?

— Тепло.

— Под ногами… Хм…

Задумался.

— Шимек! — позвал он через минуту.

— Что?

— А я так полагаю… да, брат, так полагаю, что как-никак, а толстая баба всегда лучше.

— Вы — голова! — сказал Кшись, но уже сквозь сон.

После тепла наступили холода, а потом снова теплые дни — совсем как в июле. Но вот однажды после полудня над горными вершинами показались темные тучки, бежавшие с севера; они остановились над горами, разбухли, — и с гор в долину донесся глухой, однообразный гул. Шел горный ветер.

Он покрепчал за вершинами и ринулся в долину, горячий, неудержимый, порывистый; он нес громаду туч и частый секущий дождь. Ударил он с такой силой, что пригнул лес, потом затих и снова налетел. И так с перерывами, уже сухой, без дождя, вырывая с корнем ясени и липы перед избами, снося дранки с крыш, ломая лес, дул он всю ночь и на другой день до самого полудня, клубы туч из-за гор перекинул в долины и туманом застлал Татры. А когда, после двухдневного весеннего ливня, заискрилось на небе солнце, хозяева у подножий Свиницы и Гевонта поняли, что пора выгонять стада к Озерам, потому что снега уже стаяли и Магурская Громада весело зазеленела.

Было это в начале июня.

И вот все принялись за мытье и чистку пастушьей утвари: медных котелков, подойников, ушатов для молока, кувшинов, ковшей. Пастухи стали вываривать в масле рубахи, строгать стрелы, чинить колчаны; у кого было ружье или кремневый пистолет, тот его осмотрел. Началось всеобщее движение и веселье. Уже к Топорам, к Собеку, Янову внуку, который в третий раз выбран был бацой[11]Баца — старший пастух., стали сходиться прежние и новые пастухи. Совещались, старые учили молодых и неопытных; особенно усердствовал старый Крот из Уступа, вечный пастух, которого никто не помнил молодым. Пожалуй, ему было больше ста лет.

Сбор был назначен бацой на вторник, за три дня до троицы. Со всех окрестностей Грубого овцы согнаны были на поляну перед домом Ясицы Топора, где уже поджидал их Собек с пастухами. Здесь каждый хозяин передавал им свое стадо, а потом все овцы были смешаны и поставлены в большой загон. Один из пастухов держал в руке четки, а другой выпускал овец из загона, и каждый раз после его окрика: «Десять!» — первый передвигал один шарик.

Овец, которых вверяли хозяева баце на это лето, было всего тысяча двести.

Отдельно стояли коровы со своими пастушками и молодые волы с погонщиками. Было также десятка два лошадей, которым предстояло провести лето в горах, на том же пастбище.

Из серого сумрака уже выступали вершины, позлащенные солнцем, тонувшие в облачном небе. Сильный ветер дул в это утро. Он гнал по лазурному небу лиловые, синие и сиреневые облака.

Казалось, горные вершины состязались с облаками; они то пропускали их вперед, то исчезали за ними; то клубился над ними разноцветный туман, то он разрывался на клочья и рассеивался, когда пронизывал его луч солнца, словно золотистая рысь врывалась в стадо пестрых тетеревов и диких голубей.

Множество баб, мужиков, детей пришли, чтобы попрощаться с пастухами, пастушками и своим скотом. Матери целовали дочерей, отцы напоминали сыновьям, чтобы они берегли стада от волков и медведей, слушались бацу, были приветливы с разбойниками, коли те придут в гости. На этом они особенно настаивали, потому что многие из них сами в молодости «пошаливали», уходя из родной деревни на разбой.

Старая Баганта раздавала девушкам зелья от сглаза и порчи: одни — для человека, другие — для скотины. Брали зелья и пастухи, хотя они носили на шее «заговоренные» ладанки, и давали Баганте за них серебряные денежки.

Люди поглядывали на свое добро, бабы гладили по шее коров, особенно телят, подросших за зиму; грустно было с ними расставаться.

Говорили о том, какая будет погода: предсказывали, что лето сначала будет сырое, а потом, до самой осени, — сухое и знойное.

Согнанных в кучу овец стерегли уже большие, кудлатые собаки с волчьими мордами, белые, в колючих ошейниках; вокруг стояли пастухи, вооруженные чупагами[12]Чупага — палка с топориком на конце, которую носят горцы в Татрах. с медными звенящими колечками на конце топорища, с дубинами, обожженными дочерна, сосновыми палицами, кремневыми топориками, палками, усаженными медными кольцами, которые звенели на ходу, пугали овец и в руках пастухов были страшным оружием.

На головах у них были черные шляпы, украшенные белыми ракушками, круглые, плоские, с узкими полями, смазанные жиром; чтобы ветер их не срывал, к ним были приделаны ремешки или медные цепочки; на некоторых пастухах были высокие бараньи шапки вроде персидских, тоже расшитые раковинами, бляшками, кораллами. Пастухи мазали волосы маслом; на плечи спускались от ушей две пряди, заплетенные косицами, украшенные кораллами; на шее — ожерелья из камешков, шариков, кусочков меди; рубашка застегнута у ворота медной запонкой с цепочками; широкий пояс из темной кожи, с пятью застежками, унизан блестящими медными и серебряными пуговицами; за поясами — ножи с тремя медными шариками на черенке, у некоторых — пистолеты. Прокипяченная в масле рубаха, черная, блестящая, с рукавами, настолько расширявшимися у запястья, что они свисали почти до колен, была так коротка, что еле выглядывала из-под пояса, и часто видны были у мужиков голые бока и животы. Белые штаны с синими и красными шерстяными завязками, узкие, обтянутые, засунуты в онучи и завязаны ремешком; на ногах — керпцы, сшитые из одного куска кожи. Через плечо — пастушеские сумки, связанные из черной и белой шерсти, украшенные кистями, у некоторых — кремневые ружья, а у большинства — длинные луки и полные стрел колчаны, искусно сплетенные из елового лыка.

Брали с собой пастухи и кобзы, ивовые дудки, свирели, очень длинные, иногда в полтора человеческих роста трубы, расширявшиеся к концу; на них играли большей частью погонщики волов. Все пастухи были рослые, статные, попадались между ними великаны выше сажени ростом; а иной — коренастый, невысокий, но плечи у него — в стол шириной. На них были короткие белые сермяги без всякой вышивки; кое-кто надел и полушубок.

При пастухах — мальчики-подпаски.

А на девушках-пастушках были белые рубашки, расшитые на плечах красным или черным, темные юбки в белый горошек, розовые платки; ноги — в кожаных лаптях, подвязанных не ремнями, как у мужчин, а толстыми черными шнурками; на плечах — платки, или старые отцовские сермяги, или материнские полушубки. Большинство ехало верхом, на деревянных седлах, к которым привешены были кувшины, горшки, подойники, квашни, мешки с мукой. Некоторые лошади были навьючены еще железными котлами для варки пищи и разным пастушеским инвентарем, мужской и женской одежей, мешками с припасами. К иным седлам привешены короткие, с толстыми обухами топоры, более удобные для работы, чем чупаги. Девушки, которые шли пешком, вели лошадей на длинных поводьях.

Девушки все были цветущие, красивые, грудастые и широкобедрые. Одни — с лицами овальными, черноглазые, темноволосые, другие — с волосами светлыми и голубыми глазами, широколицые и скуластые; носы чаще всего орлиные, строгие, с тонкими ноздрями. И у мужчин и у женщин — лица смелые, умные, полные энергии и мужества.

Вот все пришло в движение. Пастухи сгоняли овец вместе, и то и дело кто-нибудь, радуясь, что идет наконец в горы, покрикивал, свистал или высоко подбрасывал звенящую от меди чупагу. Она перевертывалась в воздухе и со звоном падала обратно, прямо в руки.

Пора было трогаться в путь: солнце подымалось все выше.

Как мощный бук, стоял среди толпы баца Собек Топор, внук Яна, брат Марины.

Он не был великаном, как некоторые пастухи, но превосходил всех величавой осанкой, шириной плеч, а его узкое, орлиное лицо с горбатым носом и тонкими губами имело такое гордое выражение, словно он происходил от магнатов и рыцарей. Такие же, как у Марины, синие глаза огнем сверкали на смуглом лице из-под темных волос.

Хотя Собеку было всего двадцать пять лет, он уже третий год был бацой на общих лугах под Крулёвой горой и у Озер, ибо отличался умом, мужеством, отвагой и силой, а честностью и прямодушием превосходил всех. Старики выбрали его бацой, и даже опытные, пожилые пастухи охотно его слушались и уважали.

— Вот это парень! — глядя на него, сказал его дед Ян Кшисю. Оба стояли перед избой Топоров.

— Парень настоящий! — ответил Кшись.

— Отец его, покойник, такой же был.

— Я только раз такого мужика в Липтове видел, когда в Буду на работу ходил. Тот жернова подбрасывал, — сказал Кшись, желая польстить Яну.

— Да ну? — недоверчиво переспросил Топор, — Жернова? А не врешь ты, Шимек, дитятко?

— Ей-богу! Один жернов подбросит, другой ловит.

— Те-те-те! — дивился Топор.

Собек жерновов не подбрасывал, но, оглушив кулаком самого свирепого быка, мог взвалить его себе на плечи. При этом он на удивление легко танцевал, прыгал и бегал, что при такой силе поражало всех. Только Яносик Нендза Литмановский превосходил его, но с Яносиком никто не мог сравняться.

— Ну, пора! — сказал Собек, взглянув на собранное и порядке стадо, на солнце и на небо. И, кивнув головой старому Франеку Буньде из Котельницы, подавшему ему кропило и медный котелок со священной водой, за которой пришлось бежать в Шафляры, потому что не было ближе, Собек обошел всех овец, окропляя их и молясь об избавлении от всякого несчастия. Потом он, выйдя вперед, перекрестил воздух чупагой и поднял ее вверх острием.

Сталь сверкнула на солнце, и это был знак всем трогаться в путь.

— Ну, будьте здоровы! — крикнул Собек остающимся.

— С богом! Благослови вас господь! С богом! — ответили ему сотни голосов.

Пастухи и погонщики волов заиграли на свирелях, трубах, на кобзах, засвистали в дудки, зазвенели на гуслях, зазвонили колечками чупаг, застучали медными обручами палиц; те, кто ни на чем не играл, гаркнули хором, пастушки прикрикнули на коров, погонщики защелкали бичами. Залаяли собаки, затопотали овцы и телята, застучали лошадиные копыта. Мелодично и торжественно зазвенели тысячи медных колокольчиков на шее у коров и овец. И шествие двинулось. Овцы, окруженные пешими и конными людьми, во главе коих шагал баца, бесконечной вереницей потянулись через поляну Топора. За овцами — коровы, потом волы. Одновременно несколько десятков голосов, под стоны свирелей и дудок, звон гуслей и низкое гудение кобз, затянуло:

Баца наш, баца, веди нас все выше,

Под снежные скалы, на вольную волю!

Баца наш, баца, иди с нами в горы,

Где шалаши, и леса, и луга!

Баца наш, баца, сколько овечек,

Сколько пастушек в стадах у тебя?

Хор разделился. Мужчины пели:

Баца наш, баца наш, не жалей нам молока,

Приведем мы тебе из-под Криваня быка!

Девушки им отвечали:

Баца наш, баца наш, сыра дай ты людям,

До рассвета тебя мы будить не будем!

Снова пели мужчины:

Баца наш, баца наш, если водки мало,

Разгромим для тебя винные подвалы!

Когда они кончили, запели девушки:

Баца наш, баца наш, танцевать охота,

Хочешь дам я тебе, дам тебе я что-то!

Потом голоса снова слились в один общий хор:

На поляну скорей, о могучий косарь!

О могучий косарь, а наш баца, как царь!

И чудесно, мелодично и торжественно звучали тысячи медных колокольчиков стада.

Старый Ясица Топор в широком поясе, его худая, высокая жена, маленький кривоногий Кшись в шапке набекрень, сотни мужиков, женщин и детей стояли и смотрели, как шествие проходило через поляну к лесу, уклоняясь то влево, то вправо, пока, наконец, передние овцы не вступили в лес.

— Уходят, — сказал Топор.

— Уходят, — повторила его жена.

— Уходят, — подтвердил Кшись.

И все трое с волнением, любовью и гордостью смотрели на уходящих. Старый Топор сам был бацой в течение двадцати лет, до смерти отца, когда унаследованное богатое хозяйство стало отнимать у него слишком много времени. Чего-чего не пережил он, ходя за овцами, чего не перевидал и чему только не научился… Старуха его была еще тогда прелестной милой девушкой. Там темной ночью прижал ее к себе покойный Сташек Врай из Тихого, там, у Озер, познала она мучительное наслаждение, впервые лежа в объятиях мужчины. Ясицу Топора она тогда еще не знала. А позднее он рад был жениться на девушке, которая правилась другим и, значит, стоила любви. А старый Кшись сколько играл, сколько пел там те три года, когда был подпаском, и те десять лет, когда служил в пастухах у Вавжека Гонсеницы из-под Копы!..

Там, у Озер, пережили они самые счастливые часы своей жизни. Это был какой-то волшебный рай. Еще детьми мечтали они об этих Озерах, играли в пастухов и разбойников; холмики были горами, кудлатый Харнась изображал медведя, Збуйко — волка, вода в лоханке была озером, тем черным, огромным, мрачным, бездонным озером, обросшим высокой травой и кустами, окруженным глухими скалами, озером, по которому лишь изредка пробегала легкая рябь, чей покой нарушал лишь гром в горах да камни, гулко падавшие с подоблачных вершин. Это было извечно таинственное озеро, окруженное, как король, свитой малых озер, которое только по ветру, проносящемуся над горами, переговаривалось с равными себе водами Пятиозерья. Ибо, по мнению Кшися, ветры переносили слова озер от одного к другому, все дальше и дальше…

— Уходят, — говорил старый Топор.

— Уходят, — повторяли старая жена его и старый Кшись.

А они все шли: пастухи, пастушки, овцы, лошади, с шумом, звоном, музыкой, пением и чудесной игрой тысячи колокольчиков. Сверкали чупаги, то взлетая на воздух, то снова падая в руки пастухов. Шествие все больше углублялось в лес.

Казалось, гигантский змей, сверкая и гремя чешуей, уползал в дремучий заповедный лес.

Ушли…

Глубокий сумрак дерев поглотил их.

Но из лесу все еще доносилась песня пастухов:

Вот идут овечки и бараны стадом,

А пастух побитый чуть плетется рядом.

Поранены плечи, поранены руки,

Ранили беднягу ночью у подруги.

Девушка-подружка стала всех суровей,—

Ходишь ты спокойно по горячей крови…

Сыновей хозяйских ты зачем сгубила?

Чтоб тебя за это молнией убило!

Все отдаленнее и отдаленнее слышалось пение голосистых рожков, бряцание медных колокольчиков, стук трещоток.

— Ушли, — сказал старый Топор, сделал рукой в воздухе крестное знамение вослед ушедшим, нагнулся, вырвал клочок травы и бросил его по направлению к лесу, шепча:

— Пошли, господи! Пошли, господи! Пошли, господи! Даждьбог, великий бог, хозяин леса!

Шествие медленно поднималось лесом, и перед ним открылась та самая поляна, на которой Марина впервые повстречалась с Сенявским. Солнце изливало потоки лучей на траву, на ароматные, молодые листья дерев, такие сочные, зеленые и веселые, что можно было подумать, как говорил старый Крот, будто они вот-вот защебечут, словно синицы. Сверкали даже темные иглы сосен, елей и тисов.

— Экое славное утро! — сказал шедший рядом с Собеком пастух Франек Мардула.

— Еще бы не славное! Это обещает на все лето хорошую погоду.

— Эх, послал бы господь ясные дни да темные ночи: вот, ей-богу, тогда бы штук пять волов из Тихой долины наши были!

— Так и у нас тогда липтовские пастухи станут воровать.

— Пусть попробуют!

— В Тихой баца прошлогодний: Андриш Блеха. Он прямо сказал Саблику: скажи своим — у меня на нынешнее лето таких четыре пастуха нанято, что я с ними сам-пятый все стадо у Озер разворую!

— Ишь ты!

— Надо будет остерегаться. Хорошие должны быть у Андриша овцы, они из какой-то усадьбы из-под Градка на лето ему даны. Больше пятисот.

— Ишь ты! Будет чем поживиться!

Так разговаривали баца и его товарищ, Франек Мардула, отличный пастух, за которого, однако, приходилось доить, так как он не умел и не хотел этого делать. Приходилось за него и пасти, потому что он постоянно уходил куда-то с полонины. Был он великий мастер воровать (особенно овец и быков с соседних пастбищ), разбойник, танцор, пьяница, стрелок, красавец, вояка и сердцеед.

Все Мардулы таковы: что есть у другого — то его, ты ему слово — он тебе пять, и любую девку одолеть ему легче, чем тебе ложку похлебки проглотить.

Некоторое время дорога шла лесом в гору, потом Собек свернул с нее вправо, по тропкам.

Там овцы вытянулись в бесконечную ленту, так как идти было тесно, и пастухи еле протискивались сбоку, под соснами, а то даже шли посреди стада, между овцами и собаками. Чаща была непроходимая, деревьев здесь никогда но рубили, и они стояли сплошною стеной. Тысяча двести овец вытянулись, перемешавшись с козами, в ленту, то белую, то черную; за ними гуськом шли, раздвигая большими рогами густую листву, коровы и волы. Все это, начиная от первой овцы и кончая последним волом, бренчало и звенело медными колокольчиками на все огромное пространство лесной чащи. быстрее и быстрее в гору, среди старого, однако становившегося все ниже леса, в котором перестали уже попадаться какие-нибудь иные деревья, кроме елей, вдоль ручья, вытекавшего из Черного озера, они приближались к лощине за Крулёвой горой, названной так по имени Мацека Круля, который первый начал на ней пасти. Наконец добрались до кустарника и после нескольких часов лесного сумрака увидели солнце и вершины гор. Резкий горный ветер ударил им в лицо.

Тогда в сердце Собека Топора из Грубого взыграла такая радость, что он зазвенел над головой кольцами чупаги и запел:

Эх, идут овечки,

Идут вдоль реки,—

а десятки мужских, женских и мальчишеских голосов подхватили:

Так и заливаются

 Медные звонки!

И, как всегда, повторили все сначала.

Франек Мардула перескочил через топор, схватившись правой рукой за лезвие, а левой за топорище, и заорал так, что в горах загудело:

Нет, я не баца,

Нет, я не пастух —

У меня подружка

Всех овец пасет!..

Гэээй!..

— Ишь, ишь Мардулу как разбирает! — зашептали со смехом пастушки.

А Мардула принялся скакать через топор взад и вперед, потом выпустил его, перекувырнулся, уперев одну руку в землю, и, подскочив, пять раз скрестил в воздухе ноги, а потом пошел дальше.

— Ишь, ишь Мардула как летает! — смеялись девушки.

Тогда Мардула разбежался и перепрыгнул через несколько молодых сосенок, которые были выше его самого. Так в ноябре гоняется горный козел за козой.

Собек достал из-за пояса пистолет и выстрелил. В ответ загремели другие ружья и пистолеты, снова задудели в дудки, заиграли на кобзах. Каждый, выходя из лесу, принимался трубить, так что музыка с каждым мигом становилась громче.

Вступали в страну блаженства.

Вдруг раздались крики: «Эй, эй, гоните его!»

Огромный черный медведь выглядывал из пещеры под Крулёвой горой. Может быть, он спал на солнце и его разбудили выстрелы и крики, а может быть, он был очень смел и любопытен. Он стоял за выступом скалы, так что виднелась только его голова, грудь и передние лапы. Густая тень ложилась от него на зеленую траву.

Он наклонил голову, словно хотел получше прислушаться настороженным ухом и получше вглядеться маленькими глазками.

— Ишь какой важный! — крикнул кто-то из пастухов.

Другой, желая согнать медведя, закричал, как кричат на овец.

— Не был бы ты таким дураком, кабы Саблик был с нами, — закричал третий.

Но уже шесть или семь злых собак со свирепым лаем бросились в гору по склону, поросшему травой. Медведь не стал ждать: он повернулся и исчез за выступом.

— Ишь баловник! Думал, так ему тут и дадут хозяйничать! — сказал Михна-погонщик.

— Войт горный! Староста озерный! — смеялись пастухи.

Медведь еще раз показался наверху, среди кустарников, и исчез.

— Ну, и проворный же! — кричал кто-то. — Скачет, словно олень. Удрал, окаянный!..

Собаки вернулись на зов; шествие двигалось вдоль Магуры по склону, поросшему травой, пока не дошло до тропинки, которая вела среди кустарников и огромных камней к пастбищам.

Овцы уже скрылись из виду. Собек, идя впереди, взмахами чупаги срубал выросшие с осени ветки. Наконец показались шалаш и загоны.

Долина, долина, в долине шалаш…

Что ж ты, подружка, ко мне не идешь?..—

пел Мардула, на ходу выколачивая дробь ногами и размахивая чупагой над головой.

Вступили в страну счастья.

Уже трава была высокая; куда ни глянь, все зелено, только на вершине гор — огромные пласты снега; в тени, в расщелинах, они толщиной достигали человеческого роста.

Светлые, легкие тучки проплывали над вершинами.

Усталые животные тотчас начали щипать траву невдалеке от шалаша и загонов. Они осматривались, словно вспоминая эти места, жадно раздували ноздри, вдыхая свежий горный воздух.

Горные ветры, особенно тот, который дул с начала ноября, натворили бед, сорвали камни с крыш, а глубокие снега, выпавшие в декабре перед рождеством и в конце января, до основания развалили два коровьих стойла. Нужно было все чинить, но здесь было множество мужчин, а из дому захвачены были все необходимые инструменты, — и пастухи живо со всем справились. В особенности великан-погонщик Бартек Галайда и Франек Мардула творили чудеса: Галайда взваливал на крыши такие камни, какие и втроем не сразу поднимешь, а Мардула так грохотал топором, что можно было подумать — работают пять кузниц. И при каждом ударе он покрикивал: «Раз! Раз!»

Принялись чинить ветхие загородки, ставить новые, строить навес для доения овец. Ожил луг.

В шалаше бацы запылал костер; смолистое дерево, которое то и дело в него подбрасывали, потрескивая, сыпало искры, — и милый, такой знакомый, едкий, густой дым наполнил внутренность шалаша. На длинной палке, подвешенной к поперечной жерди, висел котел, в котором варились клецки из овсяной муки. Молока еще не было. Под вечер, когда овец собрали в загонах, баца сходил в шалаш за горячими угольями и, насыпав в лукошко из коры угли, траву и сосновую смолу, возвратился со всем этим к овцам, снял шапку, перекрестился и трижды, молча, с великой важностью, кадя с востока на запад, обошел вокруг них.

Потом он высыпал уголья на землю перед навесом, покрыл их корой и стал на колени; вслед за ним опустились на колени все пастухи, стоявшие в проходах плетня; они молились о том, чтобы овцы хорошо паслись и доились, чтобы не вредили им порча и болезни, насылаемые недобрыми людьми, особенно вертячка и язвы на вымени, а также чтобы они не пропадали в горах.

Когда помолились, Собек встал и крикнул подпаскам:

— Гони!

Те согнали овец к проходам, а пастухи стали их доить и одну за другой выпускали из-под навеса. Когда доение было окончено, мальчики закричали:

— Готово! Слава Иисусу!

Пастухи перекрестились и, подышав на руки, следом за Собеком направились к шалашу. Собек распахнул скрипучую дверь и благословил пустой шалаш, говоря: «Слава господу Иисусу Христу!»

Потом, засучив широкие рукава рубахи, Собек растянул над посудиной с молоком чистый кусок тонкого льняного полотна, посредине положил маленький, грубо сделанный восковой крестик и несколько сосновых веточек, чтобы молоко было чистое и освященное.

Когда подоили и коров и заперли их в хлевах, когда лошади и козлы, окруженные собаками, улеглись на траву, — пастухи собрались в шалаше бацы.

Это было избранное общество, где каждый знал другому цену, где и девушки были не плохи, потому что любая могла обухом убить волка.

Кроме бацы, находились там приглашенные пастухи: Михал Есёнек Витвицкий из Сухого Сада, Войтек Вдовин (мать его была вдова), Деревянный, прозванный так за любовь к токарной работе, Ендрек Моцарный из Старой Поляны, Сташек Бульчик из Тихого, старый, но боевой Бырнас. Были два чабана, Петр Топор из Гацка и Юзек Пычор; два погонщика волов, Павел Михна Савицкий, прозванный Домбровским, и Бартек Галайда; кроме того, несколько подпасков; было семь пастушек, в том числе Марина и двоюродная сестра ее Терезя, Ядвися Когут с сестрой Зоськой, которая одна из всех девушек устояла перед неотразимым Франеком Мардулой, вследствие чего он перенес чувства свои на Ядвисю и в отместку Зосе, чтобы злить ее всегда, сочинил песенку (умел и это!), в высшей степени злую и презрительную:

Хаживал я к Зоське —

Заболели ножки.

Стал ходить к Ядвисе —

Ножки унялися!

Они сидели у костра в удушливом дыму, словно прокоптившем их сильные тела и пастушескую одежду.

На пастбище позвякивали колокольчики. То там прозвенит, то здесь, когда шевельнется овца, или вол, или корова. Но не часто: скотина устала с дороги и спала спокойно.

Иногда лаяла собака. Потом опять наступала тишина. В шалаше болтали; предстояло снова привыкать к жизни на горах.

Войтек Вдовин вспоминал рассказ матери о том, как дока на доку напал. Ехали по дороге два возчика, и страсть до чего им хотелось пить. Полдень был жаркий. Глядь — пастух пасет на полянке овец.

Спрашивает один возчик у другого:

— Хочешь пить?

— Как не хотеть, да коли нечего!

Возчик остановил лошадей, подставил горшок под дышло, снял с лошади уздечку, повесил ее на дышло — и давай по узде из дышла молоко выдаивать.

Овцы мигом вскочили на ноги и заблеяли…

— Эге! — Пастух вскочил, скинул тулуп, бросил на землю да как станет по нему колотить топорищем…

Возчик бросил доить: куда там, — приходится просить пастуха, чтобы перестал колотить, а то так и кажется, что собственные кости трещат.

Так напал дока на доку. Умел возчик овец заворожить, да что толку, коли пастух был мужик опытный! Ведь сумел за себя постоять…

Вот что рассказал Войтек.

Потом, когда на небо высыпали звезды и в кустах зашелестел ночной ветерок, пастушки пошли спать в коровьих стойлах, а пастухи — под навес к стаду. От волков, медведей и рысей развели костры; погонщики протрубили раз, другой, третий, чтобы отпугнуть зверье, и звездная тишина, изредка прерываемая звоном колокольчиков, наступила на пастбище.

На другой день баца разделил стадо: дойные овцы и козы с лучшими пастухами пошли на лучшие пастбища — на Крулёву гору к Магуре, под Лиловую, за Зеленую, ко Мхам; ярки, ягнята, бараны и козлы — в Косце-лец, на Желтую гору; коровы ушли к озерам под Среднюю и Крайнюю, волы — в лес над речкой. Лошадей привязали у шалаша, чтобы они не разбрелись и не стали добычей волков.

Сам баца присматривал за хозяйством, готовил овечью сыворотку.

Началась обычная пастушеская жизнь.

На третий день после прибытия к шалашу явились хозяева, которым принадлежали овцы. Они отправились с пастухами пасти овец, а в полдень, вернувшись, сами стали доить их в свою посуду. После доения каждый из них опускал в посудину тонкую палочку и отмечал, докуда доходит молоко; такой же значок делал он на другой палочке и эту мерку отдавал баце. В соответствии с ней баца в конце лета должен был отвесить хозяину сыра. Некоторые ушли тотчас после полудня, а некоторые переночевали и отправились на следующее утро.

Теперь уже никто на пастбище не ожидал гостей в течение трех месяцев, разве только Мардула, который, где бы он ни был, никогда не мог быть уверен, что к нему не прибежит какая-нибудь девка со слезами и причитаниями любви или — что его особенно забавляло — ревности.

И Собек, под вечер считавший у загона овец, немало был удивлен, когда заметил, что собаки с отчаянным лаем бросились к тропинке. Потом раздался выстрел: один, другой, третий…

«Разбойники, что ли?» — подумал Собек. Но разбойники обыкновенно шли к пастбищу с громкой музыкой.

Подпаски побежали скликать собак. Вскоре показались четыре человека, из которых только один, одетый по-господски, не был знаком Собеку. Он шел впереди, опираясь на чекан; рядом с ним — чернодунаецкий солтыс Станислав Лентовский, человек огромного роста, с седой бородой и седыми волосами; за ними два уступских мужика, Сташек Войтек с сыном, несли на плечах холщовые мешки. Они были вооружены, как все, кто путешествовал в Татрах.

Солтыс Лентовский уже издали снял перед Собеком баранью шапку. Должно быть, догадался, что это баца.

Лентовского Собек видел всего раза два в жизни, но под Татрами его знали везде. Он был как бы князем горцев; его называли «маршалом», потому что он неизменно бывал вожаком всех бунтов и беспорядков. Двадцать три года тому назад (в 1628 году) он широко прославился, став как гетман во главе движения против новотаргского старосты Миколая Коморовского, угнетателя, на которого поднимали народ чернодунаецкие солтысы. Предводительствовал он тогда с великой славой и значительно упрочил свой и без того немалый авторитет.

Разбойники, даже сам Яно Нендза Литмановский, атаман над атаманами, гроза долин и деревень, которого намывали и «горным орлом», и «лесной рысью», и «молнией с неба», смелейший из смельчаков, гордец из гордецов, — и тот почитал Лентовского за его славу, значение, ум и богатство.

— Слава господу Иисусу Христу! — сказал, подходя, Лентовский.

— Во веки веков. Аминь. Здравствуйте! — ответил Собек.

Когда они пожали друг другу руки, Лентовский сказал пану:

— Это Собек Топор, баца.

Потом важно поднял голову и добавил, указывая на прибывшего:

— Пан Костка, королевский полковник.

Собек обнажил голову.

Но Костка быстро подошел к нему, заставил надеть шляпу, пожал руку и сказал:

— Рад познакомиться с вами, баца. Я много о вас слышу, когда бываю под Татрами. Вижу, что вас недаром хвалили.

— Молод еще он, но силен и смел, — сказал Лентовский.

А Собек, обрадованный любезностью и комплиментом полковника, указал рукой на шалаш:

— Милости просим!

— Собек, — немедленно начал Лентовский, — мы к вам пришли не попусту. У пана есть королевская грамота. Король велит нам подниматься и бить панов. Он хочет, чтобы в Польше правил только он и чтобы в ней были одни мужики. Полковник послан поднять народ. Королевские приказы у него есть, с подстаростой новотаргским, Викторином Здановским, которого вы знаете, и с паном ректором, Мартином Радоцким, он уже сговорился. Я иду с паном по деревням. Я подниму людей в Дунайце, Витове, Хохлове, Длугополье, Людзимеже, Кинёвке, Марушине, а вы должны поднять подгалян, особенно вашу родню. Потому что каждый Топор — это топор, а вы над Топорами голова. Мардул, Галиц, Хованьцев, Лоясов из Поронина, Гонсениц, Сечков, Вальчаков, Собчаков из-под Копы, Гадеев, Матеев, Моцарных, Стопков, Питоней из Полян — всех надо поднять!

— Поднимутся, — ответил Собек.

— Ну, не говорил я пану? — с довольным видом обратился Лентовский к Костке. — Я людей знаю. Коли я подниму старых, а он — молодых, так все вокруг загудит, встанут мужики, как один! За все обиды, за гнет, за бесчинства, за притеснения, за грабеж и разбой шляхетский будем мстить! Мне надо было, Собек, только того, чтобы вы были на нашей стороне.

Несказанно счастлив был Собек, что перед полковником и послом королевским сам «маршал» Лентовский признал его таким ценным человеком. И он ответил с радостным смущением:

— Надо бы с Яно Литмановским столковаться.

— Э! — отвечал Лентовский. — Яно — молодец мужик, только ветрогон! Да и вор отчаянный! Кабы мы воровать шли, — ну, тогда лучше его никого нет, а здесь совсем иное дело. Яно и не удержать: в первую же ночь, как в долину спустится, пойдет грабить. Потом его позовем, — когда грабить будем.

— Ну, коли только за этим дело станет, так его искать не надо! — засмеялся Собек. — Есть у меня тут Франек Мардула, хромого Войтека из Тихого сын, — может, знаете?

— Это не тот, который ксендзу в городе сказал: «Я бы у господа бога звезды крал, кабы у меня были крылья»? Слышал. Много об этом говорили…

— Вот, вот, этот самый.

— Там, на горах, мужики уже тронулись, — сказал Костка, — Знаете ли вы, баца, что войска и шляхта далеко отсюда, с королем на казацкой войне?

— И от нас кое-кто туда ушел.

— Дело пойдет легко, — войска нет.

— А по-моему, коли драться, так чтобы было с кем, — отрезал Собек.

— Погоди еще! Это только начало, — сказал Костка, хитро и смело взглянув на него.

Так разговаривая, они дошли до шалаша, где их с любопытством ожидали пастухи и пастушки.

На высокий кряж Лиловой горы взбежала, бросив коров, Марина. В голове у нее шумело, кипело сердце. Коров с моих она оставила другим пастушкам, а сама, как серна, бежала по красным скалам, пока не достигла перевала.

Долина под нею со стороны венгерской границы подернута была золотистой солнечной дымкой. Сухой, легкий воздух колыхался и дрожал над землей, взволнованный быстрым утренним ветерком. Иногда отрывались клочья тумана и, взлетая, цеплялись за склоны и выступы высоких и величественных Голых гор.

Снизу, из тумана, слышались медные колокольцы липтовских волов, которые паслись в долине.

Марина сама не помнила, как взбежала она с бичом в руке на перевал.

Всю ночь она просидела в шалаше, слушая разговоры прибывших. На табуретках и скамьях сидели брат ее Собек, старики Крот и Бырнас, Мардула, Галайда и другие пастухи, а также Лентовский и незнакомый пан в коротком черном кафтане. Пан этот говорил больше всех. Говорил о страшных обидах, о страшной мужицкой доле там, ниже, в подгорных деревнях, где паны живут кровавым мужицким потом, где мужики умирают под панскими батогами, где их лишают самых священных и вечных прав, отнимают добро, где душит их барщина, где мужик считается хуже собаки, хуже скота, где гнет идет рука об руку с издевательством, где истязают мужчин и насилуют женщин, где шляхтич плевок свой почитает выше мужицкой чести, соплю свою — дороже его жизни.

И среди фамилий, которые все снова и снова поминал Костка, чаще всего звучала фамилия Сенявских из Сенявы, имя молодого сына воеводы, который пинал сапогами мужиков и баб так, что на их животах и спинах оставались следы подковок.

Закипало сердце Марины.

Этот панич, покрытый золотом, был палачом, кровопийцей, грабителем и извергом.

Был чудовищем, при воспоминании о котором люди крестились…

Он насиловал юных девушек, увозил матерей и жен в покои своего замка и наутро после распутной ночи приказывал плетками выгонять их оттуда…

Он был негодяем, который приказывал своим гайдукам перед глазами гостей донага раздевать девушек, матерей и жен…

И его она любила?

Кровь бурлила в жилах Марины, и дрожали ее пальцы, сжимавшие кнут…

Единственная женщина в шалаше, она слушала эти рассказы всю ночь, не произнося ни слова, прижавшись к стене в углу.

Этот человек, которого именовали королевским полковником, призывал к мести, к восстанию, призывал сбросить оковы, освободиться от шляхетского ига. Он говорил, что король только по настоянию шляхты пошел на войну с украинскими мужиками; казацкого гетмана Хмельницкого он называл освободителем русских мужиков, самого себя — будущим освободителем мужиков Польши. Говорил, что шляхта задумала бунтовать против короля, который желает добра народу. Показывал грамоты и объявлял, что в них король призывает мужиков защитить его самого и восстать против шляхты. Перечислял местности, где мужики, в особенности гурали из Бескид, уже восстали, и называл имена их вождей. Угощал вином, принесенным с собою, и, чокаясь с Лентовским и Собеком, пил за мужицкую свободу.

А Марина слушала, мутилось у нее в голове; мысли волновались, как вода в озере, когда налетит на него горный вихрь. Болело сердце, горели губы, горела кровь…

Все встали и на том восковом кресте, по которому обычно цедилось сквозь полотно молоко, присягали, а Собек, брат ее, поклялся, что своим топором убьет изверга, сына воеводы Сенявского.

Неистовый Мардула пришел в такое бешенство, что, вскочив со скамьи, босыми ногами прыгнул в середину костра, так что огонь поднялся до самого потолка.

И все кричали, перебивая друг друга, — только старый Крот смотрел в огонь и молчал.

Марина вдыхала долетавший сюда ветер долины, ловила губами туман, доносимый ветром; наконец всю ее окутал туман, и мир скрылся из ее глаз, как она — из глаз мира.

Вдруг внизу, в тумане, раздалась какая-то незнакомая, не то липтовская, не то оравская песня, которую пели два голоса:

Скоро ты, Яносик, белыми руками

Сундуки купецкие станешь отпирать!

Золото купецкое, деньги королевские

Белыми руками станешь ты считать!..

Песню пели два голоса: молодой и старый. Вольно и гордо звучала она в тумане:

Эх, Яносик польский, ничего не бойся:

Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,

Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,—

Эх, Яносик польский, ветер удалой!

Пониже, в тумане, по склону горы шли обнявшись, должно быть подвыпившие, старый Саблик и Яносик Нендза Литмановский. На плечах у них были ружья. Видно, они возвращались откуда-нибудь из Тихой или Черноеловой долины, с охоты, а может, из далекого похода в Венгрию. Сквозь туман Марина увидала за ними еще трех мужиков с мешками за спиной, также вооруженных ружьями. Значит, Яносик Нендза возвращался из Венгрии с разбоя.

Оба они с Сабликом пошатывались, но держались на ногах твердо. Не заметив в тумане Марины, они прошли дальше по склону и скрылись из виду. Должно быть, направлялись на Кондратову поляну, к белодунаецким пастухам, к баце-солтысу Павликовскому.

Литмановский, отец которого владел многими пастбищами, землями и стадами, был разбойником над разбойниками, разбойничьим гетманом; выросший в богатстве, он никогда не знал грубой работы и гордился своими белыми руками, о которых даже сложили песню, — это был грабитель до того отчаянный, что с товарищами своими Томеком Гадеей, Войтеком Матеей, Войтеком Моцарным если еще до сих пор не обкрадывал, то во всяком случае собирался выпотрошить сундуки городских купцов и королевские кладовые. Марина его знала, так как он время от времени заходил к ним на пастбище. Собек принимал его с радостью, и оба они весьма уважали друг друга, потому что оба были богаты, сильны и смелы. А Франек Мардула — тот просто не знал, куда его посадить. Он бы и сам охотно пристал навсегда к его шайке, но Яносик боялся, что Мардулу слишком уж тянет к девкам, а на такого никогда нельзя положиться. Не один такой добрый молодец и сам погибал от этого и товарищей подводил.

Яносик Нендза Литмановский ходил в высокой шапке красного цвета с золотыми галунами и кистью из золотых шнурков, в рубахе, вышитой красным шелком, с золотой запонкой у ворота; на поясе также было пять золотых застежек, штаны на нем всегда были новые, белые, расшитые на бедрах красивым узором из красных и синих шнуров. А спереди было такое шитье, что глазам больно. На нем болталось множество разных цепочек, пряжек и пуговиц, так что на ходу он весь звенел.

— Вот как возьмут его черти, — говорил старый Кшись, — так сатана подумает, что везут в пекло воз медной посуды, столько звону будет.

Яносик и Саблик прошли пониже того места, где стояла Марина, по тропке над пропастью, а Марина так и впилась глазами в этого «гетмана», словно в нем соединились для нее весь народ и родные горы. Они скоро скрылись в тумане, и до нее доносилась только песня гуралей:

Распускается бук потихонечку

В темной долине,

На голой вершине!

Распускается бук потихонечку.

Как распустится над нами,

Скроет нас тогда ветвями.

Прокатись ты, песня,

По темной долине…

Прокатись ты, песня —

Веселая!..

Так пели на горном склоне, пошатываясь среди тумана, старый Саблик и белорукий Яносик, «гетман» разбойничий.

Костка проснулся в шалаше на сосновых ветках; был уже день. Солтыс Лентовский, спавший рядом, давно ушел. Тело у Костки болело отчасти потому, что он не привычен был к горным дорогам, отчасти из-за жесткого ложа. Он потянулся, лег на спину, заложил руки под голову и стал размышлять.

Когда он с болью и мучительным стыдом в сердце мчался ночью по мысленицкой дороге и над головой его пылало зарево, — его гнали вперед только злоба и жажда мести. Мужики взбунтовались против шляхты, то есть против врага его, Сенявского, против Гербурта, против Сульницкого, против каштеляна Костки, погубившего его своим письмом, — и вот он бежал к мужикам, чтобы их руками отомстить за себя, отплатить за нанесенную ему рану. Пока он мчался, его душили гнев, ненависть и зависть. Но с тех пор все в нем переменилось.

Он оказался впервые лицом к лицу со страшным, бесчеловечным гнетом горожан и крестьян, со страшным, бесчеловечным грабительством и преступлениями. Разбои, грабежи и насилия; убийства, сдирание кожи с живых людей, сажание на кол; пытки, недостойные не только дворянина, но последнего животного, пытки, которым подвергали мужиков какие-нибудь Стадницкие, из которых один в гневе на пани Опалинскую приказал отпиливать руки ее крепостным, а другой «для развлечения» сжигал целые деревни; господство разнузданной, зверски жестокой шляхты, позорящей себя и ведущей страну к упадку. Верхом творимых ею безобразий была казнь ни в чем не повинных четырех краковских городских советников за то, что оружейный мастер, которого ударил по лицу пан Тенчинский, искал у них защиты и после убийства толпой горожан этого магната сумел скрыться. Идеалом шляхты был князь Иеремия Вишневецкий, изумительно храбрый воин, но кровавый тиран и мучитель народа, известный во Львове тем, что тратил общественные деньги на собственные нужды. Все это терзало сердце Костки с тех пор, как он увидел это своими глазами и до всего как бы прикоснулся своими руками. Он чувствовал, что собственная его обида бледнеет перед этой бездной народного горя, что она растворяется в нем бесследно, как капля в море. Он бежал в Мысленицы мстить за себя, но, прежде чем достиг Нового Тарга, уже почувствовал себя мстителем за народ.

В ушах звучала поговорка шляхты: «Мужика убить — все равно, что собаку убить» — и в высшей степени оскорбительные слова дяди, короля Яна Казимира, о шляхте, полные горечи, отвращения и презрения.

Он начал понимать несчастного дядю и, чувствуя в себе королевскую кровь, сам в душе восставал против шляхты и знал теперь только одно: в этом государстве король, горожане и мужики должны заключить союз против шляхты.

Он связался с Хмельницким. Понимая его нравственное убожество, он, однако, признавал его силу и гений полководца, а прежде всего — значение его имени для крестьян. Хмельницкий был героем, вставшим на защиту угнетенного народа. Имя Хмельницкого было для несчастного крепостного люда символом избавления и свободы, а чем он был на самом деле — они не знали.

В голове Костки роились планы. Получив от Хмельницкого грамоты, призывавшие мужиков к восстанию, он решил призвать из Венгрии Ракоци, при его помощи занять Краков, а потом идти дальше, до самой Варшавы, и стать «мужицким» королем, королем обездоленных горожан и крестьян.

Случаю угодно было, чтобы, бежав от Гербуртов в горы, он остановился на отдых недалеко от Мыслениц, в Птиме, где познакомился с ректором Мартином Радоцким, анабаптистом, который уже сорок лет был учителем в птимской школе.

Радоцкий был непримиримый враг шляхты и еще больше — духовенства, которое винило его в том, что он сам некогда изучал теологию, но впоследствии бросил ее ради девушки, ставшей его женой. Это был очень ученый человек, он пользовался у мужиков большим авторитетом, ибо был врагом всякого насилия, исповедуя мир Христов и молясь о пришествии народного мессии.

Видя в Костке посланника небес и будучи искусным в письме, он ради святого дела освобождения крестьян от шляхетской тирании снабдил Костку подложными королевскими грамотами, сделанными по образцу тех, которые год тому назад были выданы некоему полковнику Наперсному. Радоцкий написал Костке такие грамоты на его имя, скрепил их печатями, скопированными с прошлых, и присоединил к его имени фамилию и титул полковника Наперсного[13]Излагая эти факты, Тетмайер повторяет предположение историка Людвика Кубали о том, что фамилия Наперский была принята Костной случайно, в результате подделки Радоцким грамот, выданных на имя полковника Наперского. В действительности руководитель восстания в Подгалье выступал под именем Наперского задолго до этого, всего вероятнее это и была его настоящая фамилия..

Этот худой, высокий старец с толстыми жилами на длинной, обнаженной шее, прежде чем совершить подлог, лежал распростершись перед распятием и молился всю ночь, уверяя господа в чистоте своих намерений.

Он указал Костке на подстаросту Здановского из Нового Тарга как на человека, пользующегося великим доверием у солтысов, а также на вождя всех горцев, «маршала» Лентовского, с которым мог его свести тот же Здановский.

Старик Викторин Здановский лет шестьдесят жил в маленьком домике, в конце Людзимежской улицы, у самого леса, и тридцать лет был подстаростой. Он торговал сыром, маслом, капустой, горохом и бобами, играл с окрестными ксендзами в кости, карты и шахматы, посылал им вино, сливы и груши, состоял в тесной дружбе со всеми деревенскими солтысами: чернодунаецкими, белодунаецкими, бялчанскими, хохоловскими и подгорскими, лечил их самих и жен их, крестил у них детей.

Все знали и уважали пана Здановского, и когда этот сухонький, сгорбленный старичок, даже летом носивший полушубок венгерского покроя с барашковым воротником, опираясь на палку, выходил на новотаргский рынок, — все снимали перед ним шляпы, а сам ксендз-декан из костела св. Анны часто заходил к нему выпить рюмочку водки.

Подстароста, будучи весьма набожным, был почетным попечителем местного костельного братства св. Анны и каждое утро ходил в костел с длинными четками. Он всегда, не дочитав молитвы, засыпал, и бабы его будили:

— Вставайте, пан подстароста, пора!

— А что? — спрашивал он, просыпаясь.

— Да ведь вы уже носом клюете!

Это было неизменным развлечением новотаргских горожан.

Вечером в день св. Феликса Капуцина подстароста сидел в одной из двух комнаток своего дома и раскладывал пасьянс; день был теплый, и две ручные сороки, сидя на раме открытого окна, перебранивались с галкой, прыгавшей по садику. Вдруг вошла служанка и доложила о приходе королевского полковника.

— Что? Кто? Зачем? — услышал Костка за дверью досадливые вопросы.

— Какой-то пан. Говорит, что он королевский полковник.

— Кто, кто?

— Да я же говорю: полковник! — с досадой повторила служанка.

— Полковник! Полковник! Любопытно мне, как это он здесь, когда все на войне, даже пан Платенберг, староста чорштынский, оставил в замке евреев, а сам уехал. Полковник! Путаешь что-то, глупая телка! Может, любовник, а не полковник? Одно слово: телка! Проси!

Костка вошел.

Один, без слуги, в запыленной одежде, очевидно пришедший пешком, невзрачный на вид, Костка был встречен подозрительным и недоверчивым взглядом хозяина. Он тотчас вынул из-за пазухи подделанные Радоцким письма и сказал, подавая их подстаросте:

— Я Александр Леон Костка Наперский из Штемберка, королевский полковник, имею приказ набирать людей для охраны границ Краковского воеводства против Ракоци.

Когда старичок услышал фамилию Костки и увидел королевскую печать, он сперва онемел от волнения, а потом, положив письма на стол и подняв руки с растопыренными пальцами, забормотал, стоя перед Косткой:

— О господи Иисусе! Потомок святого Станислава Костки, покровителя невинности, сын сенатора, полковник его величества короля… ко мне… Господи Иисусе… Ко мне? Кто я такой, чтобы… Кресло…

И вдруг гаркнул во всю мочь по-гуральски:

— Ягна! Кресло пану полковнику! Вина! С корицей! Живо! Где Агата? Полгуся пусть принесет. Мигом чтобы!

Костка сразу понял, с кем имеет дело; наклонившись к плечу Здановского и целуя рукав его шубейки, он сказал:

— Великая честь для меня познакомиться с первым человеком не только в Новом Тарге, но и во всем Подгалье. Я уверен в успехе того, за чем приехал, если только вы, пан подстароста, не откажете мне в своих указаниях и помощи.

За стаканом горячего вина с корицей, гусятиной, ветчиной и пирогом с сыром беседа шла легко. Костка, прежде чем поднести ко рту первую ложку, не только перекрестился, но и прошептал по-латыни краткую молитву, по-видимому — не для вида, но искренне, чем сразу же снискал доверие старика. А когда они подкрепились и Агнешка поставила на стол столетний мед, присланный в подарок ксендзом из Одровонжа, веселье озарило их лица.

Костка, заметив на стене гитару, попросил старичка сыграть, подстароста не отказал: напротив, ударив по струнам, он не только заиграл, но и запел. Пропев сначала песню о битве под Пловцами, потом другую, о Гальке из Острога, похищенной князем Дмитрием Сангушкой, он плутовато улыбнулся, посмотрел, хорошо ли заперта дверь, потом взял два аккорда и запел дискантом:

Спишь ты, Юстина? Я жду у дверей.

— Бог с вами, рыцарь, уйдите скорей!

Костка подхватил и продолжал баритоном:

Полно, Юстина, я тихо пройду,

Как петушок по дорожке в саду!

Старичок обрадовался, склонил голову набок, притопнул ногой, обутой в туфлю, и запел дальше:

Видела я, петушок наскочил,

Курочку бедную крыльями бил…

— Курочке мил петушок удалой!

Хочешь проверить? — скорее открой! —

вторил Костка, а Здановский тихими аккордами заканчивал песню.

Кончив, он несколько сконфуженно взглянул на полковника и сказал, как бы оправдываясь:

— Это старая придворная песенка, сложена еще при Сигизмунде Старом. Нескромная она немножко.

— Это ничего! — перебил его Костка, — Ведь и святые апостолы в Кане Галилейской тоже, должно быть, мирскими песенками забавлялись.

Старичок уже не отпустил Костку: пригласил его к себе жить, кормил, поил, угождал, чем мог, гордился своим гостем и все свое добро и самого себя готов был предоставить к его услугам. Он послал за солтысом Лентовским, и Костка, переговорив с ним во время послеобеденного сна Здановского, объяснил солтысу истинную цель своего прибытия; он сказал, что именем короля собирается вербовать мужиков не для защиты границ от казаков, но против угнетающей крестьян и восстающей на короля шляхты и намерен, подобно Хмельницкому, сделаться защитником рабочего люда и мстителем за его обиды.

Лентовский снял свой старинный колпак, услышав фамилию Костки, потомка святого Станислава, снял его вторично, услышав титул полковника, снял при имени короля, — но всего почтительнее снял его при упоминании о Хмельницком.

— Вот, вот, вот, пан полковник, — сказал он. — Вот это человек! Кабы у нас нашелся такой в Малой Польше! Этакий гетман мужицкий!

Лентовский послал свою чупагу, которую знали все, — с орлом на правой стороне, с медвежьей головой — на левой и с крестом на древке, — к солтысам и войтам всей округи с призывом от своего имени, а Костка, опираясь на подложные королевские грамоты, открыто вербовал людей в Краковском воеводстве и посылал вербовщиков даже в Силезию, снабжая их, когда надо было, охранными грамотами на польском и немецком языках.

Костка молчал о своем происхождении, не желая вызывать подозрений и лишних разговоров, и выдавал себя везде за королевского придворного. Прежде всего надо было найти преданных сторонников, чем-нибудь ему обязанных и на все для него готовых. Тут помог ему счастливый случай. Как раз в то время, когда он гостил у подстаросты Здановского и когда весть о его прибытии, высоком звании и намерениях достаточно уже распространилась по Новому Таргу, там должны были казнить двух знаменитых разбойничьих атаманов, Чепца и Савку, у каждого из которых было под началом несколько десятков людей. Они пользовались такою же славой в Бескидах, как Литмановский на Подгалье.

Когда эти атаманы, отделившись от своих шаек, шли Гаркловским лесом на разведки, на них напали местные жители, предупрежденные одним евреем, связали и привели в город.

Здесь, на рынке перед ратушей, за множество грабежей и убийств они были приговорены к смертной казни, и уже палач, немец Мельхиор Гандзель, держал наготове свой огромный, острый, часто бывавший в употреблении меч, а разбойники положили головы на еловую колоду, — как вдруг Костка вместе с подстаростой на лошади Здановского выехал из Людзимежской улицы на рынок и помчался прямо к ратуше, покрикивая на толпу.

— Полковник, полковник едет! — пронеслось по рынку.

Палач остановился. Ждали и бургомистр и судьи, желая дать знаменитому шляхтичу, потомку святого, королевскому полковнику, возможность увидеть, как отскакивают отрубленные головы. Но Костка, к немалому их изумлению, соскочил с лошади и громко закричал:

— Благородные, славные, верные, милые друзья мои, новотаргские судьи, и ты, славный бургомистр новотаргский! Я, полковник и посланник короля, именем его прошу помилования для этих осужденных, ибо в настоящее время слишком драгоценна для короля каждая человеческая жизнь. Я заставлю их присягнуть, что будут служить верой и правдой, и отошлю их в королевские войска, где они искупят прежние вины и завоюют себе славное будущее.

Удивился бургомистр Миколай Райский, потомственный мясник, удивились и городские судьи.

Однако они не посмели противиться желанию полковника и приближенного короля. По приказанию бургомистра палач остановил казнь. Только по древнему обычаю провел перед глазами помилованных обнаженным мечом и, зажегши в чашке горсточку серы, сунул ее им под нос, говоря: «Помни, чем пахнет!.. Помни, чем пахнет!»

Потом выступил первый оратор в городе, скорняк Исидор Белтовский, и в длинной напыщенной речи стал наставлять грешников на путь добродетели. Потом по знаку бургомистра разбойников, с которых уже сняли кандалы, передали в распоряжение полковника. Они упали к ногам его со слезами благодарности.

Костка велел им прийти к нему домой, поговорил с ними и, когда увидел, что они готовы пожертвовать за него жизнью, поручил им принять в свои шайки всех храбрецов, которые к нему примкнули, а позднее открыл им всю правду и дал для распространения грамоту Хмельницкого.

Грамота эта гласила:

Мы, Богдан Хмельницкий, объявляем всем подданным польской короны, что, с соизволения и благословения божия, подчинив силе и власти нашей все земли этой короны, обещаем мы освободить всех вас от тягостей барщины. Вы будете сидеть на своей земле, платя лишь оброк и пользуясь, подобно шляхте, полной свободой. Но вы должны быть нам верны, как русские наши подданные. Уходите от своих панов, восставайте против них и примыкайте к нам.

Жребий был брошен. Костка был виновен в измене стране и королю. Если бы это воззвание перехватили и было доказано, что Костка их распространял, — ему грозил смертный приговор.

Он объявил войну всей Речи Посполитой, всему, что называло себя и заставляло других называть себя Польшей. Ему оставалось победить или умереть.

И когда в тревожную ночь, отправив Чепца и Савку с универсалом Хмельницкого, думал он свои думы в домике новотаргского подстаросты на Людзимежской улице, то, чем глубже он старался вникнуть в положение дел, тем яснее видел, что борьба решится не только оружием, но и духом его мужицкого войска, что шляхта не только господствует в стране, но душа шляхты есть душа этой страны. Сперва ему казалось: нужно поднять восстание, уничтожить шляхту, свергнуть короля, самому стать королем мужиков и мещан. Но теперь он понимал, что на место души шляхетства надо создать силу какой-то иной души, что не только после разрушения одной духовной культуры придется сейчас же ставить на место ее другую, но и с самого начала надо выступать во имя этой новой культуры, долженствующей сменить старую. Недостаточно раздать мужикам помещичьи земли, — делаясь хозяином страны, мужик должен видеть перед собой какой-то высший идеал, понимать, что с минуты победы начинается не только пользование ее плодами, но и дальнейший благородный труд на пользу себе и другим: не застой, а, напротив, — движение вперед.

Мужик темен, и единственное его знание, единственная духовная культура — это религия.

Думая об этом, Костка вспомнил тынецкого аббата, ксендза Пстроконского, епископа, человека очень странного.

Костка неоднократно бывал в Тыньце с каштеляном, у которого воспитывался, а впоследствии и один навещал ксендза Пстроконского, который его любил. И с каждым разом Костка проникался к нему все большим уважением.

Ксендз Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря бенедиктинцев, совсем не был похож на большинство высшего духовенства: не обжирался и не пил, не играл в карты, не содержал любовниц, не ездил на охоту, не добивался чинов, не шел ради денег на что угодно, а, занимаясь наукой и монастырем, делал людям добро, в каждом видел брата и величайшим примером подражания считал св. Франциска Ассизского. Он видел, что зло пустило в церкви глубокие корни, видел, что шляхта ведет страну к гибели, и не раз говорил об этом с Косткой, которому довелось ознакомиться с западной цивилизацией. Теперь Костка решил ехать к нему, втянуть его в свои планы и его, которого знают и любят все крестьяне, сделать вторым папой, представителем католицизма в том движении, которое возглавит он, Костка.

Тем временем по его поручению ректор Мартин Радоцкий с солтысом Лентовским разослали письма по окружным деревням и гминам, призывая народ сходиться под начальство королевского полковника Костки, происходящего из святого рода, собираться против жидов и шляхты во имя Христа, распятого жидами, и во имя короля, против которого шляхта замышляет восстание. Они обещали то же, что Хмельницкий в своем «универсале»: помощь со стороны казаков. А так как войска должны были стягиваться к полковнику в Новый Тарг, то в письмах приказывалось всем сочувствующим украшать хаты зеленью: это будет служить знаком, чтобы проходящие мимо повстанцы их не грабили и не поджигали, как обыкновенно делали отряды шляхетских войск, из-за чего их передвижения сравнивались с набегами татарских орд: происходили жестокие схватки, шляхта грабила и немилосердно обирала крестьян и горожан, те в отчаянии и бешенстве резали шляхту, за что вновь подвергались немилосердным карам, — и в конце концов на пути оставались одни пепелища, развалины, нищета, раны да трупы горожан, мужиков и шляхты.

Мужики тотчас же принялись созывать сходы и украшать хаты зелеными ветками.

Не всем было ясно, в чем дело и что будет дальше, но все понимали, что этим путем можно спастись от беды. Деревни стали похожи на рощи.

Через такие-то зеленые деревни, покинув на время Новый Тарг, спешил Костка в повозке подстаросты Здановского по краковской дороге в Тынец.

Стоял прекрасный весенний день. Глядя со стен Тынецкого монастыря на Вислу, на прибрежные поля и деревни, ксендз Пстроконский слушал, что говорил ему Костка.

А тот кричал, дрожа от волнения:

— Отче! Ничтожным человеком, влекомым жаждой преступлений и мести, попал я в среду крестьянства, а теперь, когда, как Фома неверный, вложил персты в их раны, я забыл о себе: за них хочу мстить, их спасти! И ничто мне не страшно, даже если бы смерть пришлось принять за них! У меня планы широкие: сокрушить шляхту, порвать с Римом, чтобы не посылал он нам сюда Поссевинов[14]Поссевин — легат римского папы, посредничавший в мирных переговорах Стефана Батория с Иваном Грозным. После того как Поссевин убедился в беспочвенности планов распространения на Русь влияния Рима, он внушал Баторию планы завоевания Русского государства., как посылал Баторию, сместить высшее духовенство, которое держит руку магнатов, основать польское королевство со своим собственным польским папой, со своей собственной церковью! О отче, отец мой духовный! Неужели может понять польского мужика, вскормленного борщом да мучной похлебкой, итальянский священник, который ест салат и устрицы? Неужели может быть пастырем польской души тот, кто этой души не знает, тот, кто, живя у моря средь кипарисов, не понимает польской религии лесов и полей, тот, кто не знает этой тоски о боге, рожденной безбрежным закатом солнца над Вислой? О, воистину, отче, польскому мужику нужен свой папа, с польской душой, а не буллы, не приказы из римской канцелярии!

— Ересь! — воскликнул ксендз Пстроконский. Он был возмущен.

— Не ересь, отче, а Польша! — крикнул Костка, — Польский папа в польском Риме, Вавельский собор, а не собор святого Петра, польский Вавель над Вислой, а не замок святого Ангела над Тибром, польский Мариацкий костел, а не церковь святого Иоанна на холме Латеранском…

— Апостол Петр завещал нам Рим, — сказал аббат.

— Но Христос всему миру завещал бога, — возразил Костка.

— Папа, наместник святого Петра, есть наместник Иисуса Христа, как Петр был первым его наместником, — строго сказал аббат.

— Не знаю, отче, не знаю, — с отчаянием в голосе ответил Костка, — теологии я не изучал и в священном писании, в Новом завете несведущ. Может быть, то, что я говорю, — грех, но я вижу одно: «a planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas» — язвами покрыты мы с головы до ног, а Рим не дает лекарства, а Рим не лечит! Мы погибаем, отче, разрушается тело наше! Войны наши — это конвульсии, наши победы — корчи рук, сведенных судорогой смерти! Мы еще можем душить — но не покорять! Можем еще защищаться — но не побеждать. Погибнет лев, который лежит в своей берлоге больной и не грозит больше своим рычанием слонам и буйволам, а только сильной еще лапой отгоняет волков, гиен и леопардов. Какой-то яд отравил душу и тело Польши. Шляхта отравлена: она умрет… Отче, нам нужна новая Польша! Но неужели новая польская душа родится в Риме? Неужели из Тибра надо брать воду, чтобы освежить польскую грудь, неужели надо складывать костер из кипарисов, чтобы в дубовом польском костеле запылал жертвенный огонь наших душ?

— Чего же ты хочешь? — спросил, помолчав, епископ.

— Хочу, чтобы прозвучал сигнал из Кракова, звон Сигизмундова колокола, и чтобы польский епископ, указав мужикам на крест из Вавельского собора, обвитый колосьями пшеницы, листьями дуба и травами полевыми, громовым голосом сказал: «In hoc signo vinces»— Сим победишь!

Епископ Пстроконский еще ниже опустил голову, и длинная черная борода его легла на грудь.

— Отче, встань! Возьми крест! Посохом своим разбуди новую Польшу! Народ не верит в бога, он верит в вас! Польскому мужику нужен ксендз! Отче! Встань! Выйди с монахами своими из этих стен! Смотри! Весна уже цветет — зацветет и весь мир! Увлечем за собой монастыри, приходских священников, младшее духовенство! На старой земле создадим новую страну, новую Польшу, где королем буду я, а польским папой — ты!

Ксендз Пстроконский вскочил.

— Самозванцами быть!

— Я — сын короля Владислава Четвертого.

— А я — католический епископ, аббат тынецкий, слуга Рима!

— Отче!

Епископ Пстроконский отвернулся и зарыдал.

— Отче! — кричал Костка.

— Нет! — ответил аббат и, закрыв лицо руками, плакал, дрожа всем телом.

— Отче! — с отчаянием призывал Костка. — Ты знаешь, что в этом — спасение! О, этот Рим, который тебя совращает! О, Рим!

И он поднял вверх сжатые кулаки, но ксендз Пстроконский овладел собой и сказал:

— Един бог, и едина церковь его, и един наместник Христов. До конца мира Рим будет его владыкой и оракулом. Твой крест, обвитый пшеницей, листьями дуба и травами, был бы крестом языческим. Только четками можно обвить крест Христов.

— Ты, отче, лжешь самому себе! — воскликнул Костка в мучительном порыве.

— Молод ты еще, королевич, — ответил аббат. — Из земли вышел человек и в землю возвращается. Только часть земли называется Польшей. Польша имела начало и будет иметь конец, ибо она — дело рук человеческих. Но душа исходит от бога и живет вечно. Вся жизнь мира вмещается в кресте. Подчинимся ему. Петр заложил камень, на котором стоит церковь мира, и врата адовы не одолеют ее. Я даю тебе отпущение грехов. Ты молод и горяч. Вера твоя спасет тебя: ты хочешь добра. Дух святой просветит тебя, и ты вернешься на путь истины. Иди и делай. Твори.

— А ты, отче, а ты? — простонал Костка.

— Я буду молиться за тебя и за твое дело, которое свято, пока осеняет его свет Христов.

— И ты не станешь взывать с твоих тынецких стен?

— Если Рим дозволит.

— И не выйдешь из них в митре и с крестом?

— Если Рим прикажет.

— Отче! Ты губишь миллионы людей! О епископы! Одно слово ваше, только крест в руках ваших — и мы победим!

— Я — слуга послушный, — сказал аббат.

— Ага! — закричал Костка почти в бешенстве, — Ага! Я пальцами должен рыть землю, тогда как лопатой ее можно было бы разметать, как песок! Ах! Чего бы я не достиг, если бы вы были со мной! Завтра же Польша была бы наша! Так нет же, отче! Я увлеку тебя за собой! Когда здесь, в Кракове, мужики ударят в Сигизмундов колокол, ты не удержишься, ты пойдешь. Я знаю! И я велю, чтобы тебя не беспокоил никто из тех, которые будут сходиться ко мне сюда из Силезии.

Он полез в дорожную сумку, лежавшую около него, достал необходимые принадлежности и быстро начал писать: «Ich inscriptus Oberster zu Ross und Fuss commando und befehle last dem Closter Tyniec mit sein einige Gütter ganz frei lassen, aliter non faciendo sub poena colli».

«Я, нижеподписавшийся, желаю и приказываю, чтобы это Тынецкое аббатство со всеми деревнями оставлено было проходящими войсками, состоящими под моим начальством, в полной неприкосновенности. Нарушивший этот приказ будет наказан смертью. Дано в Тыньце, мая в 8 день 1651 года. Александр Леон из Штемберка».

После этого Костка покинул Тынец и епископа Пстроконского, вернулся в Татры и там, по совету солтыса Лентовского, с помощью Собека Топора начал бунтовать подгалян.


Не раз во время охот, которые для него устраивал подстароста Здановский, Костка видел вдали в голубом тумане, с Бескид, Ключек и Горца, Чорштынский замок, стоявший на скале над Дунайцем. Он казался ему бронированным сердцем этой долины, которую королевской короной венчали Татры и мечом опоясывал светлый Дунаец. Во время охот горцы указывали ему на этот замок. А вести о том, что крестьянские толпы уже собираются, приходили все чаще и чаще.

Он видел себя сидящим в этом голубом замке с Беатой Гербурт, одетой в голубую прозрачную вуаль… Розовое тело ее просвечивало сквозь ткань… Золотые короны блистали на их головах… Ах! Действовать, действовать поскорее!

Налететь орлом отсюда, с гор!

Богдан Хмельницкий объявил себя гетманом Запорожским, и этот титул придавал ему не меньше блеска, чем его победы. Костка решил объявить себя старостой чорштынским — от имени короля, но против короля, невольника шлихты. И то, что объявит чорштынский староста горцам, то каштелян краковский повторит малопольским крестьянам, а впоследствии король — всей Польше.

Шумно было в роковой день 13 июня 1651 года в большой корчме Ицка Гамершляга, на углу рынка и Шафлярской улицы, по которой часто водили в город на казнь подгалянских разбойников, закованных в кандалы, и про которую ходила известная песня:

Улицей Шафлярской меня ведут:

Видно, горемычного, и повесят тут.

В корчме собралось человек сто мужиков. Это были выборные от десятков тысяч горцев. Они явились к пану полковнику Костке. Между ними было много молодых солтысов, которые на основании закона короля Владислава откупились от военной службы и не пошли на войну с казаками, много крестьян, почтенных хозяев, — а у стены, за столом, где сидел сам полковник, имея по правую руку подстаросту Здановского, а по левую — ректора Радоцкого, заняли места: Лентовский, хохоловский солтыс Енджей Койс, Павликовский с Белого Дунайца, трое Новобильских из Бялки и войт Мацей, Зых из Витова, новотаргские горожане, войты и другие видные люди из деревень, а на конце стола сидел Собек Топор, превосходивший всех шириной плеч. Он вместо себя старшим над пастухами оставил Бырнаса.

Шло совещание. Пиво, вино и водка, которую приказывали подавать богатые солтысы и крестьяне, лились рекой. Сбежались горожанки, из деревень с мужиками пришли и бабы. Среди них выделялись подгалянки высоким ростом, белыми лицами, пламенными синими глазами и величавыми мощными плечами. У некоторых шея была густо обвита ожерельями из венгерских дукатов. Пройдет — так и зазвенит золотым колокольчиком.

Но Марина из Грубого, подобная стройной ели, царила над всеми.

Десятки тысяч чупаг и кос склонялись к ногам Костки.

Он чувствовал себя могучим властелином, почти королем.

Громом грянет труба его с чорштынских стен!..

Вдруг мужики-подгаляне громко запели хором:

Кто там пьет, кто там пьет?

Пьют там подгаляне,

А чупаги у них

Спрятаны в чулане!..

Велика поляна

У нашего пана,

Поляну скосили,

А пана убили!..

Паны, паны,

Будете панами,

Но не будете

Властвовать над нами.

Гей вы, паны, паны,

Вам служить не станем,—

Уж потешимся мы

В дни, когда восстанем.

Панам любо было,—

Весело гуляли,

Нас нужда давила,—

Долго мы молчали.

Зловеще гудела песня. Пылающие, возбужденные, и веселые лица мужиков нахмурились и стали хищными, суровыми и загадочными. Упорство, злоба, жестокое и зловещее спокойствие тяжелыми морщинами легли на лица. Орлиные носы с тонкими ноздрями, бледные и сухие щеки с выступающими скулами стали каменными и холодными, как железо. Только синие да карие глаза пылали, как костры среди осенних, пустынных и голых полей.

До утра пили и пели. Никто в городе не спал, и стража стояла наготове, хотя сознавала свое бессилие против этого сборища крестьян, вооруженных чупагами. Но мужиками так всецело овладело бешенство против шляхты, что ни один мещанин не подвергся нападению.

Пили еще и на следующий день, когда Костка, послав Собека Топора в горы, а Лентовского — к Черному Дунайцу набирать крестьянские полки, сам с несколькими десятками людей отправился к Чорштынскому замку.

Чорштынский староста, молодой и красивый Платенберг, в панцире, украшенном эмалью, и с леопардовой шкурой па плечах, как и приличествовало камергеру, со всем войском своим отправился к королю, оставив в замке вместо стражи только евреев-арендаторов.

Костка подступил к замку; когда главный арендатор, лупоглазый еврей Иозель Зборазский, в широком халате, с пейсами по бокам большого выпуклого лба, в белых чулках и туфлях, отпер на рассвете ворота, Костка, спрятавшийся со своими людьми в соседнем лесу, ворвался в замок, приказал связать евреев, их жен и детей и завладел Чорштыном.

Он взошел на стену замка, — и душа его развернулась, как крылья огромной птицы, когда, проснувшись от сна на высокой скале, она широко их раскинет и сделает несколько тяжелых взмахов.

Королевский сын, потомок Вазов, стоял на стене королевской твердыни и смотрел на расстилавшиеся перед ним земли.

Стоя высоко на скале над пенистым Дунайцем, Чорштынский замок отделял Венгрию от Польши. Владения Ракоци лежали сейчас же за Дунайцем, а дорога из Венгрии в Краков шла через Чорштын. Это был ключ, запиравший ворота Вавеля со стороны Спижа.

Но он мог и отпереть их. Ракоци, князь Семиградский, против которого якобы Костка собирал войска, смотрел на Краков через Чорштын…

Необычайно, внезапно, с изумительной быстротой осуществилось для Костки то, что недавно было только мечтой. Он ступил на мост, висевший над пропастью, но верил, что пройдет по нему. Не исполняется ли сейчас предсказание семиградской цыганки, что он умрет на высоком месте? Разве он уже не возвысился?

Не с большей гордостью, не с большим величием смотрят Гербурт и Сенявский из замков своих в Сивом Роге, Сеняве или Бжежанах. Они окружены десятками тысяч ненавидящих их подданных, а он — сотнями тысяч обожающих его горцев. Шесть тысяч солдат у Сенявского, четыре тысячи — у Гербурта, а у него — несколько десятков тысяч топоров, кос, палиц, ружей и пистолетов. Стоит захотеть — и он тотчас же, сегодня же, может двинуться отсюда, с лица земли стереть Сивый Рог, сровнять с землею гетманский замок Сенявского, как дерево, разливом вырванное из сада, унести Беату на мужицких руках куда угодно… Но он не хотел этого. Он уже не был бедным влюбленным юношей: он был обновителем Польши на пороге великих деяний.

Но начинать надо было осторожно и ловко, особенно теперь, пока не соберутся горцы, предводительствуемые Собеком Топором и Лентовским. Костка с нарочным отправил письмо к ксендзу Петру Гембицкому, краковскому епископу, сообщая, что по приказу короля он занял Чорштын, «из опасения, чтобы пограничная эта крепость, не располагающая ни войском, ни вооружением, не досталась в руки мадьяр». Кроме того, он просил епископа прислать ему несколько легких пушек, пороха и ядер, потому что в замке он «не нашел ничего, кроме денег, награбленных у мужиков Иозелем Зборазским, да накопленных им обильных съестных припасов».

Между тем ксендз-декан новотаргский, Енджей Бытомский, приглашенный к людзимежскому ксендзу Михалу Соломке, заметил, проезжая через деревню, что все хаты украшены зелеными ветвями.

Он удивился и, встретив Цыриака, спросил его, какая тому причина.

— Да разве вы не знаете? — ответил Цыриак. — Это затем, чтобы солдаты не грабили и не поджигали.

— Какие солдаты?

— Да которых пан Костка, королевский полковник, по королевскому указу вербует.

И вот епископ Гембицкий почти одновременно получил в Кракове просьбу Костки о присылке в занятый им Чорштын пушек и боевых припасов, тревожные письма от новотаргского декана и ксендза из Птима, где ректор Радоцкий тайно собирал крестьянские сходы, и даже письмо от пана Здановского, которому ксендз Бытомский приказал уведомить епископа о зелени на крестьянских хатах.

Епископ сейчас же понял, что этот охранитель Польши в высшей степени подозрителен, а отряды его могут послужить бог знает для чего, и потому ответил Костке, что не таким способом занимаются королевские замки, нуждающиеся в защите, и что он ему советует добровольно покинуть Чорштын. Сам же он созвал на совет всех краковских вельмож, находившихся в городе, и послал шестьдесят драгун под начальством пана Михала Иордана, старосты дубчицкого, отбивать Чорштын. К драгунам присоединился довольно большой отряд добровольцев из шляхты.

Получив письмо епископа, Костка порядком смутился; в первую минуту он похолодел и у него задрожали ноги. Он предполагал, что стоит только протянуть руку и взять, что, заняв замок, он как бы вдел уже одну ногу в стремя и остается только перекинуть другую, чтобы оказаться в седле, — но при первом же шаге убедился, что это не так. Ужаснула его собственная неопытность, которую он блистательно доказал тем, что написал письмо епископу.

Он сам вызвал и ускорил враждебные действия против себя. Снять маску можно было, только имея в Чорштыне несколько тысяч, а не несколько десятков людей.

Он почитал себя вторым Хмельницким, в котором «смелость льва уживалась с мудростью змия», — однако убедился, что старый запорожский гетман только похлопал бы его с усмешкой по плечу, а ему пришлось бы повиноваться Хмельницкому, как учителю.

Но только на одну минуту он испытал разочарование и ужас. Затем он решил отвагой и мужеством загладить свой безрассудный поступок. Да, впрочем, размышлять было и некогда, потому что пан староста Иордан так гнал свою хромую грязную лошаденку, драгун и шляхетский отряд, что появился перед Чорштыном на следующий день после получения письма от епископа.

Толстый и усатый пан Иордан, переночевав под замком, на рассвете принялся осматривать стены и по совету епископа решил сначала вступить с Косткой в переговоры. Он велел Шелюге, трубачу из подкраковской Черной Деревни, ехать вместе с ним к воротам замка и громко трубить. Кроме того, взял у пастушки белый платок и прикрепил его к палке.

Костка в это время спал. Спали и мужики, утомленные расхищением замка. Не спали только бабы, жены Юзека и Мацека Новобильских, да две девушки, Янтося и Ганка, пришедшие с мужиками из Нового Тарга в Чорштын. Они сидели в кухне, пекли из муки Иозелевой жены пироги с сыром и разговаривали.

Вдруг жена Юзека Новобильского бросила месить тесто, прислушалась и сказала:

— Трубят зачем-то.

— Да ну? — переспросила жена Мацека.

— Верно говорю, трубят. Надо поглядеть.

Она вышла и вернулась с известием, что шляхтич верхом на лошади и солдат с белым платком на палке и с трубой стоят под стенами.

Жена Мацека Новобильского отодвинула тесто, вытерла руки и вышла из кухни. Другие пошли за ней.

Они вышли на вал, и жена Юзека крикнула:

— Не труби ты, скотина, — пана разбудишь, чтоб тебе пусто было!

Но жена Мацека, баба пожилая и солидная, сказала с достоинством:

— Погоди! — и важно спросила: — Кто там?

— Одни бабы там у вас, что ли? — крикнул пан Иордан.

— Есть и мужики, — ответила жена Мацека. — А вам чего?

— Где пан Костка?

— Спит.

— Ну, так разбуди его!

Но жена Мацека важно сказала:

— Не видишь ты разве, что я хозяйская жена?

Иордан вспомнил наставление епископа быть осторожным и не раздражать мужиков. Он сдержал себя и прокричал:

— Разбуди же его, хозяюшка!

— Зачем?

— Тебе приказывает ясновельможный пан Михал Иордан, староста добчицкий.

Но жена Мацека гордо возразила:

— Наш пан староста чорштынский не хуже добчицкого!

— Меня сюда послал краковский епископ!

— Ну, так и стойте себе! — закричала жена Юзека.

Паи Иордан пришел в ярость. В первую минуту вылетели у него из головы все слова и мысли. Он обернулся к Шелюге, гневно взглянул на него и яростно заорал:

— Черрт… Черрт.

Ганка, молодая, красивая девка, у которой язык был как бритва, закричала с башенки:

— А что это там гремит? Погода, кажись, хорошая!

Иордан привскочил на седле, но стерпел.

— Слушайте, бабы, — сказал он, повысив голос, — сейчас же идите за Косткой!

— А зачем вы, пан староста, сюда приехали? — степенно спросила Мацекова жена.

— Замок брать! — ответил сразу Иордан.

— Замок-то у меня готов, да вот ключи не знаю куда делись! — крикнула Ганка.

Трубач Шелюга, затыкавший себе рот трубой, не выдержал и захохотал. Захохотали и бабы на стене, а жена Юзека закричала:

— Ну, и подождешь, окаянный! Чего тебе не терпится?

Пан Иордан, весь красный, остервенев, зарычал:

— Суки паршивые! Шкуру с вас прикажу содрать!

— А откуда, пан, начинать будете? — спросила Ганка.

— Откуда, обезьяна блудливая? — крикнул пан староста. — А вот откуда! — И, повернувшись в седле, заревел, как бык — Ко мне!

Тотчас же из леса стали выходить драгуны епископа Гембицкого и добровольцы.

— Вот откуда! — яростно повторил пан Иордан.

Жена Юзека Новобильского присмирела: поняла, что дело нешуточное, и сказала невестке:

— Ах, чтоб их черти съели! Солдаты…

Но жена Мацека не потеряла присутствия духа; она знала, что к Чорштыну должны стянуться тысячи крестьян, и потому задорно крикнула:

— Пан староста! Не лез бы ты лучше, куда не просят!

— Погоди же ты, старая ведьма! — гаркнул пан Иордан и, повернув лошадь, вместе с трубачом уехал к своим.

Он долго сопел и не мог отдышаться. А когда по совету поручика, командира драгунов, и пана Гоздавы Мешковского красноречивый пан Скорачинский и маньский ксендз, прибывший с войском, вступили в переговоры с самим Косткой, обещали ему личную неприкосновенность, если он добровольно сдаст крепость, и все-таки ничего не добились, — тогда Иордан приказал идти на штурм.

Но атаки драгун и попытки поджечь ворота были неудачны; в замке было кое-какое оружие, у мужиков было свое, и, наконец, ни к чему не нужный маньский ксендз совершенно угнетал осаждающих, без устали повторяя: «Спешите! Спешите!» Он боялся взбунтовавшихся горцев, которые, по слухам, уже приближались.

Неудачные атаки, потеря нескольких десятков лошадей, довольно тяжелые раны и увечья, которые вывели из строя драгун, и сверх того все возраставший страх перед приближавшейся толпой крестьян плохо подействовали на пана Иордана: совершенно неожиданно, не сказав никому ни слова, он удрал из-под замка вместе с паном Мешковским, Скорачинским и еще одним шляхтичем. Следом за исчезнувшим вождем бросились трусливые шляхтичи-добровольцы, а за шляхтой и драгуны ускакали по дороге к Кракову.

Костка смеялся над самим собой: и чего он так испугался письма епископа и так быстро овладели им сомнения? Он столкнулся с врагом, стал с ним лицом к лицу и победил его до смешного легко: в замке не было даже ни одного раненого. Только Магера, кузнец из Лопушны, нарочно, ради шутки, стукнулся коленом об стену: все-таки, дескать, при отражении штурма были и раны.

Пока господа Иозель и Ривка Зборазскйе угощали мужиков своим вином и медом, Костка, веселый и довольный, расположился в кабинете камергера Платенберга и, найдя там чернила и все, что нужно, стал писать пану Викторину Здановскому письмо в стихах и прозе. Он приглашал его «не отказать прибыть к Иванову дню в Чорштын, ибо стянется сюда большое войско: такова воля божья, чтобы столь великие злодеяния были наказаны. Пошли только господь, чтобы совершилось это без пролития христианской крови. Вас, вельможный пан, я оставлю хозяином здесь, а сам пойду туда, куда поведет меня с войском господь…

…Ворота подожгли. И думали они,

Что ранили орла. Обрадовалась рать,

Но встрепенулся лев и камни стал швырять.

И жидкой грязью он все щели залепил,

Ворота затопил, отважных порубил,

Коней поубивал, а кто трусливей, те

Отправились назад лишь на свином хвосте.

Лев видит толстяка. И этот жирный слон

(Чин старосты иметь давно стремился он)

Из битвы раньше всех бессовестно удрал,

Убежище нашел себе меж темных скал.

А в замке среди мглы ударили в котлы,

Звенело все вокруг. Тревожен был сигнал.

Проснулась быстро рать и стала удирать.

Одни пешком спешат, другие — на конях:

Лев приказал стрелять, бегущих догонять,

Нагнал на них стрельбой из аркебузов страх.

Что ж выиграли вы? И где у вас права?

Разгневали зачем вы понапрасну льва?

Высоко лев залез, где в облаках гора,

Куда орел и тот не занесет пера.

Да, с кем господь бог наш, тех не сразить в боях,

Не лучше ль вам теперь раскаяться в грехах.

Боимся мы людей. А надо бога чтить,—

Лишь поступая так, счастливо можно жить.

Тщеславие кругом и жадность! Это зло

Несчастье и позор к нам в Польшу принесло.

О, как бы не сбылось пророчество о том,

Что с севера придет к нам зло большое в дом!

Свидетельствует тот, кто видел все и знал…»

Второе письмо он отправил Лентовскому, чтобы тот привел с собою как можно больше войска. «И напомните им, чтобы брали с собой топоры и заступы. Мы пойдем через Краков и, если будет на то воля господня, — дальше, через всю Польшу. Мы уже снеслись с Хмельницким и с татарами. Немецкое войско также придет нам на помощь…»

Радовалась и веселилась молодая душа пана Костки. Он сидел в богатом замке старосты, в высокой башне, писал военные приказы, чувствовал себя недосягаемым… Раскинувшись в великолепном камергерском кресле, он положил вытянутые ноги на медвежью шкуру, разостланную под столом, засунул руки в карманы шведских рейтуз и закинул голову…

Ты будешь плакать,

А я не услышу.

В горнице сяду

Письма писать…—

припомнилась ему мазовецкая песня о трех панах Потоцких, которые ехали с войны и все

Хлопотали, хлопотали,

Где бы им заночевать…—

а когда устроили дело с ночлегом, то

Хлопотали, хлопотали,

Где бы девушек достать…

Беата Гербурт…

Не сон ли это?

Когда-то, где-то… сад, благоухающий ранним апрельским цветом… давно… далеко… Объятия, горячие объятия…

Сенявский, Сульницкий, княгиня Корецкая, воевода…

Пожар Згожелиц, зарево…

Двор королевы Цецилии Ренаты… придворные балы… пиры… пажеские проказы…

Презрение, голод, нищета…

Не сон ли?

Ах, эти сладкие, волшебные, небесные объятия… Блаженство поистине неземное…

Вдруг перед ним появилась Марина из Грубого.

— Пан, — сказала она, — меня прислал с двумя людьми брат Собек. Сам он придет на этой неделе с тысячей мужиков.

Костка посмотрел на нее глазами, отуманенными мечтой. Она была прекрасна.

— А ты? — спросил он. — Хочешь здесь остаться?

— Хочу.

— Зачем?

— Я на войну пойду.

— Драться?

— Да.

— У нас мужиков довольно, хватит.

— Я должна омыться в крови.

— Почему?

— Дьяволу дала себя искусить. Должна омыться.

— В крови?

— Да.

— Что же ты сделала?

— С извергом связалась.

— Как это?

Марина не ответила, только опять повторила:

— Собек скоро будет здесь. С ним одних Топоров семеро, трое Мардулов…

Костка смотрел на красоту Марины.

— Марина, — сказал он, выпрямившись.

— Что?

— Марина… — повторил он.

— Пан, останьтесь для меня святым спасителем народа! — сказала Марина и вышла из комнаты.

На другой день прибыл Лентовский, но всего с несколькими мужиками, — проведать Костку. Он обещал вернуться и привести с собой с Черного Дунайца десятки тысяч мужиков. А через четыре дня после отступления Иордана получено было письмо из Птима, от ректора Мартина Радоцкого, который упоминал о «возлюбивших правду Христову» и сообщал, что «мужики, если бы им разрешили и если бы призвал их к тому голос его величества короля, сами напали бы на шляхетские усадьбы и разгромили их, чтобы никогда больше не царила на земле гордость, высокомерие и жестокая тирания».

Тогда Костка снова сел за письменный стол Платенберга и стал писать свой манифест, начинавшийся словами: «Мир Христов!» — манифест, в котором от имени короля в пространных словах обещал «всем, кто теперь станет на его сторону, всяческие вольности и шляхетские усадьбы со всем имуществом». Он предупреждал также, чтобы (как поручил ему заявить его величество король) «никто не придавал значения никаким указам, хотя бы они были с печатью и за подписью его величества короля, — ибо последний принужден их выдать из опасения перед шляхтой»…

Он объявлял поход на Краков и велел собираться п Чорштын, «под свое крыло», приказывая не трогать костелов, «ибо мы будем сражаться во имя бога и за тяжко обиженный народ. Дано в Чорштыне 22 июня 1651 года».

Сидя в замке, Костка наслаждался своим счастьем. Он издавал манифесты, чувствовал, что он — сила, видел впереди бессмертную славу. Он радовался, как ребенок, он готов был хлопать в ладоши, а лупоглазый, лопоухий, толстогубый, маленький, толстый, грязный, прыщеватый и лукавый Иозель Зборазский смешил его необычайно. Он сам не знал: играет он в революцию или это все правда? Кто он: крестьянский мессия, владыка Чорштына, вождь сотен тысяч людей или паж королевы Цецилии, играющий в Варшаве с товарищами в турецкую войну? Все совершилось так быстро, так внезапно, словно во сне…

Написав свой манифест, Костка выбежал из комнаты Платенберга, наткнулся на жену Юзека Новобильского, обхватил ее за талию и закружил, покрикивая: «Гоп! Гоп!» Та подумала, что он сошел с ума. А когда он ее отпустил, баба, хоть ей было уже под пятьдесят, призналась жене Мацека:

— Знаешь, сестрица, как обнял он меня, так хоть я уж не молоденькая, а по правде сказать, кабы дошло до чего дело, — я бы ему не противилась…

А жена Мацека ей на это:

— Да, кабы дошло…

И вздохнула с сомнением.

Но недолго пришлось веселиться молодому полковнику.

Мальчик, исполнявший при Костке обязанности слуги, послан был на деревню за яйцами и возвратился с криком: «Солдаты идут! Солдаты идут!» Полчаса спустя замок стали окружать драгуны, пехота и артиллерия с двумя пушками. Всех было около тысячи человек, под начальством полковника епископских войск Яроцкого.

Епископ Гембицкий после позорного возвращения пана Иордана из-под Чорштына, где тот не мог совладать с бабьими языками и кулаками мужиков, забил отчаянную тревогу. Он отправил к Чорштыну двести пятьдесят человек пехоты и послал следующее письмо подстаросте и городскому судье краковскому:

«Краков, июня 30-го дня 1651. Чорштын взят, и там засели разбойники! Ad primum nuntium[15]При первой вести (лат.). посланные люди, qui flammam extinguerent[16]Чтобы потушить огонь (лат.). , ничего не добились, и огонь этот еще тлеет, ибо чернь insurgit…[17]Бунтует (лат.). Во имя любви к родине и ради ее спасения спешите туда, вельможный пан, ибо это страшный огонь!»

Помчался гонец к королю; разослали всем сельским приходским ксендзам приказ проповедовать с амвонов против бунта и удерживать народ; вслед за отправленными уже двумястами пятьюдесятью пехотинцами напуганный епископ снарядил еще двести человек из собственного полка и шестьдесят отборных горных стрелков-«свистунов», получивших свое название оттого, что они отдавали команду по-разбойничьи, свистом. При этом войске находились две пушки. Староста любовльский, получив приказ, также привел две пушки и сто пятьдесят солдат. Из-под Мушины прибыли драгуны епископа. И в то время как подстароста краковский Сметанка сзывал в Краков ко дню 27 июня всю шляхту, всех стариков, больных, слуг, экономов, королевских чиновников и духовенство, чтобы идти против мятежника Костки, у самого Костки на 22 июня было в замке против тысячи осаждающих двадцать семь горцев и пять женщин.

Но он был уверен, что помощь придет. Отряды из Подгалья под предводительством Собека, из Бескид — с Чепцом и Савкой и те, которые собраны были Лентовским под Черным Дунайцем, должны были прибыть с часу на час. Чепец и Савка донесли, что под Ланцкороной и под Мельштыном стоят целые толпы крестьян, что целые толпы идут под предводительством войтов, что под Бабьей Горой, в Охотнице над Новым Таргом, в Порембе, в Медведе, во всей округе, до самых дальних мест, десятки тысяч людей взялись за оружие.

Так что, хотя он и не ожидал осады и хотя было у него и замке только двадцать семь мужиков и пять баб, он не испугался и решил защищаться, приказав зажечь смоляные ветки как сигнал. Чорштын засиял со всех сторон и окутался дымом.

Тем временем, ввиду того, что замок не согласился на предложение о сдаче, его начали бомбардировать из пушек, а пехота пошла на штурм.

В замке было несколько ружей и пушек, но не было ни пороха, ни пуль. Пока еще было время, Костка писал манифесты и забавлялся, подшучивая над Иозелем Зборазским, а о снаряжении не позаботился. Теперь он скрежетал зубами и впивался ногтями в ладони, — но это не помогало.

Его верный мальчик-слуга, тайно посланный ночью в Любовлю достать хотя бы пороха и пуль для ружей, попал в руки драгун и утром 24 июня был бит батогами на виду у всех перед замком.

Зловеще восходило это утро. Смоляные ветки горели на стенах день и ночь. Чорштын пылал со всех сторон. Это был тревожный сигнал повстанцам, — но никто не шел.

— Что же делать? — спросил Костку Лентовский, сидя в кухне, где горел огонь.

— Вот что! — крикнул Костка и, выбив чеканом оконное стекло, оправленное в олово, вырвал кусок олова и бросил в огонь. — Пули будут.

После этого, по его примеру, весь металл, бывший в замке, стали переливать на пули; из крыши вырывали гвозди, бабы выламывали мрамор из полов, вырывали из мостовых камни; кто чем мог отбивался от осаждающих.

Наступил полдень, а помощь не приходила.

— Что же будет? — спросил Лентовский, глядя на войско епископа, которое в это время обедало.

Но Костка, контуженный в лоб, ничего не ответил. Он пошел перевязать рану, потому что кровь заливала ему глаза.

На пороге он встретил Марину, которая несла на стену пули, отлитые в кухне из канделябр Платенберга.

— Есть у тебя полотно? — спросил он.

— Чистая рубашка, — сказала Марина и, приподняв юбку, оторвала кусок полотна.

— Перевяжи, — сказал Костка.

Она перевязала.

— Где твой брат Собек?

— Он придет.

В этот миг пушечное ядро пробило окно и, кроша кирпичи, застряло в потолке над их головами.

— Только бы продержаться! — сказал Костка. — Впрочем, меня не возьмут. Не дадимся!

Перед глазами Марины вдруг встало лицо Щепана Куроса, молодого мужика из Ментуса: любовница, которая несла ему обед на стену, упала у его ног и умерла, раненная пулей в грудь. Страшно было его лицо в эту минуту.

Марина уже заметила, что мужики о чем-то между собой шепчутся и переглядываются. Она слышала, как Мацек Новобильский, первый после Лентовского человек, говорил своему двоюродному брату Юзеку: «Никто не придет. Пропадем мы тут все — и больше ничего».

А Юзек Новобильский, великан, поднимавший вола, мрачно опустил свои ястребиные глаза.

— Но что же с Собеком? Что с Топорами? — говорил Костка. — Что с твоим братом, Марина?

— Не знаю, пан. Он должен бы уже здесь быть. Обещался прийти еще прошлой ночью. А Собек такой человек — если что кому-нибудь или самому себе обещает, то сделает, хоть бы ему сам Хворь-Змей с черными крыльями да кровавый бог смерти со своей палицей загородили дорогу.

— Будь что будет, — сказал Костка, качая головой. — Я уже второй день на ногах, две ночи глаз не смыкал, такой сон одолевает меня, что не могу выдержать. Вздремну немного.

— Не ложитесь, пан, — сказала Марина. — Кто знает, что может случиться?

— Будь что будет! Может быть, тем временем подоспеет Собек или Чепец с Савкой…

И он бросился на постель Платенберга.

Между тем пушки епископа и старосты любовльского гремели без перерыва и крушили стены замка. Полковник Яроцкий брал замок с лихорадочной поспешностью, потому что боялся, что подойдет помощь. Он имел верное известие, что подгаляне уже выступили и идут напрямик через горы. Ведет их Собек Топор. Должно быть, что-нибудь задержало их в пути, но они могут прийти с минуты на минуту.

Осажденные об этом не знали и потеряли всякую надежду на подкрепление. Ни пехота, ни драгуны на штурм не ходили. Яроцкий берег их на случай атаки с тылу. Только пушки крушили да крушили стены, убивая людей, укрывавшихся за ними. В погребе, чтобы укрыться от пуль и подкрепиться вином, сидели оба Новобильских, Курос и еще четыре горца.

— Что могло случиться? Отчего никто не приходит? — сказал Юзек Новобильский.

— Не сумею тебе сказать, брат, — отвечал Мацек. — Собек Христом-богом клялся, что придет с людьми еще ко вчерашнему вечеру. Да ведь он и тогда не знал, что с нами будет, не знает и теперь, когда пушки так гремят среди гор, что Озвена[18]Озвеной древние славяне называли эхо. оглохла. Никого ниоткуда не видно.

— Ну, так что же будет, крестный? — спросил Курос. — Неужели нам всем погибать, как погибла моя Антоська несчастная?

— А ведь правда, — сказал Кулах из Людзимежа.

— Повесят нас, либо на кол посадят, либо четвертуют, — сказал Баганцар из Кликушовой.

— Велят палачу поясов из нашей кожи нарезать, — сказал мужик из Леска.

— Искромсают нас на кусочки…

— Даже и похоронить на освященной земле не позволят.

Мужики повесили головы.

— Баб с детьми оставим сиротами…

— Добра своего, земли-матушки лишимся…

— На пытку пойдем…

— А ничего не добьемся…

— Был мужик мужиком, — мужиком и останется…

— Был пан паном, — им и останется…

— Такой уж, должно быть, порядок на свете и воля божья…

— Что тут станешь делать?

— Мы своей смертью мира не спасем…

— Да и никого…

— Пан Костка нам, пожалуй, добра хотел…

— Да и Лентовский…

— Но уж коли нельзя — так нельзя…

— А что кому от нашей смерти прибудет? Ничего.

— Или от мук наших?

— Коли чему перемениться — оно и так переменится, а нет — так нет.

— И если даже удержим этот замок, нам лучше не будете.

— Правда, что не будет.

— Кто нами верховодит, тот пускай и вывозит. Погибать никому неохота.

— Еще бы! Кому головы своей не жалко?

В эту минуту в дверях погреба появился Лентовский. Высокий, седобородый.

— Эй, мужики! — закричал он, — Там, на стенах, только пятеро здоровых осталось, а вы здесь?

— Здесь, — ответили ему мрачно.

— О чем толкуете?

С минуту помолчали, потом Юзек Новобильский сказал:

— Даром погибать никому неохота.

Лентовский понял и побледнел.

— Так чего же вы хотите? — тихо спросил он.

— Где полковник? — сказал, избегая прямого ответа, Мацек Новобильский.

— Пошел рану перевязать.

Наступило молчание. Вдруг загремел пушечный выстрел, и от удара ядра за спиной Лентовского посыпались из стены камни.

— Сам видишь, — сказал Юзек Новобильский.

— У нас только человек десять еще цело, — а их тысячи.

Вдруг Щепан Курос вскочил со скамьи.

— Что долго разговаривать? — закричал он, — Сдать замок — и все тут!

Мужики только этого и ждали.

— Замок надо сдать! Он правильно говорит! — закричали, вскочив с места, оба Новобильских, Кулах и трое остальных.

— Ребята! Побойтесь бога! — крикнул Лентовский. — И замок отдать и под нож идти? Уж лучше погибнуть в этих стенах!

— Уж я-то знаю, что делать, — воскликнул Мацек Новобильский. — Меня учить нечего! Я в войске бывал.

И он собрался бежать.

— Куда тебя несет? — остановил его в дверях Лентовский.

— На стену! Замок сдавать!

— Без пана полковника нельзя!

— Это ты сам его спрашивай!

— Не пойдешь!

— Пойду!

— Маршал, пустите нас! — закричали мужики, которым Лентовский, стоя в дверях погреба, загораживал дорогу.

— Без пана полковника — нельзя!

— Поговори еще! — дерзко крикнул Курос и обхватил старика, чтобы оттащить его в сторону.

Осмелели и остальные. Они схватили Лентовского, а Юзек Новобильский сказал:

— Пока что мы тебя здесь запрем.

И, втолкнув Лентовского в подземелье, они захлопнули дверь.

А Мацек Новобильский взбежал на стену и стал высоко махать белым платком.

Полковник Яроцкий заметил платок и приблизился к стене.

— Чего вы хотите? — крикнул он.

— За Костку и за Лентовского отпустите нас на свободу?

Яроцкий боялся крестьян, шедших на подмогу, и потому ответил:

— Отпустим!

— Поклянетесь?

— Поклянемся!

— И подпишетесь?

— И подпишемся!

— Так перестаньте стрелять! Пришлем договор для подписи!

— Ладно!

Мацек побежал к Иозелю Зборазскому, вытащил испуганного еврея за шиворот из-под груды перин и заставил его писать условия сдачи.

Пушки замолчали.

Мужики не стали разыскивать Костку. Не хотели смотреть ему в глаза. От Марины они узнали, что он спит.

А Марина вошла в комнату и увидела Костку на постели Платенберга. Сон его одолел.

Она потрясла его за плечо.

Костка вскочил:

— Что? Собек с Топорами?

— Нет, — ответила Марина, — мужики сдали замок.

— Как? Что? — закричал Костка, вскакивая на ноги.

— То, что говорю. Жалко мне вас.

— Кто сдал? Где Лентовский? Убит?

— Нет, заперт в погребе.

— Правду говоришь?

— Правду.

Костка упал на постель.

— Прислушайтесь, если не верите, — сказала Марина. — Пушки перестали стрелять.

Костка прислушался.

— Правда, — сказал он.

— Жалко мне вас, — повторила Марина.

Страшным показалось Костке молчание пушек.

«Как смерть», — сказал он про себя.

Вдруг им овладел бешеный гнев. Он топнул ногой, прошептал сквозь зубы проклятие, собрался бежать… Продержаться еще час, два… помощь придет!

Он бросился к двери, хотел выбежать на двор замка, но тяжелая дубовая дверь, ведущая на лестницу, была заперта снаружи. По-видимому, она была чем-то приперта. Он повернулся к окну, но из окон покоев Платенберга двора не было видно. Виднелись только далекие Татры, а перед ними — широкая равнина. Под окном — отвесный склон утеса, на котором стоял замок. Спастись было невозможно.

— Заперли меня, собаки! — крикнул он беспощадно.

— Заперли, — сказала Марина. И прибавила в третий раз: — Мне вас жалко.

В один миг, как у утопающего, промелькнуло в его мыслях все: подложные королевские грамоты, вербовка и призыв мужиков к бунту, грамота Хмельницкого, собственный его манифест, разосланный два дня тому назад, занятие замка, — явная измена и восстание. Его могла ожидать только смерть.

Он сел на кровать и опустил голову на руки.

— Жаль вам своей молодой жизни? — спросила Марина.

Костка молчал.

Вдруг что-то загремело.

— Стреляют! — радостно крикнул он, поднимая голову.

— Нет, это где-нибудь обвалилась стена, пробитая ядрами.

Костка внимательно прислушался, — но опять наступила тишина.

— Жаль вам жизни? — повторила Марина.

Тогда Костка поднял глаза, посмотрел на нее и медленно заговорил:

— Эх, Марысь… Как над молодым дубом, царем деревьев, взошло надо мной солнце и озолотило мое чело… Зачем же так быстро, так внезапно собрались тучи, зачем надо мною сверкнула молния? Я хотел возвыситься, но хотел не только славы себе: я хотел добра людям… Пройдут века, прежде чем исполнится то, что хотел сделать я… Королем мужиков, королем простых людей хотел я быть, как Казимир Великий…

— Вы и королем хотели быть? — спросила изумленная Марина.

Но Костка не стал объяснять ей ничего. Он продолжал:

— Пройдут века… Мужики сами, своими руками бросают в море нож, который должен был перерезать петлю, сдавившую им горло. Зачем покинули они меня? Зачем не пришли? Зачем епископ Пстроконский, тынецкий аббат, побоялся Рима? Кто первый губит меня и кто первый губит свободу народа? Знаю! Понимаю, кто!

Костка взволновался, и слезы выступили у него на глазах.

— Зачем мужики не пришли? — воскликнул он, — Зачем не пришли! Они погубили мою молодую жизнь, затянули петлю и на своей шее! Увидят теперь! Их будут карать огнем и мечом. А мне — только смерть… О, Беата, Беата, Беата!

— Вы призываете святую Беату?

— Святую, самую святую для меня на земле! Я любил ее, — так любил, что таяло сердце мое. Я любил девушку, похожую на ангела, — и она любила меня. Я думал, что буду счастлив и разделю с нею власть над обширными поместьями, а может быть, и еще большую власть. А теперь? Я заперт на голой скале, окружен войском и всеми покинут. Крест мне, крестьянскому мессии, терновый венец, да копье в бок, да губка с уксусом! Шляхта с ксендзами, деля мои одежды и право убить мысль мою и честь, будут метать жребий и будут вырывать друг у друга мужицкое горе, как вороны вырывают кости и падаль! Вопьются когтями, и каждый будет тащить в свою сторону!

Страшная скорбь и горе звучали в голосе Костки.

Марина подошла к нему и сказала:

— Пан, мне больно за вас.

Костка взглянул на нее.

— Болит за вас мое сердце. Утешьтесь.

— Чем могу я утешиться? — горько ответил Костка.

— Пряхи, адские девы, ткали нить вашей жизни… Но старшая берет уже ножницы, огонь уже готов, не доткут до конца вашей нити, бросят ее в огонь. Утешьтесь хоть на миг…

— Как?

— Утешьтесь со мной.

— Как? — повторил Костка, не понимая.

— Я лягу сюда для вас, — сказала Марина, подходя к ложу камергера Платенберга.


Собек созвал подгалян. Из конца в конец разослал он по татрским селениям своих гонцов… В Грубое, к избе Ясицы Топора, сошлось более трехсот вооруженных крестьян. Они стояли толпой, с косами, луками, палицами, чупагами, многие — с ружьями и пистолетами. Здесь было много стариков и мальчиков, потому что большая часть молодежи ушла на войну, в королевские войска.

Старый Ясица Топор выпрямился, так что казался на голову выше, чем всегда, взял еловую ветвь и, сотворив крестное знамение над головами собравшихся, сказал громким голосом:

— Господу богу поручаю вас, Иисусу Христу и божьей матери Людзимежской! Пусть она ведет вас, а Турбог, управляющий рукой человека, и Ужас, летящий пред ним на вороне, да будут с вами! Все силы да будут с вами, а Черная Мажанна, Моровая Язва да предшествуют вам! Ведьмы со змеиными волосами, Диво-Дивное с кошачьей головой и Дьявол-палач с волчьей пастью да обратят врага вашего в бегство! Иесса, бог трехголовый, владыка мира, да поможет вам в бою!

После этого жена его вынесла на железной лопате раскаленные уголья, а Топор ударил обухом по лопате, так что угли рассыпались во все стороны, и громким голосом воскликнул:

— Как разлетаются во все стороны эти угли, так да исходят от вас сила и ужас! Прощайте!

— С нами бог! — закричали мужики. — Счастливо оставаться!

— Идите с богом!

Собек пошел впереди всех. Рядом с ним — Мардула, который от избытка энергии на ходу подбрасывал вверх чупагу, бряцавшую кольцами.

Собек хотел позвать с собой Яносика Нендзу Литмановского и послал к нему Кшися с Мардулой. Они пришли к нему в прекрасный жаркий полдень.

— Ишь, ишь где лежит! — указал Кшись Мардуле на Яносика, лежавшего под кленом. Они смотрели на него с восхищением, хотя давно его знали, и восхищение Мардулы было так велико, что он даже не испытывал зависти.

Двенадцатилетний мальчик-слуга сидел на пне позади Яносика и играл ему на гуслях.

Литмановский смотрел на отвесные склоны Красных Вершин, которые среди темных лесов казались голубыми. Белые и розоватые облачка то появлялись, то исчезали снова.

Кшись сделал серьезную и торжественную мину. Мардула шел мелкими шажками. Они подошли не замеченные со стороны лесочка, затенявшего дом с восточной стороны. Кшись снял шляпу и сказал:

— Слава господу богу нашему Иисусу Христу! Что это вы туда смотрите?

— Во веки веков! Здравствуйте! — ответил Яносик, поднимаясь с травы при виде гостей. — Смотрю, потому что, кажется, я там кое-что вижу.

— А что?

— А вы приглядитесь хорошенько. Страсть как у нас в Полянах дети с чего-то мрут. У сестры моей умерло двое, а третий тоже, того и гляди, помрет! Да вы хорошенько глядите! На вид это тучка. Вон там, за лесом, пониже вершины. Видите?

— Ну, вижу, — ответил Мардула. — Облачко.

— Облачко, как же! Вглядись-ка в него да заслони глаза, а то солнце мешает. Это ходит в белой одежде Тихая, богиня детской смерти. На голове у нее венок из красного полевого мака, волосы повязаны окровавленным платком. Давно уже я понял, что она вокруг ходит: цветы засыхают и местами словно кто траву выжег. Это она там!

— Ну? — воскликнул Мардула. Он и боялся и не верил.

— Она и есть, — подтвердил Кшись. Он, во-первых, верил во все сверхъестественное, а во-вторых, если это говорил сам Яносик, значит, так и должно было быть.

— Так, значит, видите, — сказал Литмановский. — Она уже давно там мелькает. Верно, ждет Каню, которая приманивает детей, ускользнувших от Тихой, хватает их и уносит на облаке.

— Какая же она? — спросил мальчик, державший гусли.

— У Тихой лицо черное, глаза навыкате, как у совы, и холодные, как лед. Воздух вокруг нее — как в могиле: холодный, сырой и затхлый. Белая на ней одежда вроде плаща, покрытая плесенью, а в руке она держит черную ветку. И как встретит ребенка, тотчас дотронется до него веткой — и ребенок умирает.

— Посинеет весь, словно задушенный, — сказал Кшись. — Я это видел. Будет тому уже лет тридцать.

— Да. А тех детей, которые убегут от нее, преследует страшная богиня несчастия, Каня. Встретит она ребенка — и обернется его матерью, поманит к себе. Дети глупы, — ну и идут. А она сажает их на облако, садится с ними сама и летит.

— Куда? — спросил мальчик.

— А кто ее знает? Тихая служит Смерти, Мажанне, а Каня помогает Тихой.

— Еще слыхивал я от старых людей о Смертнице и о Чуме, — сказал Кшись.

— Ну, эти больше старых людей берут, — сказал Яносик. — Мне про них Саблик рассказывал. Обе они тут были, когда татары в Косцелицкой долине дрались с поляками.

— Чума всего хуже, — сказал Мардула.

— Всех тогда Черный бог и Дьявол выпустили из ада. Летела Смерть, свистела крыльями и мужиков с бабами побивала, а за нею с косами шла Моровая Язва и Чума.

— Да. Тут одна Чума ничего не поделала бы, — сказал Мардула.

— Много им было тогда работы, — заметил Кшись.

— Еще бы! Саблику прадед говорил, что люди падали, как мухи.

— Как тут не свалиться, коли этакая до тебя пальцем дотронется? — сказал Кшись.

— Видите ее, Тихую? Вон она, наверху: выйдет из леса — и снова спрячется. Я на нее смотрю с самого утра. Ждет под скалами Каню, — говорил Литмановский.

— Ждет, — убежденно подтвердил Кшись.

— Говорят, умирает Смерть Мажанна первого апреля, когда топят в воде соломенное чучело и поют: «Ходит Смерть дозором от избы к избе…» — сказал мальчик, державший гусли.

— Станет тебе Смерть умирать! Не говори глупостей! — ответил Литмановский, а Кшись сказал, почтительно на него глядя:

— Это ты, Яносик, хорошо сказал! Ты — голова!

И взглянул на Мардулу, одобрительно покачивая головой.

— Ну, а зачем вы пришли ко мне? — спросил Литмановский. — Мацек, скажи матери, что гости пришли. Пусть молока принесет, сала, пирога.

Высокая, красивая хозяйка вынесла угощение. Лежа под кленом, принялись они есть и пить. А мальчик играл им на гуслях, время от времени поглядывая испуганными глазами на бледно-розовую тучку над Красными Вершинами.

Когда они поели и попили и Мардула с Кшисем рассказали, зачем их послал Собек Топор, Литмановский ответил им, воздав, как надлежало, должную честь Собеку:

— Собек Топор — парень настоящий, и, если бы на то пошло, мы бы вдвоем весь мир разнесли. Я даже не знаю, кто лучше, — только Собек немножко мямля. Но у меня своей войны довольно в Венгрии, за Татрами. И какое мне дело до всего этого? Ко мне сюда никто не ходит: ни пан, ни ксендз, ни жид, ни королевские, ни каштеляновы, ни старостины слуги. А коли кто придет, я его так обухом угощу, что он зубы домой в платке понесет. Мне здесь хорошо. Кому плохо, пусть тот и воюет. А если мне будет плохо, я никого просить не пойду, сам за себя постою. Мои дела там, — он указал рукою на Татры, — а не в долинах, где живут одни нищие. Да и времени у меня нет. Саблик выследил богатых купцов, которые поедут через Липтов, — завтра пойду на них с тремя моими мужиками.

— Все польские крестьяне собираются восстать, — сказал Мардула.

— И те, что под Краковом и под Сончем?

— Да.

— Хорошо, что ты мне это сказал. Неужто я стану с ляхами возиться? Я, Нендза Литмановский, крылатый подгалянин? Как бы не так! Если бы встали одни горцы да шли бы на какую-нибудь усадьбу, — может быть, я бы и пошел! А с ляхами если бы мне довелось сойтись, — так разве только затем, чтобы их скирдами в поле наставить!

— Дело идет обо всей Польше, — сказал Мардула. — Так мне велел передать Собек.

— Да что такое Польша? Где она? Здесь, потому что поляки — мы, а там, за границей, — оравцы да липтовцы, а дальше — мадьяры. И под Краковом — не поляки, а ляхи. Так чего же мне за них хлопотать? Пусть им хоть щепки вбивают под ногти. Мне все равно.

— Король-то у нас один…

— И господь бог у всех один: что у тебя, что у немца. А пойдешь ты немца защищать? Сам еще его, бестию, двинешь, коли он сюда сунется!

Такой аргумент заставил Мардулу и Кшися призадуматься.

— Вы Собеку скажите так, — прибавил Литмановский. — Я в долины не пойду, — я тамошней водой отравлюсь, да и вонючий там воздух. Ну, а если кто пойдет войной на горцев, так я ему дорогу заступлю! Пусть тогда присылают за мной. А впрочем, внизу тоже есть хорошие разбойники: Чепец, Савка. Пусть эти делают, что нужно. Мне бы не пристало туда идти, отбивать у них разбойничью честь. Саблик-старик говорит, что не пойдет горный медведь в долины у других медведей отбивать волов. Я — здесь, а они — там разбойничьи гетманы. И хоть они передо мной, что орех перед буком, — я им туда мешать не пойду.

— Да ведь тут дело не о разбое идет, — сказал Мардула.

— Сапожник только и знает сапоги шить, а кузнец — лошадей ковать, — отвечал Литмановский.

Кшись с Мардулой снова опустили головы и призадумались. Видя, что ничего не добьются, они стали собираться в обратный путь. Но Литмановский встал, пошел в избу и вскоре вернулся оттуда с подарками.

Кшись получил пять золотых венгерских дукатов, сверкавших на солнце, а Мардула — липтовский нож прекрасной работы с рукояткой из тисового дерева, украшенной серебром и медью. Нож был освящен в розенбергском костеле епископом для того, чтобы им можно было пропороть сразу тридцать человек. Раньше он принадлежал знаменитому разбойнику Сливе из Кубина. Для Собека Литмановский дал золотую пряжку, тоже как бы священную и считавшуюся талисманом, потому что знаменитый Станик из Старого Быстра, по преданию, выковал ее из дароносицы, украденной в Кизмарке. Для Марины он дал на корсаж кусок золотой парчи, украденный у купца в Кошицах, а для старого Ясицы Топора — четыре бутылки вина, собственноручно выбранного знатоком Сабликом в погребе графа Тиши, близ Токая. В вине этом был огонь жизни.

Вручая каждый подарок, Яносик Нендза сказал о нем подобающие слова. Он щедро расточал золото белыми руками, никогда не знавшими грубой работы.

А мать его, гордая хозяйка, обладательница сотни коров, прибавила для Марины кусок прекрасного домотканого полотна. Стоя на пороге, с самодовольством взирал на богатство своей семьи и на почтительно удивлявшихся гостей старик Нендза Литмановский, отец Яносика, владелец четырехсот овец и огромных лугов. По знаку его принесен был жбан водки, и все напились вволю. После этого гости простились и двинулись в обратный путь.

— Эх, — говорил Кшись, покачиваясь на коротких согнутых ногах, — эх! Вот это, скажу я тебе, — богатство!

— Богатство, — повторил Мардула, стараясь сохранить равновесие.

И оба они, занятые одной мыслью, затянули среди густого леса:

Скоро ты, Яносик, белыми руками

Сундуки купецкие станешь отпирать…

Собек, получив неблагоприятный ответ Яносика, не стал медлить и решил идти к Чорштыну. Однако не прямым путем, который был всех короче, а низом, по берегу Дунайца, через большие деревни, где он надеялся еще набрать людей.

Но краковский епископ Гембицкий рассылал, куда мог, письма, а Сенявский, рука которого почти уже зажила, оставив в Сеняве отряд для охраны замка, нашел возможность сверх значительных полков, отправленных королю, двинуть еще по призыву епископа под Чорштын двести семьдесят всадников с шестью легкими пушками. Каждый солдат был вооружен ружьем и пистолетами.

Войско это в полдень, на равнине перед Новым Таргом, сошлось с мужиками Собека, к которым присоединились весьма немногие, так как в Шафлярах ксендз задержал всех мужиков. Солдаты Сенявского внезапно, словно по волшебству, выскочили из темного леса.

Силы были почти равные, но далеко не равны были их вооружение и боевая опытность. Драгуны в одну минуту окружили мужиков и, не спешиваясь, дали по ним залп, а шесть пушек плюнули картечью в самую толпу.

Раздались стоны. Горцев охватил ужас.

Встреча была так неожиданна, атака так стремительна, что мужики сразу смешались, и боевой порядок был нарушен. Напрасно Собек с чупагой и с ножом, подарком Яносика, бросился на ближайших драгун; напрасно грянули десятка два мужицких ружей и десятки стрел просвистели в воздухе. Несколько драгун покачнулись в седле и упали с лошадей, но ружейные залпы и пушки, которые быстро заряжались и наводились хорошо обученными артиллеристами Сенявского, валили мужиков, как буря — деревья. Мужики побежали.

Сенявский запретил подбирать раненых мужиков, чтобы они начали гнить заживо, и для наблюдения за этим оставил несколько драгун, а сам во весь опор поскакал к Чорштыну, чтобы прибыть туда раньше, чем замок будет взят.


Запертый в комнате Платенберга, Костка уже целых два часа лежал на постели, устремив глаза в потолок. Марина молча сидела рядом.

Они ждали.

Вдруг двери в прихожей отворились, и вошло несколько людей; дверь в спальню Платенберга они нашли запертой и стали громко стучать.

— Кто там? — спросил Костка.

— Мы.

Он узнал голос Мацека Новобильского.

— Негодяи, трусы и изменники! — крикнул Костка.

— Отоприте, пан. А потом будем разговаривать.

Костка вскочил и повернул ключ в замке.

Вошли оба Новобильских, Курос и еще три мужика.

— Вы сдали замок!

Эти здоровенные мужики смешались и словно робели перед щуплым Косткой. Один лишь Курос дерзко сказал:

— Мы вашими головами купили себе жизнь и свободу.

— Чьими?

— Вашей и Лентовского.

Тогда Костка рассмеялся. Смеялся широко, весело и долго, долго, от всего сердца. А потом протянул руки и сказал:

— Вяжите!

— Этого не надо, если вы пойдете добровольно, — ответил Мацек Новобильский, не глядя Костке в глаза.

— Пойду добровольно: добровольно я шел умирать ради вас и добровольно умру из-за вас. Идемте.

И Костка шагнул к двери.

— Ребята… — несмело заговорил Юзек Новобильский.

Но Мацек сказал:

— Побожились, подписались — значит, кончено.

— Где Лентовский? — спросил Костка.

— В погребе заперт. Сейчас его выведем.

— Друзья, — кротко сказал Костка, — убивая его и меня, вы убиваете самих себя.

— Если бы пришла подмога, если бы Собек подоспел из Грубого… Лучше уж пускай две головы упадут, чем всем нам головы сложить, — оправдывался Юзек Новобильский.

— Неужто нам сиротами оставлять баб да детей? — говорил Баганцаж.

— Лентовский — старик, вы не женаты, — добавил Кулах.

— Сами же вы нас до этого довели! — воскликнул Курос. — По вашему делу мы пришли сюда, по вашему приказу защищали замок. Вы обещали десять тысяч мужиков, — а где они?

— Кабы они пришли…

— Пан, скажите сами, что нам было делать? — сказал Мацек Новобильский. — Два дня мы дрались, как львы, — эти самые слова вы нам много раз говорили. И все прахом пошло! У нас ничего не выйдет. Если погибать, так за что-нибудь. А ни за что погибать не хотим.

— Так, так! — подтвердили мужики.

Новобильские отперли дверь погреба, и оттуда вышел Лентовский. Костка взглянул на него со страхом, но старик был спокоен. В глазах его не было ни упрека, ни печали.

Он подошел к Костке и, протянув ему жесткую, морщинистую рабочую руку, сказал без всякого волнения:

— Ну, мы уже на том свете!

Все уцелевшие и легко раненные мужики, оба Новобильские, Ганка, евреи, с которых сняли веревки, окружили Костку и Лентовского. Марина шла сзади, как безумная.

Ужасы, которые она слышала о возлюбленном своем, Сенявском, не выходили у нее из головы; штурм замка, во время которого она лила смолу на солдат, бросала камни и вилами сталкивала вниз тех, кто взбирался по лестницам на стену; час, проведенный с Косткой в комнате Платенберга; неприбытие брата, сдача замка, выдача Костки и его спокойствие, похожее на спокойствие дерева, увлеченного вниз обвалом, — все это ошеломило и словно заморозило кровь в жилах.

Молчали и мужики. Даже дерзкий и озлобленный Курос отвернулся и опустил глаза в землю.

Так стояли они, выдавая людей на смерть.

Вдруг раздался хриплый, сдавленный голос:

— Кланяюсь ясновельможному пану старосте и полковнику, низко кланяюсь!..

Это Иозель Зборазский перестал бояться Костки и мужиков. Тем более перестал бояться, что в эту минуту в открытые ворота замка въезжал на белом испанском жеребце полковник Яроцкий, а рядом с ним, на рослом золотисто-гнедом турецком коне, с золотою булавой в руке, — сын воеводы, Иероним Сенявский. За ними — драгуны. Прибежали также чорштынские крестьяне и, тотчас приметив, что счастье переменилось, захотели угодить солдатам: они стали дергать Костку за длинные волосы и всячески издеваться над ним. Он застонал от ужаса и горя. Но Яроцкий велел драгунам отогнать всех.

Тогда Сенявский подъехал ближе и насмешливо крикнул:

— Так вот где мы встретились, пан Костка!

Но в этот миг взгляд его упал на лицо Марины.

— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, крестясь золотой булавой. — Марина? Ты что здесь делаешь?

Марине что-то сдавило горло. Она узнала Сенявского и остолбенела.

Ни на Яроцкого, ни на офицеров и шляхту Сенявский не обращал никакого внимания: он был пан, и они кланялись ему чуть ли не в ноги, чтобы снискать его высокую милость. Слишком легкое взятие Чорштына тоже его не занимало.

Он пришпорил коня и подъехал к Марине.

— Марина, ты здесь, с этим бродягой? — сказал он сурово, указывая булавой на Костку, которого вместе с Лентовским окружили уже драгуны Яроцкого.

Марина молчала. Горе, боль, возмущение и гнев мешали ей говорить.

— Ты с этой собакой? — повторил Сенявский.

К Марине вернулся голос. Она выпрямилась и прямо в лицо бросила Сенявскому первое, что ей пришло на ум:

— То, чего целых два года ты не мог у меня ни выпросить, ни купить, он час тому назад получил по доброй моей воле! Понял теперь?

Кровь бросилась в лицо Сенявскому. Он багрово покраснел. Все с любопытством устремили на него глаза. Он не мог выговорить ни слова, но поднял вдруг золотую булаву и, сидя на лошади, сверху ударил Марину по голове. Брызнула кровь, и Марина, крикнув: «Господи!» — с раскинутыми руками упала навзничь. А он вонзил золотые шпоры в бока своего бахмата и так хлестнул его поводьями, что жеребец поднялся на дыбы и повернул на месте. Сенявский махнул булавой и сквозь ряды своих солдат, как безумный, помчался к воротам. Его кавалеристы поскакали за ним.

Около Марины засуетились. Новобильские и Ганка подняли ее с земли. Жена Мацека приложила руку к ее груди. Видя, что она еще жива, ее отнесли к колодцу и стали приводить в чувство.

Солдаты разграбили замок дочиста. Яроцкий, оставив в нем гарнизон из епископской пехоты с пушками, посадил Костку и Лентовского на свободных лошадей и во весь опор поскакал с драгунами к Новому Таргу: он боялся крестьян, которые могли прийти от Черного Дунайца или с Белой горы.

Яроцкий спешил и под вечер следующего дня, миновав Любонь, Мысленицы и Могиляны, достиг Кракова. Когда туда дошла весть о том, что везут мятежника Костку, навстречу им выехали к Казимежу второй отряд драгун и паны северские со знаменами. Там его поставили на телегу, привязав к ее решеткам, и связали ему руки. Так он и ехал стоя, и всякий мог его видеть. Он весело, смело, непринужденно смотрел на огромную толпу, вышедшую к Казимежу. Лентовский сидел в телеге позади него, со связанными за спиной руками, в венгерской шапке и грязной рубахе. Через городские ворота, мимо вала, и дальше, через весь город, привезли их к дворцу епископа, а оттуда отвезли в крепость и заперли: Костку — в дворянской тюрьме, а Лентовского — в той, где содержались разбойники.

Между тем в Шафлярах мужики передали уже местному ксендзу воззвание Хмельницкого — одно из тех, которые даны были Косткой Чепцу и Савке, а ими и их посланцами распространялись среди народа. Это воззвание шафлярский ксендз переслал епископу Гембицкому, сообщив «под присягой», откуда он его получил. Подобную же бумагу при обыске в тюрьме нашли в одном из карманов Костки.

Экстренно созван был краковский суд, экстренно судебный пристав представил суду протокол, акты, письма и воззвания Костки, донесения о вербовке немецких войск, упомянутое послание Хмельницкого и настаивал на обвинительном приговоре. Суд спешил, так как ходили слухи, что горцы идут отбивать Костку.

Краковские власти, а особенно епископ Гембицкий, никак не допускали, чтобы какой-то молодой человек, Костка или не Костка, один, не имея ни состояния, ни власти, ни влияния, как бы он ни был смел, мог восстать против шляхты, да еще так нагло и дерзко, не имея при этом никого за спиной. В нем подозревали чьего-то агента.

Притом предполагалось, что Костка рассчитывал не на одно лишь соглашение с Хмельницким, против которого как-никак было двинуто большое войско Речи Посполитой. Одни говорили, что за Косткой стоит Ракоци, другие — что германский император, третьи — что там замешан сам король, которого большинство шляхты ненавидело. Он, дескать, мог тайно добиваться подавления шляхты. Некоторые хотели видеть здесь сведение личных счетов. Известно было, что Костка бывал у вельмож. Может быть, здесь сыграла роль чья-нибудь оскорбленная гордость, желание отомстить, честолюбивые замыслы?.. Костка мог быть подставным лицом какого-нибудь магната, добивавшегося разорения и гибели соперников, свержения вымирающей династии Вазов и короны, которую он завоюет при помощи крестьянства. Епископ Гембицкий обратил свое подозрение на последователя Франциска Ассизского, тынецкого аббата, который давно уже был у него на плохом счету. Известно было, что аббат в последнее время не только принимал у себя Костку, но и получил от него охранную грамоту, приобщенную к делу.

Епископ не мог понять, чего добивался аббат, вступая и союз с бунтовщиками-крестьянами, что он мог этим выиграть. Но факт был налицо: в то время как всех крестьянское восстание пугало, он его не боялся. Недаром же, не ради добродетелей аббата выдал ему Костка охранную грамоту! «Рука руку моет, — думал ксендз Гембицкий, — ворон ворону глаз не выклюет: наверное, аббат обещал Костке убежище, в случае надобности обещал помочь ему и деньгами… Кто знает, что замышлял этот аббат, расхаживая по своему саду?»

Костка должен был сказать правду, сознаться во всем! Решено было при допросе арестованных прибегнуть к пытке.

Костка смотрел из башенного окна шляхетской тюрьмы на Вислу, в сторону Тыньца. Было раннее утро, светало. Солнце всходило, победно заливая все небо золотым светом. На Висле зеленели и серебрились волны.

Куда ни глянь, — поля да луга, фруктовые сады, осыпанные белым цветом, а вокруг — леса. Вот зеленая гора святой Брониславы, вот две башни камельдульского монастыря, белые с черными крышами, словно склонились над Вислой. А там — широкие, зеленые дали городских пастбищ, на которые выгонялись стада лошадей и коров.

Под стенами замка и вокруг него — тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана.

Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра.

На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух.

Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза.

В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы.

Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны…

Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра.

И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу…

О отче, отче Пстроконский!..

Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?..

Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви?

Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа?

Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима?

Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?..

О Беата!

Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда…

В тоске и скорби смотрел Костка вдаль.

Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках.

— На суд? — спросил Костка.

— Нет, на пытку, — ответил смотритель.

— Как?!

Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело.

— На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить?

— Не знаем. Велено привести.

Костка овладел собой.

— Идем, — сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне.

Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб.

Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера.

За большим столом, покрытым черным сукном, сидел судья в капюшоне, надвинутом на глаза, в длинной мантии. Рядом стоял палач и его помощники.

Костку поставили перед столом.

Он стоял выпрямившись, неподвижно и гордо.

Сын короля, вождь и освободитель народа…

— Кто ты? — спросил судья.

— Александр Леон Костка Наперский из Штемберка.

— Лжешь, — сказал судья.

— Хорошо, я не буду лгать. Я сын короля Владислава Четвертого.

— С кем ты был в заговоре?

Молчание.

— Палач! Бери его.

Подошел палач и его помощники. Костку раздели до пояса. Ноги его привязали к кольцам, приделанным к полу; веревку, которой связаны были руки, продели и такие же кольца, ввинченные в потолок. Палач обеими руками взялся за веревку.

— С кем ты был в заговоре?

Молчание.

— Палач! Поднимай.

— Палач! Жги.

Два помощника палача сунули факелы в пылающую жаровню и, зажегши, поднесли их с двух сторон к напряженному, растянутому телу Костки. Кожа начала тлеть.

— С кем ты был в заговоре?

Молчание.

— Раз!

— Два!

— Три! Жги.

Палач опустил в жаровню железную ложку и брызнул горящей серой на обнаженное тело Костки.

Из-за стиснутых зубов его вырвался короткий, но страшный стон.

— Будешь отвечать? — спросил судья.

— Буду, — простонал Костка.

Унесли огонь, ослабили веревки.

— Я хотел поднять крестьян. Мне была обещана помощь Хмельницкого. Попробуй-ка его поднять на дыбу! Ракоци был заодно со мной. Жги его! Я послал людей вербовать немцев, я хотел разграбить Краков, сжечь костелы, в пепел обратить шляхетские усадьбы, тупыми ножами резать шляхту. В пожарище, в золу и прах хотел я обратить старую Польшу и создать новую, из польского дуба и польской пшеницы! Моровым поветрием, божьим гневом, потоком лавы, огненным, адским дождем хотел я пронестись над духовной Гоморрой, над шляхетским Содомом, не оставить от них ни следа, стереть память о них на земле! Потопить в крови и огне вас, ксендзы, магнаты, шляхтичи, епископы, судьи и палачи! Вот чего я хотел!

Он упал в обморок. Его облили водой и привели в чувство. Возмущенный судья больше не стал пытать его, велел взять под мышки и унести в башню. А слова Костки записал.

Потом привели Лентовского.

Входя, он перекрестился и вздохнул.

— Как зовут? — спросил судья.

— Станислав Лентовский, солтыс Черного Дунайца.

— С кем был в заговоре?

И Лентовский ответил:

— С господом Иисусом, который всех людей создал равными.

Ему зажали пальцы в тиски и стали рвать мясо железными щипцами, но он даже не застонал. Только сказал:

— Хоть до смерти меня замучьте, — ничего не скажу, потому что мне нечего вам сказать. Разве только одно: не нынче, так завтра! Остальное все сами знаете.

Но у епископа в руках было письмо ксендза из Лубня. В Птим послано было пятьдесят драгун. Ректора Мартинуса Радоцкого привязали к седлу ремнями и привезли в Краков, где он предстал перед судом, а под пыткой заявил так же, как Лентовский, что ничего такого, что не было бы известно, сказать не может.

Тем временем получено было известие, что для усмирения крестьянского мятежа король послал из Сокаля своего меченосца, Михала Зебжидовского, с несколькими стами солдат, прибавив к ним наемные войска, четыре казацких эскадрона и четыре эскадрона драгун пана Мартина Чарнецкого. К ним, по собственному почину, присоединился Александр Михал Любомирский, коронный конюший и староста сандомирский. Сделал он это, «желая, с одной стороны, поместья свои, которые почти все находились около Кракова, succurrere[19]Спасти (лат). , с другой — надеясь, что там скорее представится случай добыть себе славу». С тою же целью двинулся к Кракову и Ланцкоронский, староста снятынский. Они отправились в путь, имея при себе следующий королевский указ, освобождавший их от обязанности находиться в ополчении:

«Божиею милостию мы, Ян Казимир, король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Жмудский, Инфлянтский, Смоленский, Черниговский, наследственный король Шведский, Готский, Вандальский[20]Формула «Великий князь Русский» в титуле польских королей (после Люблинской унии 1569 г.) отражала господство Речи Посполитой над захваченными в XIV–XVI вв. Литвой и Польшей украинскими и белорусскими землями. Смоленская и Чернигово-Северская земли были захвачены Речью Посполитой в результате интервенции в Русское государство в начале XVII в. Лифляндия (по-польски — Инфлянты) — в Ливонской войне 1558–1582 гг. Сигизмунд III Ваза в 1592 г. унаследовал шведский престол, но уже в 1599 г. был свергнут, и власть в Швеции перешла к младшей линии династии Ваза. Сигизмунд III и его сыновья продолжали себя именовать королями Швеции (официальный титул — король шведский, готский и вандальский)., объявляем всем и каждому, кому знать надлежит, а именно: сановникам, старостам, всему рыцарству, чиновникам и всем подданным короны нашей, любезным сердцу нашему, что для подавления бунта и беспорядков в воеводстве Краковском и по всему Подгалью, неким вором, Александром Косткой, чинимых, послали мы и т. д.

…Посему, если бы кто-либо вознамерился потребовать из-под знамен благородного коронного конюшего какого-нибудь солдата или прислужника для зачисления оного в общее ополчение, то этот солдат или прислужник немедленно по предъявлении нашего указа от сей повинности освобождается. В удостоверении чего при подписи нашей королевскую печать приложить повелеваем. Дано в лагере под Берестечком, XXVI дня июня месяца, в лето от рождества Христова MCDLI, царствования нашего в Польше третье, в Швеции — четвертое.

Ян Казимир, король».

Кроме того, «Ежи Любомирский, граф висничский, великий маршал коронный, генерал краковский, староста спижский, хмельницкий и прочая», от себя лично издал указ всей шляхте. В указе говорилось, что «ввиду опасности, угрожающей со стороны горцев, и мятежа, вспыхнувшего среди крестьян, его королевское величество, всемилостивейший государь наш, по предложению советников и сената, ради обороны от происходящих разрушений и прекращения их, соизволил дать согласие на возвращение шляхты в ее поместья» и что она возвращается в Речь Посполитую, будучи вынуждена к тому «интересами отчизны, волею его королевского величества и требованием сената». Всего под влиянием великого страха, несмотря на опасность со стороны казаков и татар, экстренно отправлены были две тысячи солдат из ополчения.

«Ибо более всех остальных тревожных известий (в том числе от пана Твардовского, викария познанского и пана Адама Недзведзского) встревожили всех письма Петра Гембицкого, епископа краковского».

Приговор суда был объявлен: Радоцкому отрубить голову, Лентовского четвертовать, Костку посадить на кол.


Аббат Пстроконский поехал было в Краков хлопотать за Костку, но когда ему сказали, что охранная грамота, выданная Тынецкому монастырю, обратила на себя всеобщее внимание, он испугался. Испугался тем более, что сношения Костки с сектантом Радоцким, врагом господствующей церкви, могли навлечь некоторые подозрения и на него самого.

Он только заявил в замке, что, как давнишний знакомый осужденного и друг покойного воспитателя его, каштеляна Рафала Костки, хотел бы исповедовать его перед смертью, на что и получил разрешение.

Настал день казни. Было еще раннее утро, когда аббата впустили в камеру Костки.

Костка лежал на соломе. Глаза его были открыты и неподвижно смотрели в одну точку.

— Слава господу Иисусу Христу, — сказал аббат, переступая через порог.

— Во веки веков. Аминь, — ответил осужденный, не глядя на вошедшего.

— Сын мой, приношу тебе последнее утешение перед смертью, — сказал аббат.

Костка поднял голову и узнал его.

— А, — сказал он, вставая, — это ты, отче? Здравствуй!

— Я принес тебе тело и кровь господню.

— Отче, я хотел сжигать церкви!

— Тело и кровь господню принес я тебе.

— Отче, я хотел раздать мужикам имущество духовенства!

— Тело и кровь господню принес я тебе, — в третий раз сказал аббат.

— Рим принес ты мне, отче! Вы — как смерть: что ни делай, как ни отбивайся, — она придет! И вы приходите имеете со смертью, неизменно, как она. Но нет вас там, где сеть жизнь!

— Мы крестим, — сказал аббат.

— Крестите! Цепями крестите вы, а не водой!

— Ты кощунствуешь, сын мой, и грешишь в последние минуты жизни.

— Кощунствую и грешу?! Разве не заковали тебя, отче, еще на утре дней в кандалы, чтобы, когда придет пора, ты почувствовал их на руках и ногах? Ты не восстал, ты не вышел с крестом к простому народу — к тому народу, которого мессией был Христос!

— Анабаптист Радоцкий говорит твоими устами.

— Анабаптисты тут ни при чем! Ты подражаешь святому Франциску Ассизскому, который подражал Христу. О, воистину, — если бы Христос захотел в эти дни сойти с небес, он простил бы тебе все грехи, встретив тебя, с крестом идущего впереди нас! И был бы ты святым не и том календаре, по которому мы отмечаем дни! Ты был бы святым в великом календаре миллионов угнетенных душ несчастного народа! Отче! Не ладаном, купленным у торгашей, кадили бы тебе в алтаре, — благословили бы тебя толпы угнетенных, и слезы неволи омыли бы руки и ноги твои, как святая вода, которую крестят!..

В это самое время Лентовский, исповедавшись и причастившись у тюремного священника, диктовал писцу, присланному к нему перед казнью, свое завещание:

«Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Лета господня 1651, июля 24 дня.

Я, Станислав Лентовский, прозванный маршалом, видя, что с соизволения всемогущего нахожусь ближе к смерти, нежели к жизни, делаю следующие распоряжения: прежде всего душу свою предаю всемогущему господу богу, в святые его руки, а тело — земле. Сестре моей, Касе, оставляю бочку капусты, что стоит в черной избе у окна, и двух телят. Кошелек с большими серебряными талерами венгерскими жертвую на новый алтарь в дунаецком костеле, а горшок с дукатами пусть поделят между собою дети. Только чтобы при этом не ссорились! Пусть брат мой Франек справедливо разделит все на равные части. Деньги зарыты в садике за службами, близ колодца, под большим камнем. Только сперва надо перекрестить это место и трижды сказать: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь», — потому что иначе их не достать.

Человек смертен и должен быть готовым к смерти каждую минуту. Умирать мне не жалко, потому что я долго жил, и на господа бога я не ропщу; только жаль мне, что умру не дома, где помирали отцы, а на плахе, чего при жизни я никак не ожидал.

Однако, если уж такова воля господня, пусть так и будет. Еще жалко мне, что не прощусь со своими — с женой, детьми, братом, сестрой и со всеми прочими, что не взгляну еще раз на поле свое и на сад, на луга и на лес, на все хозяйство свое, по милости божией немалое, не порадуюсь на него, потому что приходится мне умирать вдали от родной стороны. Да благословит господь всех и все, что после меня остается, и да помилует меня грешного ныне и в час смерти моей. Сие да будет во имя отца и сына и святого духа. Аминь».

Ректор Радоцкий от напутствия ксендза и последней исповеди отказался.

— От бога получил я душу, богу ее и отдам, — сказал он пришедшему к нему монаху. — Не дерзай думать, что можешь связать или развязать руки господа. «Что завяжете на земле — будет завязано и на небесах, а что развяжете на земле — будет развязано и на небесах», — сказал Христос. Но это сказано было о его святых истинах, а не о власти рук человеческих над небом и адом!

Ни увещания, ни уговоры, ни просьбы не помогли, и этот сухой, жилистый старец остался непоколебим. Возмущенный священник ушел, воскликнув: «Так иди же, проклятый еретик, в огнь вечный по своей воле! Тебя следовало бы сжечь на костре!»

Суд, немедленно осведомленный о таком упорстве, велел выставить голову Радоцкого на колу.

На холме, за Вислой, поставлена была виселица на троих, и помощники палача вбили в сосновый кол железное острие. К месту казни выехали в полном вооружении одиннадцать эскадронов солдат, городских, епископских и окрестных вельмож. Огромные толпы городской черни хлынули на ту сторону Вислы по мосту, на пароме, в рыбачьих лодках. Они шли к месту казни со страхом, который, однако, не мог преодолеть омерзительного и гнусного любопытства.

Весть о том, что Костку поймали, что драгуны везли его и Краков «с обнаженными саблями», волной прокатилась по всей горной округе. Бабы и дети плакали о «молодом полковнике», жены обнимали мужей, матери — сыновей, сестры — братьев, девушки — возлюбленных, умоляя их идти на защиту Костки. Костка на допросе заявил, что он королевский сын, и весть об этом подлила масла в огонь. Старые мужики еще помнили большие войны при Сигизмунде III и Владиславе IV, сражались при них с турками и русскими, помнили междоусобия и мятежи шляхты, унижение королей и в душе сохранили преданность королевскому дому, почтение к королевской крови. Потому-то и были стянуты к месту казни «все военные силы воеводства» — целых одиннадцать эскадронов.

Беата Гербурт заключена была отцом на покаяние в монастырь св. Клары в Новом Сонче. Услышав, что Костку должны посадить на кол, она спустилась ночью на связанных простынях со стены и побежала, как безумная, в монашеской одежде, в которую ее облекли. Она бежала по большой дороге, ведущей к Кракову. На нее кидались собаки, рвали ее одежду, и она отгоняла их аметистовыми четками.

Бежала она всю ночь, с единственной мыслью спасти Костку, но к утру силы ее иссякли, и она уже шаталась от изнеможения. Вдруг она увидела невдалеке, среди поля, дым и огонь. Чувствуя, что все равно упадет и не сможет израненными ногами идти дальше, она направилась к этому огню.

Случаю было угодно, чтобы здесь расположился на отдых отряд Сенявского, шедший из-под Чорштына на усмирение крестьян.

Сенявский еще ни с кем не говорил ни слова; он ехал впереди и искал крестьянских отрядов, которые бродили по окрестностям и рассеивались при приближении его драгун.

В стороне от солдат, у отдельного костра, на груде попон, покрытых ковром, лежал Сенявский. Он дремал, когда к нему подбежала Беата Гербурт.

— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, открывая глаза.

— Аминь! — ответила Беата. И в этот миг они узнали друг друга.

— Вы здесь? В этой одежде? Одна, пешком? — говорил пораженный Сенявский.

— Я бегу спасать пана Костку! Его должны посадить на кол в Кракове!

Сенявский соскочил со своего ложа. Злые огоньки сверкнули в его глазах. Он приставил к губам рожок и затрубил тревогу. Мигом сбежались проснувшиеся уже драгуны.

— Лошадь! Без седла! — крикнул он.

Драгуны, услышав приказ, тотчас привели верховую лошадь. С недоумением поглядывали они на панну.

— Вот лошадь, панна Беата. Простите, дамского седла у нас нет, — сказал Сенявский.

— Куда? — спросила Беата.

— Отбивать Костку, — странным голосом ответил Сенявский.

Беата припала губами к его руке. Рыцарски отстранил ее Сенявский, посадил на лошадь, накинул ей на плечи свою бурку, вскочил на своего жеребца, дал ему шпоры и крикнул: «Вперед!» Они помчались, как вихрь. Все это произошло так быстро, что только теперь, на всем скаку, солдаты имели время удивляться и недоумевать. Скоро Ланцкоронские леса остались позади.

Никто не препятствовал совершению казни. На большой телеге, окруженной стражей, с обнаженными саблями, провезли осужденных через Страдом, Казимеж, по мосту — за Вислу. Стоял дождливый и сырой день, то облачный, то сверкающий солнцем.

Костка ехал бледный, как мертвец, сжав губы, с таким холодным и суровым выражением, что мороз пробегал по коже у тех, на кого он смотрел. А он все время смотрел на людей, поворачиваясь то вправо, то влево. Хотел ли он наглядеться на них в последний раз, или искал кого? Он сидел, выпрямившись, не делая ни одного движения. Только время от времени горбился, съеживался, и смертельный ужас мелькал в его лице, мука и отчаяние клонили его голову, — но он снова выпрямлялся и стоял, холодный и суровый.

Радоцкий устремил глаза вдаль, словно вокруг ничего не было. Лентовский выпил в тюрьме кружку вина и ехал умирать с полным равнодушием: так или иначе — от смерти не уйдешь.

Вдруг сквозь туман увидел Костка виселицу и под ней кол.

В один миг голова его ушла в плечи, подбородок уперся и грудь, глаза остекленели, на лбу выступил пот, — и он весь затрясся от рыданий. Невыразимый ужас отразился им лице. Но это продолжалось недолго. Он овладел собой, но поднял, а вскинул голову, выпрямился — и показал всем такое спокойное, застывшее, упрямое лицо, как будто смерть, навстречу которой он шел, для него была желанной.

Подъехали к эшафоту. Осужденных высадили из телег.

Рядом с палачом стоял его помощник; у одного в руке был тяжелый меч, другой стоял около кола с железным острием. Тут же была приготовлена плаха.

Член городского магистрата среди гробового молчания толпы и солдат стал читать приговор. Осужденные выслушали его спокойно.

Потом подвели к плахе Мартина Радоцкого; у него, как и у Лентовского, руки были связаны за спиной.

Два помощника палача поставили Радоцкого на колени, обнажили его шею. Радоцкий молчал. Глаза его были подняты к небу.

И только уже став на колени, он вздохнул и громким голосом воскликнул:

— Да приидет царствие твое!

Тяжелый меч упал, голова покатилась среди потока крови, брызнувшей из артерий.

Тогда палач поднял ее за длинные седые волосы; изо рта лилась еще кровь и глаза моргали. Палач гвоздями стал прибивать ее к виселице.

Ропот ужаса пронесся в толпе.

Следующим к плахе подвели Лентовского.

Он только сказал:

— Если уж так угодно было господу богу…

Потом стал на колени, и голова его была отрублена. Огромное тело, раздетое донага, палач разрубил мечом на четыре части.

Костка, не моргнув глазом, смотрел на казни. В лице его не было ни кровинки. Он не дрожал, только качался взад и вперед, не отдавая себе отчета в этих движениях.

Иногда он обращал лицо в сторону Татр: помощь не пришла.

— В час смерти своей скажи свое настоящее имя, — произнес судья.

— Шимон Бзовский, сын короля Владислава, — тихо, но явственно произнес Костка.

Ему ответил ропот сочувствия, горя, издевательства, ненависти, ожесточения и жалости.

Палач велел Костке лечь на землю.

Он лег.

Два помощника палача стали около него на колени так, что каждый из них одной рукой оттягивал к себе его ногу, а другой прижимал к земле плечо.

Тогда палач поднял заостренный кол и ударил что было силы.

Костка застонал. Послышался истерический плач и смех женщин.

Кол не входил в нутро как следует.

Среди криков, проклятий, брани, рыданий и пронзительного свиста толпы палач дрожащими руками другой и третий раз всадил его в тело Костки; пот струился по его лицу; он весь дрожал. Из груди Костки вырывались нечеловеческие вопли.

Наконец палач разорвал тело его, как следовало: острие вошло во внутренности.

Тогда помощники палача подняли кол, весь красный от крови, лившейся из-под живота Костки, и врыли его в заранее приготовленную яму.

Толпа увидела над собой мертвенное, но живое лицо Костки, с глазами, которые то открывались, то закрывались. Голос его, по-видимому, замер в груди от боли.

Вдруг толпа заколыхалась и начала расступаться: ужасный, пронзительный женский крик пронесся по воздуху, из толпы показались фыркающие лошадиные морды, и к месту казни подскакали покрытые пылью Сенявский в полном вооружении, Беата Гербурт в бурке Сенявского и следом за ними — Сульницкий.

Беата сдержала лошадь и застыла в полной неподвижности. Сенявский подбоченился и крикнул:

— Что ж, пан Костка? Довелось нам встретиться? Воистину, имя твое записано в книге истории не там, где будет записано наше! Соперник!

Толпа, солдаты, даже чиновники и вельможи подумали в первую минуту, прежде чем узнали Сенявского, что, быть может, это прискакали королевские гонцы с вестью о запоздавшем помиловании. Слова Сенявского вызвали удивление и ужас. Вдруг Беата Гербурт соскочила с лошади и не с криком, но с отчаянным визгом подбежала к колу, на котором сидел Костка.

Бурка спустилась с ее плеч и упала на землю. Все узнали в ней женщину.

Среди замешательства никто не преградил ей пути; она обхватила руками столб с телом Костки и припала губами к туловищу, истекающему кровью.

С присутствующими стало происходить нечто неописуемое. Палач и его помощники бежали в толпу солдат. Толпа стала безмолвно расходиться, унося женщин, лишившихся чувств. Сульницкий вырвал поводья из рук Сенявского, который сидел на лошади и, казалось, не сознавал ничего, перекинул их через голову лошади и помчался к драгунам. Впрочем, им никто не угрожал, потому что вся многотысячная толпа безмолвствовала.

Эскадроны краковского воеводы без приказания стали смешиваться и поворачивать лошадей к городу. Один за другим поскакали они рысью вдоль берега Вислы, по направлению к мосту. Тут толпой овладел панический страх перед мужиками, которые, по слухам, шли отбивать Костку. Толкая, сбивая с ног, опрокидывая и давя друг друга, тысячи людей бежали, одни за всадниками, другие — к парому и лодкам. Чиновники и вельможи вскакивали в повозки, кто куда мог, и галопом скакали за повозкой палача, который, хлеща лошадей, вместе со своими помощниками мчался впереди всех по следам войска.

Через четверть часа на холме не было уже никого. Остались только прибитая к виселице голова ректора Радоцкого со страшно раскрытыми веками да кровавое его тело, голова старосты Лентовского, лежащая лицом к земле, четыре красных куска его тела, да посаженный на кол Костка, да Беата Гербурт, обхватившая руками кол.

— Пить… — прошептал Костка.

Беата оторвалась от столба и оглянулась кругом: воды не было. Вдали текла Висла. Но в чем принести?

— В чем же я принесу? — крикнула она в отчаянии.

Костка сделал движение рукою, в знак того, что он понимает. Это было движение больного ребенка.

— О боже! — простонала Беата. — О боже! — крикнула она. — Люди! Помогите!

Никого не было.

Костка сложил ладони и показал, в чем принести ему воды.

— Как же я подам тебе, если даже донесу? — кричала Беата.

Костка снова сделал движение ребенка, пришедшего в отчаяние.

— Больно? — вырвалось из груди Беаты.

Он не отвечал.

— Люблю тебя! — крикнула она.

— Из-за тебя… — явственно ответил Костка, но, должно быть, сердце его разорвалось: он умер.


Собек Топор стоял около загона и, как полагалось баце, считал овец, пригнанных к вечеру с пастбища: все ли тут?

Сто овец! Сто одна!..

Стоит баца у окна…—

напевал себе под нос старый Бырнас, издали наблюдая за его работой.

Собек считал овец, вверенных Мардуле. Считать приходилось не только потому, что это вообще обязательно делалось через каждые несколько дней, но и потому, что Мардуле самому казалось, будто у него «неладно». Если Мардула, возвращаясь с пастбища, пел:

На моей поляне сто овечек станет,

Как придет подружка, на овечек взглянет…—

то это означало, что он ведет стадо в целости; если же, как случалось время от времени, он пел:

Надо бы нам, баца, стадо посчитать:

Куда это овцы стали пропадать? —

то Собек уже знал, что либо «волк утащил», либо «со скалы сорвалась», либо «что-то где-то случилось да не поймешь что: только не хватает одной»… А иногда двух, а иногда трех… Потому что ночью у Мардулы — искушение, днем — искушение, а беда не ждет. Только он от овец сбегает в Каспрову, к Броньке Польковской, или к Хельце, Селегиной дочери (да ведь это редко: мало ли у Озер своих девок?) — хлоп! готово! одной овцы не хватает!

Выругается Собек, обозлится — и после этого некоторое время все идет хорошо.

Но у Мардулы ночью — искушение, днем — опять искушение…

Собек пересчитал овец: трех не хватало.

— Ну, сколько там? Одна? — спросил Мардула с деланной небрежностью. Собека он боялся.

— Три, — ответил Собек.

— Да ну? — переспросил Мардула, притворяясь изумленным.

— Ты что делал?

— А что мне было делать? Разве что вздремнул маленько.

— Где был?

— В Каспр… то есть… в Косцельце.

— Да это я знаю, что велел тебе с овцами в Косцелец идти. А без овец-то, один где ты был?

— Да где мне быть? Я ж тебе говорю: вздремнул, видно, — а лиха с бедой звать не надо, — прыткие, сами за человеком бегают.

— Как ты за Бронькой.

— Ну вот, — обиделся Мардула. Подпаски захохотали.

— Я знаю, как было дело, — сказал Бырнас, — Раруг-бесенок залез Галайде в рукав, да и обратил его в волка-оборотня. А он у Мардулы овец украл и съел!

— Ха-ха-ха! — заливались подпаски и стали кричать погонщику: — Галайда! Это ты у Мардулы овец съел?

Галайда был великан, — управлялся за троих и ел за троих, мог есть всегда и никогда не бывал сыт.

Раруг-Рарасик, бесенок маленький, прислужник Сатаны, мог в рукаве Галайды скакать блохой.

— Ну, — сказал Собек, поглядывая на густой туман, заволакивавший горы, — нынче их нечего искать: темно. Пойдем завтра утром. А если не найдутся, так Мардула заплатит за них Кубе из Подвильчаника. Потому что виноват он.

— Отчего не заплатить? Заплачу, — проворчал Мардула. Он был зол.

— Девки заплатят. Бронька с Хельцей сложатся, да Ядвися кое-что прибавит, да Кася, да Ганка, да Зося… — смеялся Собек.

Мардула буркнул что-то довольно-таки обидное для девушек, — объяснил, куда он их пошлет, и, чтобы умилостивить Собека, стал готовиться к доению.

— Эй, ребята! — фыркнул Бырнас. — Рубите лес для костра, а то до завтра сварить не успеем. Мардула доить станет!

— Ха-ха-ха! — заливались подпаски.

Подоили, поужинали и еще шутили над Мардулой. Особенно донимали его ревнивая Ядвися и неподатливая Зося. Сошла на землю темная, облачная ночь, и с нею на луг к озеру сошел сон; он склеил веки детей и старцев, теснее сомкнул объятия любовников и распластал тела одиноких — таких, как Галайда, спавший у костра поблизости от волов, под широкими ветвями ели.

— Завтра снег будет, — сказал старый Крот сидевшему на скамье Собеку и топорищем помешал огонь, разложенный в шалаше.

— Кто его знает? Может, и будет. Зима на носу.

— Да. Помню, раз на Бартоломея такие наступили холода, что мы ночью со скотиной ушли в долину: боялись, не замерзли бы.

Крот подкинул в костер поленьев и стал греть руки, вытянув их над огнем. Собек снова мысленно вернулся к тому, что произошло.

Со времени поражения под Новым Таргом прошло уже несколько недель. Собек вернулся на пастбище. Весть о взятии Чорштына, о выдаче Костки и Лентовского, об их мученической смерти разнеслась далеко. На Озера ее принес сын того Стаселя, который приводил туда Костку.

Марину бабы привезли в Грубое, где она долго лежала без памяти, а потом стала поправляться. «Рыцарь» нанес ей страшный удар. Ее окружала теперь какая-то тайна, тайна роковой любви, о которой никто ничего не знал.

Собеку иногда казалось, что все это происшествие — одна из сказок, которые сказывал Саблик. Трудно было поверить, что все случилось на самом деле, что он сам принимал в этом участие.

И слово «жаль», уже несколько недель завершавшее все мысли Собека, вмещало в себе все, что он чувствовал.

— Жаль… А ведь казалось, мир обновится…

Он засунул руки между колен. Голова его склонилась к огню.

— Сидя спит! — пробормотал Крот, взглянув на Собека. — Ну, да этакой и сидя выспится…

Собек спал, а в это время тяжелые, темные тучи, нависшие над Татрами, сыпали снегом, как в ноябре. Оравский пронизывающий ветер гудел в долине, налетая с запада.

— Эге, — прошамкал Крот, — вот так когда-то озеро шумело там наверху…

Огромное, темное, бездонное Черное озеро он не видел уже тридцать лет, потому что пас только в долине.

К утру Крот задремал, а Собек проснулся. Было еще темно, но близился рассвет. Собек поел холодной простокваши, умылся из глиняного кувшина, взял чупагу, засунул за пояс пистолеты и, выйдя из шалаша, тихонько свистнул своим двум овчаркам.

Снега насыпало много, но Собек боялся, что августовское солнце может взойти и быстро растопить его; между том он хотел по следам на снегу разыскать потерянных Мардулой овец.

Было холодно, но Собек не обращал на это внимания: он часто в крепкие зимние морозы босиком работал около своей избы в Грубом.

Все было тихо вокруг, только ветер иногда свистел в зарослях и проносился дальше.

Собек шел по тропинке, которой гоняли овец к Черному озеру.

В долине ветер был не сильный, но выше, в горах, он, должно быть, дул крепко: тучи стали расползаться, подыматься выше, и когда взошло солнце, свет его из-за туч, в которых тонули вершины, разлился по склонам гор.

Рассвело.

И тут Собек вздрогнул, остановился и в ужасе воскликнул:

— Господи Иисусе! Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Что это такое?

Испуганными глазами посмотрел он на собак, но собаки стояли спокойно.

Да, это был явственный след. Собек заметил его при первом проблеске дня. След маленьких, словно детских ног.

Собек слышал от стариков о лесных девах «богинках», ходивших в кожаных лаптях, но этот след был не от лаптей. Это был след маленьких, широких, странных сапожек с высокими каблуками.

Собек дрожал и сжимал в руке чупагу. Но разве может помочь чупага против духа, который ходит в сапожках? Вот если бы была у него освященная пуля для пистолета! Но ее не было. Все-таки он вытащил пистолет из-за пояса и приготовился стрелять, как полагается стрелять в злого духа: из-под колена, повернув пистолет курком к земле.

Охваченный невыразимой тревогой, он убежал бы обратно в шалаш, если бы не спокойствие собак, которые стояли совершенно смирно; а известно, что пес нечистую силу чует.

К Собеку понемногу возвращалось спокойствие. Он даже решился заглянуть в заросли, среди которых извивалась тропинка. След шел и дальше.

— Ночью оно тут шло… — шепнул он про себя в сильном волнении.

Первый суеверный страх Собека переходил уже теперь в боязливое любопытство.

«А что, если пойти за ним? — подумал он. — Да только не завело бы оно меня куда-нибудь в глушь да не придушило бы. Или в какую-нибудь пещеру заманит и завалит там на веки вечные камнями».

Он шел осторожно, напрягая слух и зрение. Сердце его билось часто и сильно. Что-то неудержимо влекло его вперед.

И вдруг он увидал перед собой Черное озеро, — тихое, мрачное, оно широко раскинулось вокруг, и поверхность морщила легкая рябь. Тучи нависли над ним, как саван. Вокруг белели скалы. Мертвое, вечное озеро.

Собек остановился, обеими руками опираясь на чупагу.

Вдруг собаки громко залаяли: от страха у Собека чуть не выпала из рук чупага.

Неподалеку, в каких-нибудь десяти шагах в кустарнике, по-видимому опираясь передними лапами на пень, стоял огромный черный медведь.

Чупага словно приросла к руке Собека. К нему сразу вернулась смелость, и даже весело стало при виде этого зверя, коренного жителя гор.

— Это ты здесь? — крикнул он, — Ах ты бестия этакая!

— Назад! — крикнул он на собак, бросившихся к кустарнику. — Назад.

Но было уже поздно: освирепевшая сука подскочила к медведю слишком близко. Он наклонился, и отчаянный собачий визг взрезал воздух. С разорванным, окровавленным ухом, которое медведь рванул когтями, сука отскочила к Собеку.

— Ах, чтоб тебя! Будешь ты мне дорогу загораживать да собак калечить? — гаркнул Собек.

И, вытащив пистолет, он, недолго думая, выстрелил медведю в самую морду.

Пуля скользнула около пасти, окровавив черную шерсть. В первую минуту медведь как будто удивился: он, по-видимому, вовсе не собирался вступать в драку, пропустил бы человека мимо и хотел только отогнать собаку. Но теперь он свирепо зарычал, на миг исчез в кустарнике, закачал им, как горный ветер, и затем очутился на тропинке перед Собеком, стоя на задних лапах, огромный, с окровавленной мордой, с поднятыми передними лапами и растопыренными когтями.

«Ах, чтоб тебя черти взяли! Погоди же!» — подумал Собек и, выхватив из-за пояса второй пистолет, выстрелил медведю в брюхо.

И в тот же миг на медведя с боков бросились, защищая хозяина, верные собаки. Вероятно, это и спасло Собека: он успел вскочить на высокий камень, лежавший в зарослях.

Медведь после выстрела зарычал, встал на все четыре лапы и, оторвав от себя одну собаку, швырнул ее в сторону. Она упала мертвая, даже не застонав. Но тотчас острие чупаги по самую рукоять врезалось медведю в череп.

Медведь взревел, рванулся назад с такой силой, что Собек, чтобы не упасть вместе с чупагой, должен был выпустить ее из рук.

Зверь припал перед камнем на передние лапы, чупага застряла в черепе. Сука впилась ему в затылок, а Собек обеими руками вырвал чупагу.

— Жаль зверя! — сказал он вслух, тяжело дыша. — Он пас и стада наши не трогал, одну только корову задрал. Каждый хочет жить. Ну, да что поделаешь, когда смерть приходит, с нею не поспоришь.

Он снова взглянул на следы сапожек. Они шли дальше по снегу.

Суеверный страх охватил Собека, но только что одержанная победа придавала ему храбрости. Он чувствовал над собой милость господа.

Сняв с убитой собаки ошейник, он свистнул суке и пошел по следу, раздумав искать овец.

След уклонялся от берега вправо и был ясно виден на склоне Косцельца.

«Пришло к воде, шло по берегу, а потом начало подниматься в гору», — заметил про себя Собек.

Вместе с тем он заметил, что здесь сапожки уже скользили по снегу, видно было даже, что в одном месте шедший стал на колени, потом свернул направо вниз, причем кое-где падал и принужден был ползти.

— Что за черт? — прошептал Собек. — Какая же это богинка, если она ползет?

Между тем внезапно загремел гром, и из туч, саваном нависших над горами, пошел крупный, холодный град, такой густой, что мгновенно покрыл всю землю. Гора побелела от сырого тумана. Сука скулила, а Собек закрыл рукою лицо, потому что боялся, что ему выхлестнет глаза, и присел в кустарнике, чтобы кое-как укрыться.

Через несколько минут граду насыпало по щиколотку.

«Плохо, — думал испуганный Собек, — видно, след-то был колдуна, который градом ведает. Разозлился он за то, что я его выслеживаю, и теперь всю долину градом засыплет… Как бы еще он сюда ко мне прийти не вздумал!..»

Стало так холодно, что, несмотря на сермягу и всю свою выносливость, Собек весь дрожал.

А град сыпал и сыпал. Время от времени гром грохотал над скалами, потом туча разразилась дождем и снегом с таким неистовством, точно наступал всемирный потоп.

«И дернуло меня идти за этим дьяволом! — думал Собек. — Коли не перестанет — весь мир водой снесет…»

Вдруг сука ощетинилась.

У Собека дух захватило. Он услышал шлепанье: казалось, кто-то бежит. Все ближе, ближе…

— Спасите, святые угодники! — прошептал он.

Но неожиданно увидел Мардулу. Тот бежал, накрыв голову сермягой, большими скачками, как олень.

— Франек! — крикнул Собек.

Мардула вздрогнул, чуть не присел от страха и остановился как вкопанный.

— Куда ты бежишь? — спросил его Собек, вылезая из-под куста.

— Господи боже мой! Собек! — воскликнул Мардула. — А я такие страсти видал!..

— Где?

— Там, под Малым Косцельцем, в зарослях.

Собек больше не спрашивал; он выскочил к Мардуле на тропинку, и они стали удирать влево от Косцельца.

— Там медведь, — задыхаясь, сказал Собек.

— А ну его! — так же отвечал Мардула, не убавляя шагу.

Они перепрыгнули через труп медведя; сука, ворча, перепрыгнула следом за ними, и кружным путем все побежали к шалашам.

Когда они, задыхаясь, выбежали из-за елей на поляну, то увидели перед шалашом старого Крота, который держал на куске древесной коры горячие уголья и кидал тучам.

— Гляди, гляди! — сказал Собек, — Крот дымом колдуна отгоняет.

— Да только одолеет ли? — усомнился Мардула.

Они подбежали к старику.

— Это вы? — сказал он. — Весь мир он хочет залить, что ли?

Вокруг лило как из ведра.

Но вдруг ливень ослабел так же быстро, как начался.

Налетел неудержимый вихрь и с невероятной силой погнал тучи. Так, разливаясь, большая горная река уносит ветвистые деревья, переплетая их друг с другом. Тучи неслись к востоку, за Гранаты и Козий Верх, неслись с такой быстротой, что вскоре с севера в ущельях Татр, над низкими холмами стало проглядывать чистое небо, бледное, голубое, словно омытое и остуженное ливнем. Оно простиралось все шире, поднималось, раздвигалось, — и, наконец, из-за туч брызнул огненный, ослепительный блеск. Огромный солнечный шар, казалось, ринулся вниз из клубящихся туч; солнце буйно метнуло лучи свои на землю. Снег и град в тех местах, где не размыл их дождь, стали приметно таять; солнце пекло, как огонь. После разбушевавшегося ненастья пролилось на мир столько яркого света, что, казалось, весь он сейчас закипит и брызнет пламенем.

— Ну, — пробормотал старый Крот, — кто сильнее? Буря или погода?

Стали выгонять голодное стадо из шалашей и загонов на пастбище. Вдруг к шалашу подошел великан Галайда, который стерег волов. Он шлепал по лужам, неся в руках тело, завернутое во что-то белое и черное, — должно быть, женщину, потому что длинные светлые мокрые волосы падали почти до земли.

— Что это ты несешь? — спросил Собек, с любопытством подходя к Галайде.

— Вот, нашел в зарослях, — отвечал Галайда.


В тихом, уединенном лесном урочище Марина укладывала последние камни на квадратный жертвенник. Было это в самый день успения пресвятой богородицы, 15 августа.

Коровы сошли уже с гор, потому что наступили ранние холода, а пастбищ было довольно и около деревень; у озера остались только пастухи с овцами да погонщики волов. Терезя помогала Марине укладывать камень на камень.

— Побойся бога, Марина, — говорила она, — мы продаем душу дьяволу. К тому еще сегодня успение. Храмовый праздник в Людзимеже.

Марина ничего не ответила, только, став рядом с каменным возвышением и смерив, доходит ли оно ей до пояса, сказала:

— Теперь довольно.

Потом принялась топором срубать молодые елочки, ломать их и складывать в костер.

Терезя машинально делала то же самое, и вскоре целая гора свежих смолистых стволов лежала на камнях.

Тогда Марина вынула из кармана кремень, огниво и трут, высекла огонь и, зажегши сухие ветки, сунула их под поленья.

— Марина! Ради бога… — говорила Терезя, — ведь мы же крещеные… святой водой…

Ждать пришлось недолго: огонь охватил смолистые сучья, огненные языки забегали по белому дереву, ползали по нему, лизали его, извиваясь, как ленты багрово-красного железа. Языки эти вырывались из груды дерева, взлетали над нею, похожие на колеблемые ветром червонно-золотые цветы с острыми лепестками.

Когда костер разгорелся, Марина подошла к молодому бычку, привязанному неподалеку к елочке, поставила на землю медный горшок и, убив бычка ударом обуха, надрезала ему горло. Кровь стекала в горшок.

Потом она разрубила бычка на четыре части и, бросив их одну за другой в огонь, поставила горшок с кровью среди горящих поленьев, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:

— Ешьте и пейте!..

— Марина! — проговорила Терезя, дрожа.

Но Марина, казалось, ее не слышала, она взывала, устремив глаза в небо:

— Галь, ты, что замерзаешь зимой и оттаиваешь каждую весну, всемогущий бог, свет мира, слово отца богов и людей, ты, посылающий знаменья! Я здесь! Галь, всемогущий бог, ты, истребляющий мир и вновь созидающий, — в тебе время, в тебе вечность! Трехглавый, из чьих трех оторванных голов возникли три божества, бог белый, бог черный и бог красный, обладающие каждый семью силами, что правят миром! Солнце и вы, вечерние и утренние звезды, Лель, Полель, мать Лада, мать Дева, беременная богами! И ты, Перун-Гром, Тор, поражающий врага, ты, Живена, богиня любви, Дедилия, ты, Приснена, богиня справедливости, что только во сне нам являешься, и вы, владыки озер, и вихри! И ты, святой бор еловый, полный ароматов! И вы, зеленые майские девы, сияющие лунными лучами, лесные девы! И вы все, злые боги, владыки ада — Адовик, Ния, Мажанна, Черти, Смерть, Домовой, Похитители, Мор! Ешьте и пейте!

— Марина, Марина… — шептала, дрожа от волнения, Терезя.

— Что же? — закричала Марина. — Шли люди во имя Христа, во имя пресвятой девы Марии — и чем кончилось? Люди перебиты, Чорштын взят, пан Костка погиб на колу, солтыса Лентовского палач четвертовал мечом, как я своим топором разрубила этого бычка! А что дальше? Под Берестечком[21]В битве под Берестечком 28–60 июня 1651 г. польско-шляхетские войска одержали победу. Исход битвы решила измена крымского хана, уведшего свою орду в разгар боя и вероломно захватившего Богдана Хмельницкого., где-то в степях, шляхта разбила русских мужиков! И теперь паны слетелись обратно в Польшу мстить, как воронье на больного зайца! Только и слышно: виселицы, колы, батоги, пытки, огонь да меч! Паны карают мужиков за то, что они захотели воли! Кровь льется, стоны, плач, скрежет зубовный! Крестьянская воля обратилась в пепел и дым! Во имя Христа, во имя божией матери паны идут на мужиков, — что же нам делать? Бог сам против себя не пойдет, — что ему простой народ? Против бога нужны такие же боги, как он!

— Да ведь христианский бог всех сильнее!

— Да, он силен! Он развалил каменные жертвенники, священные храмы. Он истребил священные рощи и алтари, и священных быков, — и они давно забыты. А спроси-ка у старых людей, как бывало при прежних богах? Мужик был свободен, от мужика шел королевский род, — вот хоть бы от нас, Топоров. Не был Пяст из Крушвицы[22]Пяст из Крушвицы — легендарный основатель первой правящей династии в Польше. выше нашего подгалянского Топора! Он был мужик! При старых богах была воля, а при нынешней вере — барщина, цепи, пытки да смерть! Только и всего, — ничего больше!

— Так чего же ты хочешь?

— Зову древних наших богов! Пусть защитят и поддержат нас! Стонут крестьяне по всей Польше! Паны вернулись с войны и карают за мятеж пана Костки! Это ты слышала?

Когда кровь в медном горшке перестала уже дымиться, а огонь пожрал мясо, Марина сорвала с шеи крупные красные кораллы, стоившие сотен талеров, и бросила их в костер, восклицая:

— Что есть у меня самого дорогого, отдаю вам!

Оглядела себя — на ней не было больше ничего ценного; тогда она сорвала с себя корсаж, расшитый золотыми цветами, и бросила его в огонь со словами:

— И это!.. Хоть это жалкий дар!

Вдруг взор ее упал на золотой медальон, освященный в Кракове. Он висел на красной ленточке на груди Терези, под расстегнутой рубашкой. Марина подбежала и сорвала его с ленты.

— Марина! — в ужасе закричала Терезя. — Что ты делаешь?

— Приношу его в жертву Ние, богине милосердия, царице ада!

Терезя с ужасом закрыла лицо руками и бросилась бежать к дому, а Марина, как бы сама пораженная тем, что сделала, стояла перед огнем безмолвно и неподвижно.

Очутившись совсем одна, среди молчаливых елей, сосен и буков, она упала на колени и, вскинув руки над головой, начала причитать, плача и всхлипывая:

— Дедилия, богиня любви в миртовом венке, переплетенном розами! Вырви из сердца моего несчастную, проклятую эту любовь! В чем провинилась я, что ты велела мне полюбить воплощенного дьявола? Он перебил мужиков наших, что шли с братом Собеком, из-за него пан Костка, мессия крестьянский, предан был на пытку и смерть, он пробил мне голову золотой булавой, он пьет мужицкую кровь, он — крестьянский палач! За что же тону я в этой любви и сохну от нее, — а избавиться не могу? О владычица единая, будь благосклонна к моей молитве! Вырви из сердца моего молодого, из души моей Сенявского, пана Сенявы!

Она склонилась лицом к земле, а ее темные волосы, заплетенные в две косы, перевесились через плечи на лесной мох.

Поднимался ветер и шумел в лесу.


В этот час старый Ясица Топор со старым Кшисем сидели перед избой Топора и разговаривали. Жена Топора уехала в Людзимеж на храмовой праздник. Разоделась богатая хозяйка, чтобы не ударить лицом в грязь перед новотаргскими мещанками, богатыми женами длугопольских солтысов и Гонсерками, известными своими богатыми угодьями. На голову надела пестрый чепец, расшитый шелками, на шею — три нитки крупных кораллов, застегнутые огромным дукатом; надела тулуп, крытый красным сукном, подбитый мехом молодых белых барашков, на груди расшитый золотым галуном, с выпушкой на поясе и сзади. Надела много юбок, а сверху — пеструю, темно-синюю с белыми разводами, и желтые высокие сапоги; на плечи накинула тончайший белый платок. Разрядившись таким образом, она поехала с работниками на скрипучей телеге с деревянными осями, запряженной парой крепких гнедых лошадей, которыми правил немой мальчик.

Дома осталась только пожилая и некрасивая служанка Эва, родом из соседней Пардулувки, да теленок, живший в избе, как водится у крестьян.

Дул теплый ветерок.

— Знаешь, Шимек, что я тебе скажу? — говорил старый Топор, — Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу.

— Тепло. Ветер — как гретое пиво, — ответил Кшись.

— Ей-богу, тепло. Точь-в-точь такой день, как тогда, когда Собек с мужиками к Чорштыну шел.

— Верно, такой самый.

— Не привел господь… — сказал старый Топор и пригорюнился.

Но Кшись, во-первых, не любил огорчаться, во-вторых, не понес никакой утраты, в-третьих, заботился о хорошем настроении и здоровье богатого Топора, своего щедрого приятеля, — и потому сказал:

— Горевать не надо. Ни к чему это. Кабы земля печалилась, — не росли бы из нее ни цветы, ни ягоды.

Топор подумал немного.

— Потому что не могли бы расти, — сказал он.

— Ничего бы не росло, один хрен.

— Да горчица.

— Это вы, Ян, хорошо сказали. Вы — голова! А то еще можжевельник.

— Хе-хе-хе! — засмеялся Топор. — Дроздам бы раздолье было. Да только, Шимек, дитятко, что бы тогда пастушки в лесу собирали?

— И чем бы алтари украшали?

— Ну, знаешь ли, это ее дело, богородицыно. Она себе всегда к весне цветов припасает.

— Потому что знает, что будет ее праздник.

— Хороший праздник, да нынешний лучше.

— Это верно. Нет праздника лучше успенья.

Тут ветер подул сильнее и, сорвав сдвинутую набекрень шапку Кшися, бросил ее в нескольких шагах на траву.

— Эге-ге! Не давал, а отнимает! — сказал старый Топор.

— Это не порядок! — прибавил Кшись, поднимая шапку. — Давай, а не отнимай!

— Гм… а привезет нам что-нибудь моя баба с праздника? — спросил Топор.

— Гм… — с сомнением протянул Кшись, поглядывая на Топора.

— Да разве она когда привозит что-нибудь? — откликнулась Эва, высовывая голову из двери. — Жадна, как собака, а скупа — страсть!

Старый Топор засмеялся.

— Верно она говорит!

А Эва прибавила:

— Обедать ступайте!

— Пойдем, — сказал Топор Кшисю.

— Зачем же? — церемонно отвечал Кшись, хотя ждал обеда с нетерпением.

— Да пойдем, пойдем!

— Зачем же! — повторил Кшись, и они вошли в избу. Дом у Топора был полная чаша.

Эва поставила перед ними кашу и дымящееся баранье мясо: прекрасный обед по случаю большого праздника.

Она поставила перед Топором баранину, а перед Кшисем кашу, но Кшись сказал:

— Ты мне рот кашей не затыкай, а давай кусок мяса! Мне мясо не вредно!

Услышав это, Топор расхохотался и сам подвинул гостю миску с бараниной, говоря:

— Эвця эта — такая же скупая чертовка, как моя баба!

Принялись за еду. Кшись, чавкая, глотал да глотал.

Был он прожорлив при всей своей тщедушности. Эва не вытерпела и, видя, как быстро убавляется содержимое миски, ядовито сказала:

— А может, уже довольно?

Но Кшись ответил:

— Лучше пусть живот лопнет, чем чтобы это осталось!

И продолжал есть.

Когда они наелись и утерли губы, старый Топор выпил молока и обратился к Кшисю:

— Успение пресвятой богородицы… гм… А слыхал ты, Шимек, что люди говорят?

— А что?

— Насчет богородицы на оравских Сухих горах?

— Знаю.

— Будто она живая.

— Это та, которая откуда-то из Венгрии на Сухие горы и костел прибежала?

— Та самая. Ксендз не поверил, хотел убедиться и поскреб ей ножом мизинец. Кровь пошла.

— Знаю. Потом этот ксендз себя живьем замуровать велел.

— Сам себя покарал за неверие. Костел деревянный, а при нем теперь каменная пристройка.

— Да. А все же нет другой такой божьей матери, как Людзимежская.

— Верно! Она ведь тоже живая. Перенесли ее в Новый Тарг в приходскую церковь, а она ночью в Людзимеж вернулась.

— Да! Ночью. Мужики, которые лошадей пасли, свет видели, когда она шла полем.

— Любит она свой костел.

— Да ведь и хорошо ей в нем: теплый, сухой и расписан, говорят, на диво. Сам-то я в нем не бывал. Чего ж ей там не сидеть?

Помолчали.

— Все святые перед богородицей ничто, — сказал Кшись. — Она владычица.

— Это верно. Сила у нее большая.

— И добрая.

— Да.

— Слышал я от одного странника, какой случай был где-то в Польше. Пришел в алтарь вор и хотел у божьей матери снять с шеи ожерелье. Только он подошел, как она ручку свою с образа протянула — и хвать его за руку.

— Батюшки! За самую руку?

— Ну да. И он никак не мог вырваться.

— Еще бы!

— Ну, сбежались люди. Думают: что с ним делать? Один говорит — отрубить ему руку! Другой — отрубить голову. Третий советует его в тюрьму посадить. Не тут-то было: держит. Наконец говорит один человек: «Давайте его простим!» И тогда божья матерь этого вора отпустила.

— Отпустила?! Батюшки, Шимек, неужто отпустила?..

— Да. Вот какая добрая!

— Да, скажу я тебе! Добрая!

— Как будто и не бабьего сословия!

— Да, и не похоже, что баба. Я баб знаю!

— То она тебя нежит, как пухом обернет…

— А то как примется грызть, все нутро вытянет.

— Хе-хе-хе! — рассмеялся Топор, гордый своей опытностью.

Кшись скоро попрощался и отправился восвояси. Он побаивался колкостей скупой Топорихи, когда она вернется: очень уж он много всего съел.

Эва, убрав со стола, тоже ушла в Пардулувку к сестре, которая жила там с мужем. И старик Топор остался один.

Он ходил взад и вперед по избе, а голодный теленок мычал. Топор сжалился над ним и стал его кормить, приговаривая:

— Э, кто же это видел: плакать? Ну, что ты меня лижешь, бедный? А? Вовремя тебя не покормили. Хозяйка-то когда еще вернется с праздника! На, маленький, на тебе сенца… Кушай да не плачь!..

Он из рук кормил теленка, а тот хватал то сено, то пальцы; старый Топор умиленно посмеивался.

Вдруг кто-то с силой постучал в дверь, так смело и громко, что старый Топор подумал: уж не Яносик ли Литмановский? Он крикнул:

— Не заперто!

Дверь распахнулась, и придворный Сенявского, Сульницкий, переступил порог, наклонив голову, чтобы не задеть за низкую притолоку; за ним шли несколько казаков Сенявского.

— Слава господу Иисусу Христу! — сказал Сульницкий.

— Аминь. Здравствуйте, пан, — ответил Топор. — Что вам угодно?

— Мы к вам по дороге заехали, — сказал Сульницкий, садясь на скамью. — Молока попить. Угостишь нас?

— Хозяйки нет, — растерянно ответил Топор, — поехала с работниками в Людзимеж на праздник. И Эвка тоже куда-то…

— Ну, это ничего, — отозвался Сульницкий. — Внучка ваша Марина нам подаст.

— Да и Марины нет: с утра куда-то ушла. А откуда вы, пан, знаете Марину? — простодушно спросил Топор.

— По Чорштыну! — нагло засмеялся Сульницкий.

Подозрение и гнев блеснули в узких, мутных глазах Топора.

— По Чорштыну? — сказал он. — Это где ее рыцарь ударил булавой по голове?

— Вот, вот! — тем же тоном сказал Сульницкий. Но, что-то вдруг сообразив, переменил тон и вежливо добавил — Господин мой пожалел Марину и хочет ее наградить. Он шлет ей сто золотых червонцев.

При виде золота, со звоном высыпанного из кошелька на стол, узкие, мутные глаза Топора засверкали жадностью, а пальцы задрожали.

— И не так еще он ее наградит, — продолжал Сульницкий. — Только скажите нам, отец, где Марина.

— Да я и сам не знаю. Что тут делать? — почтительно ответил старый Топор.

— Ну, так мы ее здесь подождем, — сказал Сульницкий. — Хлопцы! Подайте меду. А лошади чтобы были наготове! — приказал он казакам.

В старом Топоре опять проснулось подозрение.

— Солдаты? — спросил он, указывая на казаков.

— Моего пана.

— Много их здесь?

— Тридцать.

— Тридцать? Разве война?

— Может случиться и война, — дерзко усмехнулся Сульницкий. — В лесу волки ходят.

Старый Топор почесал за ухом и направился к дверям, говоря:

— Я сейчас вернусь…

— Куда собрались, отец? — спросил Сульницкий, загораживая ему дорогу.

— А что же, мне из своей избы выйти нельзя? — рассердился старик.

— У вас гости.

— Да, гости… — сказал Топор весьма недоверчиво.

В эту минуту Сульницкий увидел в окно Терезю. Она выходила из лесу.

— Держи! — крикнул он ближайшим казакам, окружавшим избу.

Терезя, увидев перед избой солдат, бросилась назад и скрылась в чаще; десятка два всадников галопом помчались к лесу.

— Кого же это вы, пан, приказали схватить? — с любопытством, но и решительно спросил старый Топор.

— Внучку твою, Марину! — самоуверенно ответил Сульницкий. — Мы затем и приехали.

Старый Топор вскипел; он выпрямился, как тогда, когда благословлял отправлявшихся в поход мужиков, отступил на шаг и угрожающе крикнул:

— Внучку мою, честную девку из хозяйского дома, — вы? А какое вам до нее дело?

— Будет стлать постель моему пану и спать с ним! — ответил Сульницкий.

— Она? Будет панской любовницей? Марина?

— Лучше быть подстилкой у сына воеводы, чем у нищего изменника Костки!

— Пан Костка был святой! — возмущенно воскликнул Топор. — Из рода, где были святые, и королевский полковник! Ради господа и короля такому человеку нельзя отказать ни в чем! А вы, собаки окаянные, вон отсюда! Марш!

— А это? — крикнул Сульницкий, указывая на дукаты, лежавшие на столе.

Поколебался старый Топор, глянув на золото, — но лишь на миг; он сгреб дукаты и бросил их на пол, крича:

— Бери их! Съешь!

Сульницкий рассмеялся и крикнул:

— Сам сожрешь, старая свинья, когда мы за волосы потащим отсюда Марину!

Засверкали узкие, мутные глаза старого Топора; он нагнулся, схватил табуретку и ударил ею по голове Сульницкого, тот упал лицом на стол; тогда Топор, подняв табуретку, обернулся к казакам и закричал:

— Я здесь хозяин! Я вас всех искрошу, собаки проклятые! Вон!

Но слуга, бывший при Сульницком, быстро вынул из ножен кинжал и ударил им Топора в грудь под самое сердце. Раскинув руки и простонав: «Господи Иисусе!» — старик свалился на пол. Тогда его стали колотить и пинать ногами, пока не убили.

Видя, что Сульницкий лежит без чувств, лицом на столе, казаки, слышавшие, что у крестьян-горцев водится всякое добро, подобрали валявшиеся дукаты и принялись грабить дом. Тем временем погнавшиеся за Терезей один за другим вернулись обратно.

— Не поймали?

— Нет. Как в воду канула. Померещилось, видно, папу.

— Нечистый попутал…

— Ну, да это дьявола работа — он хотел, чтобы душа старика без покаяния в пекло пошла…

Переворошив все, что было, изрубив сундуки, развалив печи, разрушив погреба, стойла, хлева, казаки посадили еще не пришедшего в себя Сульницкого на лошадь, окружили его и рысью поскакали тою же дорогой, которой приехали, унося с собой награбленную добычу.

Терезя, увидев, что изба Топора окружена казаками Сенявского, которых приняла она за солдат, в ужасе бросилась обратно в лес и, слыша за собою погоню, спряталась в старое, покинутое подземелье. Говорили, что живший здесь когда-то в изгнании шляхтич Плаз хранил в нем бочки с вином. Подземелье скрыто было в чаще между двумя деревьями, вывороченными горным ветром. Казаки его не заметили. Их так поразило внезапное исчезновение Терези, что они не стали ее разыскивать, тотчас предположив, что это дьявольское наваждение.

Терезя долго сидела в подземелье, прежде чем решилась оттуда выглянуть. Наконец, осторожно подойдя к опушке и убедившись, что кругом нет никого, она побежала к дому Топора. Увидела на пороге труп старика, завопила от ужаса и, дрожа как в лихорадке, побежала в лесное урочище, к Марине.

Вскоре после этого старая жена Топора, позволившая челяди остаться в Людзимеже, с одним только немым мальчиком-возницей въехала в свой двор. Въехала важно, по-хозяйски.

Увидев труп мужа и разгром в доме, старуха обомлела; ноги у нее подкосились, и она упала в сенях навзничь на твердый глиняный пол; перепуганный мальчик сунул ей под голову подушку и, не помня себя от страха, убежал, бросив лошадей.

Эва, не застав сестры дома, возвращалась в Грубое. Аппетит Кшися все еще не давал ей покоя.

— Вот жрет, окаянный, как лошадь! — ворчала она. — Кажись, миску бы проглотил! Ей-богу! Волчья глотка!

Вдруг голос ее замер: через порог открытой двери, ведущей в сени, метнулась в полумраке ласка.

— Это что же такое? — изумилась Эва. — Разве нет никого, что тут ласки хозяйничают? И лошади с телегой на дворе…

Она вошла в сени и чуть не споткнулась о жену Топора, у которой отнялся язык и все тело было разбито параличом.

Потом бросился ей в глаза убитый Топор; потом она изумленными глазами обвела изрубленные сундуки, сорванные половицы, перевернутые постели, сброшенные со стен полки, — всю картину разгрома.

— Разбойники были, — решила она, — либо паны-каратели.

Она присела на скамью; вдруг взгляд ее упал на что-то блестящее в углу, у самой стены. Она подбежала.

— Дукат!..

Значит, были они у старого!

С отвращением глянула она на старого Топора.

— Были!

Она принялась искать, шарить, бегать по дому, как ласка. Ясно было, что кто-то уже искал здесь раньше, никаких денег она не нашла, так как они спрятаны были хорошо: за домом, под явором зарыты.

Казаки чего не украли, то изрезали, изрубили, разодрали во время поисков. Немногое осталось в целости.

Эва, не раздумывая, никого не пожалев, тотчас решила идти служить к другим хозяевам.

Правда, несмотря на разгром, оставшиеся в живых Топоры, Собек и Марина, не стали еще нищими, но они ее не любили: молодые еще, ветер в головах!..

Эва решила перебраться из Грубого куда-нибудь подальше, забрав, что возможно. Она разостлала посреди комнаты большой платок и принялась укладывать в него разную рухлядь, ворча: «Годится… Не годится…»

Не считая одежды, единственной почти неиспорченной вещью, которую легко было взвалить на плечи и унести, была подушка, на которой лежала жена Топора.

Лежа без сил, но в полном сознании на глиняном полу сеней, жена Топора, с отнявшимся языком и окостеневшими членами, страшным взглядом следила за грабившей дом Эвой.

Ворует!..

И глаза ее под неподвижными веками пылали адским огнем: старые, полные бессильной ярости глаза!

Ворует! Эта нищенка, эта дрянь, эта батрачка!

Обкрадывает ее, первую хозяйку в деревне, крадет ее добро!.. Последнее добро!..

— Эге, подушка! — с жадностью буркнула Эва, глядя на подушку под головой старухи. — Подушка красивая, добротная!

Прекрасная подушка!..

Она нагнулась над женой Топора и схватила подушку за два угла. Вдруг в волосы ей, как крючья, вцепились сухие, костлявые пальцы хозяйки — и застыли, сведенные судорогой.

— Пусти! — прохрипела Эва. — Пусти, а то задушу!

Но глаза старухи так страшно смотрели ей в лицо, что она не смела протянуть руки к ее горлу, чтобы задушить.

— Хозяйка, пусти! — взмолилась она.

Паралич, на миг побежденный неистовой злобой, снова обессилил старуху. Эва хотела разжать ее пальцы, но не могла.

Кричать было бесполезно. Голос терялся в сенях, а дом к тому же стоял на отлете, далеко от других изб деревни.

Медленно спускались сумерки.


Великан Галайда вдвоем с Собеком перенесли найденное странное существо в шалаш; сбежались все пастухи и подпаски и с удивлением разглядывали его.

Оно было мокрое, и Галайда сушил его около огня, осторожно держа на руках.

Это была молодая девушка, одетая как-то чудно, в белую суконную одежду, а поверх нее в черный суконный же плащ. На ногах были деревянные, подвязанные ремешками сандалии на высоких каблуках. Их-то следы и видел на снегу Собек.

Дивились Собек, Мардула, Бырнас, даже старый Крот никогда не видел ничего подобного.

Девушка была крещеная: на шее у нее висел золотой крестик на золотой цепочке.

Она промокла насквозь. Все еще не открывала глаз, но была жива.

— Надо бы ее раздеть, пускай одежда просохнет, — сказал старый Крот.

И так как девушек не было, то Галайда держал ее на руках, а старый Крот и Бырнас раздевали; молодежь вышла из шалаша. Женской одежды у них не было, поэтому девушку, у которой промокла даже рубашка, раздели догола и, завернув в сухие сермяги и продымленные тулупы, положили у самого костра, на низкой скамье, так, чтобы дым не шел ей в лицо.

— Вскипяти молока, — сказал старый Крот Собеку.

Собек выполоскал горшок и стал кипятить молоко последнего удоя. Все гадали, кто могла быть эта девушка и откуда взялась, но никто ничего не понимал.

— Пришла…

Вдруг девушка вздохнула и открыла голубые глаза.

— Глядит! — сказал мальчик-подпасок.

Но Собек погрозил ему пальцем, приказывая молчать.

Галайда сушил над огнем рубашку и платье, поглядывая, чтобы они не загорелись.

— Где я? — послышался тихий, слабый голос.

— В шалаше, у Озер, — ответил Собек.

— Дайте ей молока, — сказал Крот.

Собек налил в чистый ковш горячего молока и обеими руками поднес его к губам девушки.

Она стала пить, — и живые краски понемногу возвращались на её лицо.

Напившись, она посмотрела на себя и почти закричала:

— Я голая! Где моя рубашка?!

— Сушится, — отвечал Галайда, развешивая перед огнем рубашку, словно парус.

— Отдайте мне рубашку, платье, плащ! — кричала девушка, прикрываясь сермягой. — Вы разбойники?

— Мы пастухи, — ответил Собек. — Не бойтесь ничего!

— Вы добрые люди?

— С добрыми — добрые.

— Я… — начала она и замолчала.

— Мы не спрашиваем, кто вы, — сказал Собек. — Будете еще пить?

Девушка не хотела высунуть из-под сермяги обнаженных рук, и Собек, как раньше, став на колени, поил ее из ковша.

Она напилась, закрыла глаза и склонила голову.

— Может, уснет, — шепнул Крот.

— Вы добрые люди? — снова тихо спросила она, видимо борясь с утомлением и сном.

— Спите, как у ангела на руках, — отвечал Собек.

Через минуту девушка заснула.

— Молодая, ничего с ней не будет, — тихо говорил Крот. — Просто чудо, что даже ног не отморозила. Галайда, где же это ты ее нашел?

— Да в кустах нашел: свернулась в клубок и сидела на ветках, — медленно рассказывал Галайда, развешивая высушенную рубашку на жерди.

— Должно быть, ноги под себя подвернула, а руки засунула за пазуху, — ну, и не отморозила, — предположил Крот. — Слава богу, что совсем не замерзла. Поглядывайте, чтобы искры на нее не летели.

Все ходили на цыпочках, сушили дрова, прежде чем класть их в огонь — чтобы не дымили, кипятили молоко, накрывали ее теплой одеждой.

— Хорошая девка! — шепнул Бырнас, когда девушка сомкнула глаза.

— Как лилия, — тихо сказал Собек.

— Красавица, — прошептал Мардула.

Девушка лежала под тулупами, на постели, наскоро сделанной из еловых ветвей, покрытых платками.

— Пусть отоспится, — прошептал Крот. — Молода еще, живо поправится.

Никто не ложился спать. Девушка лежала уже в рубашке, которую надели на нее Крот с Бырнасом.

Пастух Войтек шепотом сказал Собеку:

— На том же месте лежит, где стелили пану Костке.

Им показалось, что девушка вздрогнула; посмотрели — она была бледна как полотно, и голова ее закинулась назад. Все очень испугались, но старый Крот привел девушку в чувство. Он умел ходить за больными.

Все опасливо следили, чтобы она снова не лишилась сознания. Так прошла ночь.

Не спали и другую, и третью, и четвертую ночь; глубокая тишина стояла в шалаше. Все оберегали девушку.

В разговорах все жалели, что нет баб, чтобы кое в чем помочь, присмотреть, но в душе были рады, что они одни.

Все делал старый Крот с помощью Бырнаса.

Думали, что она не выживет, но все же не теряли надежды. И старались, как могли, удержать душу в этом хрупком теле.

И не удивительно, что смерть таилась за углом шалаша: сколько должна была вынести эта девушка, перед тем как нашел ее Галайда!

— Натерпелась-таки она, да…

Но старый Крот знал чудодейственные травы; их усердно собирали молодые на склоне горы, соперничая друг с другом, и приносили в шалаш, а Мардула помчался через леса, за Польский Хребет, мимо Белых Вод, мимо Высокой — к самому Литвору, за литворовым корнем. Ушел на рассвете, а когда вернулся, солнце стояло еще высоко на небе. Только изодрал новые лапти.

Старый Крот варил травы; он знал, как их надо смешивать, и умел заговаривать болезни.

Девушка ничего не сознавала, бредила, кричала что-то, чего никто не понимал.

Можно было иногда разобрать только одно слово: глаза.

— Сглазил ее кто-нибудь, — говорил старый Крот.

На шестой день утром девушке стало легче, глаза ее смотрели уже сознательно.

В шалаше наступил великий праздник.

Вероятно, она привыкла к легкой пище: поэтому давали ей молоко с медом, которого девки нанесли Мардуле из самого Ратулова.

Девушку никто ни о чем не спрашивал, ничего не старался о ней узнать.

Время шло.

Настали прекрасные, теплые дни. Она стала выходить из шалаша.

Как-то выдалась ночь облачная и туманная. Мардула не выдержал. Тихонько выбрался из шалаша и, крестным знамением отогнав нечистую силу, затем бросив перед собой три камешка, пустился бегом к Лилейному перевалу, оттуда слетел вниз, словно летучая мышь, к шалашу липтовских пастухов. Остановился неподалеку за скалой, насыпал пороху на жесткую ладонь, высек огонь, зажег. Теперь он был уверен, что ни один пес его не учует и не залает, и крался к стаду бесшумно, как дикая кошка, и стремительно, как рысь. Он знал, где находится загон.

Говорят про меня, что краду я ягнят,

Я краду и овец — пусть-ка мне запретят! —

напевал он сквозь зубы. Он не веселился при мысли о своей дерзкой затее — согнувшись, шел сосредоточенный, медленно скользя по склону и соблюдая величайшую осторожность. Добравшись до загона, он из-за ограды схватил овцу одной рукой за шерсть, другой за морду, чтобы не блеяла, перенес ее через ограду и, вскинув на плечи, мигом взбежал на гору. Собаки и не пошевелились. Довольный собственной смелостью и ловкостью, он с трудом удержался, чтобы не запеть просившуюся на язык песенку:

Мать меня учила

Песни распевать,

А с отцом я хаживал

Красть да убивать!

Липтовские пастухи сторожили неподалеку, в низине. В шалаше бацы сквозь щели виден был огонь костра. Мардула, с овцой на спине, нагнулся и приветствовал невидимых пастухов довольно нелестными словами. Потом выпрямился, подпрыгнул и в воздухе хлопнул ногой о ногу от радости, что сумел украсть и что принесет мяса для панны.

Утром на Липтовской горе поднялась тревога: баца с Тихого Верха заметил пропажу и пришел с пятью вооруженными пастухами отнимать украденную овцу. Они не сомневались, что стащил ее Мардула. Пришли они черные, продымленные, звенящие медью.

Но Собек вышел им навстречу со своими пастухами и после взаимных поклонов сказал:

— У нас тут больная панна. Станем драться — поднимется крик. Овцу я вам верну. А если хотите драться — то сойдем с горы вниз.

И он отдал овцу, отобранную им у огорченного Мардулы.

— По рукам! — сказал липтовский баца. — А когда захотите померяться с нами силами, мы выйдем.

Они с достоинством поклонились друг другу, обменялись рукопожатиями и разошлись.

Но, проходя мимо Собекова шалаша, баца с Тихого Верха и липтовские пастухи увидели девушку, сидевшую на пороге.

— Ай-ай-ай! — удивился баца с Тихого Верха. Он говорил по-тамошнему, нараспев.

— Ай-ай-ай! — так же пропели пастухи.

Это были унылые, говорившие нараспев словаки; в венгерской неволе не было у них ничего, кроме своих женщин.

Они стали в ряд и дивились красоте, дающей наслаждение.

Потом ушли, вздыхая и позвякивая медными пряжками и оружием.

Пока пастухи с подпасками выгоняли овец на пастбище, Собек делал в шалаше сыры.

А старый Крот в эти чудные августовские дни, греясь на солнце среди камней, рассказывал девушке старые предания.

Рассказывал об огромных костелах в скалах, где ксендзы в белых стихарях служат обедни, где теплятся тысячи свеч и от органов на хорах гудит вся гора; рассказывал о полутемных пещерах, где над водами висят золотые мосты, а на поверхности бездонных озер плавают золотые утки, которые несут алмазные яйца; о парне, который пренебрегал девушками, а после смерти бегал за ними и раздавал руту из шапки, чтобы они заказывали по нем поминальные обедни; о девушке, которая никого не хотела любить и после смерти превратилась в похожее на цветок облако, которое не могло ни спуститься на землю, ни подняться к небу; рассказывал о царе змей, что залег на Татрах и никому не показывался, а когда подстерег его один смелый парень, он наслал на людей средь бурь и метелей спящих рыцарей, сидевших на спящих конях. До тех пор рыцари эти спали внутри горы. А Жемчужный, родившийся от женщины, которая проглотила жемчужину, избавил от них народ. Лилия научила его, как убить дракона Волосына, превратившегося в гору, и чудище, которое, окаменев, обратилось в монаха, стоящего над Рыбьим озером, — и как победить царя змей. Но до спящих рыцарей Жемчужный не дошел, потому что царь змей, убегая под землю, столкнул хвостом скалу и завалил ею вход к рыцарям. Жемчужный потом женился на лилии по обету, который дал, когда молил бога, чтобы ему помог избавить людей от напасти. Лилия тотчас расцвела перед ним и подарила ему палицу. Когда его одолевали сомнения, палица бывала так тяжела, что он не мог ее поднять; а когда он веровал — она становилась легкой, как перо. Ею он побеждал.

Еще рассказывал Крот о черном, одиноком озере под Косцельцем, куда вода сбегала с темных скал и где по бурным волнам гулял ветер. Три четверти года, когда овцы, пасшиеся у этого озера, сходили вниз в долину, озеро бывало одиноко. И тогда оно перекликалось с великими озерами Пятиозерья: с Рыбьим озером и лежащим выше его Морским Оком, с Гинчовым озером, скрытым за Менгушовецкими горами. Перед наступлением зимы Черное озеро спрашивало их, пересылая слова свои с ветром: не спите еще? не покрылись льдом? Весной: не спите уже? лед растаял? Так перекликались озера, ибо на свете все хочет любить и не быть одиноким.

Говорили озера между собой о тех временах, когда вся долина под Татрами была морем. Конца-краю не было этому разливу вод, а они, озера, лежа высоко на горах, над морем, слушали его шум, достигавший туч.

Проходили тысячелетия.

И вот приехал король Храбрый и мечом разрубил горную цепь. С неслыханным гулом и грохотом ринулось море вниз и залило тамошние земли. Где было море, текут теперь Белый Дунаец и Черный Дунаец. Озера остались одни высоко в горах. А до них там не было ничего, один снег и лед. Но это было в очень древние времена.

И другие предания рассказывал старый, столетний Крот, а девушка слушала.

Часто по вечерам в шалаше пастухи плясали под чью-нибудь скрипку. Плясали поодиночке, а потом толпа мальчиков-подпасков пускалась вприсядку, и от их топота гудел глиняный пол. Иногда молодежь начинала резвиться и проказничать: становились на голову, ходили на руках, толкали друг друга в костер, как обезьяны качались на шестах, протянутых под потолком, и пели.

Пели не только подпаски, но и пастухи, потому что девушка любила их слушать. Пели в шалаше вдвоем и втроем, а то и все хором, — и никогда не было в их песнях ничего непристойного, и ни разу старикам не приходилось делать замечаний молодежи. Порой старый Крот, задумчиво слушавший пение, сам затягивал слабым, уже глухим голосом:

Эх, пора мне широкий топор отточить:

Обещались меня из-за девки убить…—

и снова погружался в раздумье.

Когда в шалаше не было никого, когда пастухи гоняли овец на луга, а баца уходил присмотреть за ними, у девушки бывали гости: какие-то серые птицы смело кружили вокруг нее с щебетом и писком; иногда слетал откуда-то с высоты радужнокрылый горный мотылек, с хоботком, похожим на жало, с длинными, сильными коготками — исследователь высоких скал, скользких от стекавшей по ним воды, и расщелин над головокружительными пропастями, где ночует черная смерть. Из зарослей карликового горного можжевельника или росшей пониже красной рябины взлетал на тяжелых своих крыльях дикий петух, тетерев, в воздухе парили могучие ястребы и носились проворные ястребки-голубятники; иногда над пастбищем описывал круги истребитель овец, горный орел, или молнией проносился стремительный сокол, умеющий на лету схватить ласточку. Под Желтой Вершиной свистали дрозды, среди камней отыскивая пищу. Временами откуда-то высоко со скал можно было слышать резкий, сиплый свист козы. Поблизости от шалаша среди камней и травы то проскользнет золотисто-желтая ласочка, то белый горностай. Отливающие металлическим блеском осенние мухи с прозрачными крыльями летали жужжа, а блестящие зелено-золотые жуки медленно ползали в траве. Быстро пробегали горные пауки на тонких ногах. Иногда осторожная лисица высовывала из чащи узкую, остроухую мордочку, а из-за ветвей поглядывали на шалаш желтоглазые дикие кошки и темные куницы.

Порой по зеленым, поросшим травой откосам, сбегавшим к Магуре, проходил олень с ветвистыми рогами, отбрасывая такую же ветвистую тень и поглядывая вниз золотисто-черными глазами. Пробегали, стуча копытами, стада ланей с детенышами.

Здесь, на горе, девушка часто лежала, положив руки под голову, и видела над собою прихотливые переливы неба, переменчивые цвета лазури, волны света и красок — от серебристо-зеленого до темно-синего сапфира. Она следила за упоительно-изменчивыми тучами — от еле заметных барашков, от перистых легких облачков, выплывающих откуда-то и исчезающих неизвестно куда, до тяжелых, темных туч, расстилавшихся над долиной однообразным покровом, и иссиня-рыжих, отливающих фосфорическим светом облаков, на которых несется буря.

Однажды в солнечный день девушка ушла и довольно долго не возвращалась, так что Собек и пастухи, пришедшие к вечеру с овцами, забеспокоились. Но она вышла из лесу, неся в руках охапку лесных цветов и душистых трав. Половину дала Собеку, а половину — Галайде: ведь это они принесли ее в шалаш. Слезы выступили на глазах у Галайды: такая она была перед ним маленькая, не доставала ему до груди. Он был великан.

По примеру старого Крота девушку называли «она» Имени ее не знали.

Однажды она спросила Собека:

— Долго ли вы еще здесь пробудете?

— Нет, недолго.

— Я пойду с вами в деревню, чтобы весной можно было вернуться сюда.

И ни у кого из мужчин, хотя все они, кроме Крота и Бырнаса, были молоды, не было о ней непристойной мысли. Мардула даже спросил у Собека, как он думает: Не святая ли она и не упала ли с неба вместе с дождем.

— Да ведь она замерзшая была и хворала, — сказал Собек. — С небесными жителями этого не бывает.

— Разбиться могла: ведь этакую даль с неба летела, — отвечал Мардула.

— Не с неба она, потому что все делает, как человек, — вмешался Бырнас. — Я знаю, видел.

— Да ведь и Иисус Христос ел и пил, однако ж был бог, — резонно возразил Мардула.

И все посмотрели на него с удивлением, потому что от него редко приходилось слышать о чем-нибудь, кроме девок, драк, пьянства да воровства.

«Она» была тиха и много молилась. А о пребывании на горе пана Костки не спрашивала никогда, но, если об этом рассказывали, слушала, бледнея, а потом ночью долго молилась на коленях в шалаше, где спала под охраной двух псов, посаженных на цепь у порога.

Собаки лизали ей руки, овцы приходили к ней. Чтобы ей не было скучно, пастухи принесли маленьких ягнят. Эти не покидали девушку ни днем, ни ночью. Часто пастухи приходили по утрам будить ее и видели, что она спит, положив голову на ягненка и греясь между остальными.

— Точно на стекле нарисована! — с восторгом говорил Собек.

Вечером того дня, когда драгуны Сенявского нагрянули во двор к Топору, на горе отчаянно залаяли собаки, и через минуту на пороге шалаша появились Марина с черной, обгорелой головней в руке и Терезя.

В это время пастухи ужинали. «Она» ела простоквашу и закусывала лепешкой.

— Марысь, что, с тобой?! — вскрикнул Собек, увидев страшное выражение изменившегося лица сестры.

— Месть! — воскликнула Марина. — Боги взывают к мщению!


Бесконечным, необъятным шумом шумел, качаясь над Мариной, лес. В дыму костра медленно стало выплывать перед нею огромное медно-красное лицо в золотой короне с большими зубцами, окаймленное рыжими кудрями. В облаке дыма склонялось над костром это видение.

Марина, которая давно стояла на коленях, устремив глаза на пламя, склонила голову перед его величием.

Бог явился.

Старые боги услышали ее: они приходят на помощь против панов и ксендзов…

Старые боги неба и земли, вод и гор, лесов и священных рощ…

Старые боги, могучие и верные друзья человека…

Они плыли над ней во тьме, их лики колыхались, запах серы и жар молний возвещали о их присутствии. Грудь Марины бурно вздымалась. Она принимала их в себя, и это походило на таинство зачатия.

Вдруг, запыхавшись, еле дыша, вбежала в урочище Терезя.

— Марина! Нет у тебя деда, нет постели, нет ничего в кладовой! — закричала она.

— Как? Что?!

— Нагрянули злые люди, деда убили, кровати разломали, где что было — все забрали: одежду, сало, — ничего не оставили в доме! Пусто!

— Кто?

— Солдаты! Они и за мной гнались верхом, да я спряталась в Плазов погреб.

— За тобой гнались? — повторила Марина.

— Да! На конях. Человек десять. Только я из лесу вышла…

— А! — закричала Марина, вскакивая. — Это его солдаты! За мной приезжали! Это он, пан из Сенявы!

— Откуда ты знаешь?

— Бог мне сказал, что в облаке дыма сошел с неба! О священные боги! Вы меня покарали, и вы теперь меня призываете! Кровь за кровь! Его голова — за голову деда! За мой дом — его замок! Против сабель его — топоры! Гей!

Дикий, пронзительный вопль огласил окрестность. Головня, выхваченная из костра и поднятая над головой, осыпала Марину дождем искр.

— Гейхааа! — повторила она свой возглас. — Вот чего надо было, чтобы мужики пошли защищаться и мстить!

И она побежала.

— Куда пойдем? — спросила Терезя.

— К Озерам, к Собеку. Мстить! Мстить!

Это было на десятый день после появления Беаты Гербурт на пастбище у Озер.

Собек с девушками побежал вниз и собственными главами увидел опустошенный дом и труп деда. Он не сказал ничего и похоронил старого Топора. Сколотили ему гроб из гладко выструганных еловых досок и положили в гроб все, что он любил при жизни: старый разбойничий нож, старую, доставшуюся от прадеда запонку, которой застегивался ворот рубахи, и прекрасный, писанный на стекле образок, изображавший св. Цецилию, играющую на органе, и ангелов, которые слушают ее, держа в руках зеленые пальмовые ветви. А старый Топор Железный положил ему еще под голову горсть земли, потому что покойник был крестьянин и любил землю. Гроб заколотили, положили на телегу и повезли в Шафляры, в приходский костел. За телегой шли бабы, плача и причитая, как велит обычай, и мужики, молчаливые, ожесточенные, таившие в себе неистовый гнев.

Так шли они за гробом из Грубого через Ольчу, Поронин, Белый Дунаец в Шафляры, выбирая лучшие дороги, чтобы не трясти покойника.

Шел, пригорюнившись, маленький Кшись рядом с великаном Галайдой, который, поручив волов другому погонщику, пришел с Крулёвой горы на похороны. После похорон они пошли назад вместе и в Белом Дунайце зашли в корчму, к еврею, хорошо знакомому Кшисю, где с горя напились. А когда они вышли оттуда и пошли, держась за руки, домой, Кшисю стало жаль Галайду: нет у него ни жены, ни детей, приходится одному пасти летом волов, а зимой сидеть дома. И он как старый знакомый стал уговаривать Галайду:

— Знаешь, я тебя женю… Найду тебе бабенку хорошую, настоящую… Тебе баба нужна…

— Нужна, — с готовностью согласился Галайда.

— Я тебе найду!.. И не дрянь какую-нибудь, не пройдоху, с разными там вывертами… Мне тебя жаль… Кругом тебя одни только обсевки, одной рукой воду носят, другой — огонь.

Галайда вздохнул.

— Тебе баба нужна, — убежденно говорил Кшись. — Я тебе поищу… Хозяйскую дочку, молоденькую, видную, красивую… Потому — ты человек!

Галайда был растроган. Он остановился, облапил маленького Кшися огромными своими ручищами и липкими губами чмокнул его в самые губы. Потом они снова, обнявшись, тронулись в путь, и Кшись, покачиваясь, убеждал:

— Тебе баба нужна… Я знаю… Я тебе найду… Такую, чтоб душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум — как волосы, а зад от бедра до бедра в полсажени… Бабу, как целая пивоварня!.. Потому — такую-то нетрудно найти, у которой костыли вместо ног…

Галайда уже всхлипывал, а Кшись продолжал:

— Когда я молодой был, за мной такие стадом ходили… Вино мне из Венгрии кувшинами носили… А я всех их ублажал… Не веришь? Тебе баба нужна… Я тебе найду… Потому — баба дрянь, а без бабы плохо… Про это мы не раз с покойником Топором говорили… Он был голова!..

Вдруг Кшись остановился, выпустил Галайду, потом загородил ему дорогу и сказал грозно:

— Вот это был мужик! Не то что ты, нищий!

Галайда приуныл.

Потом зашли они в корчму в Поронине, где застали Якуба Каркоса, такого же огромного, сильного и пьяного, как Галайда, и начали угощаться вместе. Через несколько минут Каркос без всякой причины дал Галайде в ухо так, что загудело, а Галайда дал ему сдачи. Кшись снял со стены гусли корчмаря и стал играть оравскую плясовую, которую любил покойный Топор:

До вершины высоко,

А до милой далеко…

Вскоре Галайда треснул по голове Каркоса, а Каркос — Галайду. Но все это без всякой злобы, только потому, что они были мужики здоровенные и вреда им это не причиняло. И так время от времени они дубасили друг друга, а Кшись все играл.

Потом стали чокаться жестяными кружками с водкой, потом пошли всякие церемонии: Каркос, как местный житель, хотел платить за Галайду и Кшися, а те за него.

А кончилось тем, что Галайда взял еврея под мышку и вынес его за дверь, Кшись ни с того ни с сего разбил окно и влез через него, а Каркос забрался за перегородку и лег спать на хозяйкину кровать.

— Я тебя женю, — опять говорил Кшись Галайде. — Тебе баба нужна… Чтобы она тебя почитала… Потому — ты человек!


Страшным гневом охвачена была вся горная область. Шляхта, гордая и упоенная победой под Берестечком, победой, одна весть о которой как будто подавила все крестьянское движение, вернулась домой, карала взбунтовавшихся мужиков и, «казалось, обезумела от негодования и жажды мести». Следствия и суды, особенно в Краковском воеводстве, были так жестоки, что из некоторых деревень все население бежало в горы и жило разбоем или переходило границу, под защиту Венгрии. Людям рубили головы, сжигали их, вешали, избивали, а дома обращали в пепел. Вспыхнул гнев и Топоров из Грубого.

Уже старый Миколай Топор из Мура, двоюродный брат убитого Ясицы, и старый Войцех Топор Лесной из Грубого, и Станислав Топор Железный из-под Красного Верха сходились на совещания. И все, жившие вокруг, — Уступские из Уступа, Муранцы из Мура, Лоясы из Пардулувки, Бульчики из Поронина, Бахледы из Бахлед, Залинские из Фурмановой, Хованцы из Тихого и влиятельные друзья их из дальних деревень: Новобильские из Бялки, Пары из Буковины, Яжомбки из-под Копы, — все, кто услышал весть о нападении панских казаков, об убийствах и грабежах, разделяли их возмущение.

Взоры всех обращены были на Собека Топора, который первым должен был отомстить, но Собек, согнав овец с горы, сидел в своей избе и молчал.

— Собек — мужик настоящий! Насчет него сомневаться нечего! Он что-нибудь замышляет! — говорили друг другу мужики, готовые помочь родственнику и товарищу.

Здесь, в королевских владениях на Подгалье, не было панов-карателей: можно было спокойно совещаться и думать.

Марина рассказала Собеку все. Как познакомился с нею Сенявский, как он ей понравился, как безуспешно соблазнял золотом и лестью. Сказала, что она любила его больше всего на свете и, если бы он был деревенским парнем, отдалась бы ему под первым явором, но не хотела принадлежать пану, которому не чувствовала себя равной; рассказала, как отдалась пану Костке, чтобы утешить его в неволе и горе, в час, когда все становятся равными, и как потом призывала на помощь старых богов. Собек жевал сосновую смолу и слушал молча.

Неподвижная, разбитая параличом бабка лежала на постели в избе.

Иногда приходил Кшись и играл, играл старые песни Ясицы Топора и вызывал с того света окровавленную его тень. Сходились Топоры: Миколай из Мура, Лесной, Железный, сходились соседи, и сердца их распирал гнев при мысли, что кто-то осмелился напасть на Топора, на свободного крестьянина в собственном его доме. Молодые Топоры говорили Собеку: «Мы готовы!..»

Собек отправился в Поляны, к старому Саблику, и старый Саблик, захватив гусли, как будто без цели зашагал по краковской дороге. Через неделю он возвратился с известием, что замок в Сеняве грозный, брать его надо пушками, а не чупагами, и войска в нем — целые тысячи.

Разговоры эти велись тайно. Кроме Собека, Марины и Кшися, не слышал их никто, даже «она», девушка, которая сошла с пастухами с горы и жила у Собека, делая легкую работу по хозяйству и ухаживая за параличной бабкой.

Слышал еще старый Саблик во время своего странствия, что у пана Гербурта из Сиворога пропала дочь, что он ее разыскивает и обещает заплатить три тысячи червонцев тому, кто ее найдет. Рассказывал Саблик и о монахине, которая, когда все разбежались, осталась с Косткой на месте казни, а потом куда-то исчезла, рассеялась, как туман. Многое слышал Саблик, потому что умел слушать. Он был «голова».

Собека словно осенило. Он пошел к девушке и прямо задал ей вопрос. Она ответила:

— Да, это я. Но не выдавайте меня, потому что я хочу здесь жить и здесь умереть.

И она хотела поцеловать у него руку, но Собек ласково удержал ее и спросил:

— Как же нам называть вас, панна?

Девушка подумала немного и ответила:

— Мое третье крестное имя — Людмила. Так и зовите.

И так стали ее называть, а она просила, чтобы считали ее сестрой.

— Не жаль вам терять свое богатство? — спросил однажды Собек.

— Богатство мое лежит в земле, — отвечала она скорбно.

Между тем Сенявский велел всыпать по триста палок казакам, которые не могли по указанию Сульницкого схватить мнимую Марину, и послал в Грубое на разведки верного своего слугу Томека, знакомого с тамошними местами. Он решил добыть Марину во что бы то ни стало. И вот Томек отправился в путь в одежде странствующего торговца, с кораллами, бусами, гребешками, медальонами и образками. Он пришел к Топорам и здесь, кроме Марины, встретил и узнал Беату Гербурт, которую видел не раз, когда сопровождал своего господина в Сиворог. Вернувшись, он все доложил Сенявскому.

Сенявский изумился, а потом, хитро прищурившись, поднял палец и сказал Томеку:

— Держи язык за зубами. Никому ни звука! Обеих в мешок! А пока молчи!

Потом прибавил:

— Тысячу червонцев считай за мной.


Так же, как Собеку, Беата призналась во всем Марине. Дружба между ними росла, и они поведали друг другу все. В глубоком волнении смотрели они в глаза друг другу: ведь Сенявский хотел обольстить Марину, ударил ее булавой и велел похитить, — и этот самый Сенявский хотел жениться на Беате и стал причиною гибели пана Костки. Но о своей любви к Сенявскому Марина не сказала: ей было стыдно. Также и Беата не рассказала о любви своей к Костке. А отчего она бежала из монастыря в Татры, ее никто не расспрашивал. Бежала, и все.

И только когда Марина узнала, что Сенявский, соблазняя ее, собирался жениться на другой, она воскликнула: «Подлец!» А Беата, узнав, что, домогаясь ее руки, он в то же время увивался за Мариной, прошептала сквозь зубы то же слово: «Подлец!»

Собек выслушал рассказы девушек, и когда снова явился «торговец» Томек, принесший Марине на выбор обещанные кораллы, — Собек оставил его ночевать, а ночью с помощью Марины заткнул ему рот, связал руки и ноги и тихонько отнес в лес. Там, неподалеку от подземелья Плаза, он приставил к его сердцу острие ножа, развязал рот и приказал:

— Говори все, что знаешь!

— Что мне говорить? — в смертельном страхе простонал Томек.

— Все, что знаешь! Да не ври! Я правду все равно узнаю.

И Собек слегка надавил нож.

— Ты в самом деле торговец?

— Нет, — дрожа, прошептал Томек.

— Так кто же ты?

— Слуга…

— Чей?

Томек заколебался, но Собек снова надавил нож.

— Пана Сенявского, — прошептал Томек.

— Видишь? — обратился Собек к Марине. — Ну, так что тебе известно?

— Я слуга, мне велено было…

— Ладно. Говори все, что знаешь!

— Пан мой хочет украсть вашу сестру…

— Хорошо. Что еще?

— Вместе с дочерью воеводы Гербурта, которая живет у вас…

— Он знает, что она здесь?

— Знает.

— Откуда?

— Я ее узнал.

— А зачем ты к нам опять пришел?

Томек молчал.

Собек надавил нож.

— Говори!

— Две тысячи людей Сенявского на конях стоят в лесу под Обидовой. Будто бы для того, чтобы наказать крестьян за бунт.

— А на самом деле для чего?

— Чтобы напасть на вас.

— И пан с ними? — спросила Марина.

— Пан сидит в Заборне, в корчме. С ним несколько десятков казаков.

— Когда хотят напасть?

— Как только я донесу, что Марина и панна Беата дома.

— Хорошо. Еще что? — спросил Собек.

— Больше ничего не знаю.

— Что пан Сенявский хочет сделать с Мариной?

— Не знаю. Что знал, то сказал. Только вы меня не выдавайте! На кол посадят!

— Будь спокоен!

И Собек вонзил нож, который держал над сердцем Томека, по самую рукоять. Потом вытащил изо рта трупа язык, отрезал его и, спустив с убитого штаны, засунул ему язык в зад. Так делать учил древний обычай, чтобы сохранить тайну.

— Теперь уж не расскажет, что с ним случилось, — сказал он.

После этого они с Мариной отнесли мертвеца в дальний конец подземелья и завалили вход тяжелыми камнями.

Собек сел под елью и мрачно понурил голову.

— Теперь нам конец, — с горечью заговорил он, — Против такой силы ничего не сделаешь. Не защитишься, не убежишь, не спрячешься. В Венгрию убежим — за деньги нас и оттуда достанут. Уйдем в горы, охотой жить, — оттуда выгонит нас зима. А дом сожгут, скотину, овец заберут, постройки снесут — и будем мы нищими. Да и как от бабки уйти, как ее одну оставить? Уж я ничего не знаю… Против двадцати, против двухсот человек теперь, когда все мужики дома, помогли бы и наши чупаги… Но против двух тысяч!.. Погибнет наш род. Потому что пока я жив, ни тебя, ни панны Беаты он не возьмет. Но что же потом?

— Надо завтра созвать Топоров: Железного, Лесного, Мурского, — сказала Марина.

— Ну и что? Зачем их созывать? — возразил Собек, — Что они могут посоветовать? Надо бы на десять миль вокруг всех мужиков созвать, — да и то против такой силы ничего не сделаешь. Две тысячи солдат!.. Разве что Валилес и Ломискала из могил бы встали, — тогда бы мы своего добились.

Собек поднялся, и они в молчании пошли к дому.

Там Собек ушел спать в курную избу, потому что до утра было еще далеко, а Марина вошла в чистую горницу, где спали они с Беатой.

— Это ты, Маринка? — спросила проснувшаяся Беата.

— Я.

— Уходила? Где это ты была?

— Несчастье, — сказала Марина, садясь на постели. — Торговец, который здесь был, — переодетый слуга пана Сенявского; две тысячи солдат пана Сенявского стоят в двух милях отсюда, в лесу под Обидовой, а сам он в Заборне в корчме. Хотят увести тебя и меня.

— Они обо мне знают? — крикнула пораженная Беата.

— Знают. Этот слуга узнал тебя. Он тебя где-то видел.

— Тот, что здесь спит?

— Он здесь не спит.

— Да ведь твой брат оставил его ночевать?

— Его здесь больше нет.

— Как? Ушел? К Сенявскому?

— Он уже не пойдет никуда.

— Почему?

— Да так… Надо придумать, что делать.

— Бежать!

— Э! Куда? С гор нас скоро зима в долину погонит. А дом?.. А бабка?..

— Я убегу…

— Тебя поймают. Две тысячи солдат!

— О боже, боже! — в отчаянии простонала Беата. — Либо отец велит заживо похоронить меня в монастыре, либо мне поневоле придется идти замуж за этого подлеца!.. Лучше смерть, чем все это! Сырая монастырская келья, власяница, плеть и неволя так же страшны мне, как ложе этого негодяя, этого притеснителя и убийцы моего Льва! Что делать? Что делать? Несчастная я сирота… Я думала остаться у вас до конца жизни, хотя бы вы заставили меня вилами выгребать навоз из-под коров, мыть полы в избах, хотя бы давали мне есть вместе с последней батрачкой… Но и над вашей головой висит меч…

Она заплакала и в слезах стала рассказывать, как ее отец, когда пожар на хуторе был потушен и бунтовщики рассеяны, отвез ее в Сончский монастырь на покаяние, как мучили ее там монахини, как морили голодом, будили среди ночи, раздевали донага и били плетьми, как-то странно покрикивая, как терзали бесстыдными речами, издеваясь над ее любовью, и с какой радостью донесли ей об осуждении пана Костки. О, этой жестокости вынести она не могла!

Об ее мечтах выйти замуж за Костку и о коле, на который скоро его посадят, настоятельница сказала ей такие гадкие и бесстыдные слова, что какую-то невероятную силу почувствовала в себе Беата, по простыням спустилась со второго этажа и убежала.

А когда ночью оторвалась она от трупа Костки, сидевшего на колу, — она пошла в ту сторону, куда был направлен его последний взгляд, — к Татрам. И шла, шла через леса, питаясь ягодами, не обращая внимания на диких зверей, не чувствуя ни холода, ни зноя, неутомимая, словно вели ее эти глаза. Не зная, куда идет и зачем, она шла, не колеблясь, все прямо, не разбирая дороги, и только когда застигла ее метель, она заплуталась и упала в зарослях, ожидая гибели.

Как жалела она тогда, что не бросилась в темное озеро, над которым проходила, чтобы навеки уснуть в его глубине!

Ах! И теперь она об этом жалеет, жалеет, жалеет!..

Марина стала гладить ее по голове, а она все плакала.

«Из-за тебя»… Таковы были последние слова пана Костки. Гордость ее привела его к казни. Если бы она не оттолкнула его, как отец, как княгиня, ее тетка, как Сенявский, сын воеводы, он не убежал бы из замка Гербуртов в горе, отчаянии и гневе, не замешался бы в крестьянский бунт и не случилось бы это страшное несчастье… Все из-за нее… Она должна была родить ему детей, а родила — смерть.

— Пан Костка хотел спасти мужиков, — сказала Марина. Она не видела в темноте, с каким недоумением остановились на ней глаза Беаты.

И Беата продолжала плакать и прижималась к Марине, целуя ее руки, обнимая колени, умоляя, чтобы Марина с братом защитили ее, чтобы не выдавали ее ни в руки Сенявского, ни в руки отца. Обещала наградить их щедро, когда после смерти отца унаследует его богатства, и укрывалась в объятиях Марины.

Открылась дверь, и Собек спросил:

— Не спите?

— Нет, — ответила Марина. — А ты, брат?

— Не могу заснуть, пока что-нибудь не решится. Пожалуй, придется всем Топорам уходить отсюда куда глаза глядят. У одного пана Сенявского, слышал я, больше войска, чем у нас здесь мужиков в тридцати деревнях. Уйдем, как ушли зегльчане всей деревней с войтом в Венгрию от тиранства своего пана.

— Шесть тысяч войска у Сенявского, — прошептала Беата.

— Да еще удастся ли уйти, — сказал Собек.

Помолчали с минуту, и затем Марина сказала глухим, словно чужим, но твердым голосом:

— Топоры останутся в Грубом.

— Я-то останусь наверное, только мертвый, — с серьезной и спокойной покорностью сказал Собек.

— Нет.

— Что же ты думаешь, сестра? Живого меня не уведут ни из дому, ни от вас обеих.

— Ляжем спать, — сказала Марина, — Сон — брат смерти, но отец хороших решений.

Собек снова ушел в курную избу, а когда на другой день проснулся на рассвете, Марина не стояла, как всегда, у печки и не готовила завтрак. Он ждал, но не дождался ее. Отворил дверь в горницу и увидел на постели одну Беату. Он подошел, стал около нее и зашептал:

— Как же я позволил бы кому-нибудь взять тебя, если ты хочешь жить у нас, цветок лилии? Нет, не дождутся! Я не воевода, не князь, мне нечего думать о тебе, но никто не сможет так любить тебя и не будет так любить! Во власти твоей — кровь моя и жизнь, пташка долин, лилия моя!

Он, не сознавая, что шепчет, опустился на колени перед кроватью. Вдруг Беата проснулась и, увидев Собека, воскликнула с удивлением и страхом:

— Что такое? Что вы делаете, Собек?

— Я Марину искал… хотел помолиться, — ответил, вставая, смущенный Собек.

— Марины нет?

— Нет!..


А она, оседлавши лошадь и взяв в руки косу, рысью ехала через лес к Заборне. Она спешила: не дождавшись слуги, Сенявский, конечно, двинется к Татрам. Это надо было предупредить.

Дороги она не знала, но сломя голову домчалась до ближайшей деревни, а там мужики сказали ей, куда надо ехать.

Когда она подъехала к Заборне, было уже около полудня; она ехала медленно, потому что лошадь устала. Да и она сама была сильно утомлена долгой скачкой и тяжелыми мыслями.

Она ехала навстречу несчастью, чтобы предупредить его, не дать ему совершиться.

Она еще не знала, что будет делать, хотела только задержать нападение Сенявского на Грубое.

Она отдавала себя в его руки; хотела лечь у его ног, как порог, переступить который он не сможет. Что с нею будет, она не могла предвидеть.

Чувствовала одно: что боги ее призвали, что они вели се мстить Сенявскому за поражение отряда, который вел Собек, за кол пана Костки, за смерть деда, за разграбление дома, — мстить, хотя в сердце ее было любви столько же, сколько ненависти…

Дедилия, богиня любви, не услышала ее молитвы… У богини любви, окруженной голубями, увенчанной миртами и алыми розами, под грудью была голубая перевязь и сердце было видно, чтобы можно было убедиться, что нет в нем ничего нечистого, ни жажды мести, ни злобы. В сердце Марины все чувства были как змеи среди лилий. Она и любила и ненавидела.

Она держалась лесных дорог, чтобы не попадаться никому на глаза, и, чтобы не сбиться с пути, все время смотрела на вершину Бабьей горы, под которой лежала Заборня. Иногда встречные указывали ей дорогу. Она выдавала себя за сестру Яносика Нендзы Литмановского и говорила, что брат послал ее к Баюсу из Лещин, рыжеусому атаману, убившему панов Трояновского, Бобровницкого и Былину. Этого было достаточно. Никто не осмеливался дерзко поднять на нее глаза, и только, когда она проезжала, парии жадно поглядывали на эту красавицу.

Она приехала после полудня и заявила страже, стоящей перед корчмой, что у нее есть дело от Томека к пану.

Сенявский в это время сидел в комнате, обитой привезенными коврами, и писал стихи. Он чувствовал себя одиноким, покинутым, и сердце его было исполнено тоски и горечи. Когда слуга постучал в дверь, он едва приподнял голову, но, узнав, что девушка с косою в руке приехала верхом и остановилась перед корчмой, бросил перо, вскочил из-за стола и выбежал на двор.

Изумился он чрезвычайно, но только в первую минуту. Он подскочил к Марине и крикнул, как в Чорштынском замке:

— Ты?

— Я, — ответила Марина с лошади.

Вокруг стояли драгуны: десятка два людей, бывших свидетелями позора, которым Марина покрыла его в Чорштыне. Бешенство охватило Сенявского. Вспыхнув, как огонь, он закричал не помня себя:

— Взять ее!

Драгуны стащили Марину с лошади, прежде чем она успела замахнуться косой.

— Раздеть! — крикнул Сенявский.

С плеч Марины сорвали полушубок.

— Донага!

Она не сопротивлялась. Несколько сильных рук держали ее; с нее сорвали платок, юбки и, наконец, рубашку. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечам.

Она не кричала. Смертельно бледная, смотрела в глаза Сенявскому. Ничего человеческого не было в этом взгляде.

Высокие, прямые плечи ее не дрожали под руками солдат. Она стояла голая, похожая на стройную, гибкую, крепкую ель.

Переглядывались даже привыкшие ко всему солдаты Сенявского. А он, по своему обыкновению, подбоченился и, тяжело дыша от страсти, глядел на Марину.

Марина не знала, что он с ней сделает: не бросит ли ее на потеху драгунам? И ее лазурные глаза, словно острые ножи из голубой стали, старались проникнуть в самое сердце Сенявского. Смертельный ужас овладел ею. Только глаза и зубы были ее оружием в эту минуту. Сенявский стоял и смотрел на нее.

Видывал он во время своих путешествий по Италии мраморные статуи древних богинь. И Марина напоминала ему Диану, богиню охоты, с копьем в руке преследовавшую оленя.

Расцветшая сила сочеталась в теле Марины с расцветом женственной прелести. У Сенявского задрожали губы, подбородок поднялся вперед, шея вытянулась, как у сокола, летящего за добычей, — неожиданно, словно подгоняемый силой, превосходящей все, он подскочил к девушке, обнял ее одной рукой и, крикнув драгунам «Прочь!» — голую втащил по каменным ступеням в корчму; здесь он, закрыв глаза, чтобы не видеть ее взгляда, сжал ее в объятиях. А она, чуя уже над собой власть Дедилии, богини любви, подумала, что ложится преградой между Топорами и Сенявским.

Оба долго молчали. Наконец Сенявский прошептал:

— Ты любила меня?

— Любила, — отвечала Марина.

— Зачем же ты мне противилась?

— Я не шиповник, который можно сорвать, понюхать и бросить!

— Любишь меня еще?

— А что ты сделал?

— Что хотел!

Сенявский почувствовал, как руки Марины сошлись за его спиной и впились в поясницу.

— Тебя Томек послал?

— Да. Я нашла его в лесу умирающим.

— А что с ним случилось?

— Медведица его помяла.

— Панна Гербурт у вас?

— Я бы убила и ее и тебя! — сказала Марина.

— Значит, любишь еще?

Марина не ответила, только рукою нащупала то место, где билось сердце Сенявского.


После победы под Берестечком были совершенно подавлены крестьянские бунты. Вести о повсеместных разгромах деревень, о казнях и мести со стороны шляхты приходили все чаще и были все ужаснее, а Сульницкий, злясь на Сенявского за то, что тот держит его в глухой Заборне, бесчинствовал сам и разрешал бесчинствовать солдатам. Начались пожары, насилия, убийства и грабежи; каждую ночь во многих местах горели дома, и огромное зарево стояло на небе. Этими заревами приветствовали друг друга пан Ланцкоронский, впоследствии убитый мужиками, ротмистр Циковский и Сульницкий, слуга Сенявского.

В одну из таких багровых ночей Кшись проснулся и сказал жене своей Бырке:

— Бырка, если так будет продолжаться, так и до нас дойдет.

— Дойдет! — с закоренелым бабьим пессимизмом согласилась Бырка.

— Если не переменится дело, плохо нам будет.

— Плохо!

— Надо спасаться.

— Надо!

— Руки-то у нас есть, а головы нет, — сказал Кшись.

— То-то и оно…

— Собек Топор — вот был мужик!

— Ага!

— Только не повезло ему под Чорштыном. Люди веру в него потеряли. И что-то с ним неладное творится. Я его видел третьего дня. Дохлый какой-то ходит. Да еще Маринка куда-то пропала…

— Кажись, и лошадь взяла?

— Да.

— Ну, так нечего на Собека удивляться. Лошадь — большой убыток.

— Собек в вожаки теперь не годится. А вот я знаю другого.

— Кто же такой?

— Литмановский Яносик.

— Атаман этот?

— Он. Вот это молодец! Если и он нас не спасет, так уж больше некому! Он только ногой топнет, как у него из-под лаптя семьсот чертей выскочит! Орел! Я к нему пойду.

— Ну что ж, иди, — сказала Бырка. Она мало что понимала, кроме горшков да чистки коровьих стойл.

Кшись собрался, поел холодной капусты, оставшейся со вчерашнего ужина, — он хоть и любил поесть, а дома у себя был бережлив и недоедал, — завернул на дорогу в тряпку кусок овсяной лепешки да сала и отправился в Закопане к Нендзам. По дороге он не пропускал ни одной корчмы, выпил в каждой, но в меру, чтобы явиться к Яносику трезвым. Боялся только, что не застанет его дома. Каково же было его удивление, когда перед избой Нендзы увидел он огромную толпу баб, мужиков и детей.

«Это что же такое? — подумал он. — Помер кто-нибудь, что ли?»

Все переговаривались шепотом, а когда Кшись подал голос, чтобы узнать, что случилось, ему дали знак замолчать.

— Спит! Спит!

— Кто? — спросил Кшись.

— Яносик.

— Яносик? Он дома?

— Дома. Только спит.

— Болен, что ли?

— Нет. Спит.

— А чего вас тут набралась такая орда, словно на праздник?

— Мы к Яносику пришли.

Кшись протолкался к избе. На пороге стояли старики, родители Яносика, и две двоюродные сестры его, Ядвига и Кристка. Рядом на скамье сидел Саблик и тихонько бренчал одним пальцем по струнам гуслей. Какая-то старая женщина, поглаживая мать Яносика по щеке, спросила:

— А пойдет он?

Мать отвечала с гордостью:

— Пойдет.

В эту минуту распахнулась дверь и из сеней вышел Яносик Нендза, в одной рубахе и портках, босиком. Он откинул со лба волосы и обвел толпу вопросительным, еще сонным взглядом. Мужики, бабы и дети повалились ему в ноги, крича:

— Спаси нас!

— От чего? — спокойно спросил Яносик.

— От насилий, разбоев, огня и пыток.

Женщины обнимали ноги Яносика, восклицая:

— Что есть — все отдадим тебе!

— Я полотна!

— Я корову!

— Я меду!

— Я девку! — крикнула какая-то баба, держа за руку прекрасную семнадцатилетнюю дочь. — Невинная, атаман!

Толпа окружила Яносика, а он положил руки на головы двух женщин, в слезах стоявших перед ним на коленях, и сказал:

— Когда шел я с разбоя от Дуная в Польшу через Железные Ворота в Татрах, я видел ночь, красную от огня! От этого спасать вас?

— От этого! От этого! — закричали мужики.

— Да, да! Господь карает нас руками шляхты! За то, что мы захотели воли!

— За восстание!

— Ох, карает, карает! Хуже татар свирепствует шляхта! Жгут, головы рубят, вешают!

— Целые деревни бегут!

— Целые деревни сожжены!

— Скотина, люди, добро — все гибнет!

— Спаси нас! Спаси!

— Мы сюда к тебе, атаман, как к архангелу Михаилу прибежали!

— Под крылья твои!

— Ты уж был нашим солнцем, — будь же и мечом!

— Защити от панов!

— Святой Станислав Костка все слезы своего святого потомка собрал в мешочек и отнес их к престолу господа бога!..

— Да, да!..

— Кровь наша льется! Ни на час нельзя быть спокойными за свою жизнь!

— От огня, глада, меча, смерти внезапной и панской кары избави нас, господи!

— От панских рук спаси нас, господи!

— Пан Ланцкоронский, как Люцифер, что вышел из ада!

— А ротмистр Циковский — антихрист!

— Мор, наводнение, засуха не так страшны, как паны!

— Либо нам бежать на край света, либо всем погибать у наших хат!

— Своя шляхта хуже татар!

Со всех сторон раздавались стоны и плач баб, мужики стояли, опустив головы в безмолвном отчаянии. Семнадцатилетняя красавица вырвалась из рук матери, подбежала к Яносику и, повиснув у него на шее, стала целовать, говоря:

— Гетман! Спаси наши деревни!

Яносик Нендза спокойно отстранил девушку и ответил такими словами:

— Когда, лет шесть тому назад, мать погнала меня к исповеди в Черный Дунаец, говорили мне люди дорогой, что там страсть до чего злой ксендз и что он бьет людей. А мне это нипочем. Ну, думаю себе, если тебе можно меня бить, так и мне тебя можно.

— Вот, вот, так всегда и надо, — сказал старый Нендза, кивая головой.

— Ну, так если можно панам бить мужиков, так и мужикам — панов, — заключил Яносик.

— Верно! — с восхищением закричал из толпы Кшись. — Это вы, Яносик, хорошо сказали! Вы — голова!

— Да, — сказал сыну старый Нендза. — Надо тебе идти.

— Он пойдет, — важно и спокойно сказала мать Яносика.

— Можете идти по домам, — сказал Яносик. — А из мужиков, кто хочет, пусть берет оружие и приходит сюда нынче к вечеру.

Люди бросились к рукам, к ногам разбойничьего гетмана, и он не мог их отстранить; целовали его в щеки, плечи, гладили по волосам. Прекрасная семнадцатилетняя девушка стала перед ним, поднесла руку к шее, словно собираясь развязать ворот рубахи, и спросила:

— Хотите меня? Вот сейчас?

Но он улыбнулся ей ласково и снисходительно, как ребенку, и сказал:

— Ты не для орла, — ты для павлина. Ну, прощай.

Девушка посмотрела на него — и расплакалась.

— По домам! По домам! Расходитесь, — торопил людей старый Нендза.

Они уходили, благословляя Яносика, еще в слезах, но уже полные радости.

Остались только старый Саблик да Кшись.

Вдруг Яносик засунул в рот два пальца и так пронзительно свистнул, что все кругом задрожало.

— Это еще что такое? — в ужасе закричал Кшись.

— Хе-хе-хе! — засмеялся старый Саблик и, приставив гусли к груди, провел по ним коротким изогнутым смычком.

У Кшися в ушах звенело, он даже не услышал игры Саблика. Он думал: «Что-то будет? И зачем свистать так, что от этого свиста у человека нутро дрожит?»

Вскоре из лесу, над которым виднелся дымок (по-видимому, из какой-то хижины), вышел мужчина и направился к дому Нендзы.

— Один уж идет, — сказал Саблик.

Потом пришел второй товарищ Яносика, за ним третий. Шли они, должно быть, бросив домашнюю работу: у одного на одеже висели стружки.

— Недалеко живут, — пояснил Саблик Кшисю.

— Да, этот как свистнет, и черта в пекле разбудит! — с восторгом сказал Кшись, любуясь товарищами Яносика, высокими сильными крестьянами. Когда они стали рядом, от них, казалось, весной пахнуло, как от зеленых буков.

— Ну, эти наделают дел! — шепнул он Саблику.

Саблик кивнул головой и продолжал играть на гуслях.

— Эй, крестный, — закричал Саблику Яносик, — сыграй-ка песню о том разбойнике Яносике, что до меня жил. Мне под нее хорошо думается.

Саблик подвинтил колки, смазал смычок смолой, вынутой из кармана сермяги, и запел по-польски, вторя себе на гуслях, а двоюродные сестры Яносика, Кристка и Ядвига, ему подпевали. Кшись слушал разбойничью песню, которой еще не знал, и дивился ее красоте. Яносик сел на скамью под явором, засунул руки в карманы штанов и широко расставил вытянутые вперед босые ноги. Его три товарища стояли позади, опираясь на чупаги, а Саблик и девушки пели, глядя на Яносика:

На черных волах пашет Ганка,

И полполя вспахать не успела,

А уж мать зовет: «Возвращайся!

Я хочу тебя выдать замуж.

Хочу тебя выдать за Яна,

За грозного разбойника Яна!..»

День-деньской пропадает разбойник,

А домой приходит только к ночи.

И немного приносит он добычи,

Кривую саблю, покрытую кровью,

Да сырую от пота рубаху.

«Где ты был? — спрашивает Ганка,—

Где свою окровавил ты саблю?»

«Я срубил под окошком березку,

 День и ночь шумела березка,

День и ночь уснуть не давала».

Велел Ганке выстирать рубаху,

Не велел полоскать ее долго.

Ганка долго ее полоскала

И нашла в ней правую ручку.

Все пять пальцев были на ручке,

На мизинце — золотое колечко.

«Да ведь это братнина ручка!»

Никому ничего не сказала,

Побежала к матери скорее:

«Мама, мама, все ли братья дома?»

«Нет, не все». — «А кого не хватает?»

«Не хватает младшего, Яна».

В Липтове колокола зазвонили:

Идут на Яносика облавой.

В Липтове колокола отзвонили:

Злого разбойника схватили.

Захватили и ведут его в город,

Три девушки идут рядом:

Одна — Ганка, другая — Марта,

Третья — красавица Терця.

Ганка плачет, Марта тяжко стонет,

А Терця обняла его за шею.

«Не плачь, моя Терця, не стоит,

Подарю тебе все, что хочешь».

«Ничего не хочу, ничего не вижу.

Вижу только вон тот пригорок,

А на нем виселица проклятая».

«Кабы знал я об этом прежде,

Что на ней я буду болтаться,

Велел бы ее покрасить,

Серебром и золотом разукрасить:

Снизу бы талеры вделать,

А вверху золотые дукаты,

Да еще и петлю золотую

Для моей головушки буйной!..»

Кшись, широко раскрыв глаза и блаженно ухмыляясь, смотрел на Саблика и девушек и в немом восхищении слушал песню, принесенную откуда-то из-за Татр. Он ловил каждое слово, каждый звук, чтобы все запомнить. Яносик смотрел в туман, прямо перед собой. По-видимому, мысли его были далеко. Когда же певцы замолкли, он сказал вполголоса, словно доканчивая вслух свою мысль:

Когда ребята снизу

На Ораву пришли,

Удивилась Орава

И все Оравы сыны.

Потом обратился к трем своим товарищам:

— Бегите за мужиками, которые поближе, а прежде всего к тем, которые напрашивались ко мне. Скажите им, что теперь не откажу, приму их с благодарностью. Кто хочет мстить, пусть идет, и кто хочет грабить — тоже. Нынче к вечеру чтобы были здесь. А я пока что пойду спать.

Он поднялся и пошел домой, на мягкую постель. Отец с матерью пошли за ним — приготовить что нужно.

Три разбойника после краткого совещания разошлись в разные стороны.

Кшись пододвинулся к Саблику и спросил:

— Где это вы такую песню слышали?

— Слышал я ее далеко, на Спиже, от одного лесничего, — ответил Саблик. — Покойный Вавжек Нендза, дядя Яносика, да Яжомбек из Живчанского, да я были у него на охоте. Был и Яносик — мальчонка еще, восемнадцати лет ему не было. Леса там такие, что в любую сторону три дня иди, а из лесу не выйдешь. Это леса графов Пальфи, Эрдеди, панов Мариаши и епископа. К ним туда никакая весть не доходит. О войне узнают они, когда уж она кончится, а о моровом поветрии — когда уж оно где-то в море потонет. Были у этого лесничего три дочки: одну звали Ирма, и были у нее волосы светлые, как лен, другую — Веронка, у этой были косы черные с синим отливом, а третью, младшую, звали Ючи, по-нашему — Улька. И еще был у них брат, Андриш, который играл на гармонике. Они-то и пели эту песню. Тихо там, только речка шумит около дома да деревья над ней. Небо видно только между их верхушками, папоротник — до пояса. Глушь страшная. Девки пряжу прядут и поют песню за песней. Размножились там дикие свиньи целыми тысячами и изрыли все поля. Вот граф Пальфи прислал за нами, прослышав, что мы хорошие стрелки. Яносик тоже увязался за нами: любопытно ему было.

— Красивые были девки? — с интересом осведомился Кшись.

— Чудо!

— Как же это лесничество называлось?

— А тебе охота там побывать? Рабсик, вот как оно зовется. Мы там недолго были, одну ночь только, а оттуда пошли дальше, к Батыжовцам. Яносик не раз тамошних девок вспоминал. До сих пор тоскует по ним.

— Что ж он туда не пойдет?

— Разбойнику не дело так ходить. Он всегда должен быть настороже; про Яносика по всей Венгрии слава гремит, две тысячи талеров назначено за его голову.

— Да… Золотая песня!

— Золотая! Когда Яносик думает, как ему что сделать, всегда заставляет меня петь ему эту песню, — сказал Саблик. — И девки от меня научились.

— Да, лучше всего думается под старую песню, — убежденно заметил Кшись. — Я сам, как надо что-нибудь обдумать, снимаю со стены свою скрипку и играю. Бырка, конечно, сейчас начинает языком молоть, будто я ничего не делаю, а я ей на это заиграю:

На старой на бабе

Мужик в воду въехал,

А баба пить не хочет…

— Ой, сестрица, слыхала? — крикнула одна сестра Яносика, Ядвига, другой, Кристке, когда старый проказник Кшись пропел последний, четвертый, стих.

— Я так считаю, — сказал Саблик, — что нет ничего лучше музыки да песни. В песне — вся душа человека. Гор этих не обойдешь и в неделю, а одной мыслью можно их все охватить, — так же и в песне все выразить можно. Ударишь по струнам — и словно увидел звезды.

— Верно, — подтвердил Кшись.

— Я не раз недели по две проводил в горах на охоте — и ничего, не скучал. Гусли у меня всегда были в рукаве завязаны: подстрелю я медведя — и сыграю, чтоб ему веселей было умирать.

— Ну-ну! — воскликнул Кшись.

— А себе играл я по ночам в долинах, у костра, под Криванем, в Глинской долине, под Большим Верхом, за Воловцем, в Менгушовецкой, где придется. Скалы вокруг меня да лес. Я да он.

— Медведь? — спросил Кшись с живостью.

— Медведь. Искали мы там друг друга, а как сходились — лес гремел.

Орлиное лицо старого Саблика стало строгим, он пропел смычком по струнам, тонкие губы его задрожали, серые, потускневшие глаза устремились куда-то в пространство.

— А липтовских стрелков сколько ты там в горах оставил с пулей в груди? — спросил Кшись.

Саблик только головой кивнул.

— Э, поди-ка сосчитай! А зачем поперек дороги становились? — добавил он, не переставая играть.

А Кшись сказал:

— Теперь я спокоен. Коли Яносик Литмановский двинется — значит, аминь. Побегу-ка я к Собеку, к Топорам, к Мардулам, к Мровцам на Ольчу — надо их оповестить, послать кого-нибудь на Бялку и Гронь.

— Есть мужики и в Буковине, — вставил Саблик.

— Там народ запуганный. Высоко живут, на ветру. Как выйдет мужик в поле, у него каждый волос отдельно торчит, а на каждом волосе — вошь сидит.

— Батюшки! — ахнула Кристка.

— Только бы мне поспеть обежать кой-кого из наших мужиков да поговорить с ними, а уж они к ночи здесь будут. Многим хотелось бы отомстить за Новый Тарг. Слетятся сюда, словно чайки! Будет их больше, чем ласточек бывает по осени на башнях шафлярского костела. Придут Топоры, Мардулы, Уступские, — эх, эти им запоют:

В зад те вилы, в зад те вилы, а на конце гвоздь!

Ну-ка сунься, ну-ка сунься, мы тебя пырнем!

— Ха-ха-ха! — засмеялся тихонько Саблик.

— Ну, пока оставайтесь с богом, — сказал Кшись, поднимаясь со скамьи, — Приду и я. Только скрипку захвачу из хаты. Буду, как и вы, играть Яносику.

— А баба? — спросил Саблик.

— Бырка? Бырка моя не пропадет!

Связался черт рогатый

Со старухою горбатой…

— Батюшки! — воскликнули обе сестры Яносика, Ядвига и Кристка, покатываясь со смеху.

Но из сеней выглянула мать Литмановского и шикнула:

— Тише, девки! Яносик спит!

Но он не спал. Лежал на постели и смотрел в потолок. Прошло уже восемь лет с той поры, как он был в Рабсике и слушал пение Ирмы, Веронки и Ючи под гармонику Андриша. Через страшные леса на рассвете пришли они к хижине лесничего. Он, Яносик, и первейшие охотники — крестный его, Саблик, дядя Нендза и Ясек Яжомбек. Вел их посланный от графа Пальфи. Спали в лесу, в яме, пришли к лесничему, когда было еще темно. Стоял туман; жена лесничего их накормила. По росе, около дома, мимо коровьего хлева, мимо сараев, ходили девушки. Они казались в тумане призраками, лиц нельзя было разглядеть, только видно было, что это девушки. Все казалось сотканным из тумана: дом, хлев, стойло, люди, привязанные гончие. Моросил дождик. Крупные капли падали с крыши медленно и редко.

Лесничиха дала им по чарке можжевеловой водки и по огромному куску хлеба с венгерским салом. Дядя Вавжек Нендза, которому нос проломил медведь, и Ясек Яжомбек, приятель его, нос которому проломила рукою Кунда Гарендская, как-то неловко повернувшись во время танцев, — после этого угощения разговорились. Их не понимал никто, но они друг друга понимали. Понимали, несмотря на то, что оба были глуховаты: дядя — оттого, что его в молодости ударил обухом Куля Валовый из-за Мартыновой Бронки, а Яжомбек — оттого, что на него свалилось дерево во время рубки. Они бренчали на губах, как на варгане; только и можно было разобрать, как дядя говорил: «Ох, бестия!» — а Рябчик: «То-то и оно». Это они прибавляли к каждому слову.

А цветущие, высокие, крепкие девушки бродили в тумане на дворе, и роса заглушала их шаги.

Охотники отправились вместе с лесничим. Сошлись с ловчими и охотились весь день, до вечера. Убито было девять кабанов, три волка, рысь, четыре оленя и лось, не считая серн, лисиц и зайцев. Два медведя были ранены, но убежали. Одного охотника, немца, запорол вепрь; двоих егерей помял медведь, и один из них тут же умер.

Вечером вернулись в избу лесничего, чтобы переночевать и завтра идти дальше.

Лесничиха приготовила из графских припасов обильный ужин. Было токайское вино и кошицкий мед, пироги из пшеничной муки и гуляш с разными приправами. Богата земля венгерская, текут в ней реки молоком и медом.

На скалистом, холодном Подгалье люди мечтают о ней, как о рае…

К вечеру погода прояснилась: звезды усеяли темное небо. Лес весь заискрился, словно зацвел ими. Тысячи звезд сверкали на верхушках и сучьях.

После ужина Саблик играл на гуслях, а дядя Вавжек и Яжомбек отогревали ноги, стоя друг против друга и выделывая вензеля по-гуральски, важно и красиво, как подобало таким знаменитым охотникам, потом Андриш играл чардаш, а танцевал его с лесничихой старый Саблик, к тем большему изумлению присутствовавших, что он был поляк и в лаптях, а не в сапогах. Когда он кончил, Рябчик обратился к Яносику:

— Попляши-ка ты, парень!

Крестный Саблик подвинтил колки и заиграл. Андриш ему вторил. Снял Яносик чуху, сбросил сермягу и пояс и вышел на середину комнаты в одних только портках да в рубахе. Посмотрел на дверь в соседнюю комнату: там стояли обе девушки, которых утром видел он сквозь туман. У одной были светлые, как лен, волосы и голубые глаза; у другой — волосы черные, блестящие, а глаза — синие, как небо.

Сердце его дрогнулр. Он взглянул на вторую и запел под Сабликовы гусли:

Не тужи, подружка,

О своей судьбе:

Исхожу всю землю —

А вернусь к тебе!

Так песней ответил он глазам девушки.

И вот — не вернулся.

Плясал, должно быть, хорошо, потому что дядя Вавжек, который был скуп на похвалы и молодежь не ставил ни во что, раза два сказал: «Ах, бестия».

Тридцать раз проплясав вокруг комнаты и проделав все коленца, Яносик, разгоряченный танцем, вышел из дому проветриться. Но, сделав несколько шагов, встретил черноволосую Веронку.

— Красивый танец, — сказала она.

— А вы красивее, — ответил Яносик.

— Завтра пойдете дальше?

— Да.

Девушка вздохнула, а он обнял ее и шепнул:

— В вас для меня весь свет!..

Надо было разойтись. Мать позвала девушек в дом. Они, как обычно, принялись прясть и вместе с матерью стали петь гостям, а Андриш играл на гармонике. Подперев головы руками, до поздней ночи слушали охотники разные песни: о парне, который спрашивал мать:

Здравствуй, матушка, где твоя дочка?

Я пришел ее навестить…

А узнав, что она умерла, что лежит в могиле во чистом поле, пошел к могиле и стал звать:

Встань, Нанинка, из своей могилы

И подай мне белую ручку,

Мы три года с тобой не видались,

Я хочу на тебя поглядеть…

А когда она не встала, когда сказала, что мертва, что земля засыпала ей рот и глаза, он так причитал:

А коль милой я не увижу,

Пойду на высокую гору,

На высокую гору, большую,

Посмотрю вниз — да и брошусь,

Шестеро нести меня будут,

Восковые свечи гореть будут,

А глаза твои плакать будут…

А потом, улыбаясь, запели девушки:

Ой, пока была мала я,

Матушка меня качала:

Ой-ой-ой, ой-ой,

Голубочка, ангел мой!

А когда я подросла,

Мужа матушка нашла мне,

Ой-ой-ой, ой-ой,

Голубочка, ангел мой!

Пели они и песню странников:

Как пойдем мы по миру,

Что мы будем пить?

Винцо из Токая,

Воду из Дуная…

И унылую, тоскливую песню венгерской неволи:

Гей, Кривань, Кривань, Кривань!

А под конец запели:

На черных волах пашет Ганка,

И полполя вспахать не успела,

А уж мать зовет: «Возвращайся!

Я хочу тебя выдать замуж,

Хочу тебя выдать за Яна,

За грозного разбойника Яна…»

Так песня следовала за песней, пока не сморил могучих охотников сон. Головы их склонялись все ниже. Их отвели спать на сеновал.

Но Яносик успел перекинуться словечком с чернокудрой Веронкой. И когда все заснули, он тихонько выбрался с сеновала, а она ждала уже у колодца. Пошли в лес, полный звезд. Она не защищала ни губ своих, ни себя. Только спрашивала:

— Вернешься?

И он отвечал:

— Вернусь.

Она говорила:

— Ты для меня — как этот лес…

А он отвечал:

— Я с тебя собираю мед, как пчела с сирени…

Была еще ночь, когда они расстались. Еще не светало, когда лесничий затрубил в рог, сзывая собак. Снова дали охотникам по чарке можжевеловой водки и по огромной краюхе хлеба с салом. Но Яносик не ел: он положил хлеб с салом в мешок и, уходя, запел:

Не тужи, подружка,

О своей судьбе:

Исхожу всю землю,—

А вернусь к тебе!..

Но уже недели через две отец отвел его на Паукову гору, к Кристофу Пауку, знаменитому разбойничьему атаману: ибо такое поприще избрали для него отец, дядя и крестный, а мать одобрила их решение. Паук испытал его, проверил силу, бег, прыжки, умение бросать чупагу и рубить сучья и, приведя его к присяге перед наведенным пистолетом, принял в свою шайку. А когда, год спустя, Паука повесили в Микулаше, на Липтове, Яносик Нендза был уже прославленным разбойником и за его голову обещана была награда.

Любовниц у него было сколько угодно и где угодно; но он несколько остерегался девушек, боясь предательства.

А той Веронки из Рабсика он забыть не мог.

Что с ней? Живет ли еще в лесу у родителей, или вышла замуж и хозяйничает в избе лесника или крестьянина? Жива или умерла? Так ли прекрасна, как была?

Не раз задумывался о ней Яносик Нендза, ибо никогда ни одна женщина не могла заменить ему ее, и красота всех их меркла перед красотой Веронки, как все цветы сада — перед черной розой.

И он часто заставлял Саблика играть и петь ему спижские песни. От Саблика научились им и товарищи Яносика, и его двоюродные сестры, и мальчик-слуга, и даже мать часто напевала их за ткацким станком или прялкой или когда сучила лен.

Когда Яносик обдумывал что-нибудь, ему особенно нужны были эти песни. Надумает он что-нибудь под песни Веронки из спижских лесов и пойдет сеять ужас в долинах от Липтова — за Тиссу, за Дунай, до Железных Ворот у турецкой границы.

От розысков Веронки удерживал Яносика Нендзу не только страх за свою голову: она была дочерью лесничего, графского слуги, и ей с детства внушили ненависть и отвращение к разбойникам, так же как ему, Яносику, — презрение к слугам панским и гордость вольного человека. Да и мать не допустила бы, чтобы он женился не на хозяйской дочери, а на «нищенке», на девке «с панского порога», на «служанке».

Он боялся даже встречи с Веронкой: предпочитал вспоминать ту ночь, те несколько часов и заставлял петь себе песни, под которые обдумывал планы разбойничьих вылазок, как орел, готовый налететь на добычу.


В Грубом Беата Гербурт заменила Марину по хозяйству. Она вставала рано, чтобы приготовить завтрак, белыми изнеженными руками стряпала обед и ужин и даже взялась за стирку.

Марину не разыскивали. Ясно было, что она взяла лошадь и куда-то уехала по своей воле. Быть может, убежала, охваченная внезапным страхом перед Сенявским… или хотела таким образом отвратить несчастье: ведь Сенявскому незачем было теперь вторгаться в Грубое. Она могла предполагать, что Гербурт рано или поздно узнает о пребывании у них Беаты и приедет, чтобы взять ее, а противиться этому никто не посмеет, да и не должен.

Но чем дольше жила панна Гербурт у Собека Топора и чем больше они сближались, тем сильнее в душе его разгорались пылкие желания, тем горячее закипала в нем кровь. Он не осмеливался смотреть на Беату прямо, но за спиною пожирал ее горящими глазами и при виде ее чувствовал, как что-то жжет ему губы. Он выискивал тысячи предлогов, чтобы всегда быть около нее, и мучился, как бы чем-нибудь не выдать себя. Он спал в кухне, а Беата в чистой горнице, и по ночам он сидел у ее двери, прислушивался и проклинал дом, построенный так, что не было щели между дверью и косяком, а перегородка доходила до самого потолка. Но однажды ему в голову пришла мысль просверлить дыру в потолке и через нее подсматривать за Беатой.

Когда Беата была в хлеву, он взял большой бурав и пошел на чердак. Но когда приставил острие к потолку над самой постелью Беаты, его охватил священный ужас.

Как? Сверлить дыру, дырявить дом, построенный при короле Ольбрахте, стоящий полтораста лет, дом, в котором умер его отец, его прадеды Топоры — Кшос, Обух, Ясица, высокий, дом, в котором умер сам строитель его, Валилес, брат Ломискалы, корчевавший некогда лес под селение Грубое, дом, в котором убили деда, в котором рождались поколения за поколениями, — этот священный дом? Портить его?!

С одного волокна начинают в лесу портиться бук и ель, а потом дерево все прогниет, искрошится и рухнет. Так и у медведя: загнивает один только зуб, и, как ни велик и силен медведь, конец его уже начался. Но это делает время, — а он, Собек, в своем доме, в доме отцов своих, сам начнет разрушение?!

И Собек отнял от потолка приставленный уже бурав.

Но тут заговорила страсть. Он увидит, как панна ложится, увидит, как она будет вставать, умываться и менять белье, увидит…

Он приставил бурав к дереву. Казалось ему, что дом вздрогнул.

И снова он отнял сталь.

Священный ужас охватил его. Он оглянулся. Ему казалось, что за спиной стоят тени, что страшные руки протягивают к нему великаны-предки: Валилес, выкорчевавший землю для Грубого, и Ломискала.

Но никого не было.

Он снова приставил бурав, — надавил, повернул…

И стал вертеть изо всех сил, с ожесточением, обливаясь потом, дрожа от озноба.

Вертел… Со страстью, в каком-то безумии, с силою десяти человек вертел дыру, пока не провертел ее. Он вытащил сталь, сдул опилки — и увидел дневной свет и постель Беаты Гербурт. Тотчас же сбежал вниз, чтобы подмести пол, — и с тех пор дни и ночи проводил на чердаке. Потому что приходилось взбираться наверх и ложиться на пол так, чтобы никто не слышал, и спускаться точно так же незаметно. Не раз случалось ему пролежать на чердаке с полудня до следующего утра.

Родные стали совещаться.

Марина пропала. Собек весь высох, бродит как тень, хозяйство забросил, еле волочит ноги; если так будет продолжаться, он при всем своем богатстве пойдет с сумой. Он словно зачарован, как птица, под взглядом змеи… Все богатство Топоров прахом пойдет!

А тут еще недалеко, по соседству, здоровый мужчина, пришедший из лагеря под Берестечком, слег и умер. В деревне той начал распространяться тиф. Откуда бы, ежели мужик пришел домой еще совсем здоровым?..

Бабы стали шептаться, мужики совещались. Мужики толковали о том, что Собек опустился, не ищет Марины, не думает о мести за смерть деда; бабы шушукались о другом. Жена Железного Топора сказала жене Топора Лесного:

— Кажись, сглазили семейство Ясицы.

— Ей-богу, и я так думаю…

— Марина пропала — и следу нет…

— Да. Точно ее унес кто-то.

— Я думала — не русалки ли, да нет их нигде, и не слыхать о них.

— Тоже и не Монах: люди его здесь давно не видали. И не волки — чай, не зима.

— Ну, так куда ж она пропала?

— Кто знает?

— И с лошадью вместе. Сквозь землю не провалилась, на небо не взлетела. Не иначе как ее выгнало что-то из дому невесть куда: в лес или в горы. Бог знает, жива ли она еще?

— Так, так… Неведомо, что с ней сталось…

— Сглазили ее. Больше нечему быть.

— А Собек-то? Тень тенью. Да и мало его на людях видать. Все дома сидит целые дни.

— Да. Я тоже в нем перемену заметила.

— Да и я. А с каких пор?

— Недавно. Сейчас же почти, как с овцами с гор сошли.

— Так, так… Теперь уж дело ясное: сглазили их.

— Сглазили.

— И люди кругом болеют. Трое померло.

— Да.

— А почему? Из-за чего? Да тут никакой болезни не бывало! Откуда бы она взялась? Кабы Войтек Бустрицкий, который с войны вернулся, больным пришел, а то ведь ничего с ним не было!

— Здесь захворал.

— Ну да, здесь. Ни с того ни с сего. Сглазил кто-то Грубое.

— Сглазили, верно. Но кто?

— А кто здоровый ходит тут, да красивый, да как сыр в масле катается. И откуда взялся?

— Ты о ком это?

— Жрет, пьет, как тот колдун, что за речкой у Собанка жил и всех донимал, да еще потом деревню затопить хотел.

— Но у нас здесь колдуна никакого нет, ни к кому из хозяев не приходил.

— Это-то я знаю. А что Галайда нашел? У озера-то?

— Эге! Панну эту?

— Он мне сам рассказывал, а я ему сколько раз говорила: кто знает, хорошо ли ты сделал, что ее принес?

— Может быть, и правда. Гм…

— Сами посудите: все кругом к земле клонится, а она на глазах расцветает!

— Да, да, это вы правду говорите.

— Я ни на кого клепать не стану. Да ведь это в глаза бросается.

— Да, да, верно, просто глаза режет.

— Топора старого убили, жена его колодой лежит, Марина пропала, Собек одурел, — а ей хорошо.

— Так, так!

— Я пустяков болтать не люблю, но как тут не задуматься: кого это Галайда в шалаш принес?

— Вот, вот, кто знает?

— Может, нечисть какая, дьявольское наваждение…

Бабы с минуту молчали под впечатлением услышанного.

— Ну, так что же делать? — сказала Лесная.

— Что делать? А что сделали с колдуньей за Белой рекой?

— С Беджаной? Которую сожгли?

— Да!

Опять молчали, чувствуя, что высказали что-то страшное, словно раскаленный камень бросили в чью-то голову.

— Когда стало у коров молоко пропадать? Когда стал умирать дети? Как раз тогда, когда она откуда-то пришла.

— Пришла она, кажись, из города.

— Толкуй там! Кто знает, откуда?

— Может, и с Лысой горы?

— Я это от людей слыхала. В Испании сами ксендзы велели еретиков и разных колдунов жечь. И считалось это святым делом!

— Да и немцы Гуса какого-то сожгли.

— Ну да, который детей еще в животе материнском портил, так что они мертвые рождались.

— Да, да, и я это в Шафлярах слышала: ксендз говорил с амвона богомольцам.

— Спаси, господи!

— Надо людей спасать…

— Да и род наш: Собек ведь — Топор.

— Может, тогда и Марина найдется. Почем знать?

— А что, ежели мы ее начнем бить? До тех пор, пока Марину не вернет либо скажет, где она. А если уж померла Марина, так узнаем хоть, где ее тело.

— Пойдем к мужикам.

Пошли. Мужики выслушали их внимательно. Были это мудрые и в делах человеческих опытные старики, и говорить им разные пустяки было не к чему. Они позвали самого старшего Топора, Мурского, и его жену.

На сожжение они не соглашались: не видели на то причины. Но поверили, что Марину Беата выжила из дому какими-то чарами для того, чтобы можно было больше есть, и что Собека она же испортила, чтобы он умер и она могла бы присвоить себе все хозяйство. Такие дела уж не раз случались. Наскучит какому-нибудь черту сидеть в пекле, и вздумает он зажить на земле своим домком. Ну, и купит у мужика землю или выслужит чем-нибудь — где мужику с чертом тягаться? А иной раз черт его либо застращает, либо разными хитростями доведет до разорения, а хозяйство возьмет себе. Иной раз и обманом выманит. И женились такие черти, что жили в деревне. После одного нечистого духа остались под Черным Дунайцем его дети, Духи. Да и Покусы[23]Покуса — искушение (пол.). , большой род, расселившийся от Людзимежа до самых Полян, тоже от нечистого пошли. Кто знает, может быть, эта панна подослана дьяволом, и может, она его любовница?

— Да ведь никто не видел, чтобы кто-нибудь к ней ходил…

— Во-первых, они на время могли расстаться, а во-вторых, — дьяволу ни дверей искать не надо, ни в окошко стучаться. Он во всякую щель пролезет, в замочную скважину или под дверью и людей усыпит.

— Еще бы! На то он и дьявол.

Старый Топор из Мура долго молчал. Наконец он заговорил:

— В чем тут дело, я не знаю, а что она хочет Собеково да Маринино добро к рукам прибрать — это может быть. Слышал я от старых людей про карлу, который нанялся к мужику в работники, и мужик при нем до такой нужды дошел, что хотел повеситься. Не знали, чем ему помочь. Наконец нашелся умный человек и посоветовал карлу выгнать. Ну, собралась вся округа и выгнала карлу вон, за границу. А мужик опять разбогател, как прежде. Было это где-то на Ораве.

— Вот, вот видите? — затараторила Железная.

— Так и тут будет, — подхватила Лесная.

А Собек между тем ходил как помешанный. Посягнуть на Беату он не решался, не научился даже свободно говорить с ней, да и не пробовал.

Сколько раз подходил он ночью к ее двери — и всякий раз отступал, не смея открыть ее. Он так одичал, что рад был исчезновению Марины: при ней нельзя было бы лежать на чердаке, над просверленной в полу дырой, или по ночам подслушивать в сенях у дверей Беаты. А он прислушивался к каждому ее движению, к каждому вздоху, к дыханию.

Когда она ворочалась на постели, его пронизывала горячая дрожь, словно он выпил расплавленного железа. Иногда ему приходила мысль вырыть из-под явора позади дома медный котелок с дукатами и высыпать золото к ногам панны, но тотчас же он смеялся над этой мыслью: и не столько золота видела она в отцовском замке. Может быть, в детстве давали ей больше золота, чтобы она им забавлялась!

Не раз Собек в конюшне бился головой о стену, а иногда, ошалев от муки, дергал лошадей за уздечки, пинал их ногами, без всякой причины бил кулаком по мордам, так что они уже дрожали, как только он входил в конюшню. А раньше они дружелюбно поворачивали к нему головы. Работник удивлялся, но когда однажды вздумал что-то сказать, Собек захватил в кулак его рубаху у самого горла, рванул его к себе и взглянул на парня такими глазами, что тот решил молчать, даже если Собек станет живьем драть с лошади шкуру.

Беата ходила тихая, ничего не зная, ни о чем не догадываясь, в тревоге и беспокойстве за Марину и в страхе перед Сенявским. Тем не менее воздух, здоровая пища и работа сделали то, что она слегка пополнела и порозовела. Любовь и страшная судьба Костки, угрызения совести и горе сделали эту кроткую и спокойную девушку печальной и задумчивой. Постоянная меланхолия омрачала ее лицо и глаза. Она жила, как человек не от мира сего, и трепетала перед действительностью.

В Собеке она не замечала ничего. Ей и в голову не приходили никакие подозрения. То, что он похудел и опустился, приписывала она отчаянию, которое имело так много оснований; заброшенное Им хозяйство она, насколько могла, старалась наладить своим трудом. Что могло случиться с Мариной? Беата терялась в догадках.

Много хлопот и возни было со старой бабкой, которая не жила и не умирала. Она была в полном сознании: глаза ее разумно смотрели на людей. Видно было, что в ней про исходит мучительная борьба жизни и смерти, но она не могла умереть. Лежала в своей комнатке, похожая на скелет, беспомощная и неподвижная. Но глаза ее, широко раскрытые, страшные глаза полутрупа, открывались каждое утро! Она жила.

Однажды около полудня Собек, возвращаясь с чупагой в руке из лесу, где отмечал деревья, которые надлежало вырубить, увидел с удивлением большую группу людей, во главе которой шли Топоры, Железный, Лесной и Мурский со своими женами. Толпа направлялась к его дому, и многие — особенно бабы — были вооружены вилами, цепами и кнутами. Он прибавил шагу и, забежав вперед, спросил:

— Куда это вы такой толпой идете? На волков?

— К тебе, — отвечал Топор из Мура, старший в роду.

— Ко мне?

— Ну да.

— А что случилось?

— Нечисть идем выгонять из твоего дома.

— Нечисть? Из моего дома? Какую нечисть? Я ничего не знаю!

— Не знаешь, потому что испортили тебя, — сказала Топориха Железная.

— Меня испортили? Да вы что, тетка, одурели? Что вы такое говорите?

— Тетка правильно говорит, — сказал Топор из Мура. — Мы тебя пришли спасать.

— Что за черт? — крикнул Собек, потеряв терпение. — Или вы все сумасшедшие, или я рехнулся? Что такое вы говорите?

И стукнул чупагой о землю.

Тогда Топор из Мура выступил на шаг вперед и заговорил:

— Послушай, Собусь, дитя мое. Поступил в одной деревне на Ораве карла к мужику в работники. Пропадал при нем мужик, вот как ты теперь. Во всем ему не везло, коровы падали, овцы и кобылы яловые стали, баба его умерла, сам истаял, — вот как ты теперь. А тут еще мор напал на людей. Ну, собралась родня этого мужика и вся деревня — и выгнали карлу.

— Ну, так что ж? Я-то тут при чем?

— А ты умом пораскинь! Деда убили, бабка в параличе, Марина пропала, — бог весть, жива ли еще, — сам ты похудел, извелся так, что глядеть жалко, за хозяйством не смотришь, а в деревне люди кругом от горячки помирают…

— Ну, так что ж? — тревожно прервал его Собек, словно ужаленный недобрым предчувствием.

— Мы и от тебя выгонять пришли.

— Кого?

— Панну.

— Панну?!

— Мы так порешили, что все это несчастье она в ваш дом принесла.

— Она?

— Да.

— Да вы, дядя, белены объелись или меня с ума свести хотите?

— Помни, с кем говоришь! — строго сказал Топор Железный.

— Господи боже мой! Не вводите меня в искушение, потому что, хоть вы и старше и дядя мне…

— За нами вся деревня, — сказал Топор Лесной.

— Да хоть тысяча деревень! Я здесь хозяин! Я в своем дому; и кто у меня в доме, тот мне свой! Ступайте ко всем чертям, пока я не осерчал!

— Мы тебя не боимся, — сказал Топор из Мура.

— Мы сюда по святому делу пришли. Где панна?

— Да с чего это вам взбрело в голову? С чего?

— От ума, — ответил дядя из Мура. — Не первый день на свете живем, да и бабы наши тоже. А ты молод, глуп. Ничего не смыслишь. Да еще испортили тебя.

— Чистое наказание! Заладили — порченый да порченый! Чтоб вам пусто было! Вот как брызнет кровь из-под обуха, так узнаете, порченый я или нет.

— Помни, с кем говоришь! — снова грозно остановил его Железный.

— Да хоть бы и с вами, крестный! — загремел Собек. — Вы ее у меня не отымете! Разве только вместе с душой вырвете!

Мужики переглянулись. Переглянулись и бабы. Покивали головами.

— Ну, Собек, — сказал Топор из Мура, — где же панна?

Собек посинел, лицо его стало почти черным; обеими руками схватил он чупагу и как бешеный стал рубить вокруг себя камни, кусты можжевельника, землю. Пена выступила у него на губах, глаза остановились, он бегал и рубил сплеча, описывая чупагой страшные круги.

Люди в страхе отступали, крича:

— Бес в него вселился! Бес в него вселился!

Но двое Топоров, Железный и Лесной, и еще два мужика подобрались к Собеку, ослепленному яростью, и схватили его за руки. Трое отлетели, как от взбесившегося быка, но Железный, силач, повис на правой его руке. Подскочило еще несколько мужиков, они обезоружили Собека, повалили на траву и подмяли под себя. Тогда из горла его вырвался крик, точно из горла оленя, которого душат волки.

Крик этот услышала работавшая в погребе Беата и, в подоткнутой до колен юбке, выбежала на улицу.

— Вот она! Вот она! — завопили бабы.

— Господи, что случилось? — воскликнула Беата.

И вдруг увидела, что ее окружила толпа и наступает на нее с вилами, цепами и бичами. Вокруг раздавались дикие крики: «Вон! Убирайся отсюда! Проваливай! Удирай! Колдунья! Собака! Ведьма! Сволочь! Убирайся отсюда…»

Свистнул кнут и хлестнул ее по спине.

— Иисусе! Что это? — кричала Беата. — За что вы меня бьете? За что меня гоните?

— Вон! Вон! — ревела толпа. — Вон из деревни! Пропаливай! Убирайся! Колдунья! Ведьма!

Колотушка одного из цепов ударила ее по голове. Она схватилась за голову руками, заслоняясь от ударов.

— Камнями ее побить! — взвизгнула какая-то баба.

Другие услышали, наклонились к земле и стали подбирать камни. Первым кинул двенадцатилетний мальчишка с засверкавшими глазами. Он попал Беате в спину.

В эту минуту сквозь толпу протиснулся древний столетний Крот; он заслонил Беату полой своей сермяги и сказал ей:

— Пойдем, дитятко! Беги, а то тебя убьют! Я с тобой! Пойдем!

Глазами испуганной птицы, полными смертельного испуга, глянула Беата на Крота и спрятала голову под старую, потертую сермягу.

Крот обнял ее и повел к лесу, а за ними шла толпа, выкрикивая бранные слова; но Беату уже не били и не швыряли в нее камнями: таково было суровое спокойствие и величие этого старика, в котором тряслась уже каждая косточка, что нападавшие оробели. Они шли сзади целой толпой, многие, особенно дети, с камнями в руках, с визгом и криками, но все уже были смущены присутствием Крота.

В конце концов толпа начала отставать, а те двое шли и шли, пока не достигли леса и не скрылись в нем.

Три Топора — Мурский, Железный и Лесной — посмотрели друг на друга.

— Глаза отвел, — сказал Железный. — Я давно это за ним примечаю.

Пока всей деревней прогоняли Беату, а Собек с посиневшим лицом лежал без сознания на траве, три Топорихи, Железная, Лесная и Мурская, вошли в дом и стали над постелью старой Топорихи.

— Умереть не может, старуха несчастная, — сказала Лесная.

— И жить тоже, — сказала Железная.

— Ни то ни другое, — сказала Мурская.

В широко раскрытых глазах старухи отразился смертельный, отчаянный ужас.

— Понимает, бедная, о чем говорим, — сказала Железная.

— Помнит, чай, как ее отец никак помереть не мог.

— А старый Глацан! Сто тридцать лет ему было, а все жил, слепой, глухой, как пень.

— Да, да! — закивала Топориха из Мура.

— И на что держать полумертвую? Воздух только портит в избе. Толку уж от нее никакого не будет.

— Никакого!

— Куда там.

— А ведь какая была хозяйка!

— А баба какая!

— А какая, должно быть, девка была! Говорят старики, что людям свет божий милее казался, когда она пасла у Озер.

— Очень может быть!

— Семь парней за нее убить друг друга хотели.

— А теперь лежит полуживая.

— Эх!

— И не на половину, а на четверть только живая.

Глаза Топорихи с невыразимой тревогой бродили по лицам стоявших над нею женщин.

— Несчастная старуха, — промолвила Лесная.

— Горемыка! — вздохнула Железная.

— Надо с ней поступить по обычаю: так же, как с нами когда-нибудь поступят молодые, коли заживемся на свете. Ведь душить ее не станешь… — сказала Мурская.

— Да, да, надо по обычаю…

— Чего ее держать? — сказала Лесная.

— Надо Собеку в избе порядок сделать. Кабы стариков в лес не вывозили, молодым бы тесно было. Так уж повелось на свете.

— Так, так…

— Может, там скорее помрет…

— Или дикий зверь найдет ее. Зачем ей долго мучиться?

— Да, да! Так уж свет устроен.

— Испокон веков старики говорили: если с кем смерть вовремя справиться не может, ей надо помочь. Берись, кумушка, — сказала Топориха из Мура.

— Постели жалко.

— Да там на дворе доски есть. Нечего и телегу закладывать, — лес близко.

— Полежи еще здесь, горемычная, полежи пока что.

Глаза старухи полны были страшного отчаяния.

Три Топорихи взяли со двора несколько досок, отыскали гвозди и топор, сколотили носилки и вернулись в комнату.

— Ну, пойдем! — сказала Лесная.

Каменная покорность судьбе светилась в глазах полумертвой старухи.

Топорихи подняли ее неподвижное тело с постели, вынесли из избы, положили на доски. Они стояли во дворе, между жилым домом, стойлами и хлевом, держа Топориху на носилках.

— Ну, погляди еще раз на свое хозяйство, несчастная, — сказала Железная.

— В последний!..

В этот миг в стойле протяжно и грустно замычала корова.

Дрожь исказила неподвижное, окостенелое лицо старухи, и что-то похожее на слезы заблестело в углах ее сухих глаз.

— Вишь, плачет, — сказала Мурская. — Слезы в глазах.

— Коров ей жалко…

— И коровы ее жалеют.

Топориха Железная утерла слезы рукавом рубахи; по увядшему, изрезанному морщинами лицу Топорихи из Мура струйками потекли слезы.

— Ну, пойдемте, — печально вздыхая, сказала Лесная.

В воротах встретили Собека; он шел с почерневшимлицом, шатаясь и опираясь на чупагу.

— Бабка никак помереть не может. Хотим у тебя в избе полный порядок сделать.

— Надо тебе жениться, — сказала Топориха из Мура.

— Верно, — подтвердила Лесная.

— Мы тебе все сделаем. Хоть полагается это детям или внукам делать, сами они отцов да дедов в лес вывозят, — да ты стал какой-то хворый: хотим тебя выручить.

Собек посмотрел на бабку бессознательно, блуждающим взглядом.

— Ладно, — сказал он, думая о другом.

Три Топорихи, неся старуху на носилках, вышли на улицу; там никого не было: все пошли за Беатой. Перед избами стояли только три Топора. Поглядели и даже ничего не спросили: они это видели не раз.

— Порядок делаем у Собека, — сказала Лесная. — Марины нет, дьявола этого мы выгнали, теперь надо Собеку жениться.

Три Топора в знак одобрения молча кивнули головами.

А женщины той самой дорогой, которой гоняли от Топоров овец к Озерам, подошли к лесу и углубились в чащу.

— Где же мы ее оставим? — спросила Железная.

— У Плазова погреба, — отвечала Топориха из Мура.

Они отнесли свою ношу подальше и положили ее на мох.

— Здесь тебя смерть прикончит, — сказала Лесная.

— Ангелы и здесь тебя найдут, коли ты не грешница, — добавила Железная.

— Оставайся с богом! — сказала Мурская.

С минуту они глядели на старуху; спокойная, каменная покорность мертвым огнем светилась в глазах старой гуральки.

— Доски-то возьмем? — спросила Лесная.

— Да ведь это не телега, — ответила Мурская.

— А все-таки жалко, — сказала Железная. — Доски хорошие.

— Ясень…

— На мху ей еще лучше будет…

— Легче помереть.

— Да.

— Доски эти можно Собеку и не отдавать. У него их довольно.

— Возьмем себе каждая по одной.

— Ладно.

— Дома пригодится…

— Еще бы! Конечно, пригодится…

— Не все ли равно этой горемычной, на чем лежать?

— Да хоть бы и обидно ей было, — не скажет…

— Где уж!..

Они сняли неподвижное тело старухи с носилок и положили на мох.

— Ну, лежи себе здесь, лежи, — сказала Железная.

Потом разломали носилки, взяли каждая по доске под мышку и пошли в деревню.

После некоторого молчания Лесная сказала:

— Конца нет этому лесу…

— Верно. Страсть какой большой.

— И дремучий. Может, в нем сейчас не один такой старый человек лежит…

— А то и бродит… Когда Косля отца своего, Петра, в лес отвез, Петр еще хорошо ходил…

— Да, не мог Косля дождаться, когда помрет отец… Отчаянный мужик, злой, как собака…

— Мне Каська Мровцова как-то рассказывала, что кости старого Михала Мровца, деда ее мужа, пастухи весной нашли где-то под Кошистой. В этакую даль зашел! А Мацек, сын, отвез его в лес перед рождеством.

— Силы еще были, ну и шел, а домой возвращаться нечего было.

— Знаете, — сказала Лесная, — если так подумать, страшный же этот лес… Сколько таких в нем: одни полумертвые лежат, другие еще ходят… А кто и на четвереньках и на животе ползет…

— Вот, вот… Словно ящерицы…

— И стонут-то и вздыхают…

— Не дай бог зажиться на свете!..

— Подумать страшно! — говорила Лесная. — Лес глухой, идешь это по нему, — а тут вздохнет кто-то под кустами.

— Либо застонет.

— Ой, господи! Я бы со страху обомлела.

— Либо из темноты на карачках выползет прямо тебе под ноги.

— Глаза на тебя вытаращит…

— Из-за зубов-то, коли еще целы, язык вывалится…

— Поперек дороги ляжет да глянет снизу…

— Я бы так без памяти и грохнулась, — сказала Лесная.

— Я бы убежала, — сказала Железная.

— Я бы его ногой отпихнула: будь что будет! — сказала Мурская.

— Подумать страшно: этакий лес…

— Страшно…

Они вернулись к Собеку; три Топора сидели на земле перед домом.

— Где ж Собек? — спросила Железная.

— В избе, — ответил ее муж.

— Ну, пойдемте к нему.

Мужики поднялись и вместе с женами вошли в сени; Собек лежал на постели в курной избе.

— Собек, — сказал Топор из Мура, — я тут старший, и вот что я тебе скажу: остался ты один, добра у тебя довольно, — надо тебе жениться.

— Да на ком? — заметил Лесной.

— Девок на свете довольно. И после Лентовского дочка осталась, Ганка, девка хорошая и богатая.

— Есть у Станислава Новобильского две дочки. Золотые девки, — сказала Топориха из Мура.

— А под Копой, у Шимця Татара — Марыся, — сказала Лесная.

— Девок на свете довольно. Захочет — сам выберет, а захочет на нас положиться — мы ему выберем. Дело нетрудное…

В эту минуту услышали Топоры гнусавый голос Кшися, который пел:

Коли пить что — так уж водку.

Коль облапить — так красотку.

— Кшись из Ольчи, — сказал Топор Железный.

— Выпил, кажись.

Действительно, подвыпивший Кшись появился в дверях на своих коротких, кривых ногах, в шапке набекрень, с залихватским видом.

Прищурив глаза, он заглядывал в сени, а Топор из Мура заметил:

— Да, выпил, видно: ишь как пыжится!

— Есть здесь кто? — важно спросил Кшись, не здороваясь.

— Есть, — отвечали ему.

— Собек?

— Есть и Собек.

— Есть? А где он?

— Здесь. На постели.

— Ну, так пускай встанет! Яносик Нендза Литмановский на панов идет!

— Что? Что?

— А вот то, что слышите! Я с ним иду, захвачу только скрипку.

— Куда идет? Зачем?

— На панов! Народ защищать!

— Нендза? Разбойничий гетман?

— Он самый.

Собек сел на постели, потом вскочил, схватил чупагу и с непокрытой головой выбежал в сени, толкнув в дверях Кшися так, что тот покачнулся.

— Шапку возьми, пистолеты! — кричали ему вслед Топоры.

Но он выскочил на двор, влетел в конюшню, вывел за узду лошадь, вскочил на нее и помчался во весь опор.

— Пропадет! — сказал Топор из Мура, глядя ему вслед.

— Жалко его, — сказал Топор Лесной.

— Марины нет, Собек куда-то убежал без памяти, пропадет, наверно, — надо его хозяйство делить, — поспешно сказала Топориха Железная.

Но Топор из Мура сурово взглянул на нее.

— О Собеке рано загадывать, а о Марине ничего не известно. Покуда я жив, никто здесь ни одного горшка не тронет!

Жадная Топориха умолкла.

— Расскажите же, Кшись, что и как, — торопил Лесной.

Но Кшись, который, возвращаясь от Нендзы, заходил по дороге в каждую корчму, поглядел на него с невыразимым презрением и ответил:

— Коли тебе так любопытно, — беги туда!

— Да куда?

— К Яносику. Там нынче ночью сбор.

— Нынче?!

— Я иду за скрипкой и за Мардулой, — объявил Кшись и вышел, покачиваясь на коротких ногах. Завернув за дом, он тотчас затянул в нос:

Как пойдем мы по долине —

Девки выбегут глядеть…

А древний, столетний Крот вел Беату Гербурт дремучим лесом к Спижу, бормоча ей:

— Как выйдем на дорогу, надо сломать две крепких дубины: от волков ли, от злого ли человека, от собак. Ты на людей не дивись, что они тебя прогнали. Люди глупы. Чудо господне, если когда сыщется среди них умный. А я тебя не брошу, потому что не для того горячим молоком отпаивал, чтобы дать тебе пропасть. Я потихоньку шел за людьми. Не знал, куда идут, зачем. Так плелся, потому что стар. Да вот в нужную минуту и пришел. Бабы эти, может, тебя камнями побили бы. А за что? Ведьмы окаянные! Мне тут ничего не жаль. Избенка моя — словно конура собачья. Только вот когда по весне в горы пойдут, — жалко мне станет. Ох, будет мне скучно без овец! Ох, будет…

— Добрый вы, дедушка! — прошептала Беата.

— Э, дитятко, — отвечал Крот, — семьдесят лет уже никто со мной таким голосом не говорил… А где ж твои отец с матерью? Выйдем из лесу, станем расспрашивать. Я тебя отведу. Может, мне там овец дадут пасти. Сюда я уж не вернусь. Камнями тебя побить хотели, сукины дети! За что? Но весной без овец скучно мне будет! Ой, скучно! Я их в горах восемьдесят лет пас.


Кшись не знал о том, что случилось у Топоров. Он шел в другую сторону звать удалого храбреца Мардулу к Яносику Нендзе. Мардулу застал он сидящим на пороге избы, где он жил со старухой матерью, у которой был незаконным сыном.

Мардула был мрачен; у него были две пары штанов: одни новые, другие старые. Но случилось так, что, когда он пропил в корчмах все деньги, следом за деньгами пошли и новые штаны.

Кшись дорогою напился воды из речки и тем в значительной степени восстановил свое умственное равновесие. Он заметил Мардулину мрачность и осторожно спросил:

— О чем ты так задумался?

— Да вот хочется мне на крестины сходить.

— Это у кого? — с любопытством спросил Кшись.

— У Войдилы.

— А чем господь наградил? Мальчик или девочка?

— Ребенка нет.

Кшись удивился.

— Как так?

— Мертвый родился. Да крестины-то будут, потому что все было приготовлено.

— Правильно, — сказал Кшись, — кто ж его знал, какой он родится? Никто у него не спрашивал. Водка есть?

— И пиво и вино, все. Войдила — богач!

— Звали тебя?

— Как же! И они звали, и вчера вечером прибегала Кларка Уступская, просила, чтобы я пришел! Да и дочки Войдиловы, Марця и Мильця, страсть как просили. Кто ж там плясать будет, коли я не приду?

И Мардула принял гордый вид.

— Ну, так и сбегай ненадолго, — сказал Кшись, — Чего ж не идешь?

— Да как же я пойду? В таких портках идти не годится.

И, вытянув перед Кшисем длинные ноги, он с грустью поглядел на свои заплатанные штаны.

Кшись подумал и сказал:

— Знаешь что? Есть у меня новые портки, немножко они мне длинны, да и широки, а тебе будут как раз. Беги но весь дух к Бырке, — они там на жерди висят в горнице, — да захвати кстати мою скрипку. Не звали меня на эти крестины, — ну, да со скрипкой примут.

— Идет! — крикнул Мардула и, свистнув собаке, пустился по своему обыкновению бегом, — собака впереди, он за ней, не отставая ни на шаг: казалось, что он ее за хвост держит.

— Ишь, словно за ксендзом бежит, — проворчал Кшись, занимая место Мардулы на пороге. — На одну минутку зайдем на крестины, а оттуда напрямик к Нендзе.

Старая мать Мардулы услышала чье-то бормотанье и вышла из избы в сени.

— Это вы, зять? — спросила она радостно.

— Я! Как живете?

— Да помаленьку. А где же Франек?

— Ко мне побежал, за портками. Для крестин. Поплясать охота ему.

— Вот хорошо, что вы пришли! Дадите ему свои портки? Он страх как горевал, что не в чем идти.

— Только с этих крестин он уже домой не вернется.

— А куда же пойдете-то?

Кшись принялся рассказывать, а та, выслушав его, сказала:

— Это хорошо. Может, там Франек с Нендзой свяжется и станет порядочным, настоящим разбойником, как другие. Я и сама знаю, что из него мог бы выйти вор редкостный, кабы не девки! Я ему всегда говорю: Франек, брось, посиди ты на месте! С девками этими ничего не заработаешь, а еще свое потеряешь! Мог бы ты быть разбойником, как Новобильский из Бялки либо Матея из Полян, — а ты что? Из разбойничьего ты рода, для этого дела годишься, но кто хочет разбоем богатство нажить, тот не должен о глупостях да о любовницах думать, а одно только помнить: красть!

— Это вы, Мардулушка, хорошо сказали, — заметил Кшись. — Вы — голова.

— А Франек все свое! Что правой рукой принесет, то тремя левыми девкам раздаст. Мужик он настоящий, а в шайку его боятся звать, потому что нельзя на того положиться, у кого в голове только девки. Иной раз и наплачешься: ведь я же, когда его растила, думала — разбойником будет.

— При Яносике приучится. Тот для разбойников что папа римский! — благоговейно сказал Кшись.

Так они беседовали, а тем временем скороход Мардула вернулся со штанами и скрипкой Кшися, удивив и ветер такой быстротой. Он даже свою собаку обогнал.

— Ну, и прыткий же ты! — сказал Кшись с уважением.

А мать Мардулы многозначительно взглянула на Кшися, словно говоря: эх, что бы из Франека могло выйти!..

Мардула мигом переоделся; штаны были узковаты и коротки, но он обмотал икры холщовыми онучами и обкрутил ремнями. Сойдет!

Тем временем Кшись рассказал, зачем он к нему пришел. Мардула просиял и тотчас взял из угла чупагу, а с полки ножи и пистолеты.

Когда он на прощанье поцеловал у матери руку, она сказала:

— Иди туда, как в школу. Господь дал тебе талант, так ты его в землю не зарывай.

— А портки-то мои тогда отдашь? — предусмотрительно спросил Кшись, отправляясь с Мардулой в путь.

— Отдам. Я там не то что портки, а и сапоги с голенищами раздобуду!

— Очень просто, — сказал Кшись. И стал рассчитывать, что, погулявши часок, они еще вовремя поспеют к Нендзе, а нет — так догонят его. О том, что он должен был позвать к Яносику и других мужиков, он уже забыл.

У Войдилов гремела музыка. Хозяева радушно встречали гостей, а когда появился Кшись, его бурно приветствовали. Ибо это был музыкант из музыкантов.

Молодая жена Войдилы, которая три дня тому назад родила, перестала плясать и тихо сказала мужу:

— Ты окажи Кшисю почет, тогда он сыграет.

Но Кшись, снова угостившись, предпочел сперва поплясать. Мужики стояли рядами у стен вокруг всей комнаты и, по обычаю, один за другим выходили плясать перед музыкантами. Но для Кшися, из уважения к его летам и таланту, тотчас очистили место.

Он важно стал перед музыкантами (двумя скрипками и басом), вынул из платка, лежавшего в кармане сермяги, какую-то монетку и, бросив ее басу, запел:

Нравятся мне

У зайца уши,

У оленя — рога,

У девушки — ноги.

Потом он отчаянно застучал ногами по половицам и пошел плясать. А Мардула подскочил к Цапкуле, бабе рослой и на диво объемистой, ловко ей поклонился, взмахнув шляпой, обхватил ее за талию и закружил так, что у бабы юбки взлетели до колен. Потом завертел ее волчком, так что юбки поднялись уже выше колен и из-под них показалась белая мужская сермяга, которой она для пущей красы опоясала бедра.

— Ну, и собака же этот Франек! — радостно крикнул тесть Войдилы.

А Цапнула, кокетливо подбоченившись правой рукой, сжатой в кулак, выпрямилась, сколько могла, и на цыпочках заходила вокруг Кшися. Кшись носился по кругу, то и дело останавливался перед музыкантами и запевал.

— Чего ногами не оправдает, то горлом доделает! — одобряли его мужики.

Он то склонял голову набок, то откидывал ее назад и стучал ногами в половицы, бил себя ладонями по пяткам, подпрыгивая и ударяя по обеим сразу, — а то вдруг, остановившись, медленно колотил одной ногой об пол.

Вдруг он выпрямился и, растопырив руки с вытянутыми указательными пальцами, описал ими в воздухе круг, а потом пустился вприсядку, припевая:

Помнишь ли, чего просил я,

Как под явором стояли?

Помнишь ли, что ты дала мне,

Когда липа зацветала?

— Эй, старый! — крикнул, развеселившись, тесть Войдилы, грозя Кшисю пальцем.

А Кшись сложил руки на голове и пошел семенить, ударяя пяткой о пятку, закидывая ногу на ногу, то, как венгерские танцоры, пятился по прямой линии, переступая пяткой за пятку, то мелкими шажками устремлялся через всю комнату, а Цапкула носилась вокруг него, шла то спереди, то сзади. Кшись принялся гоняться за нею, натыкался своим щуплым телом на ее мощную фигуру — грудью тыкался ей в живот, носом в грудь, коленами в икры; она убегала, и он не мог ее догнать; потом отставал, а она подлетала к нему. С Кшися лился пот градом, Цапкула была красная как рак.

Вдруг Кшись, широко расставив ноги, остановился перед музыкантами и запел песенку про скупого бацу из Мура:

Ой, наш баца сильным стал,

Добрых молодцев набрал.

А еще бы лучше были,

Кабы сыром их кормили.

А потом, взлетев на воздух, как в молодости, опустился разом на скрещенные ноги и пустился вприсядку вокруг Цапкулы. Но и Цапкула в грязь лицом не ударила. Не сгибая ног, она вскочила на стол. Стол затрещал, все, что на нем стояло, зазвенело, загремело.

— Ура! — кричали мужики.

А Цапкула, спрыгнув со стола, подошла к музыкантам и, став перед ними, затянула новую песню:

Играй-ка веселее,

Где ноги, там…

Тут Кшись обхватил Цапкулу за талию и, много раз покружив ее, хотел пропустить ее под своей поднятой рукой, как сделал раньше Мардула, но так как он был маленький, а она огромная, то, ко всеобщему веселью, она сделала это с ним, да с такой силой, что он отлетел к стене.

— Эй, старик, — закричал Войдила. Но Кшись удержался на ногах и только взглянул на него.

Прохладившись пивом, Кшись подсел к музыкантам и играл плясавшему Мардуле на скрипке. Короткие и узкие Кшисевы штаны на рослом и дюжем Мардуле начали обнаруживать свою непригодность. Они трещали и так натянулись, что, казалось, сейчас лопнут по всем швам. Застежки на лодыжках, искусно спрятанные под онучами, вылезли из-под холста. Мардула взглянул на себя и понял, что надо спасать положение. И, приплясывая перед Кшисем, он гаркнул во всю мочь:

Пропадай портки мои:

Есть в запасе пары три!

Но Кшись не утерпел, чтобы не ответить на экспромт экспромтом, и пропел, продолжая играть:

Коли есть в запасе три —

Скинь мои, надень свои!

Изба задрожала от хохота. Мардула смутился, но лишь на миг. Легкий, как пух, он вскочил на скрипку Кшися, едва коснувшись ее пальцами ног. Кшись даже не перестал играть — так легко было это прикосновение.

При виде этой шутки все даже рты разинули от удивления.

Позади мужиков, стоявших вокруг танцующих, на скамьях за столом сидели пожилые гости. Женщины почти не переставали петь хором, мужики тоже. Было весело. Водка, пиво и вино лились рекой, а экспромты, прибаутки и шутки то и дело вспыхивали фейерверком.

Гомерический хохот вызвал старый Гахут, рассказав историю об еврейском суде, — как строили где-то костел и кровельщик, забравшийся на башню у самого креста, поскользнулся и слетел вниз. Внизу же стояло множество людей, между ними — кучка евреев. Свалился кровельщик на одного из них и задавил его, а сам остался невредим. Тогда евреи закричали: «Наказать его! Убить его! Око за око! Зуб за зуб!» Таков уж еврейский закон. Побежали к судье. Судья выслушал и сказал так: «Ну, милые мои, он его убил ненарочно, и я наказать его могу только так: велю поставить под башню, а один из вас пусть на нее взберется, свалится на него и убьет». Справедливее решения и быть не может.

— Ну и что же, взобрался кто-нибудь? — покатываясь со смеху, спросил тесть Войдилы.

В избе было душно, жарко и тесно до невероятности. Много там было объятий, много поцелуев, и на людях и украдкой, — как кому хотелось. Мужья сажали чужих жен к себе на колени, обнимали их, а жены улыбались чужим мужьям; никто не сдерживал своих чувств.

Там красавец и здоровяк Войтек Куйон напевал вполголоса красавице жене Ендрека Пенксы:

Видел я, видел я, как пряжу пряла ты,—

а она отвечала ему с улыбкой, обещающей многое:

Видела я, видела, как овец сгонял ты…

Так словами песни они намекали друг другу на свои чувства. Ибо у Войтека баба была старая, а Пенкса жене не нравился.

Там пальцы богатой Каси Шимцевой тихонько похрустывали в руках бедного Климека Бустрицкого, а в углу, забившись за печь, Михаил Вырдзинник и Зося Самкова почти что предавались наслаждению. Парней в дрожь приводили эти девушки, голубоглазые красавицы. Их стройные талии, грудь и плечи поднимались от пышных бедер, как цветы из вазы. И кто касался этих бедер, тот шалел от желаний. Да и у девушек в глазах горел огонь, грудь дышала часто от жары и давки. Они тянулись навстречу объятьям, и время от времени парочки скрывались куда-то.

Вдруг поднялся шум. Петрек Савицкий, которому не давали плясать, потому что он пришел незваный (Савицкие с Войдилами не ладили, вдобавок же Петрек был известный скандалист), бросил на контрабас серебряный талер и, протолкавшись на середину комнаты, стал прыгать, размахивая кулаками на все стороны. От злости у него даже на губах выступила пена. Никто не хотел уступить ему для танца девушку; а молодой шурин Войдилы нарочно выпихнул вперед Юзека Сечку, чтобы тот плясал. Мардула тотчас очутился поблизости. Когда Савицкий столкнулся с Сечкой, Мардула стоял уже возле них, а когда Сечка получил оплеуху и чуть не свалился на окружающих, Мардула схватил Савицкого за ворот. Но Савицкий, парень не промах, точно так же схватил за горло Мардулу, и они стали душить друг друга. На минуту все притихли, с любопытством ожидая, кто кого пересилит. Мардула и Савицкий посинели. Однако это продолжалось недолго. Савицкий исчез под напором ринувшихся на него тел, а через минуту кровавую кашу вынесли через сени и бросили в еловую рощицу за домом.

Суматоха улеглась, и снова начался пир. Никто не беспокоился, жив ли Савицкий, или мертв.

Потом двоюродный брат хозяйки, Бартек Бахледа, напился и принялся озорничать: кричал, ругался и лез в драку. Несколько степенных мужиков взяли его за руки, вывели во двор, приподняли немного угол хаты и, засунув длинные волосы Бартека в щель, снова опустили сруб на место.

— Пускай посидит, пока не протрезвится…

Бартек орал во всю глотку, но голос его тонул в общем шуме и музыке.

И снова какой-то танцор выколачивал дробь и пел:

Разломилася кровать

У моей подружки.

Разломилась пополам

На мое несчастье!

В другом месте старики, чокаясь жестяными кружками с водкой, рассказывая друг другу забавные истории, покатывались со смеху или глухими голосами хором пели песни. Бабы заводили пронзительными голосами, а у самых дверей стояли обнявшись несколько девушек и пели, почти касаясь друг друга губами, так что еле можно было разобрать слова:

Я ли тебя не звала: приезжай, приезжай!

А ты не хотел, так прощай же, прощай!

Их скоро окружили парни. Голоса смешались, головы сблизились, тела стали прижиматься друг к другу. Веселье, радость, страсть и жажда жизни раскипелись и переходили в исступление. Щепан Уступский из Уступа, пожилой уже мужик, но широкоплечий, могучий, как вол, схватил Цапкулу на руки и с нею пустился вприсядку за каким-то танцором. Ясек из Подвильчника пробовал поднять зубами стол со всем, что стояло на нем. Сташек Топор ходил на руках, а Мардула подпрыгивал выше человеческого роста. Зоську Яцинову, бабу, у которой были уже дети, так разобрало, что она припала грудью к Мацеку Каркосу, молодому парню, прижимала его к стене и, задыхаясь, шептала: «Ты мой! Мой!» А Ганка, дочь Войдилы, позволила сразу трем парням вынести себя на руках из избы на глазах у матери, кричавшей пьяным голосом:

— Ну, ребята, веселей, веселей!

Дед Войдила и старый тесть Кшися, мертвецки пьяные, обняв друг друга за шею, свалились под скамью и там, лежа рядом, уныло тянули все одно и то же:

Я б зашла к тебе, мой миленький, опять,

 Да родители грозятся отстегать!

Недалеко от них жена молодого Войдилы препиралась со свекровью о том, что вышло бы из ребенка, если бы он был жив, и был бы он похож на Войдилов или на Каркосов, а родная мать ее, сидя на скамье, покачивала головой над чаркой водки и причитала:

— Ой, бедненький ты мой, мертвый родился! А ведь какие у тебя крестины!..

Вдруг Кшись перестал играть, поднялся со скамьи и, быстро подойдя к Мардуле, строго сказал ему:

— Франек! Ты что ж это делаешь, а?

— А что?

— Да ведь нам надо к Нендзе бежать!

— Черт возьми! Ведь и впрямь надо!

— А ты что тут делаешь?

— А вы?

Кшись призадумался, точно ему это только что пришло в голову, сбавил тон и отвечал уже гораздо мягче:

— Ну, так идем.

И, не прощаясь ни с кем, они вышли из избы, а когда вышли, Кшись сказал:

— Нам идти мимо Галайды. Пожалуй, зайдем за ним?

Галайда спал на соломе в маленькой избушке, где жил и хозяйничал один.

Он лежал, повернувшись лицом к стене, и храпел так, что в избе гудело.

Кшись подошел к нему, тряхнул за плечо и, когда тот проснулся, стал объяснять, зачем они пришли.

Но Галайда, выслушав рассказ, на вопрос Кшися, пойдет ли он с ними, отвечал:

— Нет.

— Почему?

— Спать хочу.

— Ну, так приедут паны и убьют тебя!

— Может, и убьют, — равнодушно пробормотал Галайда и отвернулся лицом к стене.

— Бык! — крикнул ему в ухо возмущенный Кшись, но Галайда уже храпел.

И они ушли одни, прибавив шагу. Было уже темно, и когда проходили по пастбищу на Гладкой горе, мимо леса, Мардула изменившимся голосом сказал Кшисю:

— Рассказывал мне Юзек Факля, кузнец (вы же его знаете!), что шел он раз этими местами к Слодычкам, к любовнице своей, — глядит, а здесь жеребенок пасется. Показалось ему, что жеребенок Фиркин; ударил он его топорищем по спине и говорит: «Ступай домой, окаянный!» А жеребенок как заржет, весь лес затрясся! И идет прямо на Юзека, зубы оскалил, а они точно медные, из ноздрей огонь пышет. Испугался Факля, задрожал, топорищем отмахивается, а тот чем ближе к нему подходит, тем больше растет — выше леса стал! Факля побежал в лес и спрятался. Вернулся домой. А когда на другую ночь собрался к любовнице и пришел на это самое место, пот с него так градом и лился — уж очень перепугался.

— Э, — сказал Кшись, — я бы туда не пошел, хоть бы девка была золотая!

Помолчав, он продолжал:

— «Оно» не спит. Когда Вненки здесь убили ксендза, который приезжал проповедовать (уж очень им понравились серебряные медальоны, которые он привозил), так чего они ни делали, чтобы тело скрыть, — не удалось. Спрятали его в бочку с капустой — пришлось вынуть, в землю зарыли — тоже пришлось откопать.

— А почему? — перебил его Мардула.

— Пришлось! А они боялись, потому что епископ краковский велел ксендза разыскивать. Решили его вывезти за оравскую границу. Не приведи бог! Запрягли это они пару лошадей, к границе приехали, а перейти за нее не могли. Пришлось вернуться. Наконец их поймали и повесили.

— Ишь ты! Вот и те разбойники, что в Шафлярах мужика убили, тоже так — вымазали люди веревки от колоколов кровью убитого и стали звонить; куда звон доносился, там разбойники никак не могли с места сойти: словно в заколдованном кругу. На Горычковой где-то их поймали: кружились они по долине, как заколдованные.

— Да, это бывает! Разное бывает. Когда в Тихом умер старый Адам Явольчик, который волов воровал, так его гроб четырьмя волами с места сдвинуть не могли. Мужикам самим пришлось выносить.

— Да ведь он весь век свой только и делал, что волов крал, — ну, и не хотели они его везти после смерти.

— Скажу я тебе, Франек, бывают на свете чудеса, ой, бывают! Спаси бог!

— Да, бывают.

— Нет человеку на земле счастья. Оттого, что его напоследок уже бог сотворил. И все дурное, что на свет родилось, его задевало, потому что он последний в ряду.

Некоторое время они шагали молча. Потом Кшись сказал:

— Холодная ночь. Чую. Повылезли из меня нитки. Не такой уже я прочный, как раньше. Человек к старости расползается, как полотно.

Мардула поглядел на него и сказал:

— Вёдро будет.

— Будет. Потому что месяц рожками книзу. А когда он рожками кверху — это к дождю. Вот уж я и запыхался, в груди у меня теперь часто спирает. Плясать еще могу, как ветер, а все же не тот я стал. И зиму я раньше легче переносил. А знаешь, как я от ломоты вылечился? Набрал листьев крапивы, ясеня, божьего дерева, богородицыной травы да можжевельника с ягодами, — надо, чтобы пять разных сортов было, — да и заварил себе питье. С третьего раза полегчало. Только тем и спасся. Очень у меня одну ногу ломило… Ну, вот мы к концу оврага подошли! Теперь близко ручьи.

— Батюшки! — вдруг закричал Мардула. — А ведь я в ваших портках!

— Ну, не беда! Отдашь мне другие.

— Это-то ничего! Да мужики станут смеяться, что не по мне портки…

Кшись немного подумал и сказал:

— Иисус сказал, что не место красит человека, а человек место. Так же и не портки красят мужика. Ничего не поделаешь!

— Эх, бывают такие люди, что счастье им само в руки лезет, — задумчиво сказал Мардула.

— Еще бы! — сказал Кшись. — Да ты не горюй! А знаешь, говорила мне старая Магерка, что Топориху бабы в лес вынесли.

— Да ну?

— Верно. Все мне припоминается, как старик Гурий, когда сын его колотил да по избе таскал, чтобы вон вышвырнуть, сказал: «Стой, сынок, ведь и я своего отца дальше порога не вытаскивал…»

Впереди еще был долгий путь, и Кшись принялся рассказывать Мардуле историю о хорьке, который был величиной с лошадь. Ибо он был того мнения, что лучше говорить о пустяках, чем не говорить ничего.


Как одержимая, бродила Марина вокруг корчмы в Заборне. Все обиды, которые перенесла она от Сенявского, все злодеяния, за которые она его ненавидела, растаяли в его объятиях, как воск на огне. Она забыла деда Топора, забыла разгром отряда Собека, забыла Костку, забыла себя самое и удар золоченой булавой в Чорштыне, забыла все, что рассказывали о Сенявском. Она изведала любовных наслаждений свыше меры и теряла рассудок. Ей были памятны только две вещи: что два года назад они тайком встречались на полянах в лесу, целовались, и Сенявский казался ей тогда золотым, сказочным ангелом, и что в Грубом есть у нее соперница, Беата Гербурт. То, о чем ома мечтала два года, исполнилось: она отдалась Сенявскому вся, душою и телом.

— Зачем я пришла сюда? — спрашивала она себя иногда и вспоминала с трудом, что хотела помешать Сенявскому идти на Грубое. Но, куда бы он ни направился, она хотела всюду идти за ним, хотя бы ей пришлось ползти на ним на коленях.

А когда она думала о Беате, зубы ее сжимались, и тогда Сенявский испытывал на себе ее бешеную страсть, которая давала больше мучений, чем счастья. Острые белые зубы Марины ранили его тело, высасывали его кровь, а сильные руки, казалось, хотели изломать ему кости.

Был осенний вечер. Марина ходила по двору вокруг корчмы, слушая, как шумят липы, и глядя во мглу, застилавшую долину между торами. Ни луны, ни звезд не было на небе. Сквозь закрытые ставни корчмы пробивался свет; там Сенявский сидел, запершись, в комнате, обитой коврами и камкой, и писал стихи.

Ей было грустно. Уже наступала ночь, ночь счастья. Марина подходила к окну и прикладывала ухо к ставне: перо Сенявского все скрипело.

Она села на камень, зажав руки между колен, и задумалась. Но мысли разбегались. Она любила. И не было в ней ни борьбы, ни сопротивления. Любовь, как разъяренный бык, повалила и разметала все изгороди и преграды.

Когда она подъезжала сюда, в сердце ее змеи шипели среди лилий. Теперь сердце ее было только пламенем.

Вдруг распахнулась деревянная ставня, из-за решетки окна послышался легкий свист сквозь зубы и вопрос вполголоса:

— Марысь?

— Я здесь, — быстро ответила она.

— Иди сюда! — сказал Сенявский.


В это время через леса, во главе нескольких десятков вооруженных горцев, шел разбойничий гетман, Яносик Нендза Литмановский. Рядом с ним молча, словно у него отнялся язык, шел Собек Топор. Шли Франек Мардула и неизменные товарищи разбоев Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, — все из рода Стопков, силачи, буяны и рыцари. Саблик и Кшись шли вместе с другими, но уже не играли. Шли молча и бесшумно.

Старый Саблик послан был из марушинских лесов на разведки. Он бродил под Бабьей горой с гуслями в рукаве тулупа и в случае надобности объяснял, что идет к брату, причетнику в любенском костеле. В действительности никакого брата у него не было. Бродя таким образом, он разузнал, что при Сенявском в Заборне находится не больше пятидесяти людей, остальные же двинуты к Кальварии, против мужиков, которые все еще не унимались. О том, что Сенявский находится в Заборне, Яносик знал и от Собека.

Этот пан, разгромивший мужиков под Новым Таргом, находился сейчас ближе всех, а победа над таким магнатом должна была привести в ужас всю шляхту и далеко прославить имя Яносика.

Этого-то Яносику и нужно было: чтобы слава о нем пошла по свету. Орлом слететь с Татр, чтобы имя его сразу сделалось страшным!

Тихо, как волки, подбирались они к корчме. Проводником был мужик из ближайшей деревни, а вести отряд Яносик умел быстро, как рысь.

Корчма в Заборне стояла на перекрестке двух дорог, в уединенном месте.

Когда уже вдали показались огни, Яносик разделил свой отряд на несколько групп под начальством товарищей, чтобы одновременно со всех сторон напасть на спящих драгун и слуг.

— Только смелее, ребята, — и бей! — приказывал он.

Сенявский не ставил стражи: это казалось ему не только излишним, но и унизительным. Ведь воевать приходилось с одними хамами!

Драгуны и прислуга ночевали в наскоро сколоченных бараках. Их потихоньку окружили, а Яносик, Собек Топор и еще несколько человек подошли к корчме.

Дверь в сени была не заперта. Яносик шел на цыпочках, держа в правой руке чупагу, а в левой — зажженную лучину. Он тихо открыл дверь в комнату и увидел пана и Марину, объятых сном.

Его мужественное и рыцарское сердце поколебалось.

Но следом за ним шел Собек. Узнав Марину, он пронзительно крикнул и бросился к постели с поднятым топором.


Читать далее

Часть первая. Марина из Грубого

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть