Часть вторая

Онлайн чтение книги Ленинградская зима
Часть вторая

Глава семнадцатая

Стратегический план войны против СССР под кодовым названием «Барбаросса» придавал особое значение взятию Ленинграда. Гитлер шел даже на то, чтобы снять часть войск с московского направления и послать их против Ленинграда. В «Барбароссе» об этом было сказано: «…Севернее припятских болот группа армий «Центр» (генерал-фельдмаршал фон Бок) вводом крупных подвижных сил из района Варшавы и Сувалок использует достигнутый прорыв в направлении Смоленска для поворота крупных подвижных сил на север , чтобы во взаимодействии с группой войск «Север» (генерал-полковник фон Лееб), действующей из Восточной Пруссии, выступить в общем направлении на Ленинград, уничтожить действующие в Прибалтике войска противника и в дальнейшем, соединившись с финскими и при благоприятных условиях с немецкими войсками, переброшенными сюда из Норвегии, окончательно ликвидировать последнюю возможность сопротивления вражеских войск в северной части России и тем самым обеспечить свободу маневра для решения последующих задач по взаимодействию с немецкими войсками, действующими на юге России. При внезапном и полном провале вражеских попыток оказать сопротивление на севере России встанет вопрос о замене поворота войск на север немедленным ударом в направлении Москвы…»

Однако ничего внезапного не случилось, и еще в самом начале осени трезвомыслящие военные специалисты из гитлеровского генштаба уже понимали, что «Барбаросса» буксует, что русское Сопротивление оказалось гораздо сильнее, чем рассчитывали авторы директивы. К началу зимы это стало ясно не только специалистам. В главной гитлеровской газете «Фолькишер беобахтер» появилась статья о скептиках, написанная руководителем всей прессы Германии доктором Дитрихом.

«Смешны скептики, смешны их кислые рожи на фоне стратегических карт, на которых каждый солдат видит, что наши войска стучат в двери Ленинграда и Москвы. Смешны скептики в принципе, смешны их кислые рожи на фоне общенациональной гордости и уверенности. Я бы предложил скептикам полезную воспитательную работу: помочь нашим тыловым организациям подсчитать русских пленных – службы эти не так уж сильны в математике, чтобы быстро оперировать шестизначными цифрами, в результате эта работа до сих пор не завершена…»

Прочитав статью, Аксель задумался. Первая мысль – дело плохо, если стали писать такое. А может, наоборот – это как раз признак силы, что мы обо всем говорим открыто? Перед ним лежала полученная утром радиограмма, содержавшая краткое резюме совещания у Канариса. В радиограмме ничего тревожного. Аксель снова взял радиограмму и не торопясь стал ее перечитывать с того места, где речь шла о группе войск «Север».

«Наша главная цель здесь по своему значению может быть сравнима с Москвой. Полная изоляция цели позволяет одновременно радиальное проникновение, не позволяющее противнику концентрировать свои контрсилы на определенных направлениях. Отсутствие в настоящее время прямых военных действий упрощает технику проникновения. Мы продолжаем дело армии свойственными нам средствами. Успешное решение этой тактической задачи требует решительно увеличить количество посылаемой агентуры. Требование удлиненных сроков для подготовки агентов будет рассматриваться как сопротивление решению задачи. Организация хотя бы одного диверсионного акта не требует особой подготовки, а сотни таких актов – это уже война, перенесенная внутрь объекта. В обстановке этой войны наши специальные подразделения смогут успешно выполнить в городе свои особые задачи, что завершит сражение достойной победой…»

Последнюю фразу Аксель прочитал дважды – это о его группе. Поставленная перед ним задача не отменяется, и он должен действовать.

За окнами выла вьюга, от ее тонкого, тоскливого голоса и глухого шума – мурашки по спине. Аксель совершенно не переносил морозы, ему казалось, что на улице у него каменеет мозг. Он старался не выходить лишний раз из своего дома и требовал непрерывно топить все печи. Его раздражали русские сотрудники, когда они, приходя с мороза, начинали хвалить русскую зиму-матушку.

Последнее время все стали бояться его внезапной раздражительности, – Аксель это видел и злился еще больше. Он находил только одно объяснение своему состоянию – никто не может быть спокойным и беспечным, когда война складывается не так, как было задумано и как планировали.

Сегодня он шел от узла связи домой – каких-нибудь двести шагов, метель выхлестала ему глаза, мороз обжег лицо и руки. Он уже давно сидел у печки и все никак не мог отогреться. Прислушиваясь к вою метели, он невольно поеживался и повторял про себя:

А морозы в России такие,

Что слезы замерзают на лету.

Берлин передавал как-то по радио стихи солдата, написанные им в окопах под Москвой, и эти две строчки завязли в памяти.

Аксель наклонился ниже, к открытой дверце печки, и, не мигая, смотрел в огонь…

Фронт вокруг Ленинграда стоял неподвижно, глубоко врубившись в зимнюю, окаменелую землю. Но Аксель знал, что ни на один день не прекращалось наступление сил разведки. Ее люди пробирались через фронт, шли по льду Финского залива, их сбрасывали с парашютами. Они должны были действовать за спиной советских войск, вести разведку, осуществлять диверсии и террор. В ближнем и дальнем тылу немецких войск работали школы, готовившие агентуру. Пленных в их распоряжении было достаточно, и среди них можно было отыскать отпетых мерзавцев, уголовников, для которых чувство родины умещалось в миске супа. Аксель знал, что потери среди этой агентуры очень большие, но Берлин рекомендовал «не придавать трагического значения потерям туземной агентуры».

В его группе потерь нет. Рейсы через линию фронта совершаются уверенно. Уже второй раз в Ленинграде Чепцов. Жухин пойдет туда второй раз немного позже вместе с Браславским. Сегодня уходит Есипов. Конечно, обстановка в городе сложная, но трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать.

Аксель заставил себя подняться от пылающей печи. Он запахнул толстый халат, достал из сейфа книгу записей радиограмм из Ленинграда и сел к столу. Нужно было еще раз убедиться, что по ходу событий он не допустил никакой ошибки…

Первые сообщения Кумлева носили чисто информационный характер – число артобстрелов, бомбардировок с воздуха, наиболее эффективные попадания, нарастание трудностей, вызванных окружением города. Эта информация подтверждала неумолимо логичный ход событий: Ленинград взят за горло немецкой армией.

Вот первая радиограмма Кумлева, полученная 2 ноября 1941 года:

«Большинство населения получает двести граммов хлеба в день, все остальные указанные в карточках продукты, во-первых, мизерны, во-вторых, выдаются с перебоями или вовсе не выдаются. Мое мнение – изготовление фальшивых продовольственных карточек следует приостановить, так как в конце октября проведена перерегистрация всех карточек. В будущем возможны частые перерегистрации и введение новых штампов – угнаться за этим мы не сможем. Слухи об уничтожении бомбардировкой главных продовольственных запасов города неверны. Уничтожено только одно из хранилищ сахара и муки – Бадаевские склады, об этом свидетельствуют хорошо осведомленные люди. Норма выдачи сахара до сих пор не снижена. Со времени пожара прошло два месяца, а хлеб по нормам, установленным 1 октября, выдается бесперебойно. Наши запасы продовольствия согласно вашим указаниям рассредоточены в двух надежных местах. В прошлом месяце удалось дополнительно купить более трехсот коробок консервированных крабов, которые почему-то продавались без карточек. Жду дальнейших указаний и ваших представителей».

Аксель тогда немедленно отправил в Ленинград ответную телеграмму:

«Особо благодарю за уточнение в отношении складов, впредь сделайте принципом – свои успехи лучше недооценить. Представители будут у вас в самое ближайшее время».

Радиограмма Кумлева от 5 ноября 1941 года:

«Ухудшение снабжения города продовольствием чувствуется все острее. Власти принимают драконовские меры против всяких нарушений продовольственного режима. Арестован хозяин нашей продовольственной базы № 2. Предназначение базы ему неизвестно, он был уверен, что для спекуляции, и, видимо, спешил. Из соображений предусмотрительности думаю переехать жить по адресу продовольственной базы № 1. Уже многие дома не отапливаются из-за отсутствия угля, дров, электроэнергии. Окончательно установил, что под госпитали отведены помещения института имени Герцена, университета, гостиниц „Европейская“ и „Англетер“, технологического института, а также Дворец труда, многие школы и больницы. Подтверждается, что в результате прямого попадания бомбы в госпиталь на Суворовском проспекте погибло около 600 человек. Общее число лиц по списку „Действие“ – сорок девять. Могло быть больше, но я строго придерживаюсь ваших указаний. С нетерпением жду новых гостей».

11 ноября в Ленинград отправились Мигунов и Чепцов. Они благополучно прошли фронт, и уже на другой день Кумлев сообщил об их прибытии.

14 ноября Кумлев сообщил о новом снижении продовольственного рациона для всех жителей, о том, что в городе начался голод. Затем пришла радиограмма от Мигунова, который сообщал, что голод сильно обострил ненависть к Германии. Стало почти невозможно, даже с лояльными людьми, открыто говорить об их сотрудничестве с немецкой армией. Сообщал, что неголодающих людей сразу выдает их внешность, советовал учесть это при посылке людей в Ленинград, просил, чтобы засылаемые хотя бы отращивали бороду.

Аксель ответил:

«Голод должен быть не противником, а нашим союзником. Продовольствие, которым вы располагаете, должно стать валютой, на которую можно купить все, включая и человеческую жизнь. Сделайте эту валюту при вербовке средством номер один. Немедленно сообщайте о наращивании сил по списку „Действие"“.

Последующие радиограммы из Ленинграда возмущали Акселя своей краткостью. В радиограмме Мигунова от 22 ноября было всего несколько слов:

«Произвели уменьшение продовольственных норм со всеми вытекающими отсюда последствиями». И все.

Затем пришла шифровка от Канариса. Ссылаясь на просьбу командования, не удовлетворенного данными армейской разведки, Канарис приказывал точно установить каналы снабжения Ленинграда продовольствием извне. Аксель переадресовал это задание в Ленинград Мигунову, предложив ему самому выбрать способ проведения разведки.

Ответ Мигунова:

«Ни для кого не является секретом, что единственный путь снабжения города лежит через Ладожское озеро. Для уточнения технологии и возможностей этого пути отправляю Чепцова на пристани Ладожского озера».

И снова в радиограмме ни слова о наращивании сил. Акселю впору было самому отправиться через линию фронта, но он предпочел послать в Ленинград Есипова, дав ему так называемое контрольное задание – проверить деятельность Мигунова, Чепцова и Кумлева. Для сообщений Есипова был разработан специальный шифр. Например: если в его первой радиограмме будет слово «угроза», это будет означать, что Есипов не согласен с позицией, занятой Мигуновым и Кумлевым. Слово «преодоление» будет означать, что Есипов находит положение настолько тревожным, что прибытие туда Акселя обязательно.

Но Есипов ушел, а сообщения о его прибытии в Ленинград все нет.

Из ленинградского дневника

Ровно год назад, во время военного конфликта с Финляндией, я тоже находился в Ленинграде и тоже был корреспондентом Московского радио. Тогда и написал корреспонденцию о работе Путиловского завода, она называлась «Ленинград спокоен». Завод работал вовсю, земля под ногами дрожала. Только заводской двор был немного затемнен. В литейном во время плавки слепили искры. А если и сейчас написать об этом?

Переписываю из блокнота.

Путиловский.

Безлюдье. Тишина. Снежок белый, без копоти. Темные громады цехов.

По темному двору грохочет темный танк. Военпред: «Моя продукция».

Цех ремонта танков. Пять танков. Мальчишки-фабзайчата облепили могучие машины. Лечат. Странно: ребячьи голоса. Вместе с ними пожилые рабочие – очень худые и слабые. Полежат возле танка и опять работают. Пошел из цеха еще один танк. Парнишка написал на броне мелом: «Впиред на врага!»

Чугунолитейный стоит. Темно. Пахнет пожарищем. Свет далеко в глубине.

Военпред: «Там начцеха Скобников…» Долго шли: рельсы, кучи шлака, снежок. В стеклянной конторке возле «буржуйки» сидит человек в пальто, шапке, воротник поднят. Коптилка. Читает толстую книгу. Или спит. Ушли. Военпред: «Не хочет уходить, не может без цеха, собирается его реконструировать. Этим и живет. Смерти не боится. Днем работает где нужно».

Глава восемнадцатая

Они сидели друг против друга за грубым тесаным столом и молча ели давно остывшие сосиски, макая их в блюдце с желтой безвкусной горчицей. В тесной комнатке под низкими сводчатыми потолками замка было душно, а единственное окошко в толстой каменной стене было заложено дощатым щитом. На подоконнике стояла керосиновая лампа, бедно освещавшая комнату, – в ней кончался керосин, и уже прогоркло пахло тлеющим фитилем.

Есипову и его проводнику Сеньковскому предстояло вместе идти через фронт, рисковать жизнью, но знали они друг о друге очень мало. Только сейчас, за ужином, выяснилось, что Сеньковский – из уголовников, и Есипов не знал, радоваться этому или огорчаться. Пожалуй, важнее всего было, что на счету проводника уже несколько благополучных рейдов через фронт.

Сеньковскому лет тридцать или около того. Реденькие рыжеватые волосы, посередине аккуратный пробор. Лицо красивое, живое, особенно глаза – серые, стремительные. Он минуты не сидел спокойно, точно его мучал какой-то зуд – все время подергивался, поеживался, трогал лицо, волосы, очень торопился есть. Есипов – медлительный, скупой на движения, со строгим бесстрастным лицом и пристальными, немигающими глазами – жевал медленно, был задумчив.

– В ленинградских музеях вы бывали? – спросил Есипов.

Красивое, желтое в свете керосиновой лампы лицо Сеньковского скривилось в ухмылке:

– Из всех музеев я там хорошо знаю только один – тюрьму «Кресты».

На узком строгом лице Есипова застыло выражение задумчивости, его монгольские глаза смотрели мимо собеседника, а Сеньковский продолжал спрашивать с интересом:

– Значит, все так вот, по-простому: приходишь в этот дом, платишь деньги, и тебе дают бабу по выбору?

– В некоторых домах надо еще, кроме того, заказать вино, закуску… – начал Есипов и остановился, взглянув на проводника – весь ужин он задает ему вопросы о публичных домах: как они устроены, как работают.

– Ну да, ну да, само собой… – поддакивал Сеньковский, с нетерпением ожидая новых подробностей. Но Есипов замолчал.

– Шесть раз ходил без осечки, сегодня седьмой… – начал Сеньковский и остановился, глядя, как Есипов ломает свои пальцы, и, дождавшись, когда тот перестал хрустеть, продолжал: – Только в самый первый раз малость заблудился: шли по заливу, все обходили полыньи и сбились с направления. Должны были выйти к Угольной гавани, а вынесло нас туда, где Нева в море впадает. Ну ничего, маскхалаты закопали в снег, выходим на улицу, гляжу – мать честная! – проспект Огородникова! Место мне знакомое. Ну, идем дальше. Вдруг откуда ни возьмись бабенка – въедливая такая, не дай бог. Кто такие, спрашивает, откуда? Предъявите документы! И форма на ней какая-то: черная шинель, пояс с портупеей на боку. Ну, я ей предъявил финку образца сорок первого года. Хотел ее наган взять, а в кобуре-то у нее пусто… Ну, а прибыли как по расписанию.

– За что «Кресты»?

– За что? – переспросил Сеньковский, и глаза его сузились в щелочки. Он катал на столе хлебный шарик и сказал многозначительно, с угрозой: – Прошу обратить внимание, что я не стремлюсь залезать к вам в душу…

Он замолчал ненадолго и продолжал как ни в чем не бывало.

– Что мне в них претит, это их скупость. – Сеньковский оттолкнул от себя тарелку с недоеденными сосисками.

– У нас не свадьба.

– Но и не похороны бедного родственника. – Серые глаза проводника блеснули, как у кошки. – Не гулять под луной идем, ой не гулять…

– Разве вам мало платят?

– Почему? – Сеньковский передернулся всем телом. – А только опять же – завтра вернусь и завтра же изволь в школу, я же тут у них еще и учитель.

Есипов знал, что его проводник числится при Гатчинской школе СД, готовившей будущую администрацию для Ленинграда.

– Кем же вы собираетесь быть там… в городе?

– Начальником уголовного розыска, – ответил Сеньковский и захохотал.

Дверь со скрипом приоткрылась, и пожилой человек в черной эсэсовской форме сказал, показывая пальцем на свои ручные часы:

– Эс ист цайт.

– Пошли, пошли, – проворчал Сеньковский, вставая.

Они вышли на улицу и невольно остановились, жадно вдыхая чистый зимний воздух и глядя на серп луны, летящий в редких облаках над шпилем охотничьего замка. За воротами их ждал вездеход.

Качаясь на ямах, вездеход покатился вдоль замерзшего пруда, мимо чернеющих вдали домиков, выбрался на главную улицу и повернул направо. Еще несколько минут, и Гатчина осталась позади…

Приехали в район, где им предстояло переходить фронт. Вокруг была неправдоподобная тишина и белое безлюдье, не верилось, что где-то тут рядом, в мерзлой земле, затаилась целая армия. Порхал редкий снежок. Из-за белого холма вынырнул часовой. Он в русском тулупе, косматый воротник поднят, примотан шарфом и прижат ремнем автомата. Часовой подошел, внимательно оглядел их и, ничего не сказав, отошел, снова исчез в снегу.

– Погода – люкс, – тихо, словно самому себе, сказал Сеньковский и, отшвырнув окурок, шагнул по еле видной тропинке: – Пошли, земляк…

Немецкие фронтовые разведчики установили, что неподалеку от заметенного снегом железнодорожного полотна находится стык двух русских воинских частей, что он неплотный – там, где линия фронта отрезала клин негустого, низкого кустарника, немецкие разведчики несколько раз проникали в русский тыл и даже выходили к дороге. Сеньковский хотел выбраться как раз на эту хорошо раскатанную дорогу, сбросить там маскхалаты и идти прямо в город. Документы у них были прочные, подлинные, взятые у советских военнослужащих, попавших в плен.

Сеньковский и за ним Есипов уверенно вышли к кустарнику и взяли правее, чтобы по прямой достичь сначала железной дороги, а затем и шоссе. Метрах в десяти от железнодорожного полотна, когда присели в снег перед броском через насыпь, они услышали русскую речь.

– С той стороны снег рыхлый, по пояс, – сказал негромко сиплый голос.

– Ничего, на лыжах пройдем, – отозвался молодой басок.

Сеньковский и Есипов слышали, как поскрипывали лыжи, как дышали люди. Им казалось, что идут прямо на них. Сеньковский сунул руку за пазуху и вытащил гранату.

– Как кину, беги назад, – шепнул он в ухо Есипову и стал зубами вытаскивать чеку. Но не вытащил, замер, прислушиваясь, – лыжники явно уходили в сторону.

– Бог все-таки есть, – тихо сказал Сеньковский и, пряча гранату, встал: – Пошли…

Когда они, подобрав полы маскхалатов, взбежали на железнодорожную насыпь и, не задерживаясь, ринулись в снег по другую ее сторону, где-то невдалеке прострочила длинная автоматная очередь.

– Шевелись, земляк, шевелись, – шипел Сеньковский. Пригнувшись к земле, он бежал легко и быстро, а Есипов, норовя попасть в след проводника, то и дело глубоко проваливался.

Подобравшись к дороге, они легли в снег, сняли маскхалаты и закопали их. Потом минут пятнадцать наблюдали за дорогой. Никакого движения не было.

– Выходим спокойно, не торопясь, как у себя дома, – сказал Сеньковский, вставая. Он отряхнул с себя снег и, не оглянувшись на Есипова, пошел.

В кювете на боку лежала разбитая автомашина. С одной стороны на нее намело сугроб, а с подветренной образовалась снежная пещера. Здесь они в последний раз присели на корточки и, убедившись еще раз, что дорога безлюдна, вышли. И тотчас услышали:

– Руки вверх! – На другой стороне дороги стояли двое с автоматами.

Сеньковский сунул руку за пазуху, но короткая очередь из автомата подрезала ему ноги, и он, матерно ругаясь, повалился на дорогу. Есипов отпрыгнул в снег и бросился бежать, но натолкнулся на солдата, тот резким ударом в подбородок сшиб его с ног, сел ему на спину и выкрутил руки.

Есипова вытащили на дорогу, где лежал и стонал его проводник.

– Куда его? – спросил молоденький лейтенант в длинной шинели.

– В ногу, ниже колена, – ответил кто-то, сидевший на корточках возле проводника.

– Я б его не тронул, но он в карман полез, а там у него, товарищ лейтенант, лимонка была, – будто оправдываясь, сказал кто-то стоявший поодаль.

– Глаз у тебя, Казанцев, острый, гранату под полой разглядел. Молодец. А тронул ты его по-божески, мог бы и насмерть, никто бы не взыскал.

– Вы же сами говорили – живьем брать…

– Молодец, Казанцев…

Подъехала полуторка. Есипова посадили в кузов, спиной к шоферской кабине, рядом с ним устроился солдат Казанцев. Сеньковского положили на брезент, и возле него тоже сел солдат. Лейтенант крикнул: «Поехали!» – и уже на ходу вскочил в кабину.

Есипова допрашивали этой же ночью в особом отделе армии, который размещался в подвальном этаже жилого дома. Низкорослый лобастый майор, поднятый с постели, был в мятой, нескладной гимнастерке и меховом жилете, который не сходился у него на груди и животе, волосы его торчали клочьями, он жутко хотел спать, и ему стоило усилий сосредоточиться.

– Скажите, пожалуйста, вашу настоящую фамилию, имя и отчество. – в третий раз вежливо попросил майор.

– Кроме того, что вы узнали из моих документов, я ничего не скажу.

Майор начал писать, его меховая жилетка взъехала ему на затылок, и он сердито ее одернул. Переписав данные с документа, он отодвинул бумаги:

– Может, поговорим просто так?

Есипов пристально, не моргая, смотрел на майора:

– Можете приступать, но учтите, что я не из тех, кто меняет убеждения от мордобития или еще от чего-нибудь в этом роде.

Майор мотнул головой, и из глаз его окончательно исчезло сонное выражение.

– Расскажите, каковы ваши убеждения? – сказал он и сразу спросил: – Или они тоже не подлежат огласке?

Есипов медленно повернул голову.

– Извольте. Я считаю вашу революцию и вашу власть преступным насилием над Россией и русским народом, – ответил он.

– И уверены, что Гитлер вернет России царя-батюшку?

– Царя необязательно, – флегматично возразил Есипов. – От монархии как формы государственного правления человечество ушло вперед.

– Ну что ж, от монархии вы отреклись, это уже кое-что… – устало сказал майор. – А там недалеко и до признания Советской власти.

Есипов молчал, только на его бесстрастном лице подрагивал бугорок под глазом.

– Судя по тому, что ваше оснащение состояло из одного пистолета и денег, – ровным, усталым голосом продолжал майор, – ваша задача носила характер организационный. И есть основание предполагать, что как раз вы и собирались организовать свержение Советской власти. Это так?

Есипов молчал, не мигая, смотрел на орден майора.

– Хотел бы договориться… – продолжал майор. – Как профессионал с профессионалом. Я работник армейской контрразведки, и, если ваше задание не касалось дел моего участка фронта, мне не хотелось бы зря тратить на вас время.

– Неужели вы верите, что выстоите перед натиском немецких армий? – вдруг спросил Есипов, подняв голову.

– Абсолютно! – ответил майор, и подобие улыбки мелькнуло на его сером лице. – Более того, мы уверены, что свернем шею Гитлеру… в свой час, конечно.

Есипов отрицательно повел головой, в его узких глазах появился насмешливый блеск.

Майор ждал.

– Ясно, что вы шли не ко мне, – продолжал он. – С вашими убеждениями и тем более с вашими деньгами в наших окопах делать нечего. У меня свои дела. Хотите что-нибудь заявить?

Есипов молчал, в его внимательных глазах пропала насмешка.

– Куда же вы меня отправите? В штаб Духонина? – спросил он.

– Простите, не понял. – Майор был молодой и не знал, что в гражданскую войну штабом Духонина именовался расстрел. Он терпеливо объяснил: – Я отправлю вас дальше, в тыл. Хотя это понятие в нашем городе более чем относительно.


У Сеньковского была раздроблена кость. Когда хирург расчищал рану, проводник потерял сознание и очнулся уже в палате.

– Не отрезали? – спросил он.

– Целый, целый, – ответила сестра. – Не ерзай!

В палате Сеньковского уже ждали особисты – майор, который только что допрашивал Есипова, и старший лейтенант Горяинов. Они сели по бокам около его постели, старший лейтенант положил на колени папку с бумагой, приготовился вести протокол.

– Назовите свою фамилию, – начал майор.

– Сеньковский… Михаил Сеньковский, – ответил проводник. Он хотел приподнять голову, но это ему не удалось. – Рассказывать биографию нет настроения, – говорил он слабым голосом. – В архиве Ленгорсуда имеется дело за номером тридцать ноль два от одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Там обо мне полная картина. Получил семь лет. Сидел в «Крестах», а в сороковом году был переведен в Великие Луки, где впоследствии и был освобожден героической немецкой армией. Сказана одна правда.

– С какой целью шли через фронт?

– Моя роль вроде овчарки, что слепых водит. Провел, и гуд-бай.

– В каких штатах числитесь?

– Гатчинская спецшкола гестапо. Лыжный инструктор и проводник.

– Сколько провел?

– Этот – седьмой.

– Куда они пошли?

– Ничего этого не знаю.

– В вашей школе начальник штурмбаннфюрер Краус?

– Точно.

– А комендант Владимир Владимирович Смирнов?

– Точно…

– Опишите всех, кого вы перевели через фронт.

На другой день Есипов был доставлен на Литейный в Управление госбезопасности, где им занялся майор Грушко.

После двух допросов Грушко стало ясно, что Сеньковский вел через фронт агента какого-то особого назначения. Но какого? Надеяться, что тот сам скажет это, было бессмысленно. В конце концов, факт его принадлежности к разведке врага мог считаться установленным, и его можно судить по всей строгости военного времени. Но Грушко это не устраивало. На днях начальник управления на оперативном совещании сообщил, что, по мнению товарища Жданова, враг именно сейчас, когда ему не удалось с ходу ворваться в город, будет пытаться нанести удар в спину. Не шел ли арестованный по этим делам? Почему у него ничего не оказалось, кроме крупной суммы советских денег?

Грушко приказал тщательным образом обследовать одежду арестованного. Ночью телефонный звонок поднял Грушко с постели в казарменном помещении. Звонили из тюрьмы – при обследовании куртки арестованного за подкладкой, в вате, найдена записка, аккуратно свернутая и вложенная в конвертик из восковой бумаги. Через час Грушко уже рассматривал эту записку:

«Садовая ул., 25. К/К 1274.12.

Озерной п., 6. К/К 0911.16»

– вот все, что было на маленьком кусочке бумаги.

Отправив оперативников по адресам, указанным в записке, Грушко поднял с постели специалиста по документации майора Сурмина. Учитывая возраст задержанного и то, что он русский, Сурмин предложил сначала посмотреть историю указанных в записке домов, выяснить, кому они принадлежали. Может оказаться, что в этих домах жили какие-то богатые люди, которые при бегстве от революции спрятали там ценности, многие ведь надеялись скоро вернуться в Питер. Теперь этот тип пришел за спрятанным.

В последнее Грушко не верил, но с необходимостью проверки истории указанных в записке домов согласился. Сурмин сам отправился в городской архив, где ему предстояло провести труднейший поиск. Однако вскоре он уже позвонил Грушко и сказал:

– Опытный архивист подсказывает, что буквы К/К означают сокращение слов «купчая крепость», ищем регистрационную книгу по купле-продаже недвижимого имущества.

Еще через час Сурмин вернулся в управление и принес очень важную справку: оба указанных в записке дома были приобретены Андреем Сергеевичем Есиповым, один в 1912 году, другой – в 1916 году. Указанные в записке номера купчих крепостей сошлись.


Есипова долго вели по сумрачному коридору Управления НКВД, казавшемуся ему бесконечным, хотя он уже знал весь путь по зданию – конвойный прикажет ему три раза повернуть и наконец остановит его перед темной высокой дверью под номером 433.

За письменным столом возвышалась тоже знакомая ему фигура майора Грушко. Есипов встретился с ним взглядом и перевел глаза на стены кабинета, отделанные дубовой панелью, на стоявший в углу массивный сейф. Потом он опять посмотрел на майора и быстро отвел взгляд – почему-то сегодня в темных глазах чекиста поблескивал какой-то веселый огонек, а он привык, что они были спокойно-сосредоточенными.

Смотря на внешне равнодушного Есипова, майор Грушко прекрасно понимал, что записи на бумажке необязательно должны иметь отношение к сидевшему перед ним человеку. Но могли, черт возьми, и иметь!

– Ну как, будем продолжать игру в молчанку? – спросил Грушко.

– Мне эта игра нравится…

– Значит, вы – Колосков? Аверьян Владимирович Колосков?

– Так, именно так…

– А от настоящей фамилии отрекаетесь?

Что-то дрогнуло в неподвижных глазах арестованного.

– Если я вам назову вашу подлинную фамилию, вы это подтвердите?

– Ну-ну… – неопределенно отозвался Есипов.

Грушко ждал. Есипов молчал, лихорадочно обдумывая свое положение. Он допускал, что в руки следователя могла попасть даже та бумажка, которую он, нарушив приказ Акселя, спрятал за подкладкой рукава куртки. Но он не допускал, что его условная запись могла быть прочитана.

– Я знаю вашу настоящую фамилию, – повысил голос Грушко. – И не только это. Почему вы не думаете о том, что есть более разговорчивые люди, чем вы? Вы знаете, что за ложные показания мы привлекаем к уголовной ответственности… дополнительно, так сказать. Ваша фамилия Есипов. Верно?

Есипов молчал, но кровь прихлынула к его лицу и медленно отошла, лицо его снова стало желтоватым.

– Да, или будем дальше запутываться?

– Да, – негромко ответил Есипов и, вдруг подняв голову, сказал с силой: – О том, с чем я сюда шел, я не скажу ни слова! Вас это не должно интересовать. Судить меня за несделанное вы не можете!

– Это пока не нужно. Я прошу только рассказать подлинную биографию. За биографию мы тоже, как правило, не судим.

Есипов рассказал историю своей жизни. Располагало, что Грушко никаких записей не делал и слушал его очень внимательно, даже с каким-то интересом.

Его отец – купец и биржевой игрок. Бежал из России в ноябре семнадцатого. Увез с собой семью. В Германии стал коммерсантом, занимался продажей земельных участков. Там, в Германии, Есипов окончил школу младших офицеров, в высшую школу иноплеменным попасть было почти невозможно. И наконец, служба в одном из подразделений абвера…

Грушко с любопытством разглядывал человека, явившегося из другого мира.

На вопрос, чем он занимался здесь, на войне с Россией, Есипов отвечать не пожелал.

Из ленинградского дневника

Немецкие документы. Читать их очень интересно. Даже просто в руках держать: это же их документы, с ними они жили, воевали, пришли сюда нас убивать. Что ж у них там, в документах, в письмах? Вот недописанное письмо домой, очевидно отцу, Гюнтера Чакена: «Холод, проникающий до костей, и насекомые в белье, которые жрут тебя, как звери, – одного этого вполне достаточно, чтобы доброе настроение, которое ты от меня ждешь, испарилось безвозвратно. Твоя война была совсем другой, и, наверно, всегда войны отцов их сыновьям кажутся до смешного легкими. Нашу войну не дай бог никому еще. И тяжелее вряд ли может быть…»

Из дневника капрала Михеля Арнима (выписываю не все, очень много в дневнике похабщины и самолюбования): «19 сентября. Остались считанные километры, и скоро мы будем в Ленинграде, или Петербурге. Уже несколько дней наши „штуки“ висят над городом, и мы видим на горизонте дымные следы и зарева по ночам. Как хорошо, что наш батальон в первом эшелоне, мы войдем в город первыми. Не буду таким дураком, кок в Риге… 28 сентября. Стоим на месте. Сильный артиллерийский огонь, офицеры говорят, что это стреляет русский флот. Нам от этого не легче. Обидно выбыть из строя на пороге добычи… 12 октября. Русская артиллерия может довести до сумасшествия. Бьет днем и ночью. А когда затихает обстрел, в атаку кидаются русские. Они атакуют тоже и днем и ночью. Мы несем потери. Неужели мы остановились прочно? Офицеры запрещают об этом спрашивать. Теперь я точно знаю, что такое собачий холод… 10 ноября. Черт знает что! Если вы у меня спросите сейчас, хочу ли я в этот чертов город? Будь он проклят! И вообще, зачем мы туда лезем, если фюрер велел этот город уничтожить. Наш милый берлинский, никогда не унывыющий рундфунк[4]Рундфунк – радио. говорил вчера, что настоящая война легкой никогда не бывает и что только плохой солдат киснет от первой трудности. На одну бы ночь ко мне на фронт этого радиооратора!.. 21 ноября. Офицеры говорят: одна зима и для вас и для русских. Но почему-то у разбитых русских на каждом солдате шуба из меха овцы, а у нас драка за каждую такую шубу. Между прочим, взятый вчера в плен русский санитар сказал, что в Москве в их государственную дату был военный парад, а здесь, на фронте, каждый получил полбутылки водки. Что-то непонятно мне все… 1 января. Ну и рождество! Ну и Новый год! Обнаружил сегодня, что из первого состава нашей роты в живых остался один я. Воспримем это как драгоценный новогодний подарок…»

А вот любопытная страница, вырезанная из немецкого иллюстрированного журнала «Сигнал» за 1940 год. На одной стороне снимок: над Парижем висят «юнкерсы». Подпись: «Всегда над всем». На другой стороне – цветное фото: пляж Французской Ривьеры. На переднем плане – шеренга сапог и кучек одежды. На втором плане – в море стоят, обнявшись, шестеро. Наискось надпись от руки: «Незабываемому Клайду в память о незабываемых райских днях, о чем ярко говорят и наши физиономии. Аминь. Вальтер Крюгге».

Смотрю, смотрю на этих шестерых и злорадно выбираю, кто из них «незабываемый Клайд», сгоревший в русском аду. И все мне одинаково нравятся в данной роли. Все.

Глава девятнадцатая

Стояла тихая морозная ночь. Все было неподвижно. Даже подвешенная в стоячем воздухе снежная пыль. Ее можно было тронуть рукой, как полог, и тогда она искрилась. Недвижно вмерзла в небо над Литейным бледно-зеленая луна, и все вокруг замерло под ее мертвенным светом.

На каждом перекрестке Дмитрий Гладышев останавливался и, пораженный, смотрел вокруг – никогда он не видел свой город таким красивым и таким страшным. Строгие, насквозь промерзшие ленинградские дома покрылись снаружи инеем, и он таинственно поблескивал. Одна сторона Литейного, освещенная луной, точно северное сияние, излучала какой-то нереальный свет, который вздрагивал, шевелился и постепенно гас в синей глубине проспекта. Крахмальный скрежет каждого шага слышался так громко, что Дмитрий старался не вжимать в плотный снег подкованные каблуки тяжелых кирзовых сапог.

Сегодня после дежурства его отпустили домой – не часто теперь выпадала ему такая возможность, да и дома-то никого не было. Дмитрий жил на казарменном положении. В управлении, в подвальном этаже, в просторной комнате стояли койки, там в любое время суток всегда кто-нибудь спал, а по ночам половина коек пустовала. В центре комнаты потрескивала «буржуйка», за ней следил дежурный по топке – печка прогорала быстро и так же быстро остывала, пока ее разогреешь заново, все досыта наглотаются горького дыма. Но никто не сетует – на войне как на войне. А родной дом нет-нет да и вспомнится, и заноет душа…

Сестры Гладышева давно эвакуировались и живут в Сибири, там у них по вечерам светятся окна и есть еда – невозможно в это поверить. Мать осталась в Ленинграде, работает няней в госпитале и живет там. Отец тоже ночует на своем заводе, у них общежитие в теплой котельной. Но сегодня они придут домой – сегодня матери исполнилось пятьдесят лет.

Дмитрий уговаривал мать уехать в Сибирь с сестрами, но она рассердилась, сказала, чтобы он не лез не в свое дело.

– Едут те, кого приказом отправляют, – сказала она. – И еще которые перепугались. А я уже давно пуганая – привыкла. Пусть отец скажет, кто, когда и как забоялся…

Дима давно знал историю, как молодые мать и отец в восемнадцатом году пошли добровольцами защищать Питер и как на какой-то железнодорожной станции мать стреляла из винтовки, а отец кричал на нее, чтобы уходила. Она тогда носила первую дочку, ясно, что отец боялся, но, вспоминая об этом, мать всякий раз рассказывала так, будто отец тогда струсил, она нисколечко: «Стреляю себе, и все тут…»

В общем, не уехали, остались, воюют…


Дмитрий свернул с Литейного на улицу Жуковского и остановился. Эта улица была совсем другой: зеленоватый свет луны круто падал на одну ее сторону, а другая была в синей тени.

Впереди, на зеленой искрящейся стене дома, что-то шевельнулось. Дмитрий не сразу понял, что это был дым, он выползал из трубы, выставленной в форточку, и стелился по стене вверх, быстро тая. Гладышев шел, подняв лицо вверх, и непрерывно смотрел на дым, на окно, из которого он выползал, как будто он мог увидеть, что делалось там, внутри дома. Он знал: там, за окном, живут и борются за жизнь. Может, пришел человек с дежурства на крыше, растопил «буржуйку», греется, хлеб поджаривает, воду кипятит и вспоминает мирную жизнь. А может, просто не спится человеку, боязно умереть во сне, вот он и затопил печку, чтобы жизнью запахло… А может, человек вырвался домой на одну ночь с фронта и отогревает теперь свое родное жилье?..

А вдруг там, за окном, у печурки сидит и отогревается какая-нибудь сволочь? Эта мысль возникла сама собой. Дмитрию приходилось много думать об этом. Только вчера он участвовал в аресте одного скромного фотографа.

В немецком иллюстрированном журнале «Сигнал» появились снимки разбитых ленинградских домов. Сначала думали, что это фальшивки, но специалисты дали заключение, что снимки подлинные. Москва приказала найти фотографа. Постепенно подозрение сосредоточилось на трех людях. Среди них был фотограф Геннадий Иванович Соколов. Фотоателье, в котором он служил, давно было закрыто, а персонал разбрелся кто куда, большинство ушло на фронт. В делах ателье нашли справку, что Соколов мобилизован в армию, но выяснили, что он дезертировал и жил в чужой, покинутой жильцами квартире.

Его арестовали в момент, когда он фотографировал стоящие на Неве боевые корабли. Он бросил фотоаппарат, стал отстреливаться, пытался бежать, и как раз Дмитрий догнал его, выбил из его руки пистолет, прижал к ограде Летнего сада. А в десяти шагах на тротуаре ничком лежал уже мертвый старший лейтенант Гриша Бровко, первый учитель Дмитрия. Он выстрелил на мгновение позже фотографа…

Пойманный враг был только немного постарше Гладышева, жил с ним в одном городе, они ходили по одним и тем же улицам, может быть, однажды вместе смотрели в кино «Чапаева». Вспоминая об этом, Дмитрий снова и снова видел его глаза – бешеные от ненависти и страха.

– Кулацкий отпрыск, вот и вся механика, – сказал на «оперативке» Прокопенко. Конечно, это многое объясняло, но хотелось знать о враге гораздо больше, и главное – надо было понять, как ему удавалось столько времени обманывать всех, кто был рядом с ним.

Дмитрий уже миновал площадь Восстания и вошел в темное русло Староневского. Только сейчас он заметил, что луна погасла и зеленое чудо исчезло. Перед ним была заваленная снегом темная улица, по бокам черные скалы домов.

Почувствовав холод, он шел все быстрее. У перекрестка перешагнул через невысокий холмик, сделал несколько шагов и вернулся… Не первый раз он видел покойников на улицах и в квартирах, и сейчас он привычно и без особого волнения смотрел на лежащую женщину, уже запорошенную снегом. На ней был короткий полушубок, ноги в ватных брюках и залатанных валенках были поджаты. Он понимал, что сейчас надо было бежать куда-то, звать: «Товарищи! На улице лежит мертвая женщина!..» Но никто этого не делал.

Дмитрий наклонился, отвел с лица мертвой длинные волосы и потрогал лоб – это был промерзший, покрытый инеем камень. Взяв женщину под руки, он перетащил ее в туннель ворот – за ночь ее могло совсем засыпать снегом, а тут утром ее подберут бойцы санитарно-бытовой команды. Какое-то непонятное чувство заставило его прислонить ее спиной к стене, не хотелось оставлять ее лежащей. Он близко увидел ее лицо – казалось, женщина устало улыбалась, но непонятно было, старая она или молодая. Платок свалился, и длинные волосы рассыпались по плечам…

Мать открыла дверь и, подняв коптилку, смотрела на сына.

– Ты же весь белый, – тихо сказала она, снимая с него шапку и стряхивая иней. – На работе тебе ничего теплее дать не могут?

– Нельзя, надо, чтобы мы быстрее ходили… – Дима хотел улыбнуться, но щеки одеревенели, были как чужие, слезились, оттаивая, глаза. – Сейчас, мам… – Он стащил с себя тесное, надетое поверх ватника пальто.

– Ватник оставь, печка что-то не разгорается.

– Ну, здравствуй, мамуль. С днем рождения тебя… – Дима неловко ткнулся лицом в плечо матери, она прижала к себе его голову, погладила его лицо:

– Худющий…

– Давно не мылся.

– Ну и дурак. Поесть можешь забыть, а мыться никак! Утром не умылся, значит, уже не человек. Товарищей не уважаешь, на службу плюешь.

– Моюсь я, мама, моюсь, честное слово. – Дмитрий крепко обнял мать. Нет, нет, дома было как всегда – мама его ругала, воспитывала, заставляла мыться. Пахло печкой, и теплые шершавые руки матери – вот они, их можно прижать к щеке, погладить. Впрочем, мать не очень-то терпит нежности.

– Иди-ка к отцу… жар у него, – сказала она строго. – Я печку посмотрю…

Сильно похудевшее лицо отца заросло рыжеватой щетиной. Он отрывисто и хрипло дышал, нижняя губа у него дрожала. Дима наклонился и поцеловал его в висок.

– Ну, что, батя?

– Лихо, сынок. Будто в снегу лежу. Водочки бы выпить. И матери подарок… – Отец попытался улыбнуться.

– А что случилось-то? – Дима сел рядом с отцом.

– Что-что… Работают одни бабы. Ну, кран с рельсов сошел. Сами ставили. Тяжелый. Распарились… – отец говорил медленно, с остановками, глаза его очень блестели в свете неяркой керосиновой лампы, висевшей над его головой.

– А у тебя что? – спросил отец.

– Работаем, что ж еще…

Пришла мать, села в ногах у отца.

– Погляди, погляди, сынок, на героя, – с ходу сварливо начала она. – Кран руками подняли. И еще хвастает этим безобразием. Гляди, подарочек мне сделал – явился вон какой…

– Перестань ты меня перепиливать… – Отец закрыл устало глаза. – Простыл я, и все. Лучше накрыла бы чем еще.

Мать принесла из сундука не то ковер, не то половик – толстый, из деревенской шерсти.

– Горюшко ты мое на всю мою жизнь, – вдруг нежно сказала она, укрывая мужа. Она положила голову ему на грудь, и Дмитрию показалось, что она тихо всхлипнула.

– Ты что, мама? Мамочка… – сказал он, привалившись к ее плечу.

– Так-то лучше, – прошептал отец.

– Ой, печка-то… – торопливо сказала мать и быстро вышла.

В комнате было слышно, как трещала на кухне плита. Дима достал из кармана малюсенький сверток – норма сахара на два дня. Вдруг ему почудилось, что запахло чем-то знакомым, забытым. Отец беспокойно задвигался на подушке.

В дверях показалась мать. На ней было ее любимое платье в полоску – отец привез ей из Риги в прошлом году. Она несла на подносе три большие чашки, из них шел пар. И… неслыханный, ни с чем не сравнимый аромат заполнял комнату.

– Настоящий чай! – ахнул Дима.

Мать дала ему чашку и села к отцу.

– Ну, вот и собрались… как бывало… – бодро начала мать и вдруг заплакала, закрыв ладонью лицо.

– Мам… ну, мам… ну, что ты, право?.. Мам… – забормотал Дмитрий, опустив голову.

Отец вдруг сердито начал:

– Да что ты, ей-богу. Срам. Гитлер того и хотел. Вот и добился, чтобы мы тут плакали.

– Ты что это говоришь? – возмутилась мать, сразу перестав плакать. – Я просто девочек наших вспомнила.

– А девочек нечего оплакивать. Голода у них нет, войны нет, значит, все в порядке.

– Ты всегда к ним с прохладцей был… – начала мать свою старую обиду. – Тебе все сына надо было, а дочки тебе не с руки. Знаю я тебя. Не первый год.

Глаза у отца были закрыты, только чуть подрагивали мохнатые брови, а рот чуть улыбался – он своего достиг.

Дмитрий смотрел на них, пил чай, слушал, как они препираются, не мог сдержать улыбки и боялся, что это может снова рассердить мать.

Она с сердитым видом держала высокую чашку отца около его рта, а он, прикрыв глаза, прихлебывал чай и, вынув руку из-под одеяла, тихонько гладил руку жены.

Дмитрий вдруг с какой-то пронзительной остротой почувствовал, как он любит их, как они ему дороги, как ему больно видеть их похудевшими, усталыми, пришибленными. Глаза матери, голубые, в сеточке морщин, под пушистым венчиком ресниц, сейчас были влажные, глубоко запавшие, и было в них что-то незнакомое. «Война, конечно, война», – подумал Дмитрий. Она была во всем, что стало теперь их жизнью, – в обледенелом окне, слезившемся от тепла, в щелканье метронома по радио, в том, что они снова и снова, как о чем-то необыкновенном, говорили о еде.

– С чаем-то что вышло… – рассказывала мать. – Перед самой войной Лиза была у нас и сказала: положи в белье пачку чая для аромата. А прошлый раз стала простыню доставать, гляжу: пачка. – И она счастливо смеялась.

– Что-то, братцы, холодает, – сказал отец.

Мать бросилась на кухню:

– Вот дура, о деле забыла… Главный жар проворонила, – слышался оттуда сердитый голос.

– Ну, как? – спросил отец.

– Нормально… – ответил Дима.

– Ловите врагов-то?

– Конечно, ловим. Вот вчера взяли одного. Сволочь такая – печати негде ставить…

– У нас на заводе тоже давеча ночью ракетчика поймали. Оказалось, это Степан Кузовлев – член партии с семнадцатого года.

– Да брось ты!

– У него кресало для прикурки сделано из кремня величиной с кулак и било такое же. Он стоял на дежурстве возле забора и прикуривал, вот его и схватили.

– Ну, дела… – смеялся Дмитрий.

– Поди-ка помоги матери, – вдруг обеспокоенно сказал отец.

Мать стояла и смотрела в замерзшее окно, будто видела что-то сквозь лед, плечи ее вздрагивали. Дима обнял ее сзади и прижался плечом к ее спине.

– Ничего… ничего… ничего, – повторяла она тихо.

– Конечно, ничего, мамуля… – так же тихо шептал он ей в самое ухо.

– Ночевать-то дома будешь? – спросила она. – Тогда ложись, вставать ведь рано…


Рано утром, когда над осажденным городом еще не рассеялась ночь, Гладышев вышел из дома. Было очень знобко, и он шагал быстрым, энергичным шагом. Город затопила туманная мгла, хотя мороз, кажется, сдал. Из серой мути навстречу Дмитрию выплывали один за другим дома и тут же снова исчезали во мгле за его спиной. Казалось, улице не будет конца…

Дмитрий вышел на Староневский и увидел, как от ворот, где он вчера оставил мертвую женщину, отъехал грузовик, а на тротуаре остались две женщины и ребенок, который кричал на всю улицу. Женщины о чем-то спорили. Гладышев пошел быстрее и через несколько минут был около них. Девочка перестала кричать и тихо выла без слез, глазенки ее смотрели неподвижно, как стеклянные.

– Бюрократы проклятые, – жаловалась женщина с изможденным, темным лицом. – Приезжали из бытовки, мать-покойницу забрали, а девочку оставили. Куда мы ее денем? Кто ее кормить будет?

– Даже с карточками ничего не выяснили, – слабым голосом сказала другая женщина. – И главное, еще говорят: если вы люди, позаботьтесь.

Девочка умолкла и со страхом смотрела на Гладышева. Вдруг она подбежала к нему, обхватила его колени:

– Дядя, дядя, дядя! Поедем к мамочке! – закричала она громко.

– Да, поедем… Дмитрий взял девочку за руку, и они пошли.

Девочка вскоре закапризничала, стала кричать, плакать, пришлось взять ее на руки. Было ей всего лет пять, но она показалась Дмитрию очень тяжелой. Сначала он уговаривал ее не плакать, но говорить было трудно, и он замолчал. Девочка перестала вырываться и только выла тоненьким голоском, уткнувшись в его плечо…

– Где подобрал? – без удивления спросил Прокопенко, когда Гладышев вошел в его кабинет с девочкой на руках. Все, кто его сегодня встречал, непременно задавали этот вопрос, люди словно хотели, чтобы девочка запомнила адрес, который все время повторял Гладышев. Может быть, потом, лет через десять, когда будет мир, она вдруг скажет однажды, что почему-то ей помнится адрес: Староневский, двадцать девять…

– Староневский… мать умерла, – ответил Гладышев.

– Неправда! – вдруг пронзительно закричала девочка и стала вырываться.

Прокопенко, буркнув Гладышеву: «Идиот», взял у него девочку и стал успокаивать ее.

– Конечно, неправда, – говорил он. – Дядя не знает, а говорит, а я знаю, ты слушай меня. Договорились? Мы сейчас займемся с тобой делом и прежде всего разденемся… – Он раскрутил шерстяной платок, снял с нее пальто и меховую шапку. – Как тебя звать?

– Надя, – всхлипнув, ответила она. Личико у нее было синее, маленькое, большие голубые глаза с мокрыми ресницами, крохотный красный носик.

Прокопенко посадил ее на свой жесткий клеенчатый диван.

– Покормить бы… – нерешительно сказал Гладышев.

– Иди узнавай, где устраиваются такие дети, да шевелись, надо работать, службу еще не отменили! – приказал Прокопенко.

Из ленинградского дневника

Иду по улице Дзержинского. Вдруг парадная дверь большого дома распахивается, и на улицу выбегает девушка в полушубке и солдатской шапке-ушанке. Она хватает меня за рукав и тащит в подъезд.

– Помогите, товарищ командир, – говорит она, таща меня по лестнице. – Справиться не можем, случай тяжелый. Вы не подумайте – мы с подружкой бытовички. Два покойника, а родственники не дают похоронить.

– Карточки?[5]В Ленинграде были случаи, когда об умершем не сообщали, чтобы не сдавать карточки. – спросил я.

– Да нет! Черт знает что! – ответила она.

Мы вошли в старинную, наверно, когда-то богатую ленинградскую квартиру, все потонуло в грязи, в пыли, затянуто паутиной. Зеркала в передней мутные, разбитые. В громадной комнате слева, в кресле на колесах, сидела старуха в меховом чепце. За ее спиной стояла женщина немного помоложе, одетая в длинный салоп, перехваченный кушаком, и в мужской бобровой шапке. На диване лежал кто-то, покрытый пледом, а на полу, у стены, лежала женщина, закрытая газетой.

– Ну вот вам командир, жалуйтесь, – сказала девушка.

Старшая, та, что сидела в кресле-коляске, спросила протяжным, скрипучим голосом, понимаю ли я по-французски. Услышав отрицательный ответ, она осуждающе помолчала, мелко кивая головой, и сказала:

– Я не могу допустить, чтобы мой брат – полковник и дворянин – был похоронен вместе с кухаркой. – Она глазами показала на лежавшую на полу женщину.

– Он полковник не наш, товарищ командир, он из царских и совсем старичок… – сказала девушка и приоткрыла плед, я увидел только белую бородку клинышком.

– Вы, я вижу, офицер, – продолжала старуха, не слушая девушку. – Тогда вы просто обязаны дать мне гарант, что брат будет похоронен достойно и, конечно, не вместе.

– Ленка, бери кухарку, – позвала подружку моя знакомая. – А мы с командиром возьмем дворянина. Быстренько, взяли!

Старуха что-то бормотала и крестилась, вытащив костлявую руку из муфты. Другая женщина не то вскрикивала, не то рыдала, и под эти звуки мы вынесли покойников из квартиры. На улице девчата уложили царского полковника и его кухарку на одни саночки и крепко скрутили их веревочкой.

– Спасибо, товарищ командир, – сказала девушка.

– И много вам приходится за день так?..

– Такой случай впервые. Прямо могикане какие-то…

– Сколько на день приходится?

– Ну, это неровно. Был день – помнишь, Лен? – мы тогда девятнадцать человек свезли…

Мы познакомились. Варя Малахова – светлые глаза – она меня втянула в эту историю, и Лена Уварова – черненькая – ее подружка и напарница по санитарно-бытовому отряду. Я потащил вместе с ними саночки.

– А как красиво умирают люди, плакать хочется, да слез нет, – говорила Варя. – До войны я только одну такую смерть и знала – девушек-парашютисток Любы Берлин и Тамары Ивановой. Не помните? Шли на мировой рекорд и врезались в землю. Да… знаете, почему-то многие ленинградцы перед смертью пишут: у кого мы находим дневник, у кого – письмо, у кого – фотографию с прощальной надписью. У кого что… Передали бы по радио эти записи. Лен, ты еще не сдала? Слушайте, мы вам завтра принесем, и вы спишете. Оставить мы не можем, приказ есть – сдавать в райком.

На другой день они принесли мне сверток, в котором были две тетрадки и отдельные листки с записями. Делаю выписки:

«Прошу довести до сведения моей парторганизации при базовом складе Аптекоуправления, что дистрофия не прекратила моей деятельности как члена партии. Хотя я уже не могла выходить на работу, я несла дежурство по двору и в бомбоубежище нашего жилого дома. Всякую деятельность я прекратила 4 января с.г. Теперь силы окончательно оставили меня, я стала лежачей больной и фактически умираю.

Пусть вечно живет наша партия большевиков! Да здравствует наш великий вождь и полководец Сталин! Победа будет за нами – наше дело правое».

Подпись, скорей всего, Родионова (но, может быть, и Родимцева) Н.П. (или Н.И.).

«Я потерял карточки, винить в этом некого, а силы исходят. Будучи от рождения калекой, я не приносил своей Родине пользы, и это было для меня великим горем… С этим горем в душе я и умираю, благодаря всех, кто скрашивал своей заботой мою бесцельную жизнь.

Игорь Алешканов 1918 год рожд.».

«Будьте трижды прокляты, ироды, бандиты Гитлера! Люди добрые, отомстите за нас.

Любимая Родина не умрет никогда.

Санникова А.».

Глава двадцатая

На улице жуткий мороз, что-то около тридцати, а в квартире тоже. Стена около окна покрыта инеем, стекла блестят в узорах толстого льда.

Потапов жил теперь в квартире профессора Кожемякина, который еще в августе был эвакуирован с семьей и охотно предоставил свою квартиру НКВД. Здесь было очень много мебели, каких-то вещей, о назначении которых Потапов не имел представления. Он обосновался в кабинете хозяина – комната была меньше, чем другие, с высокими книжными шкафами по стенам. Окно Потапов забил ковром и одеялом – этого добра здесь было сколько угодно. Он соорудил на диване постель, в которую можно было залезть, как в нору, можно было как-то раздеться и спать без одежды.

Вернувшись после встречи с Грушко, Потапов, не снимая полушубка, ходил по кабинету. Настроение было плохое. Очень трудно жить под чужим именем. Но если бы такая жизнь давалась людям легко, не было бы недостатка в талантливых разведчиках. У себя такого таланта Потапов не замечал. Он все время думал о том, что его товарищи ведут ежедневный открытый бой с врагом, а он в это время гоняется за тенями.

Бруно, из-за которого Потапов был направлен в Гатчину, так и не появился. Теперь Потапов ждет здесь, он работает начальником цеха в тех мастерских, где директором был Бруно. Давыдченко вместе с ним вернулся в Ленинград. Сначала они встречались, и Давыдченко, казалось, был с ним вполне откровенен, обещал познакомить со своими друзьями, он называл их большими учеными людьми. Дней десять назад он позвал Потапова пойти к кому-то в гости, но сам не явился в условное место. И больше не появлялся.

Сегодня вместе с Грушко они тщательно обдумали создавшуюся ситуацию и пришли к выводу, что Потапов поступил правильно, отказавшись от мысли идти к Давыдченко домой.

Надо ждать. Если Давыдченко связан с враждебно настроенными людьми, они рано или поздно должны заинтересоваться Потаповым. Он спросил: «Сколько же можно ждать?» Грушко, помедлив, ответил: «Начальник управления вообще считает, что, раз ты вошел в роль, тебя надо держать в городе, твоя помощь может понадобиться и в других операциях…»

Потапов остановился, прислушиваясь, – ему показалось, что в стену стучали. Стук повторился. Стучали настойчиво – подождут немного и снова стучат. Так зовут на помощь. Потапов знал, что там, за стеной, квартира какого-то ученого, но никогда никого здесь не видел.

Он вышел на лестницу и толкнул соседнюю дверь – она была незаперта. Зажигая спичку за спичкой, прошел по длинному коридору и уперся в дверь. Открыв ее, он увидел качающееся пятно тусклой коптилки и что-то неясное в темном углу.

– Вы стучали? – спросил Потапов.

– Да… извините… – послышался из темноты шелестящий звук. – Проходите… садитесь… Я слышал… вы там ходите… ходите… Подумал, человек один… может, горе…

Потапов сделал несколько шагов и разглядел на широкой кровати под кучей одежды человека с длинной седой бородой, в меховой шапке.

Потапов опустился в старинное, глубоко просиженное кресло.

– А я решил – вы зовете на помощь, – сказал он.

– Тоже правильно… – сипло ответил старик. Он сделал попытку приподняться, чтобы посмотреть на Потапова, но голова не поднималась. – Да, жили мы глупо… разобщенно. Кожемякины – вот все, что я знал… А ведь соседи… – прерывисто говорил он. Было видно, что сил у него нету, но он очень хочет говорить. – Вы кто же будете из Кожемякиных?

– Меня вы все равно знать не могли, – ответил Потапов. – Я племянник Дмитрия Андреевича. Они просили меня поселиться у них.

– Какие предусмотрительные люди, – пробормотал старик. – Ну, а я Безуглов, Тарас Борисович… орнитолог, что означает попросту птичник.

– Турганов Дмитрий Трофимович.

– А занятие ваше… извините за праздное любопытство…

– Заведую мастерской, шьем белье для госпиталей.

– Хорошее занятие… хорошее…

– А вы тут один? – спросил Потапов.

– Как это один? Нас мно-о-о-го, – ответил старик и надолго замолчал. – А все же, чего ходите там? Я ведь не только птиц понимаю.

– Спасибо, профессор. Хожу просто так, не спится.

– Чем ходить, посидите лучше со мной. Хотите, я расскажу вам одну историю? Не бойтесь… коротенькую.

– А вам не трудно? – спросил Потапов.

– Нет… слушайте… только я не могу быстро… Сейчас… Пожалуйста… сделайте одолжение… поверните меня на бок… хочу вас видеть.

Потапов исполнил его просьбу, он был легкий, как ребенок.

– Спасибо… сейчас… голова закружилась… – Он закрыл глаза и полежал молча. – Слушайте… – начал он. – Я знал одного… ученого… Мы с ним вместе кончали университет… красавец… Алеша… Алексей Дормидонтович… Он биолог… Мы не дружили… но жена приглашала его в дом… я не возражал… интересны не только птицы… – Он открыл глаза, посмотрел на Потапова и снова закрыл. – Сейчас… дальше… Это был изумительный карьерист… Хитрый, как дьявол… И ему везло… Однажды… он сказал мне: каждый, кто хочет сделать себе имя в науке… должен прочитать… всего Ленина… Что скажешь против этого?.. Но надо было слышать… как это было сказано… Да… Забыл важное. Все, что он писал и говорил о биологии… не было лишено интереса. Он, как говорится, хорошо знал предмет… И вот… десять дней назад он был здесь у меня… сидел в этом кресле… Представьте себе – не эвакуировался. Сказал – не захотел… Ленинград… сказал… останется Ленинградом… что бы ни произошло. А я сказал… Ленинград назовут Гитлерштадт… Вы думаете, он закричал? Стал уверять, что я его не так понял?.. Отнюдь… Он сказал, что… биологическая школа у них… очень сильная… стал называть имена… Тогда я закричал… глупо… истерически. Чтобы убирался вон и так далее. Скажите… чего он от меня хотел?

– Ему нужны союзники, – ответил Потапов.

– Боже мой… боже мой… – тихо сказал профессор. Потапов смотрел на него и думал о том, что можно сделать, чтобы помочь этому старому человеку.

– Кто вам выкупает хлеб, профессор? – спросил Потапов.

– Девочка из нашего дома… Катя… Она мне и воду приносит… А знаете, у этого биолога… физиономия сытая… он не умрет…

– Я могу вам чем-нибудь помочь? – спросил Потапов.

– Да… – еле внятно сказал профессор. – Очень обяжете… пожалуйста… поверните меня обратно… и бороду… сюда…

Потапов встал, наклонился над ним и повернул его легкое тело снова на спину.

Старик сказал что-то беззвучно – одними губами и затих.

Потапов посидел, подождал, мучительно соображая, что сейчас он мог бы для него сделать, но ничего не придумал.

Надо было идти к себе и тоже постараться уснуть.


Давыдченко явился утром, когда в промороженных окнах едва наметилась синева зимнего дня. Потапов провел его в кабинет.

– Что случилось? – спросил он.

– Дело есть, – ответил Давыдченко.

– Но зачем же в такую рань? Мне на работу надо.

– Куда?

– На работу.

– Бросьте… что еще за работа?

– Работаю на швейной фабрике. – Потапов встал. – Пошли…

– Вот это да! – сказал Давыдченко. – Вы что же, не могли остаться в стороне и так далее?

– А вам-то какое дело? – Потапов стал застегивать свою овчину и направился к дверям.

Давыдченко подошел, схватил за руку:

– Да бросьте вы!.. Сядьте, прошу вас. Есть серьезный разговор.

– Мне нельзя опаздывать.

– Да бросьте вы, Дмитрий Трофимович! У меня серьезное дело.

– У меня тоже.

– Значит, и нашим и вашим?

– По крайней мере, ясно, кто я и чем занимаюсь.

– Дмитрий Трофимович, вами интересуются большие люди. Они придумали великое дело. Создают организацию патриотов, хотят сохранить исторические и культурные ценности Ленинграда.

– Сохранить от немцев?

– А разве они не заинтересованы, чтобы все оставалось на месте?

– Вот это уже понятнее, – сказал Потапов. – Что требуется от меня?

– Участие, и все. Сам я больше ничего сказать не могу. С вами будут говорить другие. Послезавтра я жду вас в полдень на перекрестке Загородного и Ломоносова. Знаете? И мы пойдем… Не хотел говорить… но по дружбе, Дмитрий Трофимович… К вам относятся очень серьезно. Вы же знаете немецкий?

– Ну и что?

– Если идти… туда… к ним…

– Ясно. И вы сказали, что у вас есть на примете такой дурак? – спросил Потапов.

– Ну, зачем вы так, Дмитрий Трофимович?

– Ладно. Поговорим – увидим. Я опаздываю, Михаил Михайлович. Пойдемте.

По лестнице поднимались девушки с носилками. Дверь в квартиру профессора была открыта.

На улице у подъезда стояли саночки…

Из ленинградского дневника

Я только что пришел со свадьбы. Со свадьбы, черт побери! Где были и жених при крахмалке и невеста в белом платье. И были гости. И мы пили водку и кричали «горько!».

Варя Малахова из бытовой команды выходила замуж.

Свадьба в городе, где ежедневно от голода умирают люди. Пир во время чумы?

Нет! Торжество жизни над смертью!

Жених – младший лейтенант с зенитной батареи – пожелал на свадьбе быть в штатском, и девчата достали ему белую рубашку. Неважно, что рубашка была номера на три больше, жениху пришлось в январе закатать рукава как в июльскую жару. Справляли свадьбу в казарме, где жили девчата. Чистая, светлая комната, как в женском студенческом общежитии. Стол был сделан из двух половинок двери, положенных на козлы. Гостей было человек двадцать – девчата из бытовых команд и зенитчики. Все пришли со своим хлебом. Водка была зенитная.

Я сидел между матерью невесты и командиром батареи капитаном Савиным. «Пусть благодарят бога, что нелетная погода, а то я бы им дал свадьбу», – вдруг сказал капитан и засмеялся. Он вытащил из кармана фотографию жены, двух дочек и объяснил: «В Перми живут, там войны нет. Счастье. Верно?»

Мать невесты – травмайный вагоновожатый. Но трамвай теперь бездействует, и она работает в госпитале. «Дочка ты моя единственная, – сказала она нараспев. – Не такой я тебе свадьбы желала, чтоб вот так сидеть на кроватях и чтобы хлеб был самой сладкой едой. Но раз уж любовь к тебе пришла и украсила твою страшную жизнь среди покойников, совет тебе да любовь. Отцу я напишу, как все тут было, и он еще сильнее будет бить врагов. В народе говорят, что для рождения и смерти время не выбирают. И свадьбу тоже надо играть, когда любовь пришла. Будьте счастливыми, ребятки мои».

«Ура!» – закричал капитан Савин. За ним все: «Ура!»

На наш крик со второго этажа прибежал старичок. «Что случилось? Что случилось? – спрашивал он. – У меня радио не работает. Войне конец?»

Узнав, в чем дело, он заплакал. Ему дали рюмку водки и целый черный сухарь. Водку он выпил за молодых, а сухарь унес с собой. И когда он ушел, мы долго молчали.

Жених – совсем еще мальчик, хотя и младший лейтенант, – собрался говорить. Он заметно опьянел, и капитан Савин смотрел на него тревожно. «Не испортил бы песни, сопляк», – тихо сказал он мне. Но жених ничего не испортил. Он сказал коротко: «Шел я на войну, думал, погибну, а я на ней счастье нашел. Вот тебе и война». Он засмеялся и стал целовать жену, не ожидая, «горько».

Глава двадцать первая

Давыдченко назначил Потапову прийти через день, в полдень, на угол Загородного проспекта и улицы Ломоносова.

В одиннадцать Потапов был уже на месте – нужно посмотреть, откуда появится Давыдченко, как себя поведет, не будет ли его кто-нибудь сопровождать.

Потапов зашел в подъезд с застекленной дверью, оттуда прекрасно видел весь перекресток. Была оттепель, над городом размахнулось чистое, светлое небо. Редкие прохожие шли медленно, не глядя по сторонам. Около стены напротив стоял, прислонившись, старик – отдыхал, наверно, а около афишной тумбы стоял парень из отдела Прокопенко. Вчера Потапов звонил Грушко, чтобы на всякий случай прислали наблюдение.

На улице пустынно, тихо. Где-то в стороне проехала машина. Прошли два моряка. Потапов снова посмотрел на знакомого парня из отдела Прокопенко… Витя Ярцев, в баскетбол здорово играет… женился перед самой войной… «Эх, перекинуться бы с ним хотя бы словечком», – подумал Потапов и тяжело вздохнул.

За пятнадцать минут до назначенного срока появился Давыдченко. В этот момент послышался свистящий вой и где-то неподалеку ударил снаряд. Давыдченко, сильно пригнувшись, побежал по улице Ломоносова и нырнул в ворота. Второй снаряд разорвался где-то дальше. Парень из «наружки» медленно пошел к воротам, в которые забежал Давыдченко. Ярцев был одет как офицер-фронтовик – в обоженном полушубке, на поясе пистолет, на бедре – планшет, на голове – солдатский суконный треух. Он зашел в ворота и тотчас снова вышел, глядя в небо и прислушиваясь. Спустя минуту рядом с ним показался Давыдченко. Он спросил что-то, и Ярцев долго отвечал и показывал рукой на небо.

Несколько снарядов легли где-то совсем далеко, только чуть дрогнула земля и донесся долгий неясный грохот. Давыдченко сказал что-то фронтовику, тот покачал головой, показал на небо, рассмеялся и остался в воротах. Давыдченко двинулся к перекрестку, а минутой позже Потапов вышел ему навстречу.

– Давайте быстренько. – Давыдченко взял Потапова под руку и быстро зашагал к улице Марата.

Потом проходными дворами они вышли на Лиговский проспект, пересекли еще один запутанный двор и оказались на Тамбовской улице.

Из темного туннеля каменных ворот через разбитую дверь они вошли в старый дом. По расшатанным обледеневшим ступеням поднялись на второй этаж и вошли в темный коридор. Давыдченко взял Потапова за руку и повел, ощупью нашел нужную дверь и негромко постучал. Тотчас открыли. Они вошли в тесную переднюю, из-за перегородки, не доходящей до потолка, проникал слабый свет. Давыдченко шепнул что-то открывшему дверь мужчине и ушел. Мужчина скрылся за перегородку.

– Раздеваться не надо, проходите! – крикнул он оттуда.

Потапов вошел. В небольшой комнате горела жестяная керосиновая лампа с самодельным абажуром из книжного переплета. Лицо и грудь высокого человека, стоявшего у стола, были в тени, освещены лишь его сильные руки, опиравшиеся на стол.

– Давненько жду вас, – негромко сказал человек надтреснутым мягким баском и вышел из тени.

Это был человек лет пятидесяти пяти с вытянутым книзу лицом и выдающимся вперед острым подбородком. Светлые глаза смотрели внимательно, холодно. Густые седеющие волосы над выпуклым лбом были гладко зачесаны назад. На нем был хороший, несколько старомодный костюм из дорогого материала, широкие мятые лацканы оттопыривались, и он все время приглаживал их, брюки заправлены в грубые сапоги. Под пиджаком – военная гимнастерка без петлиц.

– Дмитрий Трофимович? Я тоже Дмитрий, но Сергеевич, – сказал он, протягивая руку. – Здравствуйте.

Потапов почувствовал сильную, жесткую руку.

– Давайте присядем, в ногах, говорят, правды нет, а мы оба нуждаемся именно в ней – не так ли? – мягко и неторопливо сказал Дмитрий Сергеевич.

Они сели к столу. Потапов внутренне собрался, но казалось, что он нервничает, – он и на самом деле волновался.

– Давыдченко рассказал мне про вас… – начал Дмитрий Сергеевич. – Мы в одинаковом положении – я тоже живу не под своим именем. Это нелегко…

– Да, да… – сказал Потапов и с готовностью добавил: – Главным образом в моральном отношении, но я перестал бояться, только когда перешел на чужой паспорт. И только после этого я стал учиться, получил диплом инженера, работу.

– Ваш научно-исследовательский институт эвакуирован? – все так же мягко и неторопливо спросил Дмитрий Сергеевич.

– Да. Полностью.

– А как же вам удалось остаться?

– Накануне эвакуации объявил, что ухожу в ополчение. Я ведь не из тех, кого в институте считали незаменимыми…

– Но вы же военнообязанный? – мягко перебил Дмитрий Сергеевич.

– У меня белый билет – эпилепсия.

– Всерьез?

– Да, я болел – это было давно, а теперь… умею болеть… – Из-за толстых стекол очков светлые глаза Потапова смотрели на собеседника спокойно и искренне. Потапов смотрел на него и старался понять, что тот сейчас думает, верит ли ему. Все в нем было неизменно: и мягкость речи, и холодная напряженность взгляда, а в эти минуты проверялось самое сложное звено легенды Потапова.

– Вы действительно купили дачу? – сочувственно спросил Дмитрий Сергеевич.

– Там я и познакомился с Давыдченко, – сказал со вздохом Потапов.

– Да, я знаю, – кивнул Дмитрий Сергеевич. – Кстати, какое он на вас производит впечатление?

Потапов поднял на него удивленный взгляд:

– Вы интересуетесь моим мнением о человеке, который пользуется у вас большим авторитетом, чем я?

– Когда собираешь кувшин по черепкам, каждому кусочку так трудно найти его единственно правильное место, – не сразу ответил Дмитрий Сергеевич. – Я спрашиваю не в смысле доверия. Я вообще не должен был задавать этот вопрос. Мне хочется только знать: когда вы уговаривали Давыдченко ехать из Гатчины в Ленинград, что вами руководило?

– Смесь трезвого рассудка и страха.

Потапов тщательно стряхнул со стола невидимую соринку, внимательно осмотрел свои пальцы и только тогда поднял взгляд.

– Зачем вы все это сделали? Я имею в виду все, все, начиная с отказа эвакуироваться? – спросил Дмитрий Сергеевич.

Потапов долго сидел, погруженный в свои мысли, не глядя на собеседника.

– А вам не хочется стать самим собой и однажды открыто съездить на могилу матери? – спросил он наконец.

Дмитрий Сергеевич пристально смотрел на него, но Потапов, кажется, не замечал его.

– Больше всего я хочу, чтобы вы поверили и не сочли меня дураком, – продолжал он, глядя на свои руки. – Вы спрашиваете: зачем? В ответ ничего определенного сказать не могу, а врать не буду. – Потапов помолчал и сказал с ожесточением: – Ясно только, что все это не мое и мне не нужно. Что взамен? Не знаю! Не знаю!

– Но шить белье для Красной Армии?

– А вы прикажете ничего не делать? А как тогда жить, Дмитрий Сергеевич? – ответил Потапов очень серьезно. – Белье, наконец, может пригодиться всем.

– Кому – всем?

– Всем, вы меня прекрасно понимаете… И понимаете, почему я легко пошел на первое же предложение Давыдченко. В этом, кстати, ответ на ваш вопрос – зачем.

– Положим, вы дали согласие не так уж легко.

– Видимо, Давыдченко пытался повысить свои акции – бог с ним, – да, я согласился сразу же. – Потапов казался очень возбужденным.

– Откровенность за откровенность, – сказал Дмитрий Сергеевич мягко. – Вас рекомендовал нам Давыдченко, а его уровень, знаете… Мне показалось подозрительным, как вы охотно, без всяких выяснений, согласились пойти с ним к незнакомым людям. Я запретил ему тогда встретиться с вами.

– Надеюсь, однако, что не по вашему совету он сказал через дверь, что его нет дома.

– Ду-у-у-рак! – вырвалось у Дмитрия Сергеевича.

– Теперь это уже неважно. Он изложил мне, однако, цель, которую вы перед собой ставите, она показалась мне некрупной.

– Да, – согласился Дмитрий Сергеевич. – Для начала мы хотим предложить им свою ограниченно-культурническую услугу – сохранение исторических и культурных ценностей нашего города. Вы понимаете, что речь идет о богатстве, равного которому нет во всем мире, они знают об этом.

– Но тогда зачем идти через фронт? Зачем вам сейчас связь с ними?

– Предоставится ли нам потом возможность обратить на себя их внимание – вот в чем вопрос. Вы подумайте только, что будет в тот момент здесь твориться…

– Пожалуй, вы правы, – подумав, согласился Потапов.

– У нас есть еще одна возможность установить связь с ними, но, чтобы подойти к ней, нужно рисковать, а не хотелось бы, слишком великое дело намечено нами. Без громких слов – историческое.

Потапов медленно наклонил голову, соглашаясь, но спросил:

– А не будут ли эти наши ценности объявлены попросту военным трофеем? Тогда мы станем для них помехой.

– Не подлежит сомнению культура и цивилизованность этой нации, – ответил Дмитрий Сергеевич. – Но, может быть, именно поэтому нужна связь с ними.

– Идти к ним с этим? Не знаю… не знаю… Если бы пришлось идти мне, я бы не решился. Они спросят: от кого вы собираетесь сберечь свои ценности? Что прикажете отвечать?

– От большевиков…

– А что они могут с ними сделать? Вывезти они уже не могут, а когда речь подойдет к финалу, и думать об этом не станут. «Значит, вы хотите сохранить свои ценности от нас?» – спросят они. Что прикажете отвечать? К какой стенке становиться?

– Мне нравится, что вы переводите это на себя, – сказал Дмитрий Сергеевич.

– Давыдченко сказал, что мне и отводится именно эта роль.

– Стыдно сознаться, Дмитрий Трофимович, но из лиц, которым мы можем довериться, ни одни не знает немецкого языка.

– Знание языка не может лишить разума, – проворчал Потапов.

– Ни одного безрассудного шага мы делать не собираемся, – сказал Дмитрий Сергеевич. – Но в принципе вы могли бы?

– В принципе – нет, абстрактно… пожалуй…

Дмитрий Сергеевич предложил встретиться через несколько дней.

Когда Потапов вышел, уже смеркалось. В темном дворе к нему подошел Давыдченко.

– Куда вы? – спросил он тревожно.

– Домой, конечно. До свидания, Михаил Михайлович, я очень спешу. – Потапов быстро зашагал к выходу на улицу.

– До свидания… – растерянно прозвучало у него за спиной.

Из ленинградского дневника

Утром обнаружил, что верхнее стекло в окне моего номера разморозилось и даже виден край крыши. Еще с вечера чувствовалось, что будет оттепель. Кто-то говорил – не баловать ноги валенками, а я почти два месяца не надевал сапоги. Решил надеть. Но что за чертовщина? Без портянки, только на шерстяной носок и то не лезут. А были на три номера больше. Посмотрел – нога не моя, огромная, вся распухла. Ткнул пальцем подъем, осталась глубокая ямка. Долго сидел, согнувшись, разглядывая ноги, дышать стало тяжело. Выпрямился – закружилась голова…

До этого утра блокада для меня была разве что непроходящим желанием поесть. Я научился делить на три части свои 125 граммов и две части – утром и вечером – съедаю под кипяток, а третий ломтик – днем в комендатуре, где получаю тарелку дрожжевого супа. Я много хожу, много работаю, а дистрофия, она, оказывается, в валенке пряталась. Ничего, конечно, особенного, но все-таки надо к этому привыкнуть.

Долго сидел, собирался вниз разжиться кипятком. Открылась дверь, вошел милиционер, пожилой, довольно высокого роста; раньше он был, наверно, полный, но сейчас все на нем обвисло: и кожа на серых щеках, и шинель.

Он плюхнулся на стул и отрывисто, со свистом в груди сказал:

– Очень прошу вас… пойдемте со мной понятым… тут один не наш человек… помер, значит… Надо оформить.

Покойник был на третьем этаже, и поднимались мы туда долго, с остановками, дышали, как два старых паровоза.

Я его стразу узнал, видел его несколько раз в гостинице. Кто-то сказал, что он эстонец, капитан судна, потонувшего по пути из Таллина в Ленинград. Крупный, красивый, лет пятидесяти, он ходил в черной элегантной шинели с форменными нашивками на рукавах. Лежал он такой же большой, широкоплечий, но неправдоподобно плоский. Он знал, что умирает, – лежал строго навзничь, и руки были скрещены на груди. Шинель с нашивками покрывала его.

Мы стали делать опись имущества.

– Одни очки в коробочке и одни очки – так… – диктовал мне милиционер и, пока я писал, говорил: – Мы к иностранным людям всегда большее почтение испытываем. Стал бы я какие-то очки записывать, если б дело шло о нашем человеке? А почему? Я скажу – это от давнего нашего раболепства. Не выветрилось. Пишите: кошелек с деньгами. Кожаный. Бумажные деньги неизвестной ценности и названия – одиннадцать штук, а также серебряная и медная мелочь… Скольких я своих вот так же оформил. Главная забота – сургучу достать, чтобы жилплощадь опечатать. Даст бог, в этой войне гордости поднаберемся. А? Пишите… Чемодан небольшого размера. Кожаный. С нательным бельем свежим и ношеным. Будем считать? Давайте не будем, пусть за единицу у нас пойдет чемодан… У меня жена семь дней как померла… Нет, сегодня уже восемь. Она всегда обвиняла меня, что я службу люблю больше, чем ее. И вот, надо же – умерла действительно без меня – я в облаве был, беспризорных ребят на чердаках да по пустым квартирам ловили… Пишите – нож финский с ножнами к нему. Ручка отделана серебром, а по лезвию какая-то надпись. Красивая штука – поглядите… На днях захожу по службе на квартиру к одному знаменитому артисту. Он составил посреди комнаты на пол свой художественный фарфор и накрыл ковром, от бомбежки, говорит. Я подумал, он рехнулся… А то мы мародера поймали – ходил по квартирам и вещи на еду выменивал. Что, гад, не придумывал – в брошенной аптеке украл облатки для пилюль, они из желатина, так и на них выменивал. Комнату свою до потолка вещами завалил. Что он с ними собирался делать, ума не приложу… Пишите: часы карманные с цепочкой, возможно золотой, и с ключиком для завода… Да… Мне про вас внизу сказали, что вы пишете, – это что же, служба у вас такая? Вот, думаю, как раз понятой что надо – опись будет подробная… Людей теперь так не считают, как мы с вами эти часы с цепочками… Да… Свез я, значит, жену на сборный пункт за Охту. Хочу, чтобы ее в список какой-нибудь занесли. Говорят: у вас будет справка из домоуправления или из загса, и больше, говорят, вам ничего не надо. Так то, говорю, справка о смерти, а мне надо – где ее похоронили. Сыновья с войны вернутся, спросят – что я им скажу? Так и не дали… Пишите: шинель черная из шерсти, форменная, одна…

Глава двадцать вторая

Этой метельной ночью Аксель отправил через фронт Жухина и Браславского.

Жухин шел второй раз и чувствовал себя уверенно, но он и в первый раз не испытывал особенного страха. Вряд ли ему совсем незнаком страх, но он настолько привык рисковать, что это было его нормальным состоянием. На его личной карточке, в графе «Особые примечания», стояло: «Для поручений икс». Говоря попросту, это означало «для темных дел».

В 1918 году, оказавшись во Франции, безусый юнкер Анатолий Жухин сразу же начал с уголовщины – ограбил ювелира. Пришлось бежать в Германию. Здесь он почувствовал себя свободнее – в побежденной стране царил хаос. Молодой Жухин решил поступить в полицию. Он выдавал себя за «вечного» безработного, коротавшего время на бирже труда, а собирал сведения о настроениях лиц не немецкой национальности. Последние годы он числился в гестапо и по его поручению выполнил немало темных дел. На крупные дела его не брали – гитлеровцы не доверяли такие дела людям не немецкой национальности.

Когда Аксель формировал свою группу, он попросил у гестапо человека «для поручений икс». Прислали Жухина. После первого разговора Аксель определил цену этому человеку и в дальнейшем относился к нему холодно, если не брезгливо, но одновременно знал, что в его группе Жухин, может быть, самый надежный. Первый раз он ходил через фронт с переносным контейнером, набитым минами. На другой же день радист Палчинский сообщил, что принял на хранение доставленные Жухиным мины. Еще через два дня Жухин вернулся. Принес документы и личное оружие советского офицера, подвернувшегося ему под руку на советской стороне. Без всякой рисовки говорил: «Не самое трудное дело». О Ленинграде сказал: «Ничего, большой, но разобраться легко». Попытка Акселя выяснить у него что-нибудь существенное об атмосфере города ни к чему не привела.

На этот раз Жухин должен взять у радиста мину и попытаться в порядке эксперимента взорвать механизм развода одного из мостов через Неву. В тактическом плане создания «пятой колонны» возможность разведения ленинградских мостов рассматривалась как серьезная помеха.

По полям гуляла метель, а снег после дневной оттепели покрылся коркой – иди по прямой куда хочешь, как по паркету.

Жухин шел по ручному компасу, опасаясь только одного: как бы не свалиться в какую-нибудь яму или – не дай бог – в окоп. Военные разведчики из немецкой танковой части, провожавшие его, заверили, что здесь у русских стык двух воинских частей, и если он будет идти по компасу, благополучно минует и немецкие и русские окопы. Все шло по плану – прикрытый метелью, он спокойно вышел в тыл русских позиций. Стащил с себя маскхалат и искал кустик, где его спрятать. И вдруг земля ушла у него из-под ног – он свалился в глубокий ход сообщения между землянками и позицией зенитной батареи. Переждав немного и убедившись, что его не заметили, он снова накинул на плечи маскхалат и осторожно пошел в сторону орудий, решив, что в такую метель зенитчикам возле орудий делать нечего. Там он остановился и стал присматриваться, где выход с батареи. Справа, где лежала груда ящиков, он заметил просвет и направился туда.

Возле ящиков прятался от метели часовой. Он уже давно заметил Жухина. Сначала предположил, что идет кто-то из боевого расчета, но скоро понял: это не так. Солдат был молодой, необстрелянный. Опытный давно бы уж окликнул человека и положенным способом вызвал бы свое караульное начальство, а этот все приглядывался. Заметив часового, Жухин, не думая ни мгновения, ринулся мимо ящиков с другой от солдата стороны. Солдат вскинул винтовку и выстрелил.

Пуля попала Жухину в шею. Он еще пробежал сгоряча шагов десять и упал ничком на остробугристый наст.

Из землянок выскочили зенитчики. Им не очень хотелось, покинув тепло, бегать по метели, но часовой возбужденно кричал:

– Я говорю – гад был. Искать надо! Гад был!

– Погоди голосить, – остановил его командир батареи. – Куда побежал твой гад? Туда? Идем посмотрим…

Жухин был без сознания и страшно хрипел. Приехавший вскоре уполномоченный особого отдела, осмотрев экипировку и снаряжение раненого, сказал:

– Оттуда. Кто его ранил?

– Часовой Ахметдинов.

– Где он?

Ахметдинов рассказал, как было дело, потом уполномоченный особого отдела нашел место, где Жухин свалился в ход сообщения.

– Ясная картина, – сказал он. – Из-за метели он шел вслепую, кувырнулся сюда, стал искать выход и напоролся на часового…

Из санчасти прибыла лошадь с санями. Жухин стал бредить – выкрикивал какие-то слова по-французски, а ругался по-русски. Когда его стали поднимать, он затих. И умер по дороге к санчасти.

Его неудачный переход через фронт нашел отражение в четырех строках оперативной сводки: «При переходе линии фронта был тяжело ранен и умер неизвестный с фиктивными документами на старшину инженерных войск Золотухина В.Б. Обращает на себя внимание, что при убитом, кроме денег в банкнотах сторублевого достоинства на сумму 50 тысяч рублей, не было никакого оружия или иного оснащения». Против этого места в сводке начальник Управления госбезопасности Кубаткин написал для памяти: «Не шел ли он с той же миссией, что и Есипов?»

Максим Михайлович Браславский в землянке командира батальона ждал своего часа, чтобы перейти фронт. Хозяин землянки угощал его горячим кофе, коньяком и пытался вызвать на разговор – ему просто любопытно было: что это за люди, идущие на такое рискованное дело? Но Браславский отвечал ему односложно, недовольно, немец мешал ему сосредоточиться и уйти в себя.

В группе Акселя Максим Михайлович Браславский снискал славу великого молчальника.

Из всей русской группы Браславский признавал одного полковника Мигунова, потому что тот был из семьи крупного помещика и знатного дворянина. Сам Браславский был сыном высокообразованного военного, довольно богатого дворянина. Еще перед первой мировой войной отец Браславского предусмотрительно перевел свое состояние в швейцарские банки, и когда в восемнадцатом году вся семья оказалась во Франции, они не испытывали нужды. Максим Браславский получил во Франции высшее военное образование. От отца вместе с кровью в него вошла священная жажда мести большевикам «за поруганную Россию, за убиенного монарха и его близких».

Когда умер отец, Максим Браславский переехал в Германию. Он считал, что во всем мире реальную антисоветскую силу представляет только один человек – Адольф Гитлер. Вскоре Максим стал работником русского отдела абвера. Одним из первых он был откомандирован к Акселю и принимал участие в подборе остальных участников группы, благодаря чему знал всю подноготную каждого. Не то чтобы он им не верил или считал их людьми бесполезными, но он видел в них прежде всего деляг, которые сойдут с круга, как только доберутся в России до своих имений и коммерческих домов. Себе же он отводил роль возвышенную и видел себя в очень далекой исторической перспективе. С детских лет ему помнятся объяснения отца к известной картине Репина, на которой изображены члены государственного совета царской России. «Это мозг России, – говорил отец. – А каждый из изображенных здесь – это ее высокий ум и державная опора». И когда затем отец давал характеристику каждому деятелю, юный Максим слушал его с затаенным дыханием. Он воображал себя то одним из этих важных сановников, то другим. Это была и игра, и что-то большее, чем игра. Во всяком случае, Максим Михайлович Браславский видел вполне реальную возможность осуществления своих замыслов. Не только на своих русских соратников, но и на самого Акселя он смотрел как на случайных спутников, которых он оставит при первой же возможности.

Держался Браславский независимо, с подчеркнутым достоинством – никакой показной почтительности перед начальством. Даже Аксель, разговаривая с ним, следил за собой, чтобы не дать основания собеседнику удивленно шевельнуть густыми бровями или откровенно улыбнуться уголками сильного рта, запечатанного по бокам глубокими морщинами. У него было красивое лицо с высоким лбом, тонкие, аристократические руки, спокойные, умные глаза. В абвере о нем говорили: «Далеко бы пошел… если б был немцем».

Аксель прекрасно разгадал честолюбие Браславского и не только не осуждал его за это, а в разговорах с ним с глазу на глаз всячески его подогревал, высказывая свое уважение к его образованности и благородному воспитанию. Во взятом Ленинграде Аксель видел его начальником русской полиции. Он сказал ему об этом и сегодня, во время последнего разговора перед отправкой в Ленинград. И говорил, что только ему он может поручить совершенно самостоятельный рейд без связи с главным резидентом в городе. Аксель, конечно, не сказал ему, что точно с таким же заданием ушел в Ленинград и Есипов, ушел и как сквозь землю провалился…

В назначенный час Браславский сухо попрощался с командиром батальона и в сопровождении приданного ему разведчика отправился через линию фронта.

К утру он уже был в Ленинграде и шел по проспекту Стачек к Автовской улице, где находился дом, в котором он должен был поселиться. Это был один из адресов, подобранных в свое время резидентом Кумлевым.

Странно выглядел город. Было позднее утро, а Браславский не видел на улице ни одного человека. Название громкое – проспект! Это была плохо накатанная и безлюдная дорога, ведущая к городу. Справа, на взгорке, как-то обособленно друг от друга стояли деревянные домики пригорода, слева до неуловимого горизонта стелилась белая равнина…

Навстречу промчался одинокий грузовик с фанерным домиком вместо кузова. Браславский, сторонясь, шагнул в снег, машина обдала его теплом и запахом хлеба.

Город начинался с кладбища, обнесенного тяжелым кирпичным забором. Браславский помнил, что оно называется Красненьким – когда разрабатывался маршрут, кто-то из абверовцев острил: «У большевиков все красненькое». Миновав кладбище, Браславский взял несколько влево, а затем вскоре резко вправо – там и начиналась Автовская улица. И это тоже еще не был Ленинград, а пригородный поселок Автово, но теперь город был уже рядом, недалеко впереди в туманном мареве зимнего утра чернели трубы Кировского завода и угадывались контуры городских домов. Но пока Браславский все еще видел улицу, похожую на деревенскую – снова деревянные домики с палисадниками, снова сонное безлюдье окраины.

Навстречу Браславскому шла женщина – она шла медленно, торжественно и вместе с тем испуганно, будто очень боялась оступиться. На ней было пальто с лисьим воротником, перехваченное веревочкой. На голове мужская шапка-ушанка, туго завязанная под подбородком, отчего ее землистое лицо показалось Браславскому маленьким, а глаза на нем – неправдоподобно большими. Когда они сблизились, женщина посмотрела на Браславского и быстро отвела взгляд.

Дом под номером девять оказался маленьким, деревянным, покосившимся. Около дома когда-то были ворота, но теперь от них остался только каменный столб. Вдоль стены по глубокому снегу протоптан одинокий след, недавно кто-то вышел из дома. Браславский прошел по этому следу и очутился перед открытой дверью, за которой было темно. Он постучал в стену, послушал – никто не отзывался. Осторожно войдя в темные сенцы, он начал рукой шарить по стене. Нащупал дверную ручку и потянул ее на себя – дверь легко открылась.

– Здравствуйте, – громко сказал он.

Тишина. Дверь в следующую комнату была открыта – там стояла железная печка-буржуйка, труба от нее тянулась в форточку. Все окна заморожены, покрыты толстым, волнистым слоем льда. В комнате пахло кислятиной, под ногами хрустела зола. Кровать с грудой тряпья была придвинута к печке. Браславский, расстегнувший было свою ватную куртку, снова застегнулся на все пуговицы.

Он сел на скамейку у стены, ожидая, когда хозяйка вернется. Незаметно для себя он задремал – сказалась прошлая ночь без сна.

Проснулся он около полудня – руки и ноги окаменели от холода. Он вскочил и начал, размахивая руками, бегать по комнате из угла в угол. Бегал, пока не стало тепло. Тогда захотелось есть. В специальном кармане куртки спрятаны плитки витаминизированного шоколада, но он решил неприкосновенный запас не трогать, а найти что-нибудь в доме. Он обшарил все углы, шкафчики, стол, тумбочку, даже поднял матрац, но во всем доме не нашел абсолютно ничего, что можно было съесть. Только в маленькой деревянной мельничке обнаружил несколько черных зернышек перца. Достав из потайного кармана плитку шоколада, он съел половину. Когда он, шурша фольгой, раскрыл плитку, из-под кровати вылезли две мыши и стали бегать около его ног. Он с отвращением отбросил мышь, и она шлепнулась в темном углу. Другая как ни в чем не бывало продолжала бегать возле его ног.

Хозяйка дома не появлялась. Надо было решать, что делать. Сразу идти к Кумлеву нельзя. Аксель ни за что не признает это его положение безвыходным, он все время твердил, что документы у него настолько надежные, что он может спокойно устраиваться в гостиницу или требовать своего устройства у военных и гражданских властей.

По документам Браславский – эвакуированный из Риги директор русской библиотеки Березин – русский, из эмигрантов. В Ленинграде немало эвакуировавшихся из Прибалтики, и Аксель был прав, говоря, что документы у Браславского надежны своей обыкновенностью. Но, будучи человеком «военной косточки», Браславский вообще боялся маскарада и в глубине души считал его для себя унизительным.

Браславский не знал, как поступить. Уже шестой час он находился в промороженном домике на Автовской улице, а хозяйки все не было. Наметились скорые зимние сумерки. Еще раньше Браславский хотел затопить печку, но в доме он не нашел ничего, что могло бы заменить дрова. В доме не было ни стула, ни стола, были сожжены даже плинтусы карниза. Он попробовал было оторвать тяжелую лавку, но она точно вросла в стену.

Уходить было бессмысленно, до комендантского часа он никуда не успеет попасть. Браславский посмотрел на кровать, заваленную грязным тряпьем, – невозможно было представить, что туда можно лечь. Да и как заснуть в таком холоде? Он то и дело вскакивал с лавки, начинал быстро ходить вокруг печки, приседать, махать руками.

Он повернулся к дверям и вздрогнул – там стояла женщина. Она смотрела на него устало, без всякого удивления или любопытства.

– Надежда Сергеевна? – спросил он.

Женщина, не отвечая, прошла к печке и потрогала ее рукой, потом села на кровать.

– Вы Надежда Сергеевна? – спросил Браславский, повысив голос.

Она кивнула головой. Эта была та самая женщина, которую он встретил утром на улице.

– Я к вам от Игоря Николаевича… – сказал он условную фразу. – Можно у вас переночевать?

– Есть нечего, – вздохнула женщина. – Я карточку потеряла. Шла в магазин, держала ее в руках, вот так… – Она показала сжатый кулак… – Был сильный ветер… подхватил мне пальто, платье, и я сделала рукой… вот так… – Она показала. – А потом смотрю… – Она смотрела на свою пустую ладонь, – а карточки и нет. Сегодня уже третий день нет… Только снег ем.

Она говорила ровным голосом, как будто не о себе.

– Я могу дать вам шоколад, – сказал Браславский.

– Что? Что? – она быстро подняла лицо и непонимающе смотрела на него.

Браславский достал из кармана половину плитки и протянул ей. Она не брала и смотрела на шоколад со страхом, с губы у нее потекла тоненькая струйка слюны.

– Возьмите… возьмите, – приказал Браславский и сунул шоколад ей в руку.

Надежда Сергеевна взяла шоколад, поднесла его к глазам и вдруг вцепилась в него зубами, не сорвав обертки. Ее лицо исказилось от боли, и она разжала губы – они были в крови.

Браславский смотрел на женщину с ужасом.

Надежда Сергеевна съела шоколад и только малюсенький кусочек, оглянувшись на Браславского, спрятала под тряпье. И вдруг деловито спросила:

– Вы надолго у меня остановитесь?

– Еще не знаю, возможно, что завтра уеду.

– Ну что ж, хоть один день да мой, – сказала она и непонятно чему рассмеялась. – Вот только кровати лишней у меня нет. Была мужняя, но я ее в печке стопила, тем паче что муж мой все равно на войне убит.

– Я как-нибудь устроюсь, – сказал Браславский, совершенно не представляя себе, как это он устроится, если по полу бегают мыши.

– Печку можно протопить, – сказала женщина. – Но для этого надо слазить на чердак, – я одна боялась…

Браславский влез на чердак и сбросил оттуда целую груду вещей: разломанный ящик со старой обувью, комплекты журнала «Нива» за годы первой мировой войны, рулон обоев, книги, моток веревок…

Раскалившаяся печка немного нагрела комнату. Женщина, задыхаясь, принесла с улицы ведро снега и поставила его на печку. Потом они молча пили жидкость зеленоватого цвета, пахнувшую аптекой.

– Как это у вас шоколад сохранился? – вдруг спросила Надежда Сергеевна.

– Береженого бог бережет, – ответил Браславский.

Женщина изумленно, испуганно смотрела на него, но больше не разговаривала. Она залезла под тряпье на кровати, Браславский, не раздеваясь, устроился бочком на узкой лавке у стены, подложив под голову комплект «Нивы». Все происходившее с ним в этот день так его утомило, что он сразу уснул.

Проснулся внезапно – кто-то шарил рукой у него на груди. Браславский вскочил, как подброшенный пружиной, ударился головой обо что-то мягкое, отлетевшее от него в сторону, и выхватил из кармана пистолет. Черная тень метнулась к кровати и зашуршала там тряпьем. Он понял: хозяйка искала шоколад…

«Очевидно, рехнулась», – подумал он и снова лег на лавку. Но заснуть он больше не смог – уже брезжил робкий рассвет…

Когда в комнате немного посветлело, женщина вылезла из-под тряпья. Молча, медленно двигаясь, она растопила печку и пошла на улицу за снегом. Браславский встал, проделал быструю, энергичную гимнастику, разогрелся немного и стал собираться.

– Вы когда придете? – спросила Надежда Сергеевна.

– Не знаю. Получите… – он протянул ей две сотенные бумажки.

– К чему они… – тихо спросила она. – Вы приходите…

В десять часов утра Браславский вошел в темный вестибюль гостиницы «Астория». За стеклянной перегородкой догорала свеча, но там никого не было. Браславский подождал. Пришла женщина в полушубке.

– Я хотел бы остановиться в вашем отеле.

– Прибалт? Из Риги? – спросила женщина.

Браславский вздрогнул, но ничего не сказал.

– Только люди оттуда называют нас отелем, – сказала женщина и протянула в окошечко руку. – Давайте какой-нибудь документ.

Браславский отдал ей новенький советский паспорт и справку, которая была «дана директору рижской библиотеки Березину Н.Н. в том, что он работает в этой должности с января 1941 года».

Справка была действительна по 31 декабря 1941 года, а уже было четвертое января 1942 года. Когда женщина просматривала справку, Браславский сказал:

– Я бы с удовольствием продлил справку, но боюсь ехать для этого в Ригу.

– Да, не стоит… – улыбнулась женщина, и только сейчас Браславский разглядел, что это была совсем еще девчонка, и притом очень красивенькая, с большими темно-синими глазами, с милой улыбкой.

– На каком этаже хотите жить? – спросила она.

– Мне все равно.

Он получил номер на бельэтаже с окном, выходившим во двор, на какие-то гостиничные крыши. Странная вещь – трубы отопления были ледяные, а в номере было совсем не так холодно, как в доме на Автовской улице.

Оставив в номере свой рюкзачок, Браславский ушел в город. Этот первый свой день в Ленинграде он целиком посвящал наблюдению жизни. К вечеру он вернулся в гостиницу. За стеклянной перегородкой дежурила все та же девушка.

– Есть кипяточек, – сказала она, подавая Браславскому ключ. – У вас посудина имеется? Ладно, я дам вам кружку. Держите. Вернете завтра моей сменщице.

Браславский поблагодарил ее и уже отошел от окошечка, как услышал, что его зовут.

– Извините! Чуть не забыла. Тут у нас полно ваших земляков, я им сказала ваш номер. Так что не удивляйтесь…

Поднимаясь по лестнице, Браславский лихорадочно соображал, как поступить. Первая мысль – немедленно уйти из отеля и не возвращаться. Но это было бы подозрительно, и та же дежурная могла донести в полицию. Можно было запереть дверь и не отзываться на стук. Но это тоже подозрительно – не может беженец, находясь на чужбине, отказаться от встречи с земляком.

Браславский так и не успел решить, как ему поступить, – дверь открылась, и в номер вошла женщина лет сорока в каракулевом манто, из-под которого было видно яркое кимоно. В одной руке у нее была горящая свеча, другой она вела маленькую девочку. Она прикрыла дверь и подняла свечу над головой.

– Кунгс[6]Кунгс – по-латышски «господин». Берзиньш? – спросила она.

Браславский ответил, что он действительно Березин и что он предпочел бы говорить по-русски, так как латышского он так и не освоил.

– Можно и по-русски, – согласилась женщина. – Разрешите присесть…

– Бога ради, извините меня. – Браславский придвинул кресло и взял из ее рук свечу.

Она села, девочка прижалась к ее ногам.

– Я тоже русская. Но мой муж латыш. Его фамилия Озериньш. Вы не знали его?

– Очень знакомая фамилия, – пробормотал Браславский, наморщив лоб.

– Но это неважно. Скажите, пожалуйста, когда вы выехали из Риги?

– Двадцать шестого июня утром, – ответил Браславский.

– Поездом?

– Нет, семья моя выехала двумя днями раньше поездом, а я оказался в автоколонне университета.

– Значит, вы не поездом, – тихо сказала женщина. – Тогда вы ничего не знаете. Извините, пожалуйста… – Она встала и взяла свечу: – Я так волновалась… Еще раз – извините меня. Но вы должны понять – я очутилась здесь одна… с девочкой… без средств… В общем, вы понимаете. До свидания.

Девочка сделала книксен и побежала за матерью.

– Здесь живет одна русская учительница, или она работник библиотеки, но тоже из Риги, она знает про вас, – сказала женщина в дверях.

Браславский припомнил весь разговор и не нашел в нем ни одной ошибки. Но на сегодня хватит.

Он запер дверь на ключ, выпил кипяток, закусывая шоколадом, разделся и залез в холодную постель.

Проснулся поздно и не сразу сообразил, где находится. Он видел промороженное окно, с которого пушистый иней расползался по стене. Тряхнул головой и выскочил из-под одеяла. Холод обхватил его и, казалось, стиснул в своих объятиях. Он делал резкие движения руками, стал прыгать, но привычное тепло не приходило. Он быстро оделся – стало чуть теплее. Съел кусок шоколада, хотел запить его оставшейся в кружке водой, но она замерзла. Вытряс из кружки ледяной кружок и, разломив его на куски, стал сосать лед. И только тогда озноб перестал его трясти…

Рижская библиотекарша, о которой ему сказала женщина, ждала его в вестибюле гостиницы и, как только он отдал дежурной кружку, схватила его за руку и потащила куда-то в темень вестибюля, приговаривая:

– Вы мне нужны… так нужны… пожалуйста…

Она втащила его в зал, где раньше было кафе, и они сели к одинокому столу, на котором колонками возвышались никому не нужные тарелки.

– Вас послал бог… право слово, бог, – сказала женщина, поправляя свои растрепавшиеся седые волосы и жадно вглядываясь в лицо Браславского. – Вы знаете? Я тоже заведующая библиотекой. Ваша какая? Какой номер? На Марьинской? На Суворова? На Московском форштадте?

– В чем дело? Чем я могу быть полезен? – холодно спросил Браславский.

– У меня к вам только один вопрос: как вы распорядились фондом? – спросила женщина.

– То есть как… распорядился? – спросил Браславский, чтобы выиграть минуту времени и в надежде, что она сама пояснит свой вопрос.

– Очень просто – что вы с ним сделали? Сожгли? Спрятали? Что? Что?

– Я его просто бросил, – ответил Браславский. – Когда мне было думать о фонде, если я уезжал двадцать шестого? Да и не так-то просто сжечь или спрятать такое количество книг.

– Ну, вот! Именно! – радостно воскликнула женщина. Она вскочила, схватила Браславского за руку и потащила: – Идемте! Вы скажете этому человеку, что я ничего с фондом сделать не могла!

– Подождите! – Браславский высвободил руку. – Объясните наконец, что вам от меня надо?

– Боже мой! Мой рижский начальник обвиняет меня в том, что я отдала библиотечный фонд в руки врага. Понимаете? Пойдемте! Умоляю вас! Вы только скажете ему! Идемте… – она снова стала хватать Браславского за руку, но он быстро пошел прочь.

– Как вы смеете? Как вам не стыдно! – кричала ему вслед седая библиотекарша.

Из ленинградского дневника

Из Москвы прилетел Гриша Нилов. Явился к нам в «Асторию» в морской форме. Красив он в кителе необыкновенно. Оказывается, он работает теперь во флотской газете. У меня собралось несколько московских журналистов. Гриша – румяный, веселый, подвижный среди нас, медлительных блокадников, – привез множество новостей, и одну совершенно невероятную – в гостинице «Москва» можно запросто достать водки и мировой закуски.

– Что ж ты, едрена феня, не привез нам хоть коробку шпрот? – спросил кто-то.

Гриша внимательно посмотрел на нас и вдруг стал очень серьезным. Вывалил на стол из своего вещмешка две буханки хлеба, кусок сала, несколько плиток шоколада, кусок копченой колбасы и колечко краковской. Краковскую, впрочем, он смущенно запихнул в мешок:

– Это мне поручено отвезти одной ленинградке.

Вечером мы пошли на Васильевский остров. Идти далеко, я его все время за рукав хватаю – сбавь скорость. По дороге он признался, что никто ему колбасу не поручал отвезти, а несем мы ее одной славной-преславной девушке, которую он знал еще до войны. И это – Гриша! Первый сердцеед в нашей радиодеревне! Нашли дом и квартиру. Звоним, стучим, кричим. Старый каменный дом стоит как мертвый памятник петровской эпохи. Вдруг дверь со скрипом открылась, и мы увидели что-то живое, завернутое в ватное одеяло. Гриша назвал имя девушки.

– Да господь с вами, родимые… – еле слышно сказал женский голос. – Господь с вами. Она еще летом медсестрой пошла, а в ноябре похоронную на нее принесли. Вы родственники ей будете?

Гриша достал колбасу и отдал женщине.

Я с трудом догнал его.

Вечером он уехал в Кронштадт, а я – в мою дивизию. Я вез томик переписки Чехова и Книппер Соломенникову, он в нашу последнюю встречу вдруг попросил достать.

Добрался до передовой только ночью. Заночевал у зенитчиков. Утром в штабе дивизии узнал: четыре дня назад капитан возвращался на НП командира полка, попал под минометный обстрел, был тяжело ранен и к кощу дня скончался… Так и осталась у меня на память эта книжка с моей надписью: «С.С.Соломенникову – с благодарностью за прояснение вопроса, что такое война. Ленинград».

Глава двадцать третья

Мать разбудила Горина:

– Миша… Мишенька… Вставай… пришли… Господи, я так и знала, – причитала она.

– Кто пришел? Кто? Кто? – спросонья повторял Горин. Он сел на кровати и стал тереть руками лохматую голову и лоб.

В комнату вошли следователь Самарин и старшина из войск внутренней охраны.

– У нас мало времени, пожалуйста, поскорее одевайтесь, а мы начнем обыск. Приступайте, старшина…

Горин наконец широко открыл глаза.

– Прошу ордер на обыск, – сказал он.

Самарин предъявил ордер.

– Что же вы собираетесь искать? – спросил Горин. – Может, я вам помогу, и вы сэкономите время?

– Вы знаете гражданку Слобонякину? – спросил Самарин.

– Понятия не имею.

– Вчера вы получили от нее обручальное кольцо.

– Ах, это? Да, – сказал Горин. Он не сделал ни малейшей попытки встать с кровати и продолжал сидя: – Но пусть эта гражданка расскажет, как она меня умоляла сделать что-нибудь для ее больного мужа. Я пожалел ее. Налицо, конечно, факт преступления или, точнее сказать, факт нарушения установленного порядка, но надо еще выяснить, кто кого склонил к этому…

– Откуда у вас продукты? – спросил Самарин.

– У меня мамаша запасливая, – ответил Горин.

Мать подняла руки, хотела что-то сказать и закрыла рот руками.

Вошел старшина с двумя банками крабов в руках.

– Там считать надо… целый склад, – сказал он.

– Одевайтесь, Горин.

Несколькими часами раньше в управление пришла пожилая женщина и потребовала, чтобы ее принял главный начальник. Когда ее провели к майору Грушко, она положила на стол банку крабов и брусочек свиного сала.

– Одну банку отдала мужу, – объяснила она и стала рассказывать.

…До недавнего времени она работала в бухгалтерии торгового порта. Ее муж в первые дни войны ушел добровольцем, вскоре был тяжело ранен и вернулся инвалидом. Когда начался сильный голод, она ходила по рынкам и меняла вещи на хлеб. Знакомая дала ей адрес, где за золотые вещи можно было получить продукты. Теперь она пришла в НКВД сообщить, что человек, которому она отдала свое обручальное кольцо, является юрисконсультом торгового порта…

Горина доставили на Литейный и начали допрос, который продолжался весь день.

– Давайте, Горин, говорить правду: откуда продовольствие? – снова и снова спрашивал Самарин.

– Хорошо, скажу правду… В доме были кой-какие ценности, и в сентябре я выменял на них продукты.

– Совсем нелепо, Горин. А теперь, значит, вы снова меняли продукты на ценности?

Горин долго думал и потом тихо сказал:

– Продуктами меня снабдил некий Давыдченко.

– Так… Кто же это?

– Я его знаю плохо, познакомился с ним у моего приятеля Смальцова… есть такой известный портной…

– Кто такой Давыдченко?

– В прошлом, кажется, нэпман…

Самарин записал показания Горина, дал ему прочитать и расписаться.

– На сегодня хватит, Горин. Не слишком ли много у вас вариантов добычи продовольствия?

Горин очень надеялся, что ссылка на Давыдченко выручит его или по крайней мере он выиграет время, пока будут искать Давыдченко в замороженном городе. Один раз этот Давыдченко уже выручил – Горин назвал его фамилию Кумлеву, когда от него потребовали кандидатов в вооруженные отряды. И тогда сошло…

Когда следователь Самарин докладывал Грушко первые результаты следствия и назвал фамилию Давыдченко, майор хлопнул своей ладонью по столу:

– Стоп! Знаем Давыдченко, он из зоны Потапова. Это очень интересно.

Разобрали вновь возникшую ситуацию, «проиграли» несколько вариантов возможного развития событий и приняли решение задержать Давыдченко, не объясняя ему, однако, что это не арест. Тут многое было интересно: как он поведет себя на допросе? Не станет ли выдавать своих сообщников из группы, которой занимался Потапов? Что он расскажет о той компании, где с ним познакомился Горин? И наконец, как он поведет себя, когда его отпустят домой?

Оперативники вели Давыдченко на Литейный пешком, и у него было время обдумать, как защищаться. Шел артиллерийский обстрел, снаряды рвались совсем близко, и после каждого удара он оглядывался – не собираются ли конвойные укрыться? Но те молча показывали ему рукой – вперед, вперед. На Литейном они догнали женщину, которая тащила на фанерном листе покойника, завернутого в простыню. Давыдченко старался не смотреть, то ускорял шаг, то замедлял его, но скрип фанерного листа по снегу оставался рядом, он видел ноги покойника в штопаных шерстяных носках. И это мешало ему сосредоточиться…

После первых общих вопросов у него попросили предъявить продовольственную и хлебную карточки.

– Есть ли у вас дополнительные источники продовольствия? – спросил молоденький следователь.

– Нет, ничего нету, – ответил Давыдченко.

– А вы кого-нибудь снабжали продовольствием? Например, консервированными крабами?

– Никогда никого, – твердо ответил Давыдченко.

Молоденький чекист приказал по телефону привести в его кабинет Горина. Давыдченко немного успокоился. Горина он видел последний раз у Смальцова. А там ничего особенного не было – пили водку под крабы и трепались.

Горин вошел, поздоровался с Давыдченко, они опознали друг друга.

После формальных, полагающихся на очной ставке вопросов следователь зачитал показания Горина о том, что он получил продовольствие от Давыдченко.

– Что вы можете сказать по этому поводу? – спросил следователь.

– Все это неправда от первого до последнего слова, – ответил Давыдченко, возмущенно глядя на Горина.

– Вы настаиваете на своих показаниях? – спросил следователь у Горина.

– Нет, – глухо ответил он.

Давыдченко увели и вскоре отпустили, даже извинились перед ним на прощанье.

Следователь продолжал допрашивать Горина.

– Хорошо, мы запишем в протокол, что вы не знаете, откуда взялись продукты. Но вам легче от этого не станет, – терпеливо разъяснял следователь то, что юрист Горин прекрасно понимал и сам.

– Спекуляция продовольствием в осаждением городе – одно из самых тяжких уголовных преступлений, – продолжал следователь. – Вы в нем изобличены и сознались. Вас ждет суровое наказание. Но вы еще больше увеличиваете свою вину, не желая выдать сообщников.

– Могут меня расстрелять? – спросил Горин. Черты его красивого лица страшно заострились, на висках появились синие желваки.

– Что решит военный трибунал, я не знаю, – ответил следователь. – На фронте за мародерство расстреливают…

– В городе подобные прецеденты были?

– Были…

Допросы были прерваны на четыре дня из-за болезни Горина. Он ослаб, не мог подняться с лежака, стал впадать в апатию. Следователь выхлопотал для него дополнительно к пайку тарелку дрожжевого супа, но врач сказал, что это не голод, болезнь Горина – нервы, ее быстро не вылечить, нужно время.

Горин сильно изменился. Землистое лицо, щеки заросли черной щетиной, темные круги под опухшими глазами и глубокие складки у рта.

Следователь пришел в больницу неожиданно.

– Если я сообщу очень важное, могу ли я рассчитывать хоть на малейшее снисхождение? – спросил Горин.

– Чистосердечное признание, вы это знаете не хуже меня, всегда учитывается судом, – ответил следователь.

– Консервированные крабы я получил от человека, который, по моим предположениям, является немецким агентом.

– Повторите… – сказал следователь, не скрывая своего изумления.

Горин повторил и назвал имя агента – Павел Генрихович. Фамилии он не знал.

В дальнейшем Горин стойко держался версии, что с Павлом Генриховичем он встречался раньше только за картежным столом и ничего о нем не знал. Перед началом войны за этим Павлом Генриховичем оставался большой картежный долг, который он недавно отдал консервами, при этом Павел Генрихович пытался склонить его к шпионской работе, но Горин уклонился и обещал подумать.

– Как же вы собирались сообщить ему о результатах своих раздумий? – спросил Грушко.

– Он сказал, что найдет меня сам, – ответил Горин.

В показаниях Горина наметилось наконец нечто, ведущее к правде. В частности, Павел Генрихович. Опыт говорил, что преступник, пытаясь выкрутиться, может придумать все, что угодно, иногда удивительно правдоподобно, но выдумывать человека им, как правило, не удается. После некоторых специальных допросов Горина был составлен словесный портрет человека по имени Павел Генрихович.

Из ленинградского дневника

Дверь без стука распахнулась, и я увидел высокого военного. Он окинул быстрым взглядом весь мой маленький номер, в котором не было ни порядка, ни чистоты, – уборщица была здесь последний раз месяца два назад.

– Ну и берлога! – весело сказал он. – Давай знакомиться, я из «Комсомолки». Маркевич, Николай, для знакомых – Коля. Слушай, мне сказали, будто ты каждый день говоришь с Москвой. Можешь ты подключить меня к своему разговору и соединить в Москве с одним номером? Прямо скажу: дело не служебное.

– Не могу. Я работаю по радиотелефону.

– Что это значит?

– Мои разговоры могут слушать все, кому не лень. Немцы в первую очередь.

– Э-э-э-э, не подходит. Аминь. – Маркевич сел на кровать, расстегнул шинель и спросил: – Ты как ешь свою хлебную пайку? Всю сразу или по частям?

– Делю на три части. Получается по ломтику – вроде бы иллюзия трехразового питания, – ответил я.

– А я ем сразу все. По крайней мере не иллюзия, а хоть раз, да реально, как-никак сто двадцать пять граммов. Ты как к Гёте относишься?

– К какому Гёте?

– Да господи, – Иоганн Вольфганг Гёте! – Маркевич встал и заходил – два шага в одну сторону, два – в другую.

– Откровенно сказать, я плохо его знаю. Разве что «Фауст»…

– Отлично, парень. Ты дико образованный тип. Скажи мне, однако, кто заставил нас вести философский разговор о том, как лучше съедать эту проклятую хлебную пайку? Не понимаешь? Фрицы нас заставили. Фрицы. А кто Гёте? Тоже фриц. Значит, и он виноват? Чушь! Верно? Знаешь, что я придумал? Гитлер уничтожил всех настоящих немцев и вместо них откормил на собственничестве и национализме совершенно новое, неслыханное племя зверей и идиотов, умеющих стрелять. А? Ничего теорийка? – Маркевич громко захохотал.

Так я познакомился с Николаем Маркевичем.

Захожу в булочную взять хлеб на день. Свет не горит. Через замороженное окно пробивается серый метельный день. Приглядевшись, вижу молчаливую очередь – человек десять. Подхожу, становлюсь и слышу:

– Здорово, пещерный зверь.

Маркевич!

Получили хлеб, вышли на улицу. Маркевич говорит:

– Будь свидетелем – Гитлер заплатит мне за эту командировочку.

И мы расстались.

Спустя несколько дней мы вместе получали у коменданта талоны на дрожжевой суп. По комнате, где выдавали талоны, ходил мальчик лет пяти, лицо с кулачок, синее. Откуда он здесь взялся, не знаю. Он ходил среди военных и заглядывал им в глаза, но ничего не просил. Мордашка у него была грязная, а в глазах жуткая тоска.

Мальчик подошел к нам.

– Ты же знаешь мою теорию – я ем утром, сразу весь, – сказал Маркевич.

Я вынул из кармана ломтик и дал мальчику.

Потом мы молча шли по Невскому.

– С завтрашнего дня буду делать, как ты, – буду делить хлеб на три кусочка, – сказал Маркевич.

Мы расстались на углу Садовой – он пошел в Публичную библиотеку.

– Пойду Гёте почитаю! – крикнул он, обернувшись.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскоре он погиб…

Глава двадцать четвертая

Кумлев встал по будильнику, как всегда, в семь утра. Зажег электрический фонарик и, не одеваясь, делал гимнастику двадцать минут. Он знал триста упражнений по системе Мюллера из книги, которую купил еще в пятнадцатом году. Он начал тогда заниматься гимнастикой и был твердо убежден, что крепостью своего здоровья обязан именно этому.

Комната не отапливается. Еще с осени три окна его большой комнаты наглухо закрыты светомаскировкой, и дневного света здесь не бывает. Перед сном он на час открывает фрамугу – он решил приучить себя жить и работать при любом холоде. Здесь он только спит, а утром, после гимнастики, съев под глоток спирта кусочек сала и хлеба, уходит на весь день – встречается с агентами, наблюдает жизнь города, пишет радиодонесения в Центр на квартире у радиста. В середине дня полтора часа отведено на посещение продовольственной базы на Чугунной улице. Там теплый дом, сытный обед с рюмкой водки, возможность вымыться горячей водой. Поход на Выборгскую сторону был нужен не только для еды. Когда идешь ровным, размеренным шагом по городу, очень много видишь, и, кроме того, это полезная физическая нагрузка – Мюллер советует ходить как можно больше… Напряженный режим жизни помогает Кумлеву всегда находиться в форме и ощущать себя активно действующим.

Медленное зимнее утро еще не развернулось, и улица, по которой неторопливо шел Кумлев, тонула в синем полумраке. В природе была какая-то неподвижность, наверно к перемене. Вчера вечером небо, серое, лохматое, прижималось к крышам, казалось, от него веяло стужей. А сегодня оно поднялось. Воздух недвижим. Деревья за ночь покрыл толстый иней, Кумлев видел их будто на негативе. И все вокруг белое – заваленная снегом улица, иней на стенах домов.

Кумлеву предстояло свидание с Гориным. Он бы давно прекратил эти бессмысленные и опасные теперь встречи, но Горина вербовал сам Аксель.

На прошлой встрече Горин вдруг потребовал добавить ему продуктов. А когда Кумлев напомнил, что всего пять дней назад им была получена месячная норма, Горин, нисколько не смутившись, предложил ему принять участие в выгоднейшем обмене: продукты – на ценности, золото, камни. И сегодня, как ни в чем не бывало, он явится на свидание – грязный, опухший от пьянства – и будет жаловаться…

Кумлев повернул с Невского на канал Грибоедова. У занесенного подъезда он обошел мертвого человека в светлом драповом пальто. Мужчина лежал на боку, положив под голову одну руку в толстой перчатке, другую засунув в карман. Лицо – синяя маска, глаза приоткрыты. Кумлев с любопытством рассмотрел его, смотреть на мертвых ему доставляло удовольствие, он любил об этом думать, подсчитывать, сколько их за день, любил слушать, когда об этом говорили другие.

Кумлев подошел к церкви Спаса на крови. Горина не было. Он постоял, рассматривая на стенах росписи, покрытые инеем, потом прошелся до Невского и обратно. Горина по-прежнему не было. Время, отпущенное на это свидание, уже истекло.

Низко, над самыми крышами, с ревом пронесся истребитель. Кумлев вздрогнул, поднял голову, но ничего уже не было видно, только с потревоженных деревьев бесшумно сыпался иней.

Кумлев решительным шагом перешел по мосту на другую сторону канала и ушел.

Идя по Невскому, он незаметно для себя замедлил шаг. С Гориным покончено! Если он не взят, Кумлев примет меры сам. Давно нужно было его убрать. Кто сможет заподозрить, что это сделал он? Во время войны снаряды падают везде… Он вспомнил о Клигиной. Если Горина взяли, то он ее, конечно, выдаст, и оба они опишут его внешность… Хотя изменился он сильно, отросли бородка, усы, скулы обтянуты, бледный.

С момента, когда Горин сообщил ему, что Клигина способна на предательство и Кумлев решил ее убрать, прошло уже немало времени, а приговор в исполнение так и не приведен. Кумлев два раза приходил к Нине Викторовне домой и не заставал. Ее болтливая соседка липла с расспросами: да кто он, да что ему нужно, да когда он придет еще? Времени мало, и он возложил исполнение приговора на голод. Но сейчас, после исчезновения Горина, он должен быть уверен, что Клигиной нет в живых!

В конце этого же дня, рассчитывая потратить на это не больше часа, он подходил к дому Клигиной. Дверь в ее квартиру была раскрыта, и тихо – ни звука. Пошел по коридору, подсвечивая фонариком. Дверь в комнату Клигиной тоже была открыта. Кумлев выключил фонарик и вошел. Остановился, привыкая к темноте, – слабый свет проникал сквозь щель в занавешенном окне.

– Кто… там? – тихо, но явственно донеслось из черного угла. Кумлев не узнал голоса и подошел ближе. Снова зажег фонарик. Огромные черные глаза смотрели на него без всякого выражения. И как будто у нее пропало лицо – череп, обтянутый кожей.

– Что же это вы не дали знать? – участливо спросил Кумлев. Он расстегнул пальто и сел возле тахты. – Нехорошо, Нина Викторовна. Я бы сразу пришел. Вы что, болеете… или так?

Нина Викторовна только чуть-чуть повернула к нему голову, глаза не меняли выражения.

– Совсем, я вижу, ослабли… – продолжал Кумлев. Он вынул из кармана сверточек, развернул бумагу и положил на стол рядом с изголовьем кусочек сала.

Клигина вдруг резко повернула голову и посмотрела на сало. Оно было близко-близко от ее лица, и она чувствовала запах.

– Ну, как же это вы допустили до такого? – сокрушался Кумлев. – Это ж моя обязанность – помочь вам. Как можно было…

Клигина не могла оторвать взгляд от сала и частыми глотками слюны пыталась смыть во рту ощущение ожога. Она вдруг легко приподнялась, схватила сало, вцепилась в него зубами, начала быстро отрывать кусочки и глотать.

– Вы жуйте, Нина Викторовна, жуйте, так очень вредно, – сказал Кумлев, с любопытством глядя на нее. Но Клигина его не слышала и продолжала глотать, пока не съела все. Она устало откинулась на подушку – в глазах ее появилось подобие улыбки.

Было похоже, что она заснула, – он слышал ее спокойное дыхание. Кумлев подождал еще… Потом нащупал в кармане финку и начал осторожно высвобождать из тряпки лезвие.

В полумраке он видел белое лицо, слышал дыхание – спокойное, ритмичное, так дышат люди во сне, – яд почему-то не действовал.

Он вытащил финку и смотрел, решая, куда ударить. И вдруг она перестала дышать. Потом шумно втянула воздух, будто захлебнулась им, тело ее шевельнулось, выпрямилось и замерло.

Кумлев подождал еще минут пять, закрыл ее голову одеялом и вышел…


К вечеру заметно потеплело, шел редкий летучий снежок, он приятно хрустел под ногами. Надо было спешить – надвигался комендантский час. Мимо громады Александровского театра, все подъезды которого были заметены снегом, по строгой улице Росси он вышел к Гороховой.

Справа от Адмиралтейства слышался приближавшийся гул. Кумлев остановился. Гул был все ближе. Мимо, обдав теплом и гарью, промчались один за другим три мощных танка.

В сумерках, в сетке снега они пронеслись, как чудовища, и исчезли во мгле, оставив после себя грозный стихающий рокот.

Кумлев стоял, смотрел им вслед и думал.

Когда началась война, самые честолюбивые его мечты становились реальностью. Каждое сообщение с фронта о стремительном наступлении немецких войск было для него трубным сигналом – наступал час вознаграждения за его долголетнее терпение и выдержку! За его неколебимую веру в то, что такой час в его жизни настанет!

И он терпеливо ждал… ждет… Но что же произошло потом? Что сейчас происходит? Что? Если для своего спокойствия он должен был сегодня сам марать руки, убивать никому не нужную женщину?

Он думал об этом и дома, сидя за столом, положив перед собой зажженный электрический фонарик. Нужно было точно сказать себе: что произошло? Ничего страшного – просто Ленинград не удалось взять с ходу, и сейчас идет тяжелая битва за город. Все должно быть брошено в атаку на этот город! Все!

А Кумлеву уже давно кажется, что Аксель там, в Новгороде, не понимает, не знает обстановки в Ленинграде и занимается не тем, чем надо, шлет своих представителей, которые все время что-то и кого-то проверяют, в том числе и его, Кумлева. Вместо этого они должны действовать. Позавчера пришла шифровка: Аксель предлагает составлять списки лиц, которых нужно будет ликвидировать в первую очередь. Зачем эта работа? Не уходя от Палчинского, Кумлев сразу же отправил ответ: «Готовить списки бессмысленно – обвинение в причастности к вооруженной борьбе против немецкой армии может быть с полным основанием предъявлено всему населению города, без учета пола и возраста. Присылайте организатора главного дела. Обстановка достаточно ясна, надо действовать…»

Ответная шифровка Акселя пришла тоже сразу: «Ваша обязанность – выполнять приказы».

Кумлев не учитывал эту радиограмму, как полагалось, а спрятал в надежное место. Она может быть доказательством, что для активизации дела он предпринимал все, что мог.

Из ленинградского дневника

Пожилой боец с карабином дулом вниз за плечами вел по 2-й Советской улице пленного немца. Боец был маленький, в коротенькой шинельке, тоненькие кривые ноги, обтянутые обмотками, треух туго завязан под подбородком, смешная, в инее бороденка торчала вперед.

Я шел за ними от самой Херсонской улицы, мне было интересно, как немец смотрит на Ленинград – попал в него наконец! Немец здоровенный, лет 35, в короткой темно-зеленой куртке на каком-то рыжем меху и в соломенных ботах. Голова по-бабьи обвязана шарфом. Он шел, как положено, сцепив руки за спиной, и глядел себе под ноги. Город его, кажется, не интересовал.

На углу Советского проспекта они остановились. Пленный стоял посредине улицы, а конвоир побежал к очереди, черневшей у входа в продовольственный магазин. Он что-то спросил у женщин и возвращался к немцу. Вдруг я увидел, что вслед за ним бегут женщины из очереди.

Самосуд возник молниеносно. Женщины подбежали к гитлеровцу, что-то кричали ему в лицо и пытались ударить. Он уворачивался как мог, но все-таки ему доставалось.

Конвойный бегал вокруг, тоже что-то кричал, совал вперед свой карабин, но женщины не обращали на него никакого внимания. Одна женщина била гитлеровца бутылкой по голове. Я подбежал, оттащил ее от пленного, но тут же сам получил по затылку. Даже смешно стало.

Подъехала машина с тремя военными. Они выскочили, побежали к толпе.

– А ну, хватит! – рявкнул один из них так, что эхо раскатилось вокруг.

Женщины остановились, перестали кричать и начали расходиться. Лица у них были испуганные и смущенные. Командиры отругали конвойного, забрали его и пленного в свою машину и уехали.

Я подошел к женщинам. Они стояли кучкой в туннеле ворот. Молчали. Точно стыдились друг друга. Увидев меня, одна из них сказала негромко:

– А что они… наших детей… гады…

Глава двадцать пятая

Потапов пришел на конспиративную квартиру немного раньше назначенного срока. Зажег коптилку. Холод. Вокруг зыбкого пламени дрожало золотое сияние. Изо рта вырывался клубами густой пар и мгновенно оседал инеем.

Сейчас Грушко должен принести решение руководства о дальнейшем ходе операции. Потапов предложил два варианта: первый – поход через фронт осуществить в действительности и втянуть в «игру» немцев, второй – поход только симулировать.

Холод схватывал, как на улице, и Потапов, не останавливаясь, ходил по квартире. Обычные вещи этой обычной ленинградской квартиры напоминали ему о собственном доме, но думать об этом сейчас было нельзя.

Если решат, что надо идти через фронт, может быть, это даже лучше, это конкретное дело. «Умереть не страшно, – говорил себе Потапов. – Страшно ожидание, бездеятельность… – Он вдруг остановился: – Как это не страшно? Неправда, страшно! Очень страшно умереть в одиночку от пули в затылок в подвале гестапо».

Щелкнул замок. Вошли майор Грушко и заместитель начальника управления Стрельцов. Грушко тяжело дышал, лицо у него было серое.

– Унизительная слабость, – сказал Стрельцов, вытирая лоб и опускаясь на стул.

– Вы лучше не садитесь, холод… – предупредил Потапов.

– Я сейчас… минуту, – ответил Стрельцов, но не встал. Грушко сидел у стола.

– Переход фронта будем симулировать, – как всегда, неторопливо начал Стрельцов. – Настоящий переход означал бы, что мы сами втягиваем их в более тяжелое преступление. Более того, нам вообще придется оберегать их от связи с немцами.

– То есть как? – спросил Потапов.

– Мы не можем содействовать этой связи, дабы не помогать осуществлению их преступных планов.

– Ну, знаете, до этого я бы не додумался. Это я еще должен их оберегать? – вспылил вдруг Потапов.

– Отставить. Эмоции потом, – пробасил Грушко и спросил: – Со вторым каналом их связи ничего не прояснилось?

– Ничего. Вставай, чего расселся… – Потапов подошел к Грушко, взял его за плечи, и тот, тяжело поднявшись, стал топтаться на месте.

– Так выясняйте, Потапов, – сказал Стрельцов, подходя. – Мы уже взяли несколько очень крепких типов. Все русские. Большой запас наших денег. Как бы один такой не вышел на вашу группу.

– А может, не ждать этого? – спросил Потапов.

– Нет. Сначала расколем их до дна, – ответил Стрельцов и продолжал: – В общем – симуляция. Все делайте, как наметили. Приятель-фронтовик и так далее. Значит, фамилия этого фронтовика: Зайцев Николай Георгиевич, начальник штаба 401-го стрелкового полка. Запомнили? Они, конечно, будут проверять! Во время «похода» будете находиться здесь. Договоритесь с Грушко о питании. Мы за это время изготовим необходимые немецкие документы.

– Разве нельзя побыть на Литейном? – спросил Потапов.

– Нельзя. Дальше… – Стрельцов снова ходил по комнате, скрипя кожаным регланом. – Вы даете группе согласие идти, но поднимаете один вопрос: солидно ли идти к немцам с намеченной ими целью? Во-первых, за этим не видно политической позиции. Во-вторых, разве немцы не мечтают захватить все ленинградские ценности? Если руководители группы других целей не выставят – хорошо, и тогда вы им уступите. Но я почти уверен – выставят! Какое у вас впечатление? – Стрельцов остановился рядом с Потаповым.

– Могут и не выставить, – ответил Потапов. – По-моему, они не хотят проиграть, когда придут немцы, но сейчас играть рискованно, боятся.

– Повторяю, Потапов, выясняйте их второй канал!

– Как ведет себя Давыдченко? – спросил Грушко.

– О том, что его брали на Литейный, не сказал никому. Завтра мы с ним встречаемся – поведет меня на их главную квартиру. Он у них что-то вроде связного.

– Но как он все-таки оказался возле них?

– Я понял, что это связано с тем судебным процессом о пожаре на корабле, когда его спасли.

– Любопытно, как они все в конечном счете оказываются близко друг от друга, – сказал Стрельцов. – Горин имел контакт с Давыдченко, этот – с теми, а кто-то еще зацепится за других. В общем, вам, Потапов, работы хватит, вы напрасно психуете. Не зря вы потрудились над своей внешностью.

– Да, личность – плюнуть хочется, – угрюмо пошутил Грушко.

– Главный экзамен завтра, – сказал Потапов. – Еще неизвестно, что скажут и что подумают там о моей личности.


Давыдченко был непривычно молчалив, только всю дорогу поторапливал Потапова.

Они встретились на Петроградской стороне, возле Ботанического сада, и пошли к Кировскому проспекту. За мечетью обошли несколько узких улиц и наконец вошли с черного хода в дом, который, по расчетам Потапова, должен выходить фасадом на Петровскую набережную.

По темной крутой лестнице они поднялись на второй этаж и вошли в переднюю. Высокие лепные потолки. Дубовые панели. На вешалке – шубы. В квартире было тепло, пахло хорошим табаком.

Сняв свой засаленный полушубок, Потапов стал тщательно протирать отпотевшие очки.

– Туда, туда идите. – Серьезный и подтянутый Давыдченко показал на высокую резную дверь.

Потапов вошел в просторную комнату. Вдоль стен – шкафы, за стеклами – золоченые корешки, лохматые срезы старинных книг.

Дмитрий Сергеевич вышел из другой двери и крепко пожал руку Потапова.

– Прошу извинить, что не встретил, заговорились… – сказал он мягко и пригласил Потапова сесть. – Ну, как дела? – спросил он, устраиваясь в кресле напротив.

– Дел никаких, – ответил Потапов. – Но в городе был и останавливался у меня мой сокурсник по институту, теперь начальник штаба полка, стоящего на передовой.

– Вы рассчитываете на его помощь?

– Помогать он, конечно, не собирается, но он пригласил меня к себе на фронт подкормиться, и этим можно воспользоваться.

– Великолепно! – воскликнул Дмитрий Сергеевич. – Мы как раз сейчас говорили об этом труднейшем моменте…

– Но я советовал бы использовать ваш второй канал, – сказал Потапов.

– Наш руководитель проявил огромный интерес к вам и к нашим переговорам, – ответил Дмитрий Сергеевич.

– Я его увижу?

– К сожалению, он болен. Вопрос о походе поручено решить нам…

В комнату вошли двое. Высокий, стройный мужчина лет пятидесяти, с ухоженной бородкой и усами на красивом большом лице.

– Алексей Дормидонтович, – представился он Потапову, протягивая руку с длинными пальцами. Он пододвинул себе кресло и осторожно опустился в него.

– Алексей Дормидонтович, профессор, хозяин этой квартиры, – представил его Дмитрий Сергеевич.

Второй был постарше, с круглым и добродушным лицом, в грубошерстном свитере и валенках, обшитых кожей.

– Анатолий Павлович, – хрипло сказал он, не подавая руки. – Гриппую, от меня лучше быть на расстоянии.

«Да, мир-то действительно тесен», – думал Потапов, сидя напротив профессора, сподвижника и врага Безуглова.

– Дмитрий Трофимович пришел к нам с великолепной новостью, – начал Дмитрий Сергеевич. – У него появилась возможность совершенно открыто попасть на фронт. Его друг – командир полка – пригласил его к себе подкормиться…

– Начальник штаба полка, – уточнил Потапов и добавил с усмешкой: – Возможности открыто попасть на фронт не лишен никто…

Хозяин квартиры внимательно смотрел на Потапова, и этот человек с заросшим лицом, в стоптанных валенках, с непонятными глазами за толстыми стеклами не вызывал у него ни симпатии, ни доверия.

– Скажите, пожалуйста, – обратился к нему Потапов, – вы не знали орнитолога Безуглова?

– Я знаю его, – удивленно ответил Алексей Дормидонтович.

– Он умер, и это тот случай, когда вы должны быть благодарны смерти, – бесстрастно сообщил Потапов.

– Не понимаю… – поднял вверх лицо профессор.

– Безуглов – мы с ним соседи – рассказал мне недавно о вас и как вы приходили к нему. А он мог рассказать это кому угодно.

– Ерунда, я не знал ученого более аполитичного, чем Безуглов. Вы только его сосед, а я рядом с ним работал десятилетия, – сдержанно сказал профессор.

– Алексею Дормидонтовичу было поручено привлечь Безуглова, – негромко сказал Анатолий Павлович и надолго закашлялся. – Нам было очень выгодно иметь его, у него чистое имя…

– Когда в этих условиях ищешь союзников, без риска нельзя. Разве мы не рискуем, доверяясь сейчас вам? – спросил профессор.

– Конечно, рискуете, – согласился Потапов. – Как рискую, впрочем, и я тоже.

Потапов понимал, что его маневр с орнитологом ничего не дал, только, может быть, вызвал еще большую неприязнь к нему хозяина квартиры. Но сделать это было необходимо, и дальше ему следовало придерживаться заранее намеченного плана.

– Чтобы все сразу стало ясно, скажу: с той целью, которая мне известна, я через фронт не пойду. Я еще хочу жить, – сказал Потапов, и все надолго замолчали.

– Ну, вот видите, мы должны еще дальше идти на риск и должны доверять вам еще больше, – обратился к Потапову профессор. – Да, мы считаем, что там следует говорить о цели более широкой.

– Что значит «говорить»? Я должен иметь четко сформулированный документ, – сказал Потапов.

– Можно все сказать и устно, – небрежно, как о чем-то несущественном, заметил профессор.

– Немцы – люди дела, – тоже между прочим сказал Потапов.

– Мы вам дадим документ… своеобразную доверенность на переговоры, – сказал Алексей Дормидонтович.

Спустя два дня Давыдченко принес ему письмо для немецкого командования. Оно было коротким:

«Податель сего представляет группу патриотов из среды научной интеллигенции, озабоченных будущим, связанным с новым порядком, который несет с собой победоносная немецкая армия, о лояльности к которой заявляется настоящим документом.

По понятным соображениям, наши подписи здесь отсутствуют, но податель сего уполномочен охарактеризовать состав нашей группы и ответить на любой вопрос…»


На другой день Потапов поселился в конспиративной квартире и стал ждать.

Давыдченко каждый день в самое разное время наведывался на квартиру Потапова. Потом пошел в мастерские и узнал, что заведующий швейным цехом поехал в командировку по прифронтовым госпиталям.

Из ленинградского дневника

Снова – на Ладоге. Зима. Ладога, белая, безбрежная, сверкает под низким солнцем. А я вижу ее свинцово-черной. Вижу осевший на корму корабль на темных волнах и слышу непрерывный крик женщин и детей.

После страшной осенней трагедии я стал думать о том, что не надо больше эвакуировать из Ленинграда женщин и детей. Было немало разговоров и споров об этом, но в Смольном по данному вопросу позиция железная. Я слышал, как Кузнецов говорил по телефону: «Поймите, если мы вывезем из-под прямой угрозы хотя бы сотню тысяч человек, это будет означать сто тысяч наверняка спасенных. А здесь каждый из них завтра может стать жертвой обстрела и бомбежки! Или послезавтра умереть от голода!» Он горячился и волновался, – наверное, с Москвой говорил.

Снова – на Ладоге…

Несмотря на то, что день ясный, летный, машины с хлебом – оттуда и с людьми – туда идут непрерывно. Наши «ястребки» челночат над озером, охраняя Дорогу жизни. Зашел на окраине Осиновца в обогревательный пункт, а точнее, в жарко натопленную избу. Битком – ребятня школьного возраста и несколько женщин. Девушка-военфельдшер объясняет им, как себя вести в машине: «Сидеть надо, тесно прижавшись друг к другу, и лучше всего – повернуться вперед боком… Руки всунуть в рукава – вот так… Никаких остановок на ледовой трассе не будет – ни по малым, ни по большим делам – надо терпеть… На случай бомбежки или обстрела движение также не останавливается, паники не поднимать». Ребята слушали ее серьезно, молча, как взрослые, – этих ленинградских ребят уже ничем не испугаешь…

А на контрольно-пропускном пункте идет строжайшая проверка груза, прибывшего оттуда, – военные считают, пересчитывают мешки, ящики. Шоферы помогают считать – случаи воровства очень редки, исключительны, но стало обыкновением, когда из-за мешка муки шоферы готовы были пожертвовать жизнью. Жертвовать жизнью, чтобы спасти жизнь других…

Переехал в Кобону. Груды, пирамиды продовольствия. Для ленинградцев! Все это истекающая кровью Родина подвезла сюда, к самой линии огня. Для ленинградцев! Здесь сейчас строится 50-километровая железнодорожная линия, чтобы подвозить продовольствие еще ближе к берегу. Тогда шоферы смогут делать больше рейсов. Здесь, на этом берегу Большой земли, царит всеобщее нервное напряжение, заставляющее людей работать сверх всяких сил. Они понимают тяжелое положение населения Ленинграда и готовы сделать для города Ленина все возможное и даже невозможное.

Узнал, что танковые части из Ленинграда перебрасываются по Ладожскому озеру через кольцо блокады и отправляются дальше на юг. Это показалось мне невероятным, тревожным.

Грелся в землянке вместе с майором-танкистом. «А что мы там сидели без толку? – сказал он. – Силенок для прорыва мало, а держать оборону можно и без нас. Ленинграду мы и там поможем – ведь где ни положил гитлеровца, Ленинграду – радость…»

Вот начало корреспонденции: «Ленинград. Он всегда был и остается городом-воином. В ряду других наших городов и фронтов он ведет общий бой с врагом. Его подвиг подчинен великим планам этой великой войны!..»

Завтра буду писать.

Глава двадцать шестая

От Литейного до улицы Пестеля совсем недалеко, но Грушко шел долго, несколько раз останавливался и чертовски устал. Было солнечно. Потеплело. На обледенелых тротуарах возле стен подтаивали лунки. С солнечной стороны дома, покрытые инеем, были золотые, а в тени – синие. В этой светлой тишине улиц привычно и буднично стучал в репродукторах метроном. «Может быть налет», – машинально подумал Грушко. Он шаркал тяжелыми ногами, дышал как-то со звуком, спотыкался на ледяных буграх, чертыхался и снова шел.

Сегодня утром на допросе Горин назвал новое имя – Нина Викторовна Клигина. Сказал, что это его старая знакомая и что однажды видел ее вместе с тем самым Павлом Генриховичем, который, по его мнению, является немецким агентом.

В домоуправлении никого не было. На двери висела бумажка, сообщавшая, что паспортистка живет в этом подъезде на четвертом этаже.

Нужно было подниматься. Грушко сел на подоконнике между первым и вторым этажом и долго сидел, собираясь с силами. У него непрерывно болела голова и что-то непонятное происходило с глазами – вдруг словно мутной волной размывало. Вот и сейчас… Он закрыл глаза и посидел несколько минут. Потом стал подниматься. Стоял на каждом этаже, сидел на каждом окне.

На двери было написано мелом: «Входите – открыто». Паспортистка – девочка с прозрачным, восковым лицом – долго читала документ Грушко и только после этого стала разговаривать. Да, она Клигину хорошо знала. Нет, не лично – просто знала, что у них в доме живет красивая киноартистка. Действительно, очень красивая. Но злая – однажды она послала ее к черту, и непонятно за что, девушка только спросила, в каких она фильмах снималась…

Паспортистка достала толстую домовую книгу, полистала и сообщила:

– Клигина умерла три дня назад, теперь вся квартира пустая.

– Мне нужно осмотреть ее комнату, – сказал Грушко.

Она стала рыться в ящиках стола и подала ключ:

– Даю без расписки, сразу верните.

Грушко попросил разрешения оставить ключ где-нибудь внизу.

– Нет, нельзя, – категорически ответила она. – Тогда ждите меня, через час я буду в домоуправлении. Да, вещи не трогайте, надо оформить по акту, если что…

Грушко медленно спустился, прошел по снежной тропинке. Сердце тупо болело. В третьем подъезде он долго стоял, тяжело дышал, закрыв глаза, потом поднялся на второй этаж.

Двери всех комнат большой квартиры были открыты, и в коридоре было довольно светло. Грушко пошел вперед – к кухне. Смотрел в открытые двери комнат и вошел в ту, где на стенах было много фотографий из популярных кинофильмов, а над тахтой – большой портрет знаменитого артиста. «Смотри, Тенин», – машинально подумал Грушко, оглядывая комнату.

Черная бумажная занавеска отогнулась в углу, и серый свет освещал комнату. Она была просторная, мало вещей. Огромная тахта. Напротив – зеркало в овальной раме, в углу – шкаф и небольшой стол у окна.

Нужно было начинать обыск. Грушко сел на стул около тахты, чтобы собраться с силами, – сесть было гораздо легче, чем встать. Он открыл шкаф – пахнуло духами, закачались пестрые платья – и сразу закрыл: ясно до жути вспомнил свой дом. Ни разу после отъезда жены он не был дома…

Снова открыл. Осмотрел одежду, даже карманы, полку, ящик внизу. Затем стал методически прочесывать всю комнату шаг за шагом. На этажерке лежала стопка журналов и «Старые знакомые» Германа – перелистал.

Все было осмотрено. Осталась одна тахта. Пришлось перетрясти постель. Потом он подошел к стене, просунул ногу за тахту, уперся руками в стену, и она вдруг легко поехала по темному паркету. Пыль, старые туфли, тряпки, коробки. И в самом углу, на полу, там, где было изголовье, лежала клеенчатая тетрадка, свернутая в трубку и перевязанная бинтом.

Он подошел к окну, дернул бумажную занавеску, и она упала со страшным хрустящим шумом. Стало светло. Открыл тетрадь. Первая ее половина была чистая, а с середины начинались записи карандашом. Он прочитал наугад:

«Слабость навалилась внезапно. Утром обнаружила, что ноги не держат. Я кричала, но Лидия Степановна не слышала. Может, она уже умерла. Хорошо еще, что есть лед на окнах, отковыриваю и сосу. Силы уходят. Только бы успеть записать самое главное.

Я предала Родину…»

Паспортистка сидела в домоуправлении. Она смотрела на него подозрительно и строго. Грушко не выдержал, улыбнулся:

– Все оставил, как было, не волнуйтесь…

– Если я не буду волноваться, как будет-то? Люди-то вернутся…

– С того света?

– Из каждой комнаты живой найдется, вот увидите.

– Вашими бы устами…

Назад было идти легче. Всегда, когда идешь домой или сделав дело, идти легче. Почему это? А девушка эта славная – голодная сидит тут и волнуется, что вернутся домой живые люди, а у нее что-нибудь окажется не в порядке. Грушко пожалел, что у него не нашлось для нее добрых слов.

Вернувшись в управление, он сразу стал читать клеенчатую тетрадь.

«Я предала свою Родину, сделала это легко и без переживаний. В предатели меня рекомендовал адвокат Горин, грязный и продажный человек. Все случилось потому, что я жила, совершенно не думая о том, где живу и для чего. Бывало мне грустно, бывало весело, счастья не было никогда. Разве в самом, самом детстве. А чем я его заслужила? Родилась красивая – вот и все мои права…»

Горина снова доставили на допрос. Он привычно сел на стул посередине комнаты и выжидательно смотрел на майора.

– Расскажите, Горин, о ваших шпионских связях.

– Тут я не могу быть вам полезен.

– Я вынужден напомнить вам, юристу, что уклонение от правдивых показаний следствию не убавляет вашей вины.

– И тем не менее…

– Когда вы порвали с Клигиной?

– Подобные победы и отступления я в памяти не фиксировал. Во всяком случае, давно.

– Кто вас с ней познакомил?

– Такое разве вспомнишь?

– А кого с ней познакомили вы?

– Наверняка знаю, кого-нибудь знакомил, такой товар обычно передается из рук в руки… Кого именно?.. Извините…

– Отвечайте правду: зачем вы были недавно у Клигиной?

– Даже если это было… так сказать…

Грушко закрыл рукою глаза, в висках громко стучало, перед глазами плавали мутные круги.

– Я предъявляю вам, Горин, обвинение в попытке обмануть следствие.

– Я говорю правду.

– Сейчас я вызову на очную ставку Клигину.

Горин откинул назад длинные слипшиеся волосы и сел прямо.

– Вы надеялись, что Павел Генрихович ее прикончил после вашей разведки? Отвечайте!

Горин молчал.

– Почему вы рекомендовали Клигину агенту иностранной разведки?

– А почему вы ее показания слепо берете на веру?

– Потому, что в отличие от вас она показывает правду.

– Правда женщины такого сорта…

– Вы рекомендовали ее иностранной разведке именно за это?

– За что?

– За этот ее… сорт? Смотрите сюда. Узнаете почерк?

– Да. Это почерк Клигиной.

– Читайте вслух вот это место… Ну?

– «…Недавно приходил Мишка Горин. Паразит! Горевал, что мы с ним влезли в грязное дело, и звал бежать на фронт…»

– Хватит. Вы только за этим приходили к ней? Ну, хорошо, на очной ставке мы все уточним. Последний вопрос: ваше предложение Клигиной бежать было искренним?

– Да.

– Когда вы были завербованы?

Горин понял, что упираться бессмысленно, и рассказал все.

Из ленинградского дневника

Договорился с Всеволодом Вишневским о его радиовыступлении на Москву. Сегодня весь вечер у меня в гостинице готовили текст. Интересный он и сильный человек. Поразительно его уменье не формально, а через сердце любую цепь любых событий замыкать на себя.

Работа над текстом происходила так: Вишневский шагал по номеру и с пафосом диктовал, а я записывал. Вот эта запись:

«Родина милая, слушай! Слушай! Я говорю из осажденного Ленинграда. Но еще неизвестно, кто тут теперь осажден: Ленинград или немецкая группировка „Север“. Но об этом позже…

Ленинградский фронт намертво врублен в святую здешнюю землю. Товарищ Верховный, можете не беспокоиться: этот фронт приняли на свои богатырские плечи солдаты и моряки-балтийцы. О чем может идти речь? Больше ни шагу назад не будет сделано – это клятва сердцем и кровью. А вперед – готовы. Готовы, товарищ-Верховный. Планируйте, назначайте день и час.

Все с нами было. Все. Пятились от самой Литвы, через всю Прибалтику. Хватались за родную землю руками, ногти срывали, зубами впивались, кровью исходили, но… Кто был в Таллине, тот знает, когда мы отходили, когда позволяли себе, простившись с павшими, отойти назад. Я был там. Могу сказать одно: близок час, когда пойдем вперед мы, а врагу придет удел пятиться. Нет, не пятиться, а в диком ужасе бежать, потому что им и присниться не может наша преданность, наша выдержка, наше упорство, наше уменье стоять насмерть. На днях я участвовал в допросе сильно прославленного в Германии танкиста. Гауптман. По-нашему это капитан. Голубые глаза чистопородного арийца. В кармане фотографии, сделанные им в Париже и Варшаве. Интересно, как он в плен угодил, такой породистый и прославленный. Его танк поджег бронебойщик Костя Федоров. С первого выстрела поджег. Экономно. Наш прославленный гауптман выскочил из танка и бежать. Но тут, на его беду, сидели в дозоре моряки из гвардейской морской пехоты. Один из них – старшина первой статьи Гуркин, как рысь, бросился на гауптмана, и песне конец. Сидит наш гауптман в кабинете, в одном ленинградском дворце, и отвечает на вопросы, и на всех на нас смотрит с выражением: не бейте меня, я на все готов. А между прочим, на шее у него – крест доблести высшего разряда. Спрашиваю у него: каким вам видится завтрашний день войны? Отвечает сразу: страшным. Почему? Пружину, говорит, мы согнули до предела, теперь держим, а силы тают. Пружина развернется – и тогда… Замолчал гауптман. Спрашиваю: что тогда? Молчит. Потом отвечает: тогда начнется наше отступление. Я ему уточнил: тогда, говорю, начнется не отступление ваше, начнется ваш конец. Вот и спрашивается, кто же теперь в осаде: мы или они?

Так и будет, дорогие товарищи. Москва прекрасный пример уже показала. Мы тут готовы добавить. Готовы сказать свое слово от имени Ленинградского фронта, от революционной Балтики. В контрудар мы вложим священную память обо всем, что мы пережили. В нашем ударе будет имя каждого солдата и матроса, которые пали в черные дни отступления. В нашем ударе будет страдание каждой пяди родной земли, попавшей в проклятый полон! В этом ударе будет вся наша неизбывная любовь к ленинской Отчизне! Вся наша ненависть к фашизму! Запомните это, господа гауптманы и фельдмаршалы! Дело, в общем, обстоит так: вы эту войну начали, мы ее продолжим, мы ее кончим в Берлине, в самом вашем логове! Ждите!

Мы тут недавно вместе со всей нашей страной встречали Новый год. Ну выпили, конечно, как положено и сколько положено. И говорили тосты. Каждый тост был как клятва:

– За полный разгром врага!

– За великую нашу победу!»

Вишневский остановился посередине номера и сказал:

– Амба. Все. Что скажешь?

Но я не успел сказать. В этот момент один за другим три мощных разрыва так тряхнули гостиницу, что со стола свалилась кружка.

– Не получается ли слишком шапкозакидательски? – осторожно сказал я.

– Чушь! – моментально воспламенился Вишневский. – Закидать шапками – это одно, это угроза идиотов. А верить, свято верить в победу – это другое. И верить надо не только про себя, а и вслух, чтобы все знали об этом и кому положено радовались, а кому положено – страшились. Понял?

Снова грохнуло несколько разрывов.

– Пусть они стреляют, пусть… – продолжал Вишневский. – А мы текст оставим без изменений. Если хочешь знать, они для того и стреляют, чтобы мы свои тексты под сурдиночку брали. Все.

Снова разрыв.

– Это они траурный салют самим себе производят, – сказал Вишневский. – Только смертники могут себе позволить стрелять по городу Ленина! Да, они свое уже спели! Теперь пойдут наши песни! Наши!

Глава двадцать седьмая

Было тихое морозное утро. Солнце оранжевым пятном висело низко над городом, тени от этого солнца не было. В морозной тишине с равными паузами трескуче рвались снаряды, они падали где-то совсем недалеко.

Браславский шел, прижимаясь к домам, и вдруг увидел, что с другой стороны Невского женщина машет ему рукой и кричит что-то. Он повернулся и увидел на стене надпись: «Граждане, во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна». Браславский кивнул женщине и заставил себя неторопливо перейти через Невский, туда, где стояла женщина.

– Жизнь вам недорога? – спросила она.

– Замечтался… спасибо… – угрюмо отозвался Браславский.

Он шел и думал, что ему мешают какие-то вопиющие мелочи. Голодная, безумная баба на явочной квартире. Общительные рижане в отеле. Все эти досадные мелочи мешали его возвышенному самоощущению, которое было вначале. Да, он находится в Петрограде, да, он делает свое важное дело…

В тот момент, когда он прошел мимо улицы Желябова, над его головой с треском и воем кто-то разодрал серое полотняное небо, он ясно увидел, как стена дома на другой стороне Невского медленно вогнулась внутрь и стала бесшумно рушиться, ломая колонны. В тот же момент непонятная упругая сила приподняла Браславского над землей, перевернула на спину и швырнула в туннель ворот.

Когда он открыл глаза, первое, что он увидел, был кусок кирпича, который, как волчок, вертелся с ворчанием у его ног. Потом осколок перестал вертеться и начал быстро погружаться – снег вокруг него таял. Браславский с ужасом смотрел: мысль, что этот камень мог его прикончить, тупо стучала в голове. Он понимал, что надо хотя бы отодвинуться, отползти, но не мог двинуться и оторвать взгляда от камня. И как это бывает во сне, не мог пошевелиться, чтобы отдалиться от опасности.

И почему такая страшная тишина? Он повел головой и вскрикнул от боли.

Он сидел на снегу посередине двора, куда его швырнуло воздушной волной. Медленно падала сверху желтая пыль, и снег на глазах желтел. А через полукружие ворот Браславский видел, как в клубах дыма и пыли на Невском мелькали люди. Но почему такая страшная тишина?

Он встал на четвереньки и попробовал подняться на ноги. Не смог. Повалился лицом в снег и долго лежал неподвижно – все тело было сковано болью. Потом подполз к стене и, держась за нее, попытался встать – ноги не держали, он рухнул на колени, упершись головой в стену. Так он вставал и падал несколько раз и наконец удержался на ногах, плотно прислонившись к стене. В это время включился мир звуков. С Невского долетели голоса, там кто-то громко ругался. Два раза подряд тряхнуло землю – снова где-то упали снаряды.

Оторваться от стены Браславский не мог – тотчас подкашивались ноги. Странно работало сознание – оно только фиксировало его боли – их было тысячи, везде, во всем теле. Пальцы правой руки не шевелились, словно омертвели. Браславский внимательно разглядывал их, хотел пошевелить, но они не двигались. Попробовал шевельнуть головой – острая боль проткнула шею, немножко вправо повернуть можно, а влево точно запор поставлен.

Мимо него пробежала девочка, она боязливо посмотрела и шмыгнула в ворота. Вскоре она привела с улицы двух женщин с носилками.

– Вы ранены? – спросила одна из них. Другая в это время, приставив носилки к стене, стала бесцеремонно ощупывать Браславского. Каждое ее прикосновение вызывало у него дикую боль, но он понимал, что надо делать.

– Нет… нет… – глухо бормотал он, чувствуя, что губы не слушаются. – Не надо… Я посижу… Пройдет… Нет… Нет…

Женщины тихо советовались между собой. Браславский, собрав все силы, сказал отчетливо:

– Не надо… скоро пройдет…

Женщины ушли. Девочка стояла около него и смотрела взрослыми глазами.

– Дядя, вам помочь идти? – спросила она, заглядывая ему в глаза. Было ей лет десять – двенадцать.

– Не надо… Иди… Я сам…

Девочка потопталась на желтом снегу и пошла в дом. Браславский, скользя спиной по стене, опустился на снег и потерял сознание от страшного приступа боли.

Он очнулся от холода. Голова была ясная. Снова стал подниматься, держась за стену. Показалось, что боль уменьшилась, но тело не хотело разгибаться. Когда он попытался выпрямиться, вернулась прежняя, непереносимая боль. Он переждал приступ.

Пока он возился у стены и ему удалось наконец встать, уже начались быстрые зимние сумерки. Браславский совершенно ясно понимал, что сильно контужен, что находится в опасности, что, если отсюда не уйдет, он попросту скоро замерзнет. Он помнил адрес, куда направлялся, – Сенная площадь, два. Это совсем близко. И помнил имя: Михаил Михайлович Давыдченко… Надо идти… Надо идти…

Теперь устойчивой оставалась только боль в позвоночнике, она вспыхивала там, как только он пытался опереться на ногу. Приучив себя к этой боли, он медленно-медленно пошел, держась за стену.

Делая маленькие осторожные шажки, Браславский двинулся наконец по Невскому, то и дело останавливался и, прислонясь к стене, отдыхал. Редкие прохожие не обращали на него никакого внимания – так ходили тогда все…

Более двух часов понадобилось ему, чтобы добраться до дома, где жил Давыдченко, и надо было еще подняться на второй этаж.

Давыдченко долго стоял у двери, прислушиваясь к шорохам на лестнице. После визита в НКВД он все еще не мог прийти в себя и всего боялся.

Шорохи на лестничной площадке прекратились, но тотчас в дверь кто-то постучал слабыми и очень редкими ударами. Давыдченко затаил дыхание. Стук повторился, и Давыдченко показалось, что за дверью кто-то стонал.

– Кто там? – спросил он через дверь.

– Мне нужен… Михаил Михайлович… – странно замедленно ответил глухой незнакомый голос.

– Это я, в чем дело?

– Я от вашей сестры… Полины… Михайловны…

Такой пароль выдумал Горин, когда передавал Кумлеву фамилию и адрес Давыдченко. Но сам-то Давыдченко этого не знал.

– У меня нет сестер, говорите, кто вы? – спросил Давыдченко. Человек на лестнице снова застонал.

Давыдченко долго стоял у двери, прислушиваясь к шорохам на лестнице. Человек то царапался в дверь, то стонал, потом стало тихо. Давыдченко подождал еще немного и вернулся в постель, довольный собой…

Утром, выходя из квартиры, Давыдченко увидел на лестнице мертвого человека. Он лежал на ступеньках головой вниз, ничком, зацепившись ногой за перила. Давыдченко перевернул его на спину и долго вглядывался в лицо. Нет, он его не знал. Проверил карманы. В одном нашел удостоверение на имя Березина – директора русской библиотеки в Риге. Из внутренних карманов куртки он вынул две толстые пачки денег. В странном кармане, который был на спине куртки, нашел три плитки шоколада с незнакомыми этикетками. Все это Давыдченко снес в милицию и заявил о покойнике – от греха подальше…

Из ленинградского дневника

Они лежат на улице, уже запорошенные снежком, и возле них тропинки делают обходную петлю. Живые научились проходить мимо и не смотреть.

Везут, везут. Еле бредут, шатаются, но тянут страшную поклажу. На санках, на досках, листах фанеры. Одна женщина везла в полированном деревянном футляре башенных часов, и лицо мужчины, обросшее черными волосами, было за стеклом циферблата…

А живые живут. Кто может – работает. Кто не может – старается не умереть. Охраняют свои дома – для того, чтобы в них жить. Для чего же еще?

Вчера ко мне опять приходили девчата из «бытовки» Лена Уварова и Варя Малахова. Впрочем, Варя уже жена. Смеется: «Мужа вижу визуально, но с дистанции».

«Все возим да возим, ничего нового… – говорит Лена. – Вот созывали нас на совещание о весне. Когда все оттает, представляете, что будет?»

Говорили про всякую всячину. Про бога и, если он есть, его должны судить за то, что он допустил на земле. Про Чарли Чаплина. «Вот комик – умереть можно», – сказала Варя. Вдруг Лена спросила: «Вы в стихах понимаете?» – и дала мне школьную синюю тетрадку: «Почитайте…» И обе, как по команде, встали и ушли.

Лена, оказывается, пишет стихи. В тетрадке было четыре стихотворения. Выписываю одно.

МОГИЛЫ ВЗРЫВОМ РОЮТ

Я стольких мертвых на руках держала,

Я столько их на кладбище свезла,

Что если б я о каждом зарыдала,

Я б от нехватки слез, наверно, умерла.

Но слабость нам с подружкой непонятна,

И молча мы таскаем мертвецов.

Мы только их считаем аккуратно,

Чтоб в счет врагу поставить их в конце концов.

Однажды в логово врага ворвутся

Живые наши с мертвыми в одном строю,

От ненависти стены их взорвутся,

И лишь тогда все мертвые поселятся в раю.

Когда война победой завершится,

Все люди для любви сердца раскроют.

И нам с подружкою такая песня снится…

А утром снова… могилы взрывом роют.

Лена Уварова

Глава двадцать восьмая

Вечером на конспиративной квартире шло оперативное совещание: обсуждали план завершения операции. Стрельцов, Потапов, Грушко и Прокопенко сидели за столом, на котором, сильно коптя, горели две стеариновые трофейные плошки. Когда начинали громко говорить и спорить, пламя металось и грозило погаснуть, и тогда Грушко прикрывал его своей большой ладонью. Но в комнате снова наступала тишина, и становилось слышно, как потрескивают плошки.

Сейчас нужно было точно сформулировать, что расскажет завтра Потапов в группе «патриотов-интеллигентов». Он и Грушко подготовили благополучный вариант: немцы приветствуют группу и хотят с нею связаться. Но Стрельцов был не согласен.

– В ответ они захотят усилить свою деятельность, и получится, что мы их на это провоцируем. Нельзя это, – сказал он.

– Но они же ничего сделать не успеют, – возразил Потапов.

В наступившей тишине где-то далеко и приглушенно рванул снаряд.

– Весь день бьют по площади Труда, – тихо сказал Прокопенко. – Просто непонятно, что они там нашли.

– Обстрел по-прежнему слепой, – ответил Грушко.

– Значит, что же мне рассказывать? – спросил Потапов. – Как меня немцы выгнали, забыв на всякий случай расстрелять?

– Оставьте, Потапов, шутки, – сказал Стрельцов. – Нужна золотая середина, нужен такой поворот, чтобы у них руки опустились.

– А что, если Потапову вообще не удалось перейти фронт? – предложил Прокопенко.

– Об этом надо было думать раньше, – возразил Потапов. – У них возникнет простой вопрос: где я столько времени болтался?

Все задумались.

– С полным минусом прийти нельзя, нам ведь нужно получить их второй канал связи, – продолжал Стрельцов.

– Получив минус от Потапова, они как раз и обратятся ко второму каналу, – подал голос Грушко.

– Но они сделают это уже без участия не оправдавшего их надежд Потапова, – сказал Стрельцов.

– Узнаем на допросе, – ответил Грушко.

– А если не узнаем?

В наступившей тишине слышно было поскрипывание кожаного пальто Стрельцова и снова – далекие глухие разрывы.

– Я все-таки не понимаю… – сказал Потапов. – Почему мы их оберегаем даже от мысли действовать? Разве их письмо немцам и то, что они меня послали с ним через фронт, – это не действие?

– И тем не менее это еще не действие, – ответил Стрельцов. – Это только готовность действовать, а важно то, что последует после этого. Я думаю, что нам надо исходить из приготовленного нами немецкого письма. Немцы и приветствуют и в то же время никаких векселей не дают и ничего не просят. Таким образом, шаг сделан впустую, но то, что сделал Потапов, заслуживает если не благодарности, то хотя бы уважения к его храбрости. Продумайте свой рассказ по этой схеме, – сказал Стрельцов Потапову и обратился к Прокопенко: – У вас все готово?

– Вся группа по-прежнему под нашим наблюдением, и мои ребята завтра «приведут» их на встречу с Потаповым, – ответил жестяным тенорком Прокопенко. – У нас на «оперативке» возник один вопрос: вдруг кто-нибудь из них покинет встречу до конца? Брать?

Вопрос оказался не таким простым.

– Мне кажется так… – нарушил молчание Стрельцов. – Если будет уходить главный – не брать. Второй канал у него. Но только смотрите не потеряйте его. Остальных брать.

– По-моему, я рисковал напрасно, на той стороне к нашей инициативе отнеслись недоверчиво, настороженно, а в итоге – равнодушно… – так Потапов начал свой рассказ о походе через фронт.

Вся группа собралась снова на квартире профессора, но на этот раз присутствовал руководитель – Кузьма Кузьмич Надеин.

Пока Потапов отсиживался на конспиративной квартире, за всеми участниками группы велось строжайшее наблюдение, и все, что было возможно, о каждом узнали. Самой опасной фигурой оказался Надеин. Он жил под фамилией Уразов, но группе вообще не была известна его фамилия, а только имя – Кузьма Кузьмич. Еще в начале двадцатых годов, работая на севере, Надеин был одним из активных участников борьбы троцкистов против ленинского курса партии на союз пролетариата и крестьянства. Позже он перебрался в Ленинград и 7 ноября 1927 года был одним из организаторов троцкистской демонстрации против партии. Когда троцкистская оппозиция была разгромлена, Надеин скрылся, и где он в это время находился, пока установить не удалось. В Ленинграде он снова появился в 1935 году, но под фамилией Уразов. Он устроился на скромную должность в областном отделе народного образования и начал сколачивать контрреволюционную организацию. Его люди совершили поджог нового корабля. Их осудили, но Надеин остался в тени и вывел из-под удара своего связного Давыдченко.

Сегодня он пришел после всех и сел в нишу возле печки. Сквозь замороженные окна комнату заливал золотистый свет яркого зимнего солнца. День с самого утра был очень ясный, и было опасение, что начнутся налеты немецкой авиации, и тогда встреча могла бы сорваться. Однако налетов почему-то не было, и в ожидании начала совещания только об этом и говорили.

Но как только Кузьма Кузьмич пришел, все замолчали и с напряженным вниманием стали слушать рассказ Потапова. Лишь Анатолий Павлович сидел с выражением какой-то непонятной иронии на лице. Он оказался самой неясной фигурой из всей группы. В царское время он был офицером, но после революции не служил ни в белой, ни в Красной Армии, работал то дорожным мастером, то завхозом в больнице, в последнее время был экскурсоводом в Петергофе. Старшим экскурсоводом там же, в Петергофе, служил Дмитрий Сергеевич Замятин.

Этот в прошлом входил в подпольную организацию савинковцев, но каким-то образом ускользнул от скамьи подсудимых, на которую в 1925 году попала вся эта довольно большая действовавшая в Ленинграде контрреволюционная организация эсеров…

Наступил момент, когда Потапов закончил рассказ, вынул из кармана немецкое письмо и вручил его сидевшему напротив Алексею Дормидонтовичу. Но тот, не вскрывая, передал его Надеину.

Кузьма Кузьмич бегло просмотрел письмо.

«Господа, – говорилось в нем. – В сложившейся обстановке крайне важно собрать воедино все силы, способные содействовать укреплению нового порядка. В связи с этим мы приветствуем вас и выражаем надежду на ваше сотрудничество. Полковник Крафт».

Надеин отдал письмо Алексею Дормидонтовичу, вышел из ниши и, стоя посередине комнаты, сказал резким, отчетливым голосом:

– Вы сказали, что немцы вам до конца не поверили, но как же они после этого отпустили вас?

– На этот вопрос могут ответить только они, – ответил Потапов, разглядывая Надеина. Это был мужчина лет пятидесяти, с крупной головой, покрытой седым ежиком густых волос. На нем были синяя суконная гимнастерка с накладными карманами, галифе и высокие охотничьи сапоги. Выслушав ответ Потапова, он сказал:

– Да… несомненно… всю правду мы могли бы узнать только от них. – Он прошел к двери и оттуда сказал: – Прошу меня извинить, мне очень некогда…

В передней глухо стукнула дверь, и в комнате установилась тягостная тишина. Потапов взглянул на часы – до появления оперативной группы оставалось минут двадцать.

– Я огорчен не меньше, чем все вы… – начал он.

– Скажите, пожалуйста… – перебил его Анатолий Павлович. – Как выглядит наша земля… по ту сторону?

– Боже мой, разве это важно?! – воскликнул Алексей Дормидонтович, он был очень встревожен уходом руководителя.

– И еще один вопрос… – продолжал Анатолий Павлович. – Они все же собираются брать Ленинград?

– Полковник Крафт, вручая мне письмо, сказал: «До скорой встречи».

– Благодарю вас, – церемонно поклонился Анатолий Павлович. Потапов смотрел на него и старался понять: почему он полез в эту группу? Это еще предстояло выяснить.

Из ленинградского дневника

Сегодня провожал на Смольнинский аэродром Лилю и Бориса. Начали наконец эвакуировать их театр.

Я сижу все в том же номере, а они уже ходят… по Москве! Трудно представить, что люди живут как-то иначе, чем мы здесь. Слабость. Голова… Да, отлет друзей.

Список улетающих утверждает Смольный. Норма груза на человека – закон. Один пожилой, как потом я узнал, известный ученый-химик, привез много лишнего груза и еще собаку, исхудавшего сеттера. Молоденький военный, сын этого химика, все уговаривал отца оставить собаку и часть вещей. Но тот упрямо повторял: «Нет, Рекса возьму и чемодан с бельем. Остальное – бросай, если хочешь…»

Среди пассажиров больше женщин и ребят. Были две беременные, их провожала женщина в шинели, врач наверное.

Ждали долго. Уже и разговаривать не могли. Я все думал о своих, отсюда они казались ближе, прямо рукой подать…

Прилетел самолет. Стали грузиться. Женщина-врач объясняла летчику, что делать, если в воздухе роды. Летчик смущался: «Знаю, уже было это».

Руководитель посадки велел химику убрать собаку из самолета. Химик стал ее вытаскивать. Она будто понимает – вырвалась, забилась за ящики и рычит.

Принесли больного мальчика – плачет. Собака рычит, лает… Летчик сказал: «Оставьте собаку, взлетим».

Стали прощаться. Лиля заплакала. Борис непроницаем.

Я рад за них, так рад!

Промчались с ревом истребители сопровождения. Самолет, переваливаясь, выкатился на взлетную дорожку.

Глава двадцать девятая

С начала декабря Кумлев жил на Чугунной улице Выборгской стороны.

Эта короткая улица шла вдоль железной дороги и отсюда, наверное, получила свое название. В былые мирные времена сюда загоняли товарные вагоны с грузом для ближайших заводов, и тогда здесь посвистывали маленькие паровозики, расталкивавшие вагоны, лязгали клыки сцепки и гудели рожки сцепщиков. В небольших деревянных домах, возле которых лежал рельсовый путь, жили люди, которые обслуживали эту ветку и работали на ближайших заводах. Но сейчас почти все дома были пусты, дощатая обшивка ободрана, не уцелело ни одно деревцо из тех, что когда-то шумели листвой в уютных палисадничках. Не спаслись от прожорливых печек даже вагоны, забытые на рельсах, от них остались одни железные скелеты с колесами, заметенными снегом.

Несколько дней назад сюда, к Кумлеву, перебрались из города Мигунов и Чепцов – жить в городе, не обращая на себя внимания, стало невозможно. Кумлев понял по-своему – опасно… Здесь место было надежнее. Дом стоял наискосок от мрачного здания больницы, недалеко от завода, на котором продолжалась какая-то работа. На этой окраинной улице люди встречались чаще, чем на иных проспектах в центре города, и появление на улице незнакомых людей никому не бросалось в глаза. У Кумлева была доверенность на проживание в доме родственника, карточки он получает по месту прописки – все в порядке. Гости имели надежные документы, но все-таки тревожно, когда все трое ночуют под одной крышей. Само ожидание без дела становилось тягостным, наводило тоску. Иссякли бесконечные разговоры о стратегии и тактике, за которыми Кумлев видел только желание его собеседников оправдать собственную пассивность.

Короткий день уже начался.

«Неужели и он пройдет бесцельно?» – думал Кумлев.

Он сидел за самодельным столом, положив перед собой большие узловатые руки. Лицо неподвижное, как всегда, но желвак, вздрагивавший у виска, выдавал раздражение – нервы у него тоже сдавали. Темные глаза из глубоких глазниц немигающе смотрели то на одного, то на другого из его сообщников. Чепцов сидел за столом напротив и сосредоточенно доедал крабов, выскребая ножом из коробки последние кусочки. Мигунов позавтракал раньше и теперь возился с печкой, сказав, что обожает это с детства.

Утро было морозное, ясное; низкое солнце смотрело в два маленьких замерзших окошка, наполняя комнату мягким светом. Мигунов разогнал печку вовсю, она гудела от бешеного огня – дров Кумлеву не жалко, этим добром он забил весь чердак. Но запас продовольствия таял на глазах, и впереди – никаких возможностей. Абсолютно ничего. Не пришлось бы таскать консервы через фронт.

– Я должен все-таки сказать, – нарушил молчание Кумлев, – что наш запас продуктов не бесконечен.

Чепцов поставил наконец свою коробку на стол.

– Это не очень тактично, Павел Генрихович, – сказал он. – Может быть, вы считаете, что я в этом виноват?

– Вы меня не поняли, – неторопливо, с неподвижным лицом ответил Кумлев. – Я все время думаю о деле. Нельзя затягивать все это…

– Предлагаете нам троим идти в атаку на Смольный? – спросил Чепцов, взглянув на Мигунова и приглашая его включиться в разговор. Но Мигунов молчал, ему осточертел этот бесконечный спор.

– Я согласен: сейчас нет ситуации для вооруженного выступления, – продолжал Кумлев. – Но у нас есть взрывчатка, мины, нас трое здоровых, сильных мужчин, мы можем сделать очень многое – например, оставить город совершенно без воды и света, взорвать мосты! Мы должны сделать это, а потом вы уйдете через фронт. Уверен, гарантирую: вас встретят там, как героев.

– Мне нужна не слава, а разумное дело, – вяло ответил Чепцов.

Полковник Мигунов сидел перед печкой на поваленном табурете и задумчиво смотрел на беснующееся пламя. Он был согласен с Кумлевым – жажда мести большевикам звала его к действию, и он готов был сделать то, что предлагал Кумлев. Но он слишком долго служит немцам, чтобы не знать их болезненную нетерпимость ко всему, что не указано в плане, инструкции или каком-нибудь еще официальном документе.

– Я только против самодеятельности, – произнес Мигунов, не отрывая взгляда от пламени. – Надо послать полковнику Акселю подробную радиограмму. Обрисовать обстановку и предложить диверсионный вариант.

– Да нет же! Нет! – громко воскликнул Чепцов, и Мигунов повернул к нему худое, смуглое лицо. – Вы удивляете меня, – продолжал Чепцов, сбавив тон. – Это все нереально, надо же отдавать себе отчет во всем, что здесь происходит… – Чепцов больше всего боялся, что сумасшедшую, как он считал, идею резидента могут поддержать, и тогда – крышка, тогда вряд ли удастся выскочить отсюда. Он давно уже пришел к мысли, что к своим коммерческим домам, к своей бане благоразумнее идти не впереди немецкой армии, а позади нее.

– Неужели вы не понимаете, – огорченно сказал он Мигунову, – что война, вся война в целом, вступила в совершенно новый этап? Заново будет пересмотрена вся ее стратегия, и в том числе стратегия наших действий! В такой момент наш долг быть в распоряжении командования. Никакие радиограммы не заменят живого свидетельства. Нам надо возвращаться!..

Однако Кумлев и Мигунов сели к столу составлять текст, и Чепцову пришлось присоединиться.

Радиограмма 23/17 000М:

«Обстановка, создававшаяся в городе, исключает возможность выполнения главной задачи. К этому выводу мы пришли все единодушно: на основании создавшихся обстоятельств в городе сейчас невозможно найти необходимое количество физически полноценных и преданных нам людей. Запаса продовольствия, соответствующего этой задаче, нет. Реальная сила – это нас трое и радист. Повторяем: продовольствие на исходе. Учитывая технические ресурсы, которыми мы располагаем, можем сделать многое по второму разделу[7]Второй раздел – диверсии., на что просим ваше согласие. В случае необходимости один из нас может явиться для подробного доклада. Ждем немедленного ответа».

Кумлев надел военный полушубок, опоясался широким ремнем, глубоко надвинул ушанку и, неловко ступая неразношенными валенками, вышел из дома. Его тень мелькнула в замороженных окнах, глухо стукнула калитка, и наступила глубокая тишина.

– Прямо осатанел, один хочет город свалить, – сказал Чепцов, подходя к окну. Он увидел в оттаявшую щелку удалявшегося Кумлева, темное здание больницы, а чуть правее – снежный простор, там недалеко был фронт, а за ним – безопасность тыла. Он не трус, но он устал быть здесь все время лицом к лицу со смертью.

– А его, знаете, можно понять. Он просидел тут всю жизнь, и для него теперь каждый день отсрочки – великое несчастье, – примирительно сказал Мигунов.

– Войну начинали не ради него…

– Но и не ради нас с вами… – Мигунов считал себя принадлежащим к русской эмиграции более высокого морального ранга. Чепцов с его меркантильными вожделениями – это низший класс. Мигунову ясно, что сейчас он продумал убедительный для себя довод: скрыться за спину армии очень удобно. Но, в конце концов, Чепцов сейчас ровно ничего не значит.

– Почему они умирают, но не восстают? Почему? Я все время думаю, – тихо, точно самого себя, спросил Мигунов. – История знает голодные бунты.

– Да, да, да! И пока армия не повалит город, он будет сопротивляться! Это совершенно ясно! Может быть, этого не понимают в Берлине?

Мигунову не хотелось спорить, он помешал в печке, полной раскаленных углей, и направился к широкой кровати в углу.

– Вы приписываете резиденту тонкие переживания, заждался он, видите ли… – остановил его Чепцов. – Но не по вине ли таких вот заждавшихся, как наш резидент, Германия оказалась дезинформированной в отношении прочности красной России? Не по его ли вине мы сидим здесь и недоумеваем, почему город умирает, но не восстает?

Чепцов в чем-то был прав, но Мигунов промолчал.


Кумлев был уверен, что Аксель немедленно одобрит предложение о диверсионном ударе, – это означало, что все события сейчас резко ускорятся, обстановка станет еще острее, и он к этому должен быть готов. И он готов. Но сегодня ему предстояло сделать одно очень важное для себя дело.

Ценности Маклецова – вот о чем он сейчас думал, выбираясь по снежной тропинке на улицу. Он знал, что небольшой чемоданчик, стоящий под кроватью Маклецова, скрывает в себе целое богатство. Маклецов последнее время болел. Что бы ни произошло, как бы ни повернулись события, это всегда богатство, это не должно пропасть.

На Литейном горел дом. Пламя бушевало в окнах на втором этаже, но никто не обращал на это никакого внимания. Редкие прохожие, бледные, изможденные, медленно брели мимо, не поворачивая головы. Кумлев остановился, стал смотреть, ждал, что люди все-таки остановятся, хоть один человек. Но никто не остановился, и он пошел дальше. Навстречу ему с улицы Некрасова вылетела красная пожарная машина, на ходу выпрыгивали пожарные…

Мороз. Сугробы во всю улицу. Забеленные трамваи в снегу. Люди волочат санки с дровами, со скарбом. Навстречу Кумлеву, в сторону моста, везли покойников. Он увидел на санках гроб из фанеры и штамп «1-й сорт» и не мог сдержать усмешку.

В начале улицы Некрасова, около парадного, лежали близко друг от друга трое мертвых – двое мужчин и женщина. Один из мужчин был в пальто и шапке, а другие – раздетые, их, видно, вынесли из дома – бытовая команда подберет…

В комнате Маклецова был такой же мороз, как на улице. Окна не занавешены, наружное стекло внизу разбито, и между рамами намело снега. На столе – кусок сала. Это Кумлев принес неделю назад. Маклецов лежал на постели под грудой одежды. Кумлев подошел, поздоровался. Маклецов пытался что-то сказать, но разобрать было невозможно. Он, видно, и не узнал гостя. «Как может человек так измениться за неделю!» – думал Кумлев, с интересом разглядывая его. Лицо Маклецова стало маленьким, ссохлось, глаза совсем провалились в черные ямы. Он дышал очень часто и неслышно, чуть вздрагивая крючковатым носом. Кумлев несколько раз позвал по имени, но Маклецов не слышал, казалось, что он не дышит. Кумлев посветил фонариком под кровать – чемодан лежал у стены. Он лег на пол и достал его. В это время Маклецов пошевелил головой, что-то забормотал и вдруг стал вытаращивать глаза в глубоких глазницах, они там, глубоко, как будто вылезли из орбит. И замер. Не дышал больше.

Кумлев подождал немного. Мертвая тишина. Он вытер чемодан краем одеяла. Сало положил в карман. Запер дверь снаружи, сунул ключ в щелку под дверью в комнату и вышел.

Чемоданчик был не особенно тяжелый, но Кумлеву было жарко, изо рта валил горячий пар, он развязал ушанку.

В этот момент его увидел Гладышев. Он по приказу Прокопенко шел выяснить, что с Маклецовым.

– Лоб потрите, белый весь, – крикнул Дмитрий обмерзшему фронтовику.

Кумлев ничего не понял, но покивал на всякий случай.

Гладышев сделал еще несколько шагов и вдруг остановился как вкопанный: «Я знаю этого человека! Знаю!» Он стоял, не оборачиваясь, и, казалось, спиной чувствовал, как удаляется человек со страшным, покрытым инеем лицом. Рука Гладышева рванулась к карману гимнастерки, он вытащил порядком потрепанный квадратик картона со словесным портретом немецкого резидента.

Да, это он! Гладышев на мгновение обернулся, посмотрел на удалявшегося, встал боком, скосив глаза вслед Кумлеву, и соображал, что делать… Несколько мгновений он судорожно думал и пошел, почти побежал вслед. Первая мысль – нагнать и схватить. Но он прекрасно знал, что это проще всего…

Расстояние между ними немного сократилось, и надо было умерить шаг. Гладышев твердо знал, что он не должен упускать из виду врага, должен установить, куда он пойдет.

Легко сказать. А если по дороге мост и на нем ни души, и отстать на целый мост нельзя?

Бремя от времени Кумлев останавливался, ставил чемодан на землю и осматривался. Дмитрий очень точно приладился: как только резидент начинал наклоняться, чтобы поставить чемодан, – в ворота, в подъезд, за выступ.

Они прошли по набережной Васильевского острова – тоже трудное место для Дмитрия. Он вспомнил, как однажды шел вдоль Невы за немцем, который его обнаружил и сумел скрыться.

Кумлев свернул на 9-ю линию. Гладышев был далеко позади, когда Кумлев вошел в ворота дома № 54. Гладышев ускорил шаг, но он не имел права туда входить сразу за объектом наблюдения. Последний мог завернуть в подъезд или в ворота лишь затем, чтобы установить, есть ли за ним слежка. Мысль, что он упускает врага, лишила Гладышева осторожности, и он поспешил за Кумлевым.

Во дворе никого не было. Но следы валенок по нетронутому снегу вели в первый от ворот подъезд. Ступая в чужие следы, Гладышев вернулся на улицу. Позвонить было неоткуда. Уходить нельзя – даже на две-три минуты.

Нужно найти позицию и смотреть.

Наискось от ворот стоял заметенный снегом трамвайный вагон. Это была неплохая позиция. Но со двора мог быть другой выход, и тогда можно ждать тут до скончания века. Враг мог покинуть дом и через другую дверь, черный ход или даже через окно. И в этом случае он, Гладышев, будет, как последний дурак, сидеть возле пустого дома. А все-таки шансы есть… Только обязательно надо подать сигнал в управление. Но на улице – ни единой живой души. Да и не каждого попросишь звонить…

Дмитрий протоптал за сугробом тропинку в один шаг длиной и старался ни минуты не стоять на месте. Но мороз схватил как-то сразу лицо и ноги. Гладышев поплотнее завязал под подбородком клапаны ушанки, сбил иней с воротника и долго тер варежкой окаменевшее лицо, колотил по носу и щекам. Он все быстрее переступал ногами, почти бежал, но ноги уже зашлись. Он остановился и стал быстро шевелить пальцами ног, в это время снова схватило лицо… Но никто не шел мимо…

Кумлев сидел в теплой кухне у Палчинского и отходил от холода и усталости. Включенная рация стояла на столе – радиограмма передана уже полчаса назад; ждали ответа.

Кумлев разделся, снял валенки, лицо красное, с белыми пятнами – натер гусиным салом. Палчинский, в тонком шерстяном свитере и домашних туфлях, кипятил на плите чайник, собирал на стол чашки.

– Пора, – сказал Кумлев.

Радист отстучал ключом, Центр ответил условным сигналом «слушаю» – ответа не было.

– Где сложены мины? – спросил Кумлев.

Они оделись и перешли в большую комнату. Кумлев светил фонариком. Палчинский приподнял покрывало – под кроватью лежал знакомый Кумлеву чемодан с минами, который еще осенью принес через фронт Жухин.

– Вот еще, – сказал Кумлев, запихивая под кровать чемодан Маклецова. – Это очень сложное устройство, но вздумайте открывать.

Палчинский осторожно опустил покрывало.

– Ничего, будем технику изучать, пригодится, – сказал Кумлев, освещая углы, старинную мебель, окно, забитое фанерой.

Вернулись на кухню. Палчинский снова отстучал вызов. Ответа все не было.

– Да, у меня ЧП, Павел Генрихович, – сказал Палчинский, наливая кипяток в большие чашки. – Вчера под вечер приходит, значит… Лет ему пятьдесят. Одет добротно. Я не хотел впускать, но он нахально так вошел. Представляется: Кузьма Кузьмич, мол. Все, говорит, о вас знаю. Я спрашиваю: что такое, в чем дело? А он говорит: вы Пилюгина знаете?

– Кто это Пилюгин? Где он сейчас? – спросил Кумлев.

– Он был в Кронштадте, как и я, сменным радистом и знал, конечно, что я работал для восставших. Мы вместе работали. Только это он и знает. Встречались иногда на улице, здоровались…

– Ну, дальше… дальше…

– Значит, я спрашиваю: чего он от меня хочет? Он говорит: очень мало – у него есть радиолюбительский передатчик, и нужно отстукать радиограмму… Только одну радиограмму немцам, и все. И за это мне – большой куш. Если я откажусь, он идет на Литейный… Я сказал, что за свое прошлое не тревожусь – власти давно про это знают и простили. Но обещал, что подумаю о его предложении. Назначил прийти завтра в час дня.

– Дурак! Зачем вы полезли? – сорвался, закричал Кумлев.

Бледное, плоское лицо радиста покрылось красными пятнами.

– Я бы попросил, – начал он, но Кумлев уже взял себя в руки, он встал и прошелся по линолеуму в толстых носках. – Неужели вы не понимаете, что теперь вас надо отсюда переселять?

– А что я мог сделать? Чем я-то виноват? – сказал Палчинский.

– Пора, – сказал Кумлев.

Радист надел наушники, отстукал вызов, и Кумлев понял по его глазам, что есть ответ. Радист быстро записал что-то и подал бумагу Кумлеву.

«Ответ будет завтра», – прочитал он…

Глава тридцатая

Образовалась цепочка людей, крепко взаимно связанных. Гладышев мерз на улице, ожидая, когда из дома Палчинского выйдет Кумлев. Кумлев ждал ответа Акселя. Аксель же в занесенном снегом, обугленном Новгороде ждал решения Берлина – проблема, возникшая внезапно, оказалась очень сложной.

Прочитав радиограмму из Ленинграда, Аксель в первую минуту готов был немедленно дать согласие на их предложение о диверсиях. Но спохватился: «Прежде чем решать, проверь, кому, кроме тебя, может нравиться или не нравиться твое решение», – учил Канарис. Из уст в уста передавали одну поучительную историю. Канарис предложил однажды принять какое-то важное решение, и быстрые подхалимы сразу объявили его гениальным. Но после этого Канарис снова проанализировал свое предложение по формуле «кому еще оно может понравиться» и путем сложных рассуждений пришел к выводу, что решение может очень понравиться… противнику, против которого было направлено.

Кому же может понравиться крупная диверсия в Ленинграде? Фюреру? Он, конечно, будет приветствовать любой диверсионный удар по городу, который он обещал сровнять с землей. Высшему армейскому командованию? Разумеется, да. Всякий дополнительный удар по объекту, являющемуся целью армии, – помощь армии. Против может быть только служба безопасности СД – этим поперек горла все, что делается под маркой абвера. Однако и они по большому счету войны должны принять диверсионную атаку на Ленинград под знаком плюс.

Далее… Как отнесутся к этому русские? Вопрос может показаться нелепым, но… Мигунов недавно сообщил из Ленинграда, что Ленинградское радио очень умело использует драматическую обстановку в городе, накаляя до предела антинемецкие настроения. В связи с этим он даже предложил тогда перенести захват радиостанций из второй в первую очередь для «пятой колонны».

Командующий группой войск «Север» генерал-фельдмаршал фен Лееб снят по причине болезни. Но докатился слух, что Гитлер после отставки фон Лееба швырял в него карандаши и назвал его глупой бабой, которая залезла в генеральские штаны. Аксель был у командующего всего неделю назад, и он был абсолютно здоров, изощренно издевался над Акселем за то, что абвер не торопится выполнить свое обещание помогать армии в Ленинграде. Он требовал действий, а не разговоров. Если бы он сейчас оставался на своем посту, он безоговорочно одобрил бы диверсионный удар по Ленинграду.

Как посмотрит на это новый командующий – неизвестно, генерал-полковника Кюхлера Аксель совершенно не знал…

Можно было рассуждать и анализировать ситуацию с диверсиями сколько угодно, но Бисмарк учит: всякая дисциплина начинается с сознания своей подчиненности более высокому начальнику. Аксель перебросил ленинградское предложение в Ригу, полковнику Лебеншютцу, и в Берлин, на Тирпицуфер, в главную квартиру абвера. И ждал ответа…

От дома, где Аксель жил в Новгороде, до забора из колючей проволоки у него была протоптана «своя тропинка в России»… Он надел шинель, подбитую волчьим мехом, теплую шапку, пуховые перчатки, боты на меху и вышел из дома.

Пока шел по саду, мороз не чувствовался. Но стоило выйти на холмик, где открывался белоснежный простор с далекой черной полоской леса, казалось, мороз со всей этой безбрежной равнины набросился на него. И ничто не спасало – захватывало дыхание, щипало лицо. Путаясь в длиннополой шинели, Аксель сбежал с пригорка и через сад вышел на городскую улицу. Здесь ветра не было, и он спокойно прошелся до перекрестка. Дальше он никогда не ходил, не советовали работники гестапо. Месяц назад в самом центре города утром подобрали офицера 18-й армии с ножом в горле. Вчера стреляли в коменданта города, когда он ночью ехал на квартиру.

Акселя догнал посыльный с узла связи:

– Вас срочно просит к телефону Рига…

Это, конечно, молодчина Лебеншютц – он всегда славился тем, что умел быстро поворачиваться, в офицерской школе его не зря звали Молнией.

Аксель взял трубку, назвался и услышал знакомый голос Лебеншютца.

– Ты извини меня, но из твоей радиограммы я не совсем понял, чего ты от меня хочешь? – не здороваясь, начал Лебеншютц, и в его голосе Аксель почувствовал какую-то напряженность.

– Мне нужен совет. Я ведь подчинен тебе, – ответил Аксель.

– Признание важное, но запоздалое. Я вижу: московская мода докатилась и до тебя.

– Какая еще мода? Что ты говоришь?

– Ах, ты не знаешь? – иронически сказал Лебеншютц. – В названном районе стало модным, когда речь заходит об ответственности, искать товарищей, чтобы разделить с ними эту ответственность.

– Слушай, Карл, мне нужна не твоя ответственность, а твоя санкция.

– Об этом я и говорю, – ответил Лебеншютц.

– Я не понимаю тебя…

– Гораздо важнее, что тебя не поняли русские. На них тебе и следует пожаловаться адмиралу.

– Спасибо за совет. Оставляю за собой последнюю надежду, что ты пьян. – Аксель с остервенением швырнул трубку…


Дмитрий Гладышев стоял в замороженном трамвайном вагоне – решил, что там будет все же теплее. Действительно, обжигающий ветер туда не проникал, и какое-то время он чувствовал большое облегчение. Но теплее все же не было. Все металлическое и даже деревянное, казалось, вобрало и сконденсировало в себе невозможный холод, только прикоснись, и тебя пронижет искра холода.

Дмитрий очистил ножом кусочек стекла – через него хорошо были видны ворота и через них – часть двора, где подъезд. Стекло все время затягивало ледяной коркой, и надо было его беспрестанно расчищать. И все-таки в трамвае лучше. Можно шагать, даже бегать вдоль вагона. Но сколько сил у голодного человека, чтобы без конца заниматься такой гимнастикой? Дима ходил, смотрел в дырочку, бегал, приседал и, колотя нога об ногу, снова приникал к ледяному стеклу.

Прошел час.

Дмитрий перебрал в голове все способы, какими он мог сообщить о себе Прокопенко, но ничего не придумал.

Мороз… На глазах уменьшается дырочка в ледяном окне…

И там мороз… Он не хотел думать об этом, но ясно, как в жизни, видел внутренним взором поленницу из мертвых, и невольно пронеслось в голове то, что было позавчера… Прокопенко разбудил его в шесть утра, сказал, что надо ехать к отцу на завод – сейчас будет машина. Он ничего не объяснил, но Дмитрий понял – что-то с отцом…

Ехали час, а показалось – целый день. В проходной пропустили по служебному пропуску, сказали, что в литейном цехе его ждет секретарь парткома.

Очутившись на заводском дворе, Дмитрий остановился в изумлении: завод работал, завод жил. Слышался гул работающих цехов.

Огромная дверь здания, мимо которого шел Дмитрий, вдруг с визгом отодвинулась, и стало видно неправдоподобно синее пространство цеха и в нем повсюду россыпи голубых молний электросварки. Ремесленники с криком выкатили из цеха тележку со снарядными стаканами. Ребята облепили тележку, она промчалась по рельсам поперек двора и въехала в открытую дверь другого цеха.

В литейном цехе Дмитрия встретил секретарь парткома – пожилой человек в военной форме, но без знаков различия на петлицах.

– Плох твой отец, – сказал он. – Но запретил мать беспокоить. А она вчера тут была, умоляет перевезти его домой. Мое мнение – просьбу матери надо выполнить. Мы дадим машину, людей…

Дмитрий шел за секретарем парткома по бесконечным коридорам и лестничным переходам. Секретаря то и дело останавливали какие-то люди, но он бросал на ходу: «Я занят», и они шли дальше.

Когда они спускались по лестнице, он вдруг остановился.

– Я с твоим отцом тридцать лет рядом, – сказал он, чуть раскрывая бледные тонкие губы. – Все с ним пройдено… Придет час… мы имя его… – Голос у него осекся, он как-то беспомощно втянул голову в плечи и, тяжело ступая, пошел вниз.

В комнате, куда они наконец пришли, было тепло и сильно пахло лекарствами. Отец лежал на раскладушке – маленький, незнакомый. Его будто съежившееся, в сетке морщин, лицо заросло серой щетиной. Глаза были закрыты потемневшими веками, маленькие, узловатые, темные руки недвижно лежали поверх одеяла, вытянутые вдоль тела.

– Без сознания… – сказала какая-то женщина в белом халате.

Дмитрий наклонился.

– Папа… папа… – негромко позвал он.

Отец лежал неподвижно.

– Отец, это я… – громче сказал Дмитрий.

И вдруг веки старика чуть приоткрылись, и он внятно сказал:

– Домой…


Дмитрий держал его на руках, как ребенка – в ватнике и одеяле он был до ужаса легкий. Помощь – два мальчишки-ремесленника сидели рядом с шофером. Один все оглядывался назад, будто и вправду хотел помочь Дмитрию, и потом тыкал лбом в спину другого, сидевшего у него на коленях.

Больница матери была на пути к дому. Она ничего не спрашивала, села рядом с сыном.

Они внесли отца в дом, мать раскутала, уложила его в постель. Растопила книгами плиту, поставила чайник, достала из комода пакетик с сушеной малиной и заварила.

Дмитрий держал отцу голову, а она с ложечки стала поить его. Он не разжимал рот, губы его были неподвижны.

Вдруг Дмитрий почувствовал, что он хочет повернуть голову к матери, и помог ему. Отец открыл глаза и отчетливо сказал:

– Оль… Ты ребят…

Это были его последние слова…

Мать не заплакала, не закричала, она посидела около него на постели, точно не сознавая, что произошло. Потом молча, спокойно и неторопливо стала делать все, что положено в таких случаях с умершим: положила на глаза пятаки, обмыла и стала одевать. Дима достал из шкафа новый черный костюм с орденом Ленина на лацкане. Они положили его на стол и потом сидели возле весь вечер и всю ночь. И за все это время не сказали ни слова друг другу.

А утром все так же молча завернули его в простыню, положили на саночки, легкого, странно плоского, и повезли.

На городской окраине стоял барак с сорванной крышей – точно четыре кирпичные стены. Вокруг в несколько рядов лежали мертвые ленинградцы. Здесь они терпеливо ждали, когда придут саперы и начнут аммоналом взрывать для них гигантские могилы.

Они положили отца поближе к стенке… Было это все или не было?..

Дмитрий тащил за собой пустые саночки и все еще не мог охватить сознанием то, что произошло… Но санки бились о ноги… И он только что был там… Сознание не хотело принимать, что там был оставлен отец, и было как бы два сознания: одно холодное и чужое, оно помнило все до мелочей, и другое – свое, от него болело сердце и оно пугливо шарахалось от правды…

Это было всего два дня назад…

Дима как будто очнулся…

Засунув руку в перчатке за пазуху пальто, в шапке с завязанными ушами, с поднятым воротником и замотанным сверху шарфом, он стоял на коленях внутри вагона, на скамье. Одно время ему казалось, что в таком положении ноги должны мерзнуть меньше, но очень скоро он понял, что это не так. Просто теперь ноги начинали коченеть с колен и немая боль медленно расплывалась по всей ноге, – упустишь минуту и потом, разгибая ногу, хоть криком кричи. Он смотрел в дырочку, непрерывно шевелил плечами и отстукивал болтавшимися в воздухе валенками. С ногами что-то происходило – будто на них не было накручено по две шерстяные портянки на толстый шерстяной носок. Он чувствовал ногами холод так, будто ноги были голые. Несколько раз они так зашлись, что, казалось, не было терпения перенести это; но он шевелил ногами, шевелил энергично, безостановочно, и тогда боль чуть отступила, но ноги становились тяжелыми, прямо чугунными.

Надо было походить немного. Он посмотрел в дырочку, встал, и если бы не схватился за сиденье, то упал бы на рифленый пол вагона. Ноги не держали. Он взмахнул руками, схватился за верхние ремни и стоял, покачиваясь, мыча от боли, – раскаленные иглы вонзались в подошвы его ног и входили все глубже и глубже, они уже пронизывали кости щиколотки…

Он смотрел прямо перед собой, и вдруг ему показалось, что в ледяной дырочке что-то мелькнуло. Повиснув на ремнях, он приблизил лицо к окну – тот человек шел по двору к улице неторопливо и спокойно, не испытывая, видимо, никакой тревоги. Дмитрий очень ясно видел всю его рослую фигуру в полушубке, в высоких валенках, видел в обрамлении меховой ушанки треугольник лица, от которого равномерно отделялись облачка пара. И вдруг что-то ударило в голову, стало жарко, и закружилась голова. Но Дмитрий шагнул к выходу из трамвая. Он тут же упал на колени и застонал. Теперь ему казалось, что он ступил ногой на раскаленную плиту, боль была непереносимой.

И все-таки он выбрался на улицу, оттолкнулся от трамвая и пошел, переваливаясь и шатаясь из стороны в сторону на чугунных ногах и скрипя зубами от боли.

Резидент уходил все дальше. Дмитрий хотел прибавить шагу, но упал на колени, лицом в снег. Он с трудом приподнялся на руках и пополз на четвереньках. Ноги волочились, как чужие. Вся тяжесть тела легла на руки. Перчатки слетели, но странное дело – руки холода не чувствовали.

Темная фигура уже растаяла в быстро густевших сумерках, а Гладышев все еще полз. Сознание его начало мутиться, но он прополз еще метров десять, пока силы не оставили его и он упал на бок. Сознание то возвращалось к нему, то пропадало. Вдруг он ясно услышал звук мотора. Открыв глаза, он увидел машину и вылезавшего из нее военного в длинной шинели.

Гладышев изо всех сил закричал. Он кричал, но голоса своего не слышал. Он кричал: «Товарищ! Товарищ!», а получилось у него только глухое «о-а-а-а», «о-а-а-а-а-а». Но военный услышал этот странный крик, обернулся и подошел.

– Что с вами? – он подхватил Дмитрия и, приподняв, прислонил его спиной к стенке.

Из машины вылез шофер, тоже подошел.

– Доходяга, видать… – тихо сказал он, Дмитрий явственно это услышал, затряс головой, и в этот момент сознание его заработало ясно и быстро.

– Враг… враг… скорее… – довольно разборчиво проговорил он.

– Где враг? Ах, там? Ну, ничего, ничего, мы с ним расправимся, – сказал военный, как говорят врачи с больным ребенком.

Гладышев стал судорожными движениями расстегивать пальто. Пальцы не слушались. Он заложил кулак под пуговицу и из последних сил рванул руку. Пуговицы отлетели в сторону. Гладышев стал рвать клапан на кармане гимнастерки, но на это сил у него уже не хватило, он только тыкал рукой в карман.

– Здесь… документ… – с трудом сказал он.

Военный наклонился, отстегнул клапан кармана и вынул из него служебное удостоверение Дмитрия. Он посмотрел, прочитал и показал книжечку шоферу.

– Тут что-то случилось, – сказал шофер. – Давай-ка свезем его на Литейный, мало ли что.

Дмитрий хотел им сказать, что надо гнаться за врагом, но они больше его не слушали, подхватили и стали втаскивать в «эмку». Когда шофер взялся за ноги, Дмитрий вскрикнул от дикой боли и снова потерял сознание.


Очнувшись, Дмитрий близко-близко увидел над собой лицо начальника отдела Прокопенко и зажмурился. Это невероятно! Все эти страшные часы он думал только о том, что ему надо связаться с Прокопенко. Только бы с ним связаться!.. Гладышев открыл глаза – Прокопенко не пропадал.

Кто-то сзади за головой сказал:

– Он открыл глаза.

Прокопенко нагнулся еще ниже. Гладышев видел его встревоженные глаза.

– Что с тобой? Что случилось? – услышал он знакомый голос.

Из глаз Дмитрия хлынули слезы – горячие, соленые.

– Я упустил… – с трудом сказал он.

– Кого?

– Того… словесный портрет… резидент…

– Не ошибаешься?

– Нет… Точно… Упустил… Сам не знаю…

– Где он ушел?

– Он был на девятой линии… Васильевский… дом пятьдесят четыре… ворота и сразу слева выступ дома… подъезд… Он был там.

– Пятьдесят четыре?

– Да… точно…

Прокопенко исчез. Гладышев увидел лицо пожилой женщины в белой шапочке.

– Так не больно? А так? – мягко спрашивала она Дмитрия. – А здесь?

Гладышев отрицательно повел головой. Он не видел и не чувствовал, что в это время она стискивала руками ступни его ног.

– Надо торопиться. Зовите санитаров… – сказала кому-то женщина.

– Куда вы его? – издалека спросил голос Прокопенко.

– В госпиталь… – женщина сказала что-то еще, но Дмитрий не разобрал слов.

Над ним снова появилось лицо Прокопенко:

– Ты, Гладышев, не волнуйся, все будет в порядке. Я сам пригляжу…

В это время Дмитрия подняли. Санитары положили его на носилки и понесли. Откуда-то сбоку опять появился Прокопенко, он сказал:

– Туда, на Васильевский, сейчас едем…

Глава тридцать первая

Операции, подобные этим, начинаются издалека и, как правило, развертываются медленно. Ну, Потапов мерз в чужой квартире. Гладышев ходил за Маклецовым, потом за Чепцовым – ничего увлекательного. Грушко возится с Гориным, допрашивает его который день подряд с утра до вечера, пытаясь заставить его говорить правду. Прокопенко и его сотрудники ходят за теми, кто вызвал подозрение. Нередко бывает, что ходят зря. Что тут героического? Начальник управления и его замы читают протоколы допросов, сотни страниц в сутки, присутствуют на допросах, допрашивают сами, проводят совещания, выслушивают доклады о ходе операций, их десятки, таких операций, и одну надо ускорить, а другую прикрыть, как бесцельную, выезжают на фронт, сами докладывают о своих делах в Смольном, там их то ругают, то поддерживают. И так день за днем: повседневная кропотливая работа.

В самой тихой, в самой медленной операции все же однажды наступает момент, когда события точно срываются с места и счет времени ведется на минуты. В нашей истории такой момент наступил, когда Гладышев назвал Прокопенко адрес на Васильевском острове.

Не прошло и часа, как дом пятьдесят четыре на 9-й линии был заблокирован оперативной бригадой под руководством Прокопенко…

Радист Палчинский сразу же выдал Кумлева и сказал, что он должен прийти сюда утром. Но адрес Кумлева на Чугунной улице он на первом допросе не выдал.


Кумлева решили брать утром, когда он придет за ответом на свою радиограмму в Центр.

Прокопенко помчался в госпиталь, узнать, что с Гладышевым. Огромный госпиталь переполнен. Дмитрий лежал в коридоре среди других. Непрерывно слышались крики и стоны раненых. Дмитрий понимал, что ноги отморожены. В детстве это было один раз, когда он с ребятами был в лыжном походе. Ну, мама оттерла снегом, и делу конец. Но сейчас что-то совсем не похоже, ничего не болит, он просто не чувствует своих ног. Только что его осматривали снова. Несколько человек в белых халатах спорили, кричали даже, но Дмитрий не понял о чем. Он задремал и проснулся от голоса Прокопенко:

– Как дела?

Лицо Прокопенко было близко-близко.

– Одного там, на Васильевском, уже взяли, к утру возьмем главного. Так что ты не волнуйся, все идет как надо. Ты молодец! И тебя мы тут в обиду не дадим.

Прокопенко пропал.

По коридору шел высокий седой мужчина в развевающемся белом халате, и за ним – группа врачей. Седая женщина в белой шапочке говорила ему что-то на ходу. Высокий человек остановился, откинул одеяло и наклонился над ногами Дмитрия.

– Почему о нем не доложили раньше? – спросил он, с трудом выпрямляясь и держась за поясницу.

– Я думала… мы советовались… – начала седая женщина.

– Меня не интересует, что вы думали, с кем советовались! В операционную!

Дмитрия переложили на каталку и повезли. На повороте из-за угла вышел Прокопенко.

– Ребята, стойте минуточку, – сказал он санитарам. – Дмитрий, ты меня слышишь?

Дмитрий кивнул, изо всех сил удерживая слезы, опять прихлынувшие к глазам и горлу.

– Еду брать главного. Понял? Возьмем. Это твоя заслуга, Дмитрий. Только твоя! Понял? И все будет хорошо. Не волнуйся. Пойдешь на курсы, станешь следователем, а не захочешь, вернешься к своей любимой истории. Все ребята тебе привет передают. Мы приедем…


Пока Прокопенко был в госпитале, в засаду на 9-ю линию приехали Грушко и лейтенант Марков. Они заняли свое место в подъезде последнего дома на 9-й линии.

Мороз к ночи еще сильнее.

Примчался Прокопенко:

– Как дела?

– Все спокойно. Ждем… – ответил Грушко. – Холод собачий!

– Собачий? Скажешь тоже, – высоким, звонким голосом сказал Прокопенко – он говорил таким голосом, когда был очень взволнован или сердился. – Сейчас моему парню в госпитале ноги отнимают. Он, можно сказать, решил операцию – эту явку накрыл. Черт! Надо же, чтобы так повезло и так не повезло! Парень-то золото. Ну, что ты сделаешь?.. – Прокопенко тяжело вздохнул. – Приду к нему утром, что я ему скажу? Он всего три дня назад отца свез… Начальство говорит – боевой орден дадим. Что же мне ему говорить? Про орден? Да?

Грушко молча ходил по лестничной площадке.

– Как его фамилия? – спросил Марков.

– Гладышев. Дмитрий Гладышев.

– А-а-а-а, белобрысенький такой, в партию его недавно принимали?

– Да, да. Кажется, светает – полное внимание…

Кумлев показался на другом конце 9-й линии в восемь сорок две. И тотчас навстречу ему пошел майор Грушко.

Они встретились как раз против ворот, около дома радиста. В это же мгновение из ворот вышли Потапов и Самарин.

Операция завершилась…

Глава тридцать вторая

Фронт вокруг Ленинграда был неподвижен, но круглосуточный бой за город продолжался. Пружина обороны города была сжата до предела. В одном месте – около завода пишущих машин – фронтом стала ленинградская улица. Осенью, когда сюда прорвались вражеские войска, в главной гитлеровской газете «Фелькишер беобахтер» был напечатан снимок этого места с подписью: «Наши героические солдаты взяли Ленинград за горло».

Они собрались задушить Ленинград, но город перехватил разбойничьи руки и стиснул их с железной, беспощадной силой. В середине января 1942 года фронт под Ленинградом посетил заместитель начальника отдела «Абвер-2» германской военной разведки и контрразведки полковник Эрвин Штольце. Результатом его поездки была служебная записка на имя начальника «Абвер-3» генерал-лейтенанта Бентивиньи. Среди причин «воцарившегося в войсках под Ленинградом духа апатии к высоким идеалам войны на Востоке» полковник указал и на такую: «Давняя близость города к солдатам передовых линий психологически стала вредной. Ошибкой прежнего командования была его санкция создавать военные кладбища в непосредственной близости от фронта. Сидеть в снегу, в холоде, имея за спиной доступное кладбище, а впереди недоступного противника в благоустроенных городских помещениях – фактор не вдохновляющий…»

В итоговом разделе записки полковник Э.Штольце предлагал решительно усилить «беспокоящие противника и обнадеживающие немецкого солдата» диверсии в ближнем и среднем тылу русских и в самом городе. «Абвер-2» занимался диверсиями, так что полковник предлагал меры только по своей специальности.

Работники особых отделов Ленинградского фронта вскоре почувствовали этот натиск. Почти каждую ночь то на одном, то на другом участке фронта возникали перестрелки: немцы вели отвлекающий артиллерийский и минометный обстрел наших позиций, и в это время где-нибудь поблизости через фронт шли их диверсанты. Этот тактический прием применялся неизменно, с чисто немецкой верой в святость любой инструкции. Диверсантов ловили, особисты производили первые допросы и отправляли диверсантов в город. Прибавилось работы и в доме на Литейном…

В аппарате НКВД не хватало опытных работников, и Потапова вернули в управление. Ему поручили допрос Кумлева, и, хотя за весь день резидент не ответил ни на один вопрос, Потапову была приятна даже одна лишь возможность говорить с врагом так, как с ним должен говорить чекист Николай Потапов. Ему доставляло удовольствие просто идти по сумрачному коридору служебного здания, разговаривать с товарищами о самых обыденных вещах, просто находиться среди них в казарменном помещении, где каждую минуту дребезжал телефон и кого-то вызывали «наверх».

Во втором часу ночи он спустился в общежитие и застал там полный разгром. Прогоревшая труба «буржуйки» обрушилась на постели, комнату заполнял едкий дым, все вскочили и, как привидения, суетились в дымной мгле, пытаясь поставить на место трубу.

Печку залили водой. Открыли дверь в коридор и дальше во двор – дым лениво потянулся на морозную улицу. Когда Потапов добрался наконец до своей койки и разделся, его позвали к телефону.

– Не лег еще? – спросил Грушко.

– Не успел – печку чинили, труба упала…

– Давай ко мне.

Он быстро оделся и, шагая через ступеньку и, казалось, не чувствуя усталости, стал подниматься наверх. Но на втором этаже пришлось остановиться, стало трудно дышать. «Пожалуй, не стоит спешить», – сказал он себе и пошел медленно.

– Есть новость, – встретил его Грушко. – Твой Кузьма Кузьмич мотал-мотал ребят Прокопенко, и знаешь, куда он их привел? На квартиру Палчинского. Первый раз он пошел туда под вечер, и ребята его упустили, до ворот довели, а там он как в воду канул. Но скоро вышел. На другой день он опять туда, а там – наши. Палчинский начисто отрицает свое знакомство с ним. Нужна очная, давай помоги. Их сейчас привезут…

Привели Палчинского. Он сидел посередине комнаты, глядя на Грушко воспаленными глазами, – радист не спал вторую ночь, все думал и решал, что нужно говорить на допросах. То, что он был радистом вражеского резидента, он признал, и это ему зачтется. Но разве этого мало, чтобы быть расстрелянным?

Он уже успел сказать неправду, показав, что был завербован Кумлевым незадолго до войны, и пребывал в состоянии непрерывного страха. Теперь он думал только о том, что Кумлев может в ответ рассказать о его настоящей роли в кронштадтском восстании и разоблачить как давнего немецкого агента. Тогда уж верная смерть.

Палчинский сидит прямо, не сводя глаз с Грушко, он в смятении и еще не знает, что говорить. Он чувствует, что в комнате есть кто-то еще, но боится оглянуться, чтобы посмотреть.

– Кто такой Кузьма Кузьмич Надеин? – спросил Грушко.

– Я уже говорил… Не знаю… абсолютно не знаю… – ответил Палчинский, отрицательно мотая головой.

– И вы его не видели?

– Мало ли кого видишь…

– Ну ладно. Поможем вам…

Грушко распорядился привести Надеина. Потапов подвинулся на диване ближе к шкафу – со света.

Надеина посадили против Палчинского.

– Вы знаете этого человека? – спросил Грушко.

– Да, это гражданин Палчинский.

– Вы его сегодня видите впервые?

– Нет. Вижу его второй раз.

– А он утверждает, что не знает вас. Палчинский, вы знаете этого человека?

– Не знаю… не знаю…

Грушко все-таки поспешил с очной ставкой и не продумал ее как следует.

Надеин, считая, что его выдал Палчинский, собирался рассказать следователю все, что он знал о радисте. И вдруг он видит, что Палчинский в его аресте явно не виноват и даже не выдал, зачем он к нему приходил.

– Следовало бы уточнить, – сказал Надеин. – Кроме фамилии, я об этом человеке ничего не знаю.

– Зачем же вы дважды к нему приходили?

– Я не хотел бы отвечать на этот вопрос, но, поскольку наши встречи окончились безрезультатно; я скажу: мне сказали, что у гражданина Палчинского можно приобрести сало.

– Вы говорите неправду, – сказал Потапов.

Надеин повернул голову, узнал Потапова и внимательно посмотрел на него.

– Я именно так и думал, – сказал он негромко без удивления.

– Палчинский был у вас тем самым вторым каналом связи с немцами, о котором говорили в вашей группе. Вы не поверили мне и немедленно решили использовать второй канал. Палчинский, зачем он к вам приходил?

Радист несколько мгновений судорожно думал, поворачивая голову то к одному, то к другому из присутствующих, и сказал, обращаясь к Грушко:

– Да, он приходил за этим.

– Дурак, – хладнокровно бросил Надеин.

Его увели. Палчинский смотрел то на Грушко, то на Потапова, будто хотел спросить что-то.

– В вашем положении, Палчинский, самое лучшее – говорить всю правду до конца. – Грушко подвинул к радисту стопку бумаги: – Садитесь к столу и пишите все, что знаете о Кумлеве. И о себе не забудьте.

Вскоре после того, как Палчинский дал свои показания, дом на Чугунной улице был окружен. Операцию нельзя было откладывать до темноты, и, кроме того, Палчинский сообщил, что Мигунов и Чепцов с часу на час должны уйти обратно.

Оперативная бригада блокировала дом со стороны Полюстровского проспекта и Литовской улицы, а также от железной дороги.

Чугунная улица днем была пустынна. Люди были видны около здания больницы и дальше, у завода, а здесь, возле дома, где жил Кумлев, только изредка появлялись одинокие прохожие. Но и это сильно затрудняло скрытное окружение дома – тем, кто блокировал дом с боков, пришлось по-пластунски пробираться, прячась за сугробами и соседними домами.

Мигунов и Чепцов ждали Кумлева и были очень встревожены тем, что он вчера не вернулся. Решили, что ему пришлось заночевать у радиста.

Было уже десять часов утра. Если Кумлев сейчас не принесет приказа Акселя начинать диверсии, они сегодня же вечером уйдут через фронт. Лыжи приготовлены, под матрацами лежат чистые маскировочные халаты. Вчера весь день разрабатывали маршрут – они пройдут сколько можно вдоль Большой, а затем Средней Невки, в районе Старой Деревни сойдут на лед Финского залива, удалятся подальше от берега, чтобы потом выйти к нему уже в расположении финских и немецких войск. И оттого, что они приняли твердое решение, настроение у обоих было приподнятое. Чепцов зажарил сало, достал из буфета водку, и они выпили за успех похода.

– А наш Павел Генрихович все ждет у моря приказа, – засмеялся Чепцов. – Давай-ка еще по одной…

В двенадцать часов десять минут, когда все участники операции заняли свои места, из-за угла Литовской улицы на Чугунную вышли Потапов и Грушко. Оба они: один большой, с широкими плечами, другой – щупленький, в очках – выглядели, как исправные пригородные мужички с Карельского перешейка – в добротных полушубочках-поддевках, в подшитых кожей валенках, на голове – финские треухи. У Грушко в руках была толстая ольховая палка. Навстречу им со стороны Полюстровского проспекта вышел Прокопенко. Это был житель городской – в пальто с каракулевым воротником, в кожаной шапке с каракулем. Их движение навстречу друг другу было рассчитано по минутам, – когда Потапов и Грушко свернут к дому на Чугунной, Прокопенко будет только приближаться, но затем он тоже свернет к дому. И вслед за ними туда устремятся все остальные участники операции.

Когда постучали, Мигунов пошел открывать. Чепцов убрал со стола еду.

– Кто там?

– Нам нужен Павел Генрихович.

– Его нет дома…

– А как же быть, мы продовольствие привезли? – спросил за дверью низкий мужской голос.

– Откройте, – шепотом сказал Чепцов. – Он ждал продовольствие.

Это был очень напряженный момент в операции. Если бы дверь не открыли, дом пришлось бы брать штурмом, к этому все было готово.

Но дверь открылась…

Потапов и Грушко вошли в дом и по-крестьянски остановились у двери, сняв шапки. Сильно пахло жареным салом.

– А где же хозяин? – подозрительно спросил Потапов и оглядел комнату. – Как же он мог уйти, если было условие, что мы приедем…

– И вам он ничего не поручил? – спросил Грушко недовольно и встревоженно. – Как же так?

Вопросы нужны были только для того, чтобы хорошенько сориентироваться. Прокопенко уже подходил к двери.

Откинув полу поддевки, Грушко поднял автомат:

– Руки вверх! Быстро!

Мигунов бросился к постели, где под подушкой лежал пистолет, но его опередил Потапов. Чепцов поднял руки и застыл с открытым ртом. Вбежал Прокопенко, а за ним еще двое оперативников. Мигунова держали Потапов и Грушко…

Входили новые люди, по заснеженной улице пробиралась к дому тюремная машина…

Немецких агентов отвезли на Литейный и начали допрашивать. Мигунов молчал. Он только назвал свое имя и сказал, что делает это исключительно для того, чтобы конец его пути отразился в каких-нибудь архивах.

– Я попросил бы не затягивать дело… – добавил он и, низко опустив голову, замолчал. Его сухощавое породистое лицо с глубокими морщинами, с плотно стиснутыми губами выражало крайнюю степень решимости.

Чепцов немного пришел в себя и начал говорить. Никто еще не задавал ему вопросов, но он громко сказал:

– Я давно ненавижу большевиков, и вашу революцию, и все, что она породила! Доживете до весны, и вас вздернут на столбы! – продолжал он, задыхаясь на каждом слове. – Немецкая армия уже сжала свой кулак, смертный приговор вам произнесен! За это стоит умереть. Я жалею…

– А ну-ка, хватит ораторствовать! – Грушко грохнул кулаком по столу. – Показания давать будете?

После очных ставок с Кумлевым и Палчинским Чепцов стал давать показания. Он очень хотел жить, этот русский, пришедший на родную землю сеять смерть, чтобы затем возвыситься над полумертвой Россией…


Аксель очень скоро понял, что в Ленинграде произошел провал. Он немедленно радировал о случившемся Канарису, но никаких объяснений или выводов в его сообщении не было. Он знал, что шеф абвера не будет особенно поражен случившимся, регулярные сообщения о делах группы должны были подготовить его к этому.

Но Канарису, больше чем кому бы то ни было, нужен умный ответ на вопрос: почему успех мадридской «пятой колонны» не повторился в Ленинграде?

Какая же причина главная? Аксель хотел бы прежде всего напомнить о том, что он писал про особый ленинградский патриотизм в своем меморандуме еще в тридцать девятом году. Но он на первое место поставит все-таки не это. Здесь приводится мысль Канариса о том, что большевики искалечили русский народ, надломили его психику, лишили его индивидуальности, директивный коллективизм уничтожил личность. Шеф однажды сказал все это Акселю, и, хотя, признаться, полковник тогда не понял всего практического смысла данного вывода Канариса, это не имело существенного значения. Важно, что в самом начале анализа нынешней ситуации Канарис натолкнется на собственную мысль.

Дальше нужно говорить об особом ленинградском патриотизме и об особой любви к этому городу всех советских людей. И, конечно, обязательно напомнить, что сам Аксель писал об этом в своем давнем меморандуме.

Следует подчеркнуть также, что блокада и ее последствия не сломили жителей города, а умелая пропаганда большевиков использовала все трудности жизни для усиления ненависти населения к немецкой армии. После этого вести вербовку в вооруженные отряды «пятой колонны» было почти невозможно. Почти? Просто невозможно, и все… Можно вспомнить о грубой и неумной пропаганде на Ленинград ведомства Геббельса: сочинение примитивных листовок, дурацкий пригласительный билет на бал в «Асторию» по случаю вступления в город немецких войск. Сейчас это прозвучит для Геббельса просто скандально.

Спокойно и не торопясь Аксель обдумывал свое положение, когда наконец пришел из Берлина ответ по поводу диверсионного удара по Ленинграду.

«Предложение несвоевременно. Указанное действие должно находиться в тесной связи с действиями армии, само по себе оно ничего не дает».

Еще через четыре дня Аксель получил радиограмму, которая предлагала ему передать имущество и штаты группы в «Абвер-команду-104» полковнику Шиммелю.

Спустя неделю утром Аксель вошел в кабинет Канариса, держа в руке папку с обстоятельным и самым подробным анализом ленинградской операции.

Канарис, как всегда, встретил Акселя так, будто они виделись только вчера и сегодня его офицер зашел по какому-то рядовому служебному делу.

– Как чувствуете себя? – спросил он, приглашая Акселя садиться.

– Отлично. Если говорить о чисто физическом состоянии.

– Как выдерживали морозы?

– Плохо. Но всегда помнил, что нашему солдату еще тяжелее, это помогало.

Канарис понимающе кивнул. Аксель положил на стол папку:

– Здесь все данные… анализ… выводы.

– Прекрасно. Я ознакомлюсь и приглашу вас, – сказал Канарис и стал разглядывать свои руки.

Аксель хотел уже встать, но Канарис задержал его и, глядя черными узкими глазами на папку, спросил:

– Там есть о последнем предложении диверсий?

– Нет, ни слова, я решил… – начал Аксель.

– Вы правильно решили, – перебил Канарис и подвинул к себе папку. – Идите отдыхайте. Вся война еще впереди. Я позову вас…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Генрих Гиммлер – Адольфу Гитлеру

Из личной записки, адресованной в главную квартиру фюрера с грифом «Одна копия»[8]Гриф, подчеркивающий и особую важность и особую доверительность документа..

«29 января 1942 года.

Пишу Вам, все еще находясь под впечатлением совещания у Вас и Ваших слов о том, что устранение миллионов низшей расы, которые размножаются, как черви, никогда не оплатит пролитой на войне благородной немецкой крови.

Сколько в этом высокой и преданной любви к нации, какое высокое чувство ответственности за ее судьбу. Но Ваши слова – и ключ к действию всех нас. Между тем это простое, лежащее в основе основ понятие еще недоступно иным людям, занимающим высокие посты в рейхе. Оброненные Вами слова, что «абвер не справился со многими из своих задач», подводят итог затянувшимся разговорам и недоумениям о методах нашей работы на Востоке.

Главной бедой абвера мне видится трафаретность мышления его руководителей. В начатую Вами новую эпоху истории нельзя прошлое делать образцом для настоящего. Мы говорим – партизанские банды в нашем восточном тылу надо поголовно истреблять. Абвер, ссылаясь на свои успехи во Франции, засылает в банды своих людей, которые должны постепенно (история подождет!) разложить банды изнутри. Вместо действия в стиле эпохи – трафарет. Очень рельефно это видно в действиях абвера на фронте группировки «Север» с главной целью – Ленинград. Иодль, по Вашему высокому поручению, еще в октябре 1941 года издает специальное распоряжение для командующего группой «Север», определяющее принципиальный характер всех наших действий…»


(Судя по всему, Гиммлер ссылается на документ, представляющий столь большой интерес и для нас, что автор находит нужным привести его полностью.


С 123

Верховное главнокомандование вооруженных сил № 44 1675/41 тайн. канц. начальника штаба (отд. Л/I опер.)

Гл. квартира фюрера 7.X.41 г.


ВЕРХОВНОМУ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕМУ АРМИИ

(Операт. отд.)

Фюрер снова решил, что капитуляция Ленинграда, а позже Москвы не должна быть принята даже в том случае, если она была бы предложена противником.

Моральная правомерность этого мероприятия ясна всему миру. Если в Киеве взрывы мин замедленного действия создали величайшую опасность для войск, то еще в большей мере надо считаться с этим в Москве и Ленинграде. О том, что Ленинград заминирован и будет защищаться до последнего человека, сообщило само русское радио.

Следует ожидать больших опасностей от эпидемий. Поэтому ни один немецкий солдат не должен вступать в эти города. Кто покинет город против наших линий, должен быть отогнан назад огнем.

Небольшие неохраняемые проходы, делающие возможным выход населения поодиночке для эвакуации во внутренние районы России, следует только приветствовать. И для всех других городов должно действовать правило, что перед их занятием они должны быть превращены в развалины артиллерийским огнем и воздушными налетами, а население обращено в бегство.

Недопустимо рисковать жизнью немецкого солдата для спасения русских городов от огня, точно так же как нельзя кормить их население за счет германской родины.

Хаос в России станет тем больше, а наше управление и использование оккупированных восточных областей тем легче, чем больше население городов Советской России будет бежать во внутренние области России.

Эта воля фюрера должна быть доведена до сведения всех командиров.

По поручению начальника штаба Верховного командования вооруженных сил ЙОДЛЬ.)


«…Итак, ни о какой капитуляции города не может идти и речи. Немецкому солдату нечего делать в городе. Недопустимо рисковать жизнью немецкого солдата для спасения подобных городов от огня. Нельзя кормить их население за счет германской родины. Все абсолютно ясно. Однако я располагаю точными сведениями, что в том же октябре прошлого года абвер обещал фон Леебу в помощь его армиям восстание в городе и затем создал для этого специальную службу. Зачем это делается? Ссылаются на успехи полка „Бранденбург-800“ – опять прошлое и опять трафарет. Но объективно получается, что делается это в противовес продуманной тактике ведения войны. Более того – разве в случае успеха, отдав город во власть восставших, это не означало бы спасти приговоренный Вами город и его население и переложить заботу о них на плечи Германии, осложнить все дело на северо-востоке? И наконец, как это увязать с Вашей мыслью о цене германской крови и о червях низшей расы?..»


Дальнейшая часть письма уже не имеет отношения к нашей теме, и нам сейчас важно узнать одно: как они думали тогда о Ленинграде, какую готовили ему судьбу…

Из ленинградского дневника

Работник Смольного рассказал мне чудесную историю. Вместе с А.А. Кузнецовым и П.С. Попковым[9]Председатель Ленсовета. он ездил на передний край. С наблюдательного пункта командира полка они просматривали линию фронта, а потом в землянке беседовали с командирами полков. Перед отъездом у командира дивизии выпили по «ворошиловской норме», закусили моченым сухарем и говорили о героизме ленинградцев.

Попков рассказал, что ему докладывали про архитектора Никольского. Голодный, сидит в своей замороженной квартире и рисует проекты арок, которые должны быть установлены на окраине Ленинграда. Под этими арками после победы будут проходить, возвращаясь домой, наши победоносные войска.

– А он случайно… не того? – спросил Кузнецов.

– Да нет… – ответил Попков. – У него были наши люди, говорят, человек в полной форме, ну, опух немного. Он сделал чуть ли не десять проектов – ведь он не знает, на каком входе в город будут строить его арку, а ему надо это знать точно, чтобы архитектурно увязать арку с тем местом.

И вдруг Кузнецов очень серьезно сказал:

– А в самом деле, где будет нужна арка? Откуда войдут в город возвращающиеся войска?

– А вы случайно… не того? – засмеялся Попков.

И тогда все стали смеяться.

Это было под Пулковом. Позади был виден Ленинград.


1971 г.


Читать далее

Василий Иванович Ардаматский. (1911—1989). Ленинградская зима. Повесть
Часть первая 14.04.13
Часть вторая 14.04.13
ВАСИЛИЙ АРДАМАТСКИЙ 14.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть