ПОТОМКИ. © Перевод Е. Михалевич

Онлайн чтение книги Лесная тропа
ПОТОМКИ. © Перевод Е. Михалевич

Итак, я вдруг стал пейзажистом. Это ужасно. Попадете ли вы на выставку новых картин — там вы увидите великое множество пейзажей; придете ли вы в картинную галерею — там число пейзажей будет еще больше; если же собрать и выставить на всеобщее обозрение все пейзажи, написанные современными пейзажистами — теми, кто хочет продать свои картины, и теми, кто не помышляет их продавать, — какое несметное множество пейзажей предстало бы нашим взорам! Я уж не говорю о скромных барышнях, тайком пишущих акварелью плакучую иву, а под ней какую-нибудь увенчанную зеленью урну среди цветущих незабудок, — творение это предназначается в подарок маменьке к дню рождения; я не говорю также о набросках на листке альбома, которые путешествующие дамы или девицы делают на память, стоя у борта парохода или у окна гостиницы; я не говорю ни о тех пейзажах, которыми виртуозы каллиграфии украшают свои виньетки, ни о кипах рисунков, ежегодно изготовляемых в женских пансионах, — среди них тоже на каждом шагу попадаются пейзажи с деревьями, на которых растут перчатки, — если прибавить все это, лавина пейзажей погребет под собою отчаявшееся человечество. Значит, создано уже предостаточно писанных маслом и вставленных в позолоченные рамы пейзажей. И все же я хочу писать пейзажи маслом — столько, сколько успею за время, отмеренное мне судьбой. Мне теперь двадцать шесть лет, моему отцу пятьдесят шесть, деду восемьдесят восемь, и оба они такие крепкие и здоровые, что могут прожить и до ста лет; мои прадед и прапрадед, а также их деды и прадеды, по словам моей бабки, все умерли за девяносто; если и я проживу так долго, причем все время буду писать пейзажи и все сохраню, то, вздумай я перевезти их в ящиках вместе с рамами, потребовалось бы не меньше пятнадцати пароконных повозок с лучшими тяжеловозами в упряжке, и это при условии, что иногда я все же позволю себе провести денек-другой в праздности и довольстве.

Тут есть над чем подумать.

Далее. Когда попадаешь на одно из альпийских озер и останавливаешься на ночлег в какой-нибудь уединенной гостинице, то вечером в общем зале непременно увидишь трех или четырех пейзажистов, весь день просидевших за работой где-нибудь на лугу. Те же, которые пишут у кромки ледников, ночуют в пастушьей хижине на горном пастбище или еще где-нибудь. У водопада несколько больших белых зонтов составляют как бы римскую «черепаху», применявшуюся при штурме осажденных городов; под зонтами сидят люди, пытающиеся перенести на холст низвергающийся в дымке брызг поток.

На опушке леса, перед руинами древнего рыцарского замка, у нагромождения скал, над ширью равнин, на берегу моря, в гротах и зеленовато-голубых ледяных пещерах глетчеров, чуть ли не перед каждым деревом, прудом, полуразвалившимся строением или лесным растеньицем — всюду сидят те, которые стремятся запечатлеть красками на холсте все, что предстает их взору. А учителя пейзажных классов государственной художественной школы — те и вовсе выезжают за город со всеми своими подопечными, и они пишут с натуры так же, как в классе писали с моделей. И вот теперь я тоже обзавелся трехногим складным стулом и большим зонтом из грубого полотна в зеленую полоску, который я могу воткнуть в землю и укрепить, так что он возвышается надо мной, словно сторожевая башня; кроме того, есть у меня и ящик с красками, служащий мне мольбертом, холст, бумага, кисти и все прочее; я уже не говорю о болотных сапогах, дождевике и прочем, что требуется для защиты от непогоды.

Все это весьма примечательно.

Часто, разглядывая бесчисленные корешки книг, собранных в публичных библиотеках, или просматривая каталоги новых изданий, я задавался вопросом, как это могут люди писать еще одну книгу, когда уже столько их написано; в самом деле, если сделано новое, удивительное открытие, его стоит описать и объяснить в книге, но если хотят просто о чем-либо рассказать, когда уже столько всего рассказано, то это представляется мне явно излишним. И все же с книгой дело обстоит куда лучше, чем с пейзажем, написанным маслом и вставленным в позолоченную раму. Книгу можно засунуть куда-нибудь в дальний угол, можно вырвать из нее страницы, а переплетом закрывать кринки с молоком; что же до картины, то людям жалко позолоченной рамы, и потому сменится несколько поколений, прежде чем она перекочует в какой-нибудь из переходов замка, в сени трактира или лавку старьевщика, чтобы потом, когда багет потеряет позолоту, а на полотне оставят след все перипетии ее судьбы, попасть, наконец, в чулан, где ее что ни год будут переставлять из угла в угол и где она все еще будет блуждать как призрак самой себя, в то время как от книги давно уже не останется ни единой страницы, а переплет успеет покрыться плесенью и сгнить на свалке.

Но я не чувствую за собой вины.

Я и в мыслях не держал стать пейзажистом. Разве не получил я первую премию в латинской школе бенедиктинского аббатства? Разве это не означает, что я усердно изучал латынь? А также и греческий? И разве не зубрил я как проклятый географию и историю? Но был в школе и класс рисования. Я запрыгал от восторга, увидев однажды сделанный учеником старшего класса рисунок тушью: бледно-розовую колонну на бледно-зеленом, оттенка бронзовой патины, фоне.

Я написал отцу, прося разрешения посещать рисовальный класс, и получил его. Теперь и я рисовал такие бледно-розовые колонны на бледно-зеленом фоне. А потом стал рисовать деревья, и учитель заставлял меня рисовать их во множестве, говоря, что у меня есть задатки. К югу от аббатства тянулись красивые голубые горы, зеленые холмы, золотые нивы, там и сям попадались бурные горные речки и деревья с пышной листвой. Я любовался ими и рисовал то углем, то акварелью на белой или голубой бумаге.

А потом, давно уже покинув стены аббатства, повидав и людей, и города, и картинные галереи, и выставки, исходив Альпы вдоль и поперек, я сказал себе: «Неужели и впрямь нельзя изобразить Дахштейн таким, каким я его столько раз видел со стороны озера Гозау? Почему все пишут его иначе? В чем тут причина? Я хочу до этого докопаться». И я сделал более десятка этюдов. Все они были неудачны. Тогда мной овладело столь сильное желание написать красавец Дахштейн в точности таким, каким он был на самом деле, что однажды я сказал:

— Хочу построить домик на берегу озера Гозау с видом на Дахштейн и окном во всю стену и жить в нем до тех пор, пока не удастся написать Дахштейн так, что невозможно будет отличить изображение от натуры.

Но один из моих друзей, изрядный острослов, сказал мне:

— В этом домике ты просидишь за мольбертом пятьдесят семь лет. Это обстоятельство станет известно, как только о нем напишут в газетах, нахлынут любопытные англичане, усеют окрестные холмы и станут рассматривать твой домик в подзорные трубы, друзья будут доставлять тебе все необходимое, и по истечении пятидесяти семи лет ты умрешь, мы тебя похороним, а домик будет битком набит неудавшимися Дахштейнами.

Относительно моих неудач он был, вероятно, прав; но я так и не построил домика и больше не писал Дахштейн; только вот ящик с красками я уже успел купить, были у меня и зонтик, и складной стул, и я продолжал писать. Живопись мне дороже всего на свете, нет в этом мире занятия, способного захватить меня сильнее, чем живопись. Рассвет только брезжит, а я уже на ногах и жду не дождусь, когда смогу вновь взяться за милые моей душе краски, а спустится вечер, и я мысленно подвожу итог прожитому дню — в чем его успехи и неудачи — и в воображении вновь берусь за кисть.

Но я во многом отличаюсь от других художников. Тому острослову не довелось бы увидеть домик на озере Гозау битком набитым неудавшимися Дахштейнами. Все мои работы, что не нравятся мне самому, я сжигаю. Те этюды Дахштейна и впрямь не получились, и я сжег их все до единого, я не выносил их вида и не мог найти покоя, пока не уничтожил последнего. Так что и в том домике, если бы мне не удалось добиться своей цели, осталась бы только куча золы. Правда, некоторые из друзей говаривали мне:

— Хотя тебе самому и не нравится какая-нибудь из твоих работ, другому она может очень понравиться. Прошу тебя, лучше подари ее мне, вместо того чтобы сжигать; ведь это же глупо, сгоревшая картина уже никому не принесет радости.

— Наоборот, глупо то, что ты предлагаешь, — отвечал я, — пока я знаю, что эта пачкотня пребывает в целости и сохранности, меня денно и нощно мучает досада, а о сожженной я тут же забываю и надеюсь в следующий раз создать нечто действительно прекрасное.

Так уже много моих вещей было предано огню.

Это может привести к самым неожиданным последствиям.

Либо я буду совершенствоваться от картины к картине, и тогда меня переживет только одна картина, — та, над которой я буду работать перед самой смертью, ибо все остальные я сожгу; либо же я быстро достигну вершин мастерства, после чего из-под моей кисти будут выходить сплошь одни шедевры; тогда после моей смерти останутся те самые пятнадцать, а может быть, и двадцать повозок, доверху набитых картинами, ибо, воодушевившись непрерывными удачами, я стану писать всё с большим рвением, а благодаря навыку, создаваемому постоянным упражнением, кисть моя станет проворнее. Но какая судьба постигнет все эти полотна? Придется ли мне и впрямь нанимать целый обоз, если я на склоне дней, на девяносто седьмом или девяносто восьмом году жизни, решу перебраться в другой город или в другой дом? Или они окажутся рассеянными по белу свету?

Тут уместно упомянуть еще об одном обстоятельстве, связанном с моими занятиями живописью. Дело в том, что, на мое счастье, мне нет нужды продавать свои картины. Я и не стану их продавать. Состояния, которым я владею, хватило бы с избытком до конца моих дней, даже если бы у меня была жена и семеро детей. Но у меня никогда не будет жены, потому что я не испытываю ни малейшего желания обзаводиться семьей.

Дядюшка мой сказал однажды отцу, когда тот выразил тревогу по поводу моего увлечения живописью: «Чем бы дитя ни тешилось! У теленочка просто рога чешутся, а отбери у него эту забаву, он еще начнет попусту сорить деньгами». Ну, сорить деньгами я пока не собираюсь. Краски, холст, кисти, карандаши стоят недорого, кроме этого мне почти ничего не нужно, так что состояние мое все растет. Но куда я дену свои картины, если они останутся в целости и сохранности? Этого я пока не знаю. Теперь, если я пишу картину и мазок за мазком ложится удачно, я испытываю такую радость, что не отдал бы этой вещи ни за какую цену, — будь то деньги, похвалы или любовь родных, — пока понемногу сам не испорчу ее и не брошу в огонь.

Если все же какие-либо полотна избегнут этой участи, а я по-прежнему не захочу расстаться с ними, то в конце концов все мои картины и на самом деле скопятся в моей квартире или в помещении, которое я сниму для этой цели. Пожелай я расстаться с ними, что было бы прискорбно, то на этот случай у меня есть сестра, а у сестры — дети; у двух моих дядюшек — тоже, у этих детей когда-нибудь появятся свои дети, те тоже народят детей, так что, достигнув глубокой старости, которая мне на роду написана, я буду окружен толпой племянниц, племянников, кузин, кузенов, внучатых племянников и племянниц, троюродных братьев и сестер, двоюродных правнуков и правнучек, которым и смогу раздарить свои картины.

Бабка моя говорит, что у наших предков всегда бывало большое потомство и что род наш никогда прежде не был столь малочислен, как ныне, но теперь как будто вновь начинает множиться, поскольку ее младшие сыновья имеют уже помногу детей и, видимо, не теряют надежды иметь их еще больше, — надежды, которую пока еще может питать и мой отец. А если бы не умерли те дядюшки, тетушки и двоюродные дедушки, от которых я унаследовал свое состояние, то род наш был бы еще многочисленнее; художнику, который взялся бы оделить их всех пейзажами, пришлось бы работать не покладая рук. Пусть себе множатся, а я плодиться не собираюсь, — по примеру своего двоюродного дедушки, который настрелял за свою жизнь такое множество зайцев, что так и умер один как перст.

И вот нелегкая занесла меня в Люпфингскую долину. Долина эта примечательна отнюдь не красотой, а скорее бесконечным болотом, в котором гнездится лихорадка. Но я не заболею, потому что уже бывал здесь и не заболел, хотя подолгу работал, пытаясь запечатлеть на полотне болото и бор, подступающий к нему стеной, а за болотом — гряду зеленых холмов и такой же бор, из-за которого вздымаются горные вершины, сверкающие голубым и зеленым. В нынешний мой приезд я опять пишу все это, ибо прежние работы сжег. Но писать теперь почти нечего, потому что какой-то новоявленный богач купил замок Фирнберг, и по его приказу на болото свезли столько камней и земли и отвели от него такое множество канав, что болото почти исчезло, а заодно с ним и лихорадка. Уродился же там только чахлый овес, да накосили немного травы. По словам хозяйки трактира «У Люпфа», где я остановился, нынче лихорадка так сдала, что о ней и говорить не стоит, а я на это отвечал, что говорить не стоит о болоте — настолько его теперь неинтересно писать. Но писать его все же нужно, потому что тот богач в конце концов начисто изведет болото, а тогда художнику здесь просто нечего будет делать.

Были тут раньше и лечебные грязи, а при них домик; все это относилось к имению Фирнберг, а новый владелец замка совсем забросил и домик и грязи, так что, по слухам, последним пациентом, принимавшим там ванны, была свинья дорожного мастера. Так все меняется. Если бы дом моей хозяйки не стоял на холме, с которого открывается вид на оставшуюся часть болота, на однообразные боры по обе его стороны, на серые холмы за ним и голубые горы вдали, и если бы холм и дом не принадлежали хозяевам трактира с незапамятных времен, а теперешний хозяин не был бы готов на все, чтобы только не лишать себя и своих потомков фамильного достояния, если бы не все это, богач сосед уже давно купил бы его дом и скорее всего свалил бы в болото вместе с холмом.

Если сын и внук хозяина трактира «У Люпфа» пойдут в своего отца и деда, они так же будут пахать свои клочки земли на буграх за холмом, подавать вино путникам, довольно часто заглядывающим в этот трактир на перекрестке проселочных дорог из четырех долин, и сдавать каморку под крышей художнику, который станет писать раскинувшиеся внизу поля, — ведь у потомков богача на месте болота только и останется, что луг, поросший жухлой травой, да поле низкорослого овса.

Вчера, впервые за те три дня, что я живу на Люпфе, немного потеплело, и, когда начало вечереть, я, почистив и приведя в порядок послужившие мне за день кисти, сел на скамью за один из столиков под яблоней, растущей перед домом на вершине холма, предвкушая ужин на вольном воздухе. Хозяйка подала на стол жареную рыбу, яйцо, ломоть белого хлеба и стакан хорошего вина, которое она ради меня держала в погребе. Провизия на Люпфе всегда самая свежая, так как куры тут несутся, в реке водится рыба, а хозяйка всякий раз, кроме ржаных хлебов, печет одну буханку пшеничного.

Когда я утолил голод и с наслаждением погрузился в созерцание своего болота — не изображенного, а настоящего, — к яблоне подошел какой-то человек. Он был среднего роста, в сером платье и сером картузе. Коротко подстриженные волосы серебрились сединой, седой была и короткая, густая борода, обрамлявшая румяные щеки, а глаза были карие и блестящие. Он сел за один из столиков, приподнял серый картузик и вытер белым платком слегка вспотевший лоб. Потом вновь приподнял картуз и поздоровался со мной. Я вздрогнул, вскочил со своего места и учтиво поклонился, потому что мне, как младшему, полагалось бы поздороваться первым.

Хозяйка принесла пиво в граненой кружке с крышечкой и поставила на его столик. Посидев немного, он открыл крышечку, сдул в сторонку пену и пригубил. Я говорю «пригубил», потому что он не отпил и трех глотков. Прошло довольно много времени, прежде чем старик опять взялся за кружку, но теперь он выпил уже побольше. Передо мной на столе ничего не было; потому что, кроме стакана вина, я больше ничего не пью после ужина. Прошло опять сколько-то времени, на этот раз немного, и вдруг он заговорил со мной, похвалив погоду. Ведь мы сидели, хоть и за разными столиками, однако все же достаточно близко друг к другу, чтобы беседовать. Я тоже похвалил вечер; ибо и впрямь делалось не прохладнее, а даже, пожалуй, теплее; зеленая топь становилась все красивей, запах трав все сильнее, а воздух чище. Он заметил, что теперь весна начнет быстро набирать силу и что уже вряд ли следует опасаться серьезных заморозков, потом рассказал мне о строительстве дороги в Киринге и сообщил, что в горах пришлось взорвать немало скал; но дело это неотложное, потому что Кирингская дорога раньше переваливала через гору и на ней выбивались из сил и люди и животные. Затем он заговорил о залежах угля в Фуксберге; от них нынче мало толку здешним местам, поскольку тут пока еще в изобилии растет пихта, однако в отдаленном будущем значение Фуксберга должно необыкновенно возрасти. Упомянул также и о том, что долину в нижнем течении Люпфа необходимо защитить от ежегодных наводнений.

Я отвечал односложно, поскольку мало что знал и понимал в тех вещах, о которых он говорил, и большей частью лишь внимательно слушал. За беседой он мало-помалу выпил кружку до дна, а заметив это, положил на столик несколько крейцеров в уплату за пиво. Вскоре он встал, вновь приподнял серый картуз, пожелал мне спокойной ночи и удалился. В свою очередь поднявшись со скамьи, я поклонился и долго смотрел ему вслед. Когда он встал, из дому вышла хозяйка, сделала книксен и пошла его проводить. Я же вновь уселся за свой пустой столик. Вероятно, хозяйка проводила его до можжевеловой изгороди за домом, где дорога начинает спускаться с холма; потом она поспешно вернулась и, убирая со столиков стакан и кружку, сказала:

— Это он и был.

— Кто? — спросил я.

— Да господин Родерер, — ответила она.

— Господин Родерер? — переспросил я. — Но ведь и меня зовут Родерер!

— Ваше имя Родерер, сударь? — удивилась хозяйка. — Ну, значит, еще один Родерер, их, наверно, много есть на свете. У нас тут полным-полно людей по фамилии Майер, Бауэр или Шмид.

— При чем тут Майер, Бауэр и Шмид! — воскликнул я. — Эти имена встречаешь на каждом шагу; другое дело Родерер! Да кто он такой, этот ваш господин Родерер?

— Тот богач, — ответила она.

— Тот самый, — подхватил я, — который собирается осушить болото на свои неправедные деньги?

— Да, который валит камни в болото, — подтвердила она. — Позапрошлой осенью, когда у нас весь урожай градом побило, он подарил нам семена озимой ржи; с тех пор стал он частенько заходить сюда. В благодарность за семена мы берем пиво в той пивоварне, что он построил выше по реке, и сдается мне, заходит он к нам неспроста — хочет проверить, не разбавляем ли мы его пиво. Но, слава тебе господи, нам это без надобности! Выпьет одну-единственную кружку, не больше и не меньше, заплатит и идет себе. Бывает, заходит сюда что ни день, даже завел для себя особую граненую кружку с крышечкой. Потом садится в коляску — она ждет неподалеку — и едет через Люпфинг в свой замок Фирнберг. Когда тепло, он всегда сидит под яблоней, а когда холодно, вообще не приходит. Небось он и с вами заговорил, он со всеми заговаривает.

— Да, он заговорил со мной. А, собственно, откуда взялся этот господин Родерер? — спросил я.

— Приехал издалека, — отвечала хозяйка. — Не то из Голландии, не то из Испании. Привез с собой жену, сына и дочь и купил замок, и нанял лесника, и управляющего нанял, и пивовара, и садовника. Тут у нас сосед один погорел, так он ему ни гроша не дал, а когда тот строиться начал, так живо подоспел — продал ему стропила под кровлю, чтобы сбыть бревна, что давно лежали на заднем дворе замка. Часть их еще и по сей день там; да только в последнее время что-то давно пожаров нету. Хотели мы было величать его «господин барон», — так уж у нас заведено, — да он не велел. На горе сводит сосновый лес на доски, а внизу, где одна глина, копает канавы и сажает деревья, когда там разве что кувшинки да еще мать-и-мачеха расти могут. Одевается он не так, как знатные господа, ходит всегда в простом платье. Предлагает, чтобы в Люпфинге поместили всех больных и убогих в один дом, и обещает давать им похлебку и лекарства. В Киринге у него мельница ветряная есть — чуть не с церковь вышиной. Сына его здесь нету, поехал к англичанам машинному делу обучаться. Завтра будет еще теплее, чем нынче, так он наверняка заявится, вот вы и поговорите с ним, может, он купит у вас все эти картинки, на которых болото нарисовано, может, они ему на что и сгодятся.

— Ладно, ладно, хозяюшка, — ответил я, — завтра утром, как рассветет, принесите мне наверх теплого молока и ломоть белого хлеба, а еще кусок я возьму с собой, потому что уйду на целый день. К вечеру поджарьте мне на обед курицу или утку.

— Курицу нельзя, — возразила хозяйка, — они у нас все несутся. А уж уточку я вам выберу из нового выводка, и раз яблоки долежали до весны, то и яблочко в нее запеку.

— Вот и хорошо, — сказал я, — а теперь я пойду спать.

— Приятного сна, — ответила хозяйка и сделала книксен.

Я поднялся по лестнице в свою каморку под крышей. А наверху подумал: «Не дай бог, чтобы этот богач Родерер — ну, насколько он богат, еще неизвестно — оказался вдруг еще одним Родерером из нашей родни, его любезный сынок моим кузеном, а его любезная дочка — моей кузиной! Тогда наше семейство разрослось бы так, что дальше некуда. Надо сказать об этом бабушке, она любит копаться в родословных».

Наутро заря занялась на ясном безоблачном небе. Едва звезды успели поблекнуть, появилась моя заботливая хозяйка с теплым молоком и хлебом. Я был уже одет и быстро проглотил все, что предназначалось мне на завтрак. Ломоть хлеба, взятый про запас, я сунул в карман, еще раз взглянул на два наброска с натуры, сделанные мной накануне и висевшие пока на стене моей комнаты, повесил на плечо ящик с красками, взял большой зонт, длинную палку и двинулся в путь.

Все необходимое я приготовил еще с вечера: краски, кисти и побольше чистой бумаги, ибо собирался писать болото на рассвете, болото при утреннем, дневном и вечернем освещении, и каждый день в одни и те же часы работать над каждым из этюдов столько, сколько позволит погода. Болото под дождем я решил писать из своего окна. О болоте в тумане я еще не думал. Как все-таки удачно, что мне пришло в голову сделать такое приспособление, благодаря которому я могу класть в мой ящик несколько непросохших набросков, не опасаясь смазать краски.

День выдался такой жаркий, какие редко бывают весной. Работать пришлось очень быстро; часы летели как минуты, освещение то и дело менялось, вынуждая меня переходить с места на место в поисках наиболее удачного. Я бы умер от жажды, если бы люди, проезжавшие в телегах по насыпи, проложенной через болото, чтобы сваливать в нее камни, не дали мне напиться холодной родниковой воды из зеленого пузатого кувшина. Вода показалась мне необыкновенно вкусной.

Когда день сменился вечером и я чистил и приводил в порядок свои принадлежности, готовя ящик на завтра, хозяйка принесла утку, а когда я уже сидел под яблоней, наслаждаясь теплым вечером и видом хорошо зажаренной утки, начиненной яблоками, появился господин Родерер в своем сером костюме и сером картузе, из-под которого выглядывали коротко подстриженные седые волосы. Я тотчас вскочил, чтобы поклониться первым и не попасть вновь в неловкое положение; поспешно сняв шляпу, я выжидающе смотрел на него. Он же, как и вчера, приподнял картуз в знак приветствия и направился ко мне. Я пригласил его за свой столик, и он сел на скамью напротив меня. Потом хозяйка принесла его кружку пива.

Я принялся за утку, а он точно так же, как вчера, откинул крышечку, сдул в сторонку пену и только пригубил. Лишь спустя довольно много времени он отхлебнул несколько глотков. Разговор на этот раз завязался с большей легкостью. Он сообщил, что сегодня потрудился на славу, потому что в такой погожий весенний денек нужно всюду поспеть. В саду, на полях и лугах, в лесу и на пастбище, — везде найдется дело. Он сам весь день был на ногах, так что вечерний отдых ему вдвойне приятен.

— У меня есть пивоварня, — продолжал он. — Пиво лучшей варки привозят оттуда мне на дом, где оно хранится в хороших погребах, по всем правилам; и все же пиво, которое здешние хозяева берут на моем же заводе, под этой яблоней кажется мне куда вкуснее, чем дома. Вечером, посмотрев, как идут дела на болоте, я люблю зайти сюда и выпить глоток-другой. Холм этот весь из песчаника, а потому погреб здесь великолепный и пиво сохраняет аромат. Кроме того, поднимаясь сюда, уже предвкушаешь удовольствие, да и обратный путь потом как-то намного приятнее. Я уж не говорю о том, что этот уединенный холм на краю болота со старой яблоней на вершине сам по себе чем-то очень привлекателен; ну да это не столь важно.

— А для меня очень даже важно, — сказал я, — и поэтому я провожу все вечера тут, если только не холодно и дождь не льет.

— Ну, это все еще переменится. Нам часто приходится отказываться от того, что казалось всего важнее. Вы сегодня трудились, не покладая рук; мои люди, видевшие вас нынче на болоте, рассказывали, что вы работали целый день и даже не обедали.

— Вот мой обед, — показал я на утку.

— Так я и думал, — ответил он. — Я позаботился о том, чтобы людей, работающих на болоте, почаще сменяли — во избежание лихорадки. Вы же проводите на болоте все время, а ведь тамошний воздух может вам повредить.

— Ради цели, которую я себе поставил, приходится идти на риск, — ответил я.

— Ну что ж, желаю вам наилучшим образом ее достигнуть, — ответил он. — Настойчивость обычно приводит к цели; только вот цели-то часто меняются.

Так мы беседовали о том о сем, пока он не допил пиво и не встал, приподняв картуз и пожелав мне спокойной ночи. Потом снизу донесся стук колес отъезжающей коляски.

Следующий день был таким же ясным. С рассветом я ушел на болото и весь день провел там. Но теперь я уже захватил с собой большую оплетенную флягу с водой, чтобы было чем утолить жажду. Правда, вода стала теплой, но это не беда. Я продолжал работать над этюдами в тех местах, где они были начаты, пока день не стал клониться к вечеру. И до самого вечера люди, занимавшиеся осушением болота, привозили камни и воз за возом сбрасывали их в вязкую топь, бесследно их поглощавшую. День был еще более жаркий, чем предыдущий. А вечером под яблоней вновь появился пожилой господин, и мы с ним вновь беседовали.

Я собирался сделать множество эскизов, чтобы затем с их помощью приступить к большому полотну. Однажды, когда я сидел в одном из облюбованных мной уголков, — на лугу с твердой дерниной по краю болота, неподалеку от проселочной дороги, ведущей в Фирнберг, — и, укрывшись от солнца под зонтом, увлеченно работал, ко мне подошла целая компания. Я только тогда заметил, что кто-то стоит за моей спиной, когда случайно взглянул в сторону и увидел тени, отбрасываемые явно не мною и не моим зонтом. Я захлопнул крышку ящика, не желая, чтобы на мою работу смотрели, и, не вставая со складного стула, обернулся. За мной стояли четверо. Две барышни и два кавалера. Одна из барышень стояла как раз за моей спиной. У нее были темные волосы, прикрытые желтой соломенной шляпкой, карие глаза и свежий цвет лица. Молодой человек, стоявший рядом с ней, цветущий блондин, был весь в желтом: желтые нанковые панталоны, желтый нанковый жилет, желтый нанковый сюртук и желтая соломенная шляпа. Вторая пара стояла чуть поодаль — оба черноволосые, черноглазые и очень похожие друг на друга. Увидев этих четверых, я поднялся и повернулся спиной к мольберту, лицом к пришельцам.

— Не слишком любезно с вашей стороны лишать нас возможности насладиться вашей прекрасной картиной, — сказала кареглазая барышня.

— Эту картину, о которой еще нельзя сказать, прекрасна она или нет, вы уже успели увидеть без моего ведома, — ответил я.

— Вы нас не заметили, — сказала она, — потому что были увлечены своим делом, и мы действительно немного понаблюдали за вашей работой. Вы на нас в обиде за это?

— Да, — ответил я, — ибо вы не могли знать, согласен ли художник, чтобы за его работой наблюдали.

Тут в разговор вмешался светловолосый молодой человек.

— Эта дорога ведет из Киринга в Фирнберг, — сказал он, — и каждый, не имеющий причин опасаться преследования властей, может спокойно воспользоваться ею; поскольку мы относимся именно к этому разряду людей, то нам и не возбраняется ходить по этой дороге. А поскольку у нас есть глаза, нам не возбраняется и смотреть на дорогу, а также на все, что находится слева и справа от нее.

— На то, что слева и справа находится, — конечно, — ответил я, — но не на того, кто неподалеку от дороги занимается делом: для этого нужно его согласие.

— Но ведь вы могли закрыть свой ящик, заслышав наши шаги, — возразил молодой человек.

— Я не слышал ваших шагов, и вы это прекрасно знаете, — ответил я.

— Не надо ссориться, граф, — сказала кареглазая барышня, — мы, пожалуй, и впрямь поступили неучтиво, когда, очарованные волшебной игрой красок в тени зонта, остановились и немного понаблюдали за тем, как создается это волшебство. Нам нужно было бы сперва испросить разрешение у господина художника.

— Вы правы, как всегда, прекрасная Сусанна, — ответил тот, кого она назвала графом, — я и надеюсь, что господин живописец не откажется приподнять крышку и открыть перед нами волшебство своих красок, если я учтиво попрошу его ради вас.

— Под этой крышкой, — возразил я, — можно увидеть лишь хаос линий и пятен, имеющих смысл лишь для того, кто собирается работать над ними дальше и делать явным этот скрытый в них смысл. Потому-то я избегаю показывать их другим людям.

— Все это правильно и справедливо, милостивый государь, — ответила кареглазая девица, — но я знаю, что в трактире «У Люпфа» есть у вас и готовые эскизы этих мест; будет ли нескромно с моей стороны, если я, любя здешнюю природу и живопись, не откажусь от надежды взглянуть на некоторые из них?

— Нескромностью это назвать нельзя, — сказал я, — но только мои картины написаны не для показа. Быть может, я и покажу их кому-нибудь или даже подарю, быть может, навсегда оставлю их у себя, а может быть, и уничтожу. К тому же вещи, находящиеся в трактире «У Люпфа», — всего лишь эскизы, а не картины. Поэтому я не могу вам их показать.

— Теперь вы сами видите, высокочтимая Сусанна, что с этим господином не договоришься, — сказал тот, кого назвали графом, — и нам придется, видимо, отказаться от мысли увидеть больше того, что мы уже видели.

— Да, придется отказаться, — был ответ.

Сказав это, Сусанна кивнула, я поклонился, остальные тоже откланялись, и обе пары пошли своей дорогой. Вскоре мимо меня проехала коляска в том же направлении, куда удалилась вся компания. В коляске, — очень красивой и запряженной парой великолепных гнедых, — никого не было. Когда она догнала их, все уселись в нее и поехали в сторону замка Фирнберг. Я же открыл крышку ящика, сел и работал до тех пор, пока не подошло время переходить на другое место.

Потом я еще раз видел этих людей. Теперь, работая близ места нашей встречи, я, наученный опытом, соблюдал осторожность и время от времени поглядывал на дорогу. И однажды я увидел их. Прежде чем они приблизились, я закрыл крышку, поднялся и стал лицом к ним. Но они прошли мимо, и мы лишь обменялись поклонами. Сусанна пристально взглянула на меня своими огромными, полными огня глазами. Лишь когда они удалились, я мог спокойно продолжать работу.

Спустя немного времени погода резко переменилась к худшему. Над болотом пронеслась гроза, за ней последовала череда холодных и дождливых дней. Дождь над болотом я писал из окна своей комнаты. Но потом потянулись пасмурные дни без дождя, и я решил приступить к той большой картине, которую собирался написать с уже накопившихся эскизов. Для этой цели я собрал и поставил мольберт, натянул на привезенный с собой подрамник большой холст, поставил все это на мольберт, а рядом пристроил ящик с красками. Чтобы я мог время от времени отходить от картины на нужное расстояние, хозяйка отперла дверь, ведущую из моей комнаты в соседнюю, и часто во время работы я входил в эту комнату и смотрел оттуда на свою картину.

Не теряя времени, я заказал по почте позолоченную раму и ящик, чтобы не иметь никаких задержек в работе над картиной, ибо я убежден, что последние мазки надо класть, когда полотно уже вставлено в раму: ящик же мог мне понадобиться, если бы вдруг пришлось по какой-либо причине перевезти картину в другое место. Чтобы не отвлекаться, я и теперь не обедал в течение дня, а имел под рукой ломоть хлеба, от которого время от времени отламывал кусочек. Только к вечеру, закончив работу, приведя в порядок свои принадлежности и приготовив все к завтрашнему дню, я обсуждал с хозяйкой трапезу, которая была и обедом моим, и ужином.

За пять пасмурных дней, под шум хлеставшего порою ливня, я успел покрыть все полотно красками, закончить подмалевок будущей картины. Хозяйка постепенно убрала из соседней комнатушки весь скарб, который там хранился, и предоставила ее в полное мое распоряжение, так как увидела, что в моей комнате стало негде повернуться. За эти пять дней я ни разу не выходил на прогулку в поля, разве что иногда по вечерам позволял себе немного постоять под яблоней и поглядеть на раскинувшееся внизу болото.

За эти пять дней я отметил одно странное обстоятельство, которого не мог понять. Господин Родерер, богатый старик с короткими седыми волосами, которому дождь и ненастье не только не помешали продолжать работы на болоте, но даже помогли намного обогнать меня, потому что в холодные дни он мог добиться от людей и лошадей большего, чем в зной, — господин Родерер и в дождливую погоду, и хмурыми холодными вечерами нередко поднимался на наш холм. Он сидел со мной в общем зале, где вечером почти всегда было пусто, так как пешие путники — наиболее частые гости здесь — вечером обходили болото стороной, опасаясь то ли вредных испарений, то ли призраков. Хозяйка сообщила мне, что благородный господин Родерер прежде в такие дни никогда не приходил, что я ему, видимо, пришелся по душе, и что он теперь дольше засиживается за пивом, хотя почему-то выпивает по-прежнему лишь одну кружку.

Однажды, когда хозяйка готовила мне ужин и в общем зале было слишком чадно, мы с ним устроились в единственном, кроме зала, свободном помещении трактира — маленькой каморке по соседству с моим жилищем. Не знаю, было ли в зале чадно и на следующий день, но я услышал шаги господина Родерера на лестнице, ведущей в эту каморку, — я уже хорошо знал его шаги и легко отличал их от шагов хозяина и хозяйки или топота их мальчишек. Польщенный тем, что по моим собственным наблюдениям, подтверждающим слова хозяйки, он и впрямь теперь дольше засиживается здесь, я через отворенную дверь моей комнаты зазвал его к себе, и он, поскольку дни уже стали длинней и было совсем светло, увидел все мои этюды и эскизы, которые я не хотел никому показывать и даже Сусанне не показал, — а ведь у нее в глазах было куда больше огня, чем у господина Родерера, хотя цвет глаз у них был совершенно одинаковый. Я вытирал кисти, а он переходил от одной вещи к другой в том порядке, как они стояли на полу или висели на стене, и внимательно рассматривал каждую. Долго разглядывал он и большую картину, только начатую и стоящую на мольберте. Я не мог ему этого запретить, потому что пригласил его войти и тем самым отдал ему на обозрение все мои работы. Но он ни единым словом не выразил своего мнения о них. После того как я привел в порядок кисти, мы с ним направились в ту каморку, где на столике стояли его пиво и мой ужин, принесенные хозяйкой. А когда подошел срок, он спустился по лестнице, затем по склону холма, сел в коляску и укатил домой.

На следующий день погода стояла великолепная. Мой дорожный барометр, висевший в комнате на стене, показывал 28 дюймов и 4 линии, что означало устойчивую ясную погоду, и я взял свои принадлежности, всегда стоявшие наготове, и тотчас направился на болото. За этим днем последовало еще несколько столь же ясных, и я постарался не упустить их.

Хозяйка едва не причинила мне неприятностей. Приближался день храмового праздника в Люпфинге, и она уговаривала меня в этот день отдохнуть и прогуляться туда, потому что такой красоты, как на этом празднике, нигде не увидишь. Я отклонил ее предложение. Вечером праздничного дня, который она с самого утра провела в Люпфинге, она вышла к яблоне, под которой я сидел в одиночестве, так как по случаю праздника мой господин Родерер не пришел, и сказала, что я очень много потерял, не побывав в этот день в Люпфинге. Все там меня знают и любят, все обо мне спрашивали и хвалили мои картины, а она им сказала, что я человек простой, неспесивый, что она может глядеть на мои картины, когда ей вздумается, — придет ли убирать комнату или так спросить о чем-нибудь; и муж ее тоже может на них глядеть, когда приносит мне наверх воду или еще что-нибудь; а когда я после работы привожу все в порядок, то даже не ругаю ее сорванцов, если они прибегут поглазеть. Людям не терпится взглянуть на мои картины. Они собираются прийти.

Я сказал хозяйке:

— Милая моя хозяюшка, когда вы приходите ко мне за каким-нибудь делом или когда хозяину, вашему супругу, требуется что-нибудь сделать в моей комнате, можете смотреть на мои картины, сколько вашей душе угодно, и даже ваши детки пусть смотрят, в то время, когда это мне не мешает; но больше никому нельзя, будь он хоть из Люпфинга или Киринга, хоть с Верхнего или Нижнего Люпфа, хоть из Парижа, Петербурга или Мюнхена. Говорите всем, что я занят и никого не принимаю и что картины мои смотреть нельзя.

— И верно, и правильно, — согласилась она, — только нам, да еще благородному господину Родереру оказана такая честь, а больше никому.

— Вам я разрешаю смотреть мои картины потому, — сказал я, — что вы — это вы, а господину Родереру я их показал потому, что уж так оно получилось.

— Да-да, я поняла, — закивала она.

— Вот и делайте так, как я сказал, — закончил я разговор.

— Так и сделаю, конечно, так и сделаю, — откликнулась она.

На том разговор и кончился, но отнюдь не сама эта история. В дни, последовавшие за храмовым праздником, какие-то люди и впрямь приходили из Люпфинга и еще откуда-то, просто чтобы меня повидать. Погода держалась пасмурная, я работал над большой картиной, запершись у себя в комнате, и велел передать, что не могу отрываться от работы и мне нельзя мешать. Наконец я послал хозяина нанять для меня коляску в Люпфинге и сам поехал туда. Хозяйка выразила свою радость по поводу того, что я в кои-то веки отдохну от тягот, которыми сам себя обременил, и наконец-то развлекусь, как мне и положено. Но в Люпфинге я только купил висячий замок и два кольца к нему и тотчас вернулся. Кольца я ввернул снаружи в дверь моей комнаты и в косяк так, чтобы они приходились как раз друг над другом, и когда я в следующий раз пошел на натуру, я продел дужку замка в кольца и запер свою комнату, чтобы в мое отсутствие ее не могли открыть и показать кому-нибудь картины.

Наконец прибыла и золоченая рама для большого полотна. Она была упакована в ящик в разобранном виде. Я не мог ее пока собрать, но уже по виду отдельных ее частей понял, что она очень хороша, как и все, что делает мой позолотчик. Однажды, уже летом, мы с Родерером теплым приятным вечером сидели под яблоней, и он вдруг сказал:

— Весьма вероятно, что вы в один прекрасный день бросите живопись и больше никогда не возьметесь за кисть.

Я взглянул на него с величайшим изумлением и ответил:

— Это было бы очень странно, я пока не ощущаю в себе никаких признаков этого. А чем же я буду заниматься, когда брошу живопись?

— Этого я пока не знаю, — ответил он, — но уж чем-нибудь да займетесь.

— Конечно, чем-нибудь да займусь, — сказал я, — вы, вероятно, не рассердитесь, если я позволю себе спросить, что привело вас к выводу, имеющему столь непосредственное касательство к моим занятиям.

— Я ничего не могу сказать наверное, — ответил он, — но это представляется мне весьма вероятным, и, если мои слова хоть немного ускорят ход событий, я буду очень рад, если же я ошибаюсь, и вы останетесь художником, то мои слова лишь помогут вам стать настоящим мастером.

— Я сгораю от любопытства, — сказал я.

— Так послушайте, что я вам расскажу, — начал он. — Вот уже несколько веков живет на земле некий род, и все, кто к нему принадлежал, стремились к одному, а достигали другого. И чем более одержимы они были своей страстью, тем больше было оснований полагать, что она ни к чему не приведет. И отнюдь не судьба сталкивала этих людей с избранного ими пути: ведь тогда хоть кто-нибудь из них удержался бы на нем, поскольку судьба и случай непоследовательны; нет, все они сами, добровольно и с радостью, покидали свое поприще и предавались другим занятиям. Некоторые из них так увлекались подготовкой средств, ведущих к цели, что самой цели так и не успевали достигнуть. Все они, за исключением одного, человека весьма заурядного, были щедро одарены природой и именно благодаря одаренности очень рано избирали себе какую-либо деятельность, отдавались ей со всем пылом и добивались успехов, изумлявших других людей; но успехи эти не приносили им удовлетворения, и они бросали любимое дело. Даже если бы среди них оказался хоть один, кто сумел бы достигнуть самых больших вершин на избранном пути, я не уверен, что и он сохранил бы вкус к своему делу, — сказать тут я ничего не могу, потому что такого случая не было, но я думаю, что этот человек был бы исключением и прославил бы свой род, если бы он, подпав под власть иных помыслов, не счел все совершенное им самоцелью и не забросил как ненужный хлам. Почем знать? Но такова уж странная судьба этого рода, что даже тот заурядный человек, о котором я упомянул, не избежал общей участи. Хоть он и был лишен высокого дара, который заставил бы его раньше времени увлечься каким-нибудь делом и потом охладеть к нему, все же у него хватило способностей на то, чтобы пойти по пути всех своих предков, кузин и кузенов, а именно — посвятить неимоверно много времени и сил одной цели, чтобы потом отвернуться от нее ради другой. Я знаю все об этом роде, я сам к нему принадлежу, я и есть тот заурядный человек, о котором я вам рассказал. Я сам поступал точно так же, как все в нашем роду. Мне рассказывали о тех, кто жил до нас, я наблюдал, чего достигали мои ровесники, и в первую очередь приглядывался к младшему поколению. И я вижу, что вы, сударь, поступаете в точности так, как все это поколение. Вы всей душой отдались живописи — не ради денег, не ради славы, не из тщеславия, потому что вы прячете свои картины, не показываете их, не хотите их продавать; вы ищете лишь своего собственного признания, вы стремитесь вырвать у вещей их скрытую сущность, хотите исчерпать их до дна, и поэтому избираете себе предмет настолько трудный, безрадостный и незначительный, что другие ни за что не взялись бы за него, — это болото. Вы идете к своей цели с энергией и упорством, которыми можно только восхищаться, вы отворачиваетесь от всего, что обычно кажется привлекательным в молодости; более того, вы даже отказываете себе в удовлетворении обычных потребностей, дабы ничто не отвлекало вас от цели, и, судя по вашим работам, добились результатов необычайных. Я знаю толк в живописи, и если вы своим посещением окажете честь моему дому, то найдете там недурные полотна кисти старых мастеров. Ваши этюды, которые я рассмотрел очень внимательно, принадлежат к лучшему, что создано в современной живописи, а по верности натуре превосходят все, что было написано до вас; и как раз поэтому в один прекрасный день вы скажете: «Все это пустая трата времени, к черту эту пачкотню». И еще одно обстоятельство, которое тоже нужно принять во внимание. Почти всех потомков того из наших предков, о котором нам хоть что-то известно, природа по своей упрямой прихоти наделяла темными волосами, карими глазами и приятным цветом лица. Вы тоже обладаете всеми этими признаками, так что ваш облик как бы подтверждает то, что говорит мне ваш характер. Таковы посылки заключения, к которому я пришел касательно вас.

— Я выслушал ваши разъяснения, — возразил я моему собеседнику, — и теперь смущен вашим предсказанием меньше, чем вначале, до того как услышал ваш рассказ: тогда я полагал, что ваш вывод покоится на непреложных основаниях и может против моей воли лишить мою жизнь смысла. Но теперь я могу спокойно заверить вас: я никогда не изменю своему призванию, я никогда не брошу живописи, каковы бы ни были плоды моих усилий. Мне не дано их предвидеть, но я знаю, что без живописи жизнь потеряет для меня всякий смысл и всякую прелесть, и то, что зовется удовольствием, радостью, блаженством, душевным покоем, наслаждением ума, счастьем бытия и так далее, для меня будет значить не больше пылинки, пляшущей в солнечном луче, или песчинки под ногой нищего.

— Вот это как раз тоже один из признаков, — отвечал мой собеседник, — и лишь укрепляет меня в моем предположении. Все в нашем роду истово верили в постоянство своего призвания вплоть до того дня, когда оно переставало для них существовать. Мужчины рвались к своей цели, женщины терпели и боролись ради нее, пока цель вдруг сама собой не исчезала. Вот, например, был в старину человек по имени Эхоц — таких имен, как у нас, тогда еще почти ни у кого не было. Он ходил на Рим с Фридрихом Барбароссой, жаждал воинской славы, невиданных подвигов, любил красивое оружие, платье и лошадей, хотел, подобно Бюрену, родоначальнику Штауфенов, построить на высокой горе замок, взять в жены знатную девицу и основать род, имя которого затмит своим блеском славу Штауфенов. Он разбогател, женился на девице из знатного рода и под старость ушел с головой в дела своего большого поместья, садясь в седло лишь для того, чтобы подсчитать коров, овец и племенных жеребцов в стадах. Его правнук огородил в лесу огромное урочище, желая иметь лучшую охоту во всей империи, а кончил тем, что выкорчевал весь лес, превратив его в луга и поля. По-видимому, ему-то и обязан наш род своей фамилией.[3]Roderer — корчеватель ( нем. ). Другой, Петер Родерер, жил в своем имении с сыновьями и дочерьми, следил за порядком и старался перенять у опытных земледельцев все то, что они делают, когда хотят поднять хозяйство; он стремился создать такое образцовое имение, какого ни у кого не было. А потом вдруг отправился воевать с турками, стал прославленным полководцем и военачальником и умер, осыпанный почестями, вдали от своего имения, которое ему так и не довелось больше увидеть. Был и еще один Петер Родерер; этот хотел разбогатеть, чтобы построить роскошный дом на зависть всей округе; а потом занялся изготовлением яблочного сидра и распространением этого напитка по всей стране, а также заложил необыкновенный фруктовый сад, для которого выискивал повсюду лучшие деревья и пересаживал их к себе. Его сыновей все звали «мальчики старого Петера». Их было четверо, и на уме у всех четверых было одно и то же. Отец оставил им усадьбу средней руки в Тиссенрейте. Возрастом они мало отличались друг от друга — каждый родился на полтора года позже предыдущего. Всем им не терпелось покончить с крестьянским трудом на своем клочке земли, разбогатеть и обзавестись дворянскими поместьями. Каждый из них хотел сколотить состояние, потом жениться на красивой и богатой девушке, отделиться и жить, богатея, в своем имении. Чтобы этого добиться, они решили сообща вести отцовское хозяйство, обращать в деньги все, что только удастся из него извлечь, а когда денег наберется достаточно, поделить их заодно с наследственной усадьбой и начать ту жизнь, к которой они все стремились.

Они носили самое грубое крестьянское платье и деревянные башмаки. Не чурались самых изнурительных работ по дому и в поле, не держали батраков, а нанимали поденщиков, и прислуживала им одна-единственная служанка. По воскресным дням каждый надевал свое лучшее платье и кожаные сапоги, и они отправлялись в приходскую церковь, расположенную в получасе ходьбы от дома. На обратном пути, если время было летнее, они снимали с себя праздничное платье и сапоги, шли босиком, а платье и сапоги несли на плече. Воскресным вечером они усаживались на мощеной дорожке посреди своего двора, а зимой — в общей комнатке, и съедали ради праздника по ломтю белого хлеба. Ни разу никто из них не взял в рот ни вина, ни пива или водки. Отцовский сидр, а также тот, что делали сами, они продавали, и все, что родилось на их земле, тоже шло на продажу. Все четверо так никогда и не женились, прожили больше девяти десятков лет, и звали их до самой смерти «мальчики старого Петера». После них в мешках, чулках, старых сапогах, дощатых ящиках и глиняных горшках осталось серебро. Наследство получил Карст, муж их племянницы, который был беден, расчетливо вел свое хозяйство и любил копить деньги. Когда Карсту досталось это богатство, он стал сумасбродить, сорить деньгами налево и направо, пустил все по ветру и умер вместе с женой в нищете. Со смертью «мальчиков старого Петера» кончился бы его род, если бы не было еще одного мальчика старого Петера, пятого, которого, однако, никто так не называл, — потому что люди прозвали так сыновей Петера Родерера только тогда, когда они начали сообща вести хозяйство, а к тому времени пятого уже давно не было с ними. Он ушел из дому еще при жизни отца. Звали его Фридрих.

Фридрих Родерер был паршивой овцой в стаде. Еще мальчиком он, младший из братьев, был чужд устремленьям отца. Его совершенно не привлекали ни плодоводство, ни другие дела на усадьбе, не по душе ему было и стяжательство братьев, проявившееся уже в детские годы; он вечно слонялся по окрестностям, знал наперечет все птичьи гнезда и всех псов в округе, их клички и хозяев, скакал на всех лошадях, до которых ему удавалось добраться на пастбище, прогуливал уроки, немедля тратил каждый пфенниг, попавший к нему в руки, верховодил в военных играх и лесных походах всеми сорванцами окрестных деревень, которые, как и он, не слишком много времени проводили под родительским кровом, или же ловил с ними рыбу и раков и жарил на костре, тут же у реки, а если боялся отцовского гнева, то часто по нескольку ночей проводил где-нибудь в пещере или под выступом скалы, защищавшим его от ночной сырости. Отец пытался образумить его, но ни уговоры, ни побои — весьма чувствительные — не помогали; после наказания он всякий раз с еще большим упорством принимался за свое. К тому времени матери его уже давно не было в живых. Позже он отпустил длинную бороду и ушел с бродячими циркачами, которые танцевали на канате, прыгали сквозь обруч, глотали огонь, тянули изо рта ленты и выворачивали свое тело самым удивительным образом. Его занесло далеко от родных мест, и долгое время о нем не было ни слуху, ни духу. От циркачей он перешел к актерам и представлял на сцене людские поступки и движения души. Он задался целью поднять отечественный театр до подлинных вершин искусства, и книги, от которых он бежал в детстве, теперь стали его страстью. Он читал день и ночь или же писал, и отрывался от этих занятий только для того, чтобы растолковать своим товарищам по труппе, в чем состоит красота и достоинство и как их наилучшим образом представить на сцене. Когда Пруссия напала на Силезию, он пошел на войну и не вернулся больше ни на театральные подмостки, ни на арену цирка, а остался в армии, возвысился в чине, и как когда-то у себя на родине командовал мальчишками, игравшими в войну, так теперь командовал уже взрослыми на настоящей войне, и число людей под его началом все росло и росло. Он стал богат, женился на девушке из богатой семьи и тем приумножил свое достояние. То, чего «мальчики старого Петера» не смогли добиться за девять десятилетий, «паршивая овца» Фридрих получил походя, между делом. На склоне лет он жил в своем дворянском поместье, не будучи дворянином лишь потому, что никогда не стремился к дворянскому званию, которое ему вполне могло быть пожаловано. Из наследства «мальчиков старого Петера» ему досталась лишь малая доля, — неизвестно, по закону ли или еще каким-нибудь образом. Бедную дочку Карста, Матильду, он приютил в своем доме.

Этот Фридрих Родерер был моим прадедом, от него и пошли все остальные Родереры. Удивительно то, что все они носят бороду, — подобно ему, когда он был циркачом; как он выглядел, когда был на войне, мы, к сожалению, не знаем; но в противоположность ему борода у них не длинная, а подстриженная, всего в три дюйма. Я видел эту бороду на портретах многочисленных его потомков, давно сошедших в могилу, и те, что живы, все носят такую же бороду. У некоторых она седая, как вот у меня. А разве у вас не такая же темная бородка, как у тех, кто принадлежит к нашему роду?

— Случайное совпадение, — сказал я, — нынче во всех сословиях стало обычаем отпускать бородку. Мне нравится этот обычай, да и легче иметь дело с ножницами и гребнем, чем с бритвой.

— Уже то, что вам этот обычай нравится, показывает сходство наших вкусов, — ответил Родерер. — Мы носили бороду, когда это и не было в моде.

Помолчав немного, он спросил:

— Не хотите ли услышать кое-что и обо мне самом?

— Конечно, и я выслушаю вас с живейшим интересом! — воскликнул я.

— Вполне естественно, — ответил он, — поскольку я тут, перед вами, а близкое всегда кажется достовернее и убедительнее, чем далекое. Так слушайте же. Из четырех сыновей Фридриха одного загрызли волки, второй вступил в Тевтонский орден, так что женаты были двое — мой дед Петер, предпоследний из братьев, и самый младший, Йозеф. Четыре родные дочери Фридриха и приемная дочь Матильда также вышли замуж. Так на свете появились новые Родереры и их родственники по женской линии, в чьих жилах текла наша кровь. Моего отца назвали тоже Петером, как впоследствии и меня самого. У отца было небольшое поместье и довольно оживленная торговля льном и полотняным товаром. Мать моя родила ему четырех сыновей и четырех дочерей. Родители уделяли много внимания нашему воспитанию, и детство наше протекало в достатке и довольстве. Отец любил читать исторические и научные книги. Почти весь свой досуг он отдавал чтению. Даже придумал особую лампу и подставку для книги, чтобы читать в постели ночью или во время болезни. Поговаривали, что в молодости он принялся было писать свод всемирной истории. Но сами мы не видели ни строчки из этого труда.

Мы ходили в школу и учились там лучше всех. Как сейчас помню, в каникулы к нам в имение часто приезжали родственники с детьми, и мы затевали разные игры. Среди девочек, которых время от времени привозили к нам родители, приезжавшие с разных сторон и в разных экипажах, была и Матильда, внучка той Матильды, которую приютил в своем доме полковник Родерер. У девочки были прелестные румяные щечки, темные волосы и огромные карие глаза. Она была тихая и казалась не слишком сообразительной. Матильда любила играть со мной, а когда другие кузены ее дразнили или же, расшалившись, даже замахивались на нее кулаками, она со всех ног бросалась ко мне, словно рядом со мной чувствовала себя в безопасности.

Когда я подрос, наш род постигло страшное несчастье. Хотя не было никакого поветрия, все умерли один за другим от разных болезней, так что в живых остались лишь мой отец с детьми и один из сыновей Йозефа, вдовец. У этого сына Йозефа, названного по отцу также Йозефом, больного и дряхлого старика, и жила Матильда. Ее воспитанием никто не занимался, и, получая все необходимое, Матильда оставалась маленькой невеждой. Я был в школе одним из первых; больше всего я увлекался поэзией и, по примеру отца, как только выдавалась свободная минута, хватался за книгу, но читал не труды по истории, а стихи. Проглотив залпом древних греков, я перешел к римлянам, которые понравились мне меньше, а потом и к новым поэтам. Стоило мне погрузиться в мир поэзии, и душа моя преисполнялась блаженства, а в воображении вставали образы героев, прекрасных дам и ангелоликих дев. Так созрела мечта и решимость стать эпическим поэтом. Вновь ушел я с головой в книги о героях древности и ранней поры нашего отечества — поры его расцвета. Выбор мой пал на Адама, Маккавеев, Карла Великого, Оттона и Фридриха Барбароссу — их решил я сделать своим предметом.

Меня совершенно не интересовало все то, что обычно волнует юношей моего возраста, я жил в мире своей фантазии. Мне довольно было нескольких часов сна, я обходился самой простой пищей и все время проводил за книгами и рукописями. И если у меня на одну-единственную строку уходило много часов, то причиной было стремление добиться такой легкости и плавности стиха и такой глубины изображения, как у Гомера. Часто выпадали на мою долю минуты сладостного трепета, когда после долгой чеканки рождалась совершенная по форме строфа. Ради моей цели я изучил языки: санскрит, древнееврейский, арабский и почти все европейские. Я и сейчас еще могу объясняться на них довольно бегло. Я прочел все самое великое, что было написано на этих языках. Все это было возвышенно и необыкновенно, однако не так возвышенно и не так необыкновенно, как сама жизнь. И я решил превзойти всех эпических поэтов и возвыситься до подлинной правды жизни, а поскольку на изучение языков и чтение ушло много времени, то когда я вновь перечел свои стихи, посвященные Оттону и Маккавеям, — лучшие из моих набросков, — они оказались ниже того, что было написано до меня; и коль скоро я творил, не жалея ни времени, ни сил, а плоды этих усилий оказались ничуть не лучше созданного до меня и так и не возвысились до подлинной правды, то я охладел к поэзии и уничтожил все, что было мной написано. И лишь книги, которые я успел узнать и полюбить, были и остались моей радостью. Чем теперь заняться, я не знал. Передо мной была пустота. Но тут произошли события, которые все изменили. Отец мой внезапно скончался в расцвете сил. Коляска, в которой он ехал, перевернулась, и он расшибся насмерть. Мать моя впала в отчаяние, ее сердце терзала мысль о том, как теперь поставить на ноги детей. Ей пришлось взяться за дела отца. К нам стали поступать неоплаченные счета, старые должники отказывались платить, прежние компаньоны начали нас притеснять, судебные издержки росли, убытки множились, и когда в конце концов мать решила прекратить дело, чтобы покончить со всем этим, оказалось, что у нас не осталось почти ничего, кроме крохотного имения, доходов с которого едва хватало на самое необходимое. Тут я и сказал, что мое домашнее воспитание уже давно закончилось, я старший среди детей и не хочу урывать у остальных ни крошки, пора мне идти своим путем и самому выбиваться в люди, чтобы поддержать братьев и сестер и добавить хоть немного к доходам от имения матери. Я тут же уложил свои вещи. Деньги на дорогу я взял лишь как ссуду и немедленно покинул отчий дом. Знание языков очень мне теперь пригодилось. Я мог поехать в любую страну Европы. Но я направился в Амстердам. Когда я туда добрался, у меня в кармане не было ни единого гульдена; но с тем же самоотречением, с которым я прежде стремился к совершенству стихов, устремился я теперь к постижению законов коммерции.

Поскольку я был согласен на любые условия, то быстро нашел работу, и с тем же рвением и усердием, с какими некогда отделывал свои стихи, возил теперь на тележке бочки или ящики, таскал тюки, толок какие-то вещества в ступке, разносил товар по маленьким лавочкам, мыл лари, полки и стаканы, бегал с поручениями, часто работал ночами. Жил я в высшей степени бережливо и уже через четыре месяца смог вернуть родным данные мне на дорогу деньги. Каждую серебряную, а тем более золотую монетку, заработанную мной, я старался пустить в оборот в соответствии с приобретенными мной познаниями, и еще прежде, чем окружающие приметили меня, у меня уже было свое небольшое дельце, которое приносило доход и которое я по мере накопления опыта расширял. Я охотился за каждым геллером, предпочитая скромный, но скорый доход большей, но далекой выгоде. Мои достоинства были замечены, я пошел в гору, и занятия мои, и доходы приобрели более солидный характер, мой кругозор расширился и возможности возросли. Вскоре мне стали доверять всевозможные расчеты и важную деловую переписку, а по прошествии короткого времени я уже почти самостоятельно вел на нескольких языках крупные дела большого торгового дома, расширяя в то же время свое собственное маленькое предприятие. И спустя немного лет, гораздо скорее, чем я рассчитывал, мне удалось стать вполне самостоятельным коммерсантом, подпись Петера Родерера на деловых бумагах считалась надежной по всему Амстердаму, я слыл солидным дельцом.

Когда-то я познакомился во Франкфурте-на-Майне с девушкой, чистой и возвышенной, как героини моих стихов, прекрасной, как принцессы, воспетые в древних и новых героических песнях. Я часто виделся с этой девушкой и говорил с ней в доме ее богатого отца, где я бывал в гостях и по делу. С нею ко мне возвращалось то состояние духа, какое я знал лишь в прежние дни, когда писал стихи. Однако теперь я отправился к Матильде, воспитаннице Йозефа, и сказал: «Матильда, хочешь стать мне верной и доброй женой?» Ее и без того большие карие глаза расширились и наполнились слезами, когда она взглянула на меня и сказала: «Кузен Петер, я охотно пойду за тебя и буду тебе предана и верна до конца моих дней». Она стала самой крупной жемчужиной, самой большой драгоценностью моего дома и самым большим счастьем моей жизни. Все эти годы она была мне нежной, самоотверженной, любящей, верной, заботливой спутницей жизни и теперь, все такая же чистая душой, идет со мной рука об руку и кажется мне еще прекраснее, чем некогда казалась та фея из Франкфурта. Свадьбу отпраздновали в именьице моей матери, куда съехалась вся семья. Братья почти не прикоснулись к тем — сперва небольшим, а позже и более значительным — суммам, которые я им посылал, и теперь вернули мне все, как я некогда вернул им деньги, взятые на дорогу. Каждый из них обзавелся собственным делом и стал порядочным и уважаемым членом общества. Сестра была обручена с достойным молодым человеком. Всех нас объединяло стремление дать матери счастливую спокойную старость. Как-то раз, когда, дожидаясь обеда, все уселись в нижней гостиной вокруг букового стола, как сидели когда-то в детстве, мать опустилась на скамеечку возле большой, выложенной зелеными изразцами печи и сказала: «В этом мире все радости когда-нибудь кончаются, только мать никогда не нарадуется на своих детей». У всех нас на глаза навернулись слезы, и потом, когда кушанья были поданы и мы повели мать к столу, некоторое время никто не мог приняться за еду.

Я уехал с Матильдой в Амстердам, и она стала образцом добродетельной жены и хозяйки дома. Она не стремилась к внешнему блеску. Я помог ей восполнить недостаток знаний, насколько сам считал это необходимым для моей супруги, и, когда мы с ней углублялись в какую-нибудь книгу или радовались совершенству приобретенных нами произведений искусства, то, несмотря на бремя забот и дел, я вновь переживал минуты прежнего поэтического вдохновения. Господь даровал нам сына и дочь, и жена, став им не только матерью, но и кормилицей, посвятила себя детям. Годы минули чередой, и, когда моя матушка покинула этот мир, а состояние мое против ожидания так умножилось, что с избытком покрывало все мои нужды и потребности, я отошел от дел, вынул свой капитал из предприятия, вернулся в Германию и купил имение Фирнберг, где ныне живу на покое, если можно назвать покоем хозяйственные заботы, которых требуют сад, покосы, посевы, леса, а также молочная мыза, птичник, овчарня и все прочее. Но по сравнению с суетой торговых дел это и впрямь покой, а кроме того, это ведь самый древний род человеческой деятельности. Я поставил себе целью в меру моих сил и средств делать добро отдельным людям или всему человечеству. Мне это доставляет необычайное удовлетворение. Теперь мы можем также уделять книгам и картинам больше времени, чем раньше. Здесь я и окончу свои дни. Нашему роду всегда была свойственна тяга в дальние края, Родереры всегда рассеивались по белу свету, нигде не оседали надолго, появлялись то тут, то там, и вновь исчезали; одаренность и непостоянство натуры гнали их с места на место, лишь возрастая от этого. Мне бы хотелось, чтобы род наш обосновался в здешних местах и пустил здесь корни, и если мои потомки захотят последовать моему завету, они осушат болото, будут управлять своей недвижимостью, радоваться плодам своих трудов, стараясь не уменьшать, а множить семейное достояние, будут делать добро жителям здешних мест, срастутся с ними, будут вести жизнь оседлую и спокойную, оставаясь добрыми гражданами, а обо мне скажут: «Петер Родерер из Амстердама первым осел на этой земле». Впрочем, на все воля божья. Вот что я хотел рассказать о себе, и вы видите теперь, сколь странны зачастую бывают наши помыслы и к сколь странным свершениям они приводят. Я и в мыслях не имел как-то повлиять на ваш образ жизни, ибо и характер ваш, и стремления убеждают в тщетности такого рода усилий; я сказал то, что сказал, лишь потому, что вы очень похожи на Родереров. Примите мои слова так же благожелательно, как они были мною высказаны.

— Я вам чрезвычайно благодарен за ваш рассказ и за доверие, — сказал я. — Жизненные картины, которые вы развернули предо мной, наставляют меня и укрепляют в убеждении, что должно уважать любые помыслы, кроме, разумеется, злых, и твердо держаться своей стези, покамест душа сама не устремится к чему-нибудь иному.

— Я того же мнения, — ответил мой собеседник, — и то, что вы сказали сейчас, с годами становится еще яснее, чем было в юности. Страсть к чему-то вложена в душу человека, и, чем значительнее человек, тем сильнее эта страсть, или, вернее, чем сильнее эта страсть и чем неуклонней определяет она поступки человека, тем он становится значительнее.

— И тем легче вырвется он из пут заблуждения, — добавил я.

— Естественно, — подтвердил он, — он успевает прожить две жизни, а нерешительный и слабодушный покуда едва начнет жить и, уж конечно, так никем и не станет, потому что жизнь — это деяние.

За рассказом он давно успел выпить свое пиво, и хотя засиделся дольше обычного, отклонил предложение вновь наполнить его кружку. Потом он встал, приподнял картуз и сказал:

— Прощайте, желаю вам хорошо отдохнуть, а завтра с новым рвением приняться за дело.

— Еще раз благодарю за время, которое вы мне уделили, и за рассказ и желаю вам благополучного возвращения домой и спокойной ночи, — ответил я.

— Аминь, — заключил он и пошел по тропинке, спускающейся с холма; я еще постоял немного, пока не услышал, как коляска его отъехала, а потом поднялся наверх в свою комнату.

«Ну, не чертовщина ли? — сказал я самому себе. — А вдруг я и впрямь потомок этих сумасбродных Родереров? Отчего же я так и не сказал ему, что тоже ношу это имя?»

Я лег в постель и заснул с мыслью о всех кузенах и кузинах, которые теперь, после рассказа Родерера, вполне могли у меня оказаться.

Что касается разбросанности Родереров по белу свету, то к нашему роду это относится не меньше, чем к потомству Петера Родерера. Мой отец лишь недавно переехал в Вену из Семиградья;[4]Старинное название Трансильвании. один дядюшка живет в Моравии, второй тоже лишь недавно переселился в Вену, а двоюродный дедушка всех своих зайцев настрелял в Силезии. Да и сам я еще нигде не обосновался, ибо с тех пор, как достиг совершеннолетия, или, вернее, еще с тех пор, как начал заниматься живописью, меньше жил у родителей в Вене, а больше в разных других местах, вот и теперь сижу над Люпфингским болотом на неприглядном буром холме, на котором нет ничего, кроме яблони и маленького трактира, куда приходит человек среднего роста с коротко подстриженными седыми волосами и короткой седой бородкой и рассказывает мне о Родерерах. Придется теперь и мне заняться историей своих предков — отраслью науки, которой я до сих пор постыдно пренебрегал, — чтобы иметь возможность сравнить моих Родереров и Родереров господина Петера Родерера.

Весьма примечательно, что на следующий же день, после того как Родерер сказал, что я заброшу живопись, пришли рабочие — строить для меня бревенчатый дом на холме. Дело в том, что я купил у хозяина трактира участок земли под дом из двух комнат — маленькой спаленки и просторного зала, в котором я мог бы работать над большим полотном, для чего чердачная комнатка в трактире была слишком мала. Ибо я, так же как некогда Петер Родерер в своих стихах, стремился воплотить доподлинную действительность, а для этого мне нужно было эту доподлинную действительность всегда иметь перед глазами. Правда, говорят, что совершаешь большую ошибку, изображая жизнь слишком уж доподлинно: становишься сухим ремесленником и весь поэтический аромат в твоей картине пропадает. Нужно свободное вдохновение, свободный полет художника, лишь тогда и она будет свободной, легкой и поэтичной. Иначе-де напрасны и тщетны все усилия. Так говорят те, кто не может изобразить жизнь. Я же говорю: почему творец создал жизнь с такой подлинной доподлинностью и творение его все же столь вдохновенно и возвышенно, что вы, при всех ваших воспарениях, не можете долететь до него? В нашем огромном мире, в каждой даже мельчайшей его части заключена поэзия, полная покоряющей силы. Стоит лишь изобразить действительность такой, какая она есть, и не исказить той одухотворенности, какая в ней заложена, и вы, сами того не ожидая, создадите произведения куда более прекрасные, чем та пачкотня, которой вы восхищаетесь, говоря: сколько здесь вдохновения!

Под Веной есть место, где в глинистом русле течет прозрачная речушка, за ней деревья — маленькая, просвечивающая насквозь рощица. Купол неба с редкими облачками. Все это сотни миллионов раз бывало на земле, и все же место это — самое удивительное и западающее в душу из всех, какие мне доводилось встречать. Я буду писать болото в своем бревенчатом домике. Рабочие, которых я уже давно ждал, явились, и дело пошло. Руководил работой местный мастер, которому я дал эскиз дома и поручил купить хорошего сухого леса. Стеклянного дома с видом на Дахштейн я так и не выстроил, но уж бревенчатый с видом на болото построю обязательно.

На следующий день после разговора с Родерером я, правда, не писал, потому что в этот день размечалось место под дом и начались земляные работы, а я хотел присутствовать при этом, особенно при разметке. Мастер пообещал, что наймет побольше народу, да и сам приналяжет, так что дом будет готов через несколько недель. И действительно, в последующие дни, пока площадка под дом выравнивалась и приводилась в должный вид, то и дело подходили возы, груженные сухими обтесанными бревнами, из которых предстояло сложить стены, а потом появились плотники и вытесали в бревнах пазы. Затем установили стойки и стали сколачивать леса. Наконец начали вязать венцы стен. Во время всех этих работ и потом, когда дом уже строился, я потерял много времени, потому что часто отрывался от своих занятий и шел на место строительства, чтобы поглядеть, как и что, или высказать свои пожелания. Господин Родерер тоже иногда появлялся там, приветливо улыбаясь, стоял в сторонке, наблюдал, как идет работа, и помогал нам советом и наставлением. В одно из его посещений я и узнал, что обтесанные бревна были куплены у него и что я могу не беспокоиться относительно их сухости и прочности, потому что деревья срубили в положенное время, когда в них было мало соку, а потом высушили при умеренной температуре и только тогда, наконец, обтесали. «Значит, — подумал я, — мне достались те самые бревна, о которых хозяйка сказала, что они остались у господина Родерера, потому что теперь пожаров нет».

Во время строительства дома произошли досадные для меня перемены. Потому ли, что здешним жителям — после того злосчастного церковного праздника, когда хозяйке вздумалось пригласить их ко мне, — полюбился трактир «У Люпфа», потому ли, что их любопытство вызвал распространившийся слух о моем строительстве и о его цели, но теперь мне редко удавалось посидеть под яблоней наедине с господином Родерером; к нам то и дело подсаживались гости из Люпфинга или из иных мест. К тому же окрестные жители как бы вновь оценили превосходное пиво, ради единой кружки которого господин Родерер давно уже завел обычай ходить к нам в трактир, слава об этом пиве разнеслась по округе, и народ повалил валом, что явно льстило хозяину и радовало хозяйку, ибо он теперь всегда светился довольством, а она все время улыбалась и говорила сама с собой, когда рядом никого не было. Гости эти так и норовили заговорить со мной, все хотели со мной побеседовать, разузнать о моих намерениях; многие из них пытались также получить доступ к моим картинам, — попытки эти я самым решительным образом пресекал. Лишь когда небо затягивало тяжелыми тучами, предвещавшими грозу или бурю, мне иногда удавалось побыть наедине с Родерером, и, если тучи потом понемногу рассеивались, так что уже можно было не опасаться внезапной перемены погоды, он вновь, как частенько бывало прежде, подолгу засиживался у меня, и мы беседовали о разных разностях. Знания его были обширны, и мы с ним часто и много говорили об искусстве.

Однажды вечером, когда все вокруг заволокло плотной пеленой мелкого затяжного дождя и в трактире у нас было пусто, я сидел в общем зале и, покончив с ужином, болтал о том, о сем с хозяином, подсевшим за мой столик; к нам подошла хозяйка и попросила разрешения сказать мне несколько слов, — она, дескать, давно поджидала подходящего случая. Я подвинул ей стул и предложил присесть за наш столик и сказать все, что у нее на сердце.

— Это такая честь для меня! — воскликнула она. — Но раз вы разрешаете, я уж присяду и все как есть скажу.

Смущенно помявшись, она наконец уселась и заговорила:

— Нам бы давно уже пора поблагодарить вас, да все не было удобного случая, вот я и говорю мужу, нынче самое время. И не только за то, что все плотники, и поденщики, и подмастерья со строительства обедают у нас и дают нам заработать; вы и сами такой знаменитый господин, и такое у вас обращение тонкое, что благородный господин Родерер подолгу беседует с вами, а ведь он всегда куда-нибудь спешит — то в коляске, то пешком; даже из Люпфинга приходят на вас поглядеть, даже самые важные в городе господа — у них, может, своя лавка или страховая контора, — и все видят, что наше пиво очень хорошее, и всем этим мы обязаны вам. Просто не знаем, как вас и благодарить. Верно, Христиан?

— Господин и сам знает, как мы ему благодарны за то, что ради него к нам приходит много гостей, — поддержал ее хозяин. — Мы не умеем складно говорить, но он и сам видит, что мы желаем ему добра.

— Желаем добра, — подхватила хозяйка. — Уж конечно, добра. Потому-то я все хотела вам сказать, чтобы вы не хоронились от людей, а ездили бы в Люпфинг да в гости к благородному господину Родереру, у него там очень красиво, и картины, и сад, а на Сусанне собирается жениться один граф — писаный красавец! Его зовут граф фон Штернберг, а матушка у нее такая добрая да приветливая, ни одно дитя не пропустит, чтобы не заговорить. А может статься, что на Сусанне женится вовсе даже барон Вальдхайм, говорят, дело еще не слажено, а то и барон Геллер, она и другим нравится, они все ее почитают, как принцессу. Только я вам говорю, она за графа выйдет, потому как граф познатнее барона, да и коляска у него вся блестит, а в упряжке пара каурых коней — загляденье просто! Я как-то видела их вдвоем в этой самой коляске. И к другим вам надо поехать в гости, а не сидеть здесь одному; потому вы никогда и людей не рисуете, а все одни деревья да траву. Вот что я, хотела вам сказать и теперь вот сказала.

— Искренне благодарен вам, дорогая хозяюшка, — ответил я, — однако если я и поеду куда, то только в Вену. Это огромный город, в нем уместились бы две сотни таких городишек, как Люпфинг, и жителей там раз в пятьсот больше, чем в Люпфинге, попадаются и важные господа, у которых свои лавки есть, да и страховые конторы побольше здешних. Со многими из них я вожу компанию, когда бываю в Вене. Но, уж выбравшись в ваши края, избегаю людей и предпочитаю общество ящериц и мух.

— Так-то оно так, — ответила хозяйка, — да когда же вы в Вену-то поедете? Вон ведь новый бревенчатый дом у нас строите, а кто дом строит, тому в нем и жить; вот вы и просидите в нем весь век свой, и хоть и будете к нам захаживать и у нас обедать или служанку себе наймете, какую я вам подберу, а все ж таки не вашего мы поля ягоды. В Люпфинге живут два художника, очень они красиво расписывают комнаты и церкви; у одного из них есть и жена и детки, и вечером, после работы, оба идут в трактир. Ну, а вы даже вечерами, в хорошую погоду, все сидите у нас тут под яблоней, и люди вроде вокруг вас есть, да ведь вы с ними почти совсем не разговариваете, во всяком случае, еще меньше, чем другие знатные господа. Мы могли бы тоже, как в других трактирах, отгородить для вас особую залу, чтобы к вам приходили гости, а вы бы могли красиво ее расписать. Да вот не рисуете вы ни птиц, ни святых, я видела в вашей комнате огромную холстину, что на доски натянута и сплошь закрашена, так ведь на ней опять одни облака; а потом перенесете вы этот холст в новый дом и так и будете все рисовать и рисовать без конца, ни люди к вам, ни вы к людям, даже к нам по соседству и то небось не заглянете; так, право, и душой заболеть недолго.

— Обещаю вам, дорогая хозяюшка, или лучше — матушка Анна, как называет вас ваш супруг, так вот, обещаю вам, матушка Анна, что не заболею; я вообще редко болею, и потом я ведь подолгу хожу пешком по окрестностям и много бываю на свежем воздухе, — ответил я.

— Вот-вот, на свежем воздухе, — возразила она, — это на болоте-то, от которого одна хворь людям, а вы сидите там сиднем на каком-то несуразном стульчике и все рисуете и рисуете, разве что пройдете два шага, да на другом месте опять и сядете.

— Зато уж зимой, — возразил я, — не буду работать над большой картиной, которую вы видели, потому что на ней я пишу ваши места, а для этого нужно лето, чтобы я мог в любое время взглянуть, верно ли я все делаю; и если зимой я не поеду в Вену, то натяну высокие юфтяные сапоги и отправлюсь по снегу в Люпфинг, а там, может быть, загляну и в трактир, буду там есть и пить. Да и вообще, когда выпадет снег, я собираюсь сходить в гости к разным людям.

— Вот-вот, к людям, — вставила она, — к людям, а не то и впрямь ум за разум зайдет.

— Я и говорю — к людям пойду, к людям, — подтвердил я. — Я вижу, что вы хотите мне добра и от души благодарю за совет.

— Да, мы оба хотим вам добра, что Христиан, что я, — откликнулась она.

Потом мы еще немного поговорили об уютном зальце для почетных гостей, который хозяйка хотела отгородить от общего помещения. Я посоветовал ей оставить столики под яблоней, потому что это место привлекает гостей больше, чем так называемый зал, который можно найти повсюду и который им не в новинку. А если она хочет, чтобы в ее доме бывало больше гостей, и для этого непременно нужен отдельный зал, то я помогу ей в этом и готов сам привезти сюда из Вены художника, который распишет этот зал куда лучше, чем удалось бы мне.

Когда я встал, чтобы идти к себе, она сделала книксен и, очень довольная моей любезностью, поблагодарила меня за доброту. Я поднялся в свою комнату и лег спать.

Дом мой и в самом деле через несколько недель был готов. Стены обеих комнат я велел обшить тонкими досками, обмазать глиной, оштукатурить и покрасить в матово-серый цвет. Когда все как следует высохло, я перебрался туда. Переезд в просторную высокую комнату с большими окнами был для меня праздником, на душе было легко и радостно. Теперь я поставил свои подрамники так, чтобы свет равномерно падал на тот холст, над которым я как раз работал. С радостью принялся я устраиваться на новом месте. Служанки я не стал нанимать, а попросил приносить мне все необходимое из трактира, уборку же и поддержание порядка в доме взяла на себя хозяйка. Дом был устроен так, что она могла пройти ко мне в спальню, не входя в большую комнату; я нарочно позаботился о том, чтобы она, в мое отсутствие, была заперта. Обстановка дома состояла из двух длинных столов, ночного столика, нескольких стульев, скамьи, зеленой кафельной печки, кровати и двух объемистых шкафов для моих вещей и одежды. Мебель была сделана из простого дерева и покрашена в тот же серый цвет, что и стены. Я не хотел, чтобы в доме были какие-либо яркие, бросающиеся в глаза тона. Потом я пригласил к себе Родерера; он похвалил и само строение, и всю обстановку.

Жизнь в новом доме я начал с того, что с помощью двух рабочих, в умелости которых убедился еще во время строительства, распаковал и собрал позолоченную раму, а затем вставил в нее большую картину вместе с нарочно для этого пригнанным подрамником. Рама точно подошла по размеру. И, как всегда, когда мне случалось впервые увидеть свою работу вставленной в раму, картина и на этот раз показалась мне гораздо больше и как-то внушительнее, чем прежде. Полотно и в самом деле оказалось огромным, так что, пожелай я вывезти его из этого бревенчатого домика, мне пришлось бы разобрать раму и скатать холст в трубку, в противном же случае, чтобы вынести ящик с картиной в раме и на подрамнике, надо было бы разобрать стену. Та часть картины, которая уже была написана, показалась мне вполне сносной. И мне не терпелось скорее продолжить работу. Раму я не стал разбирать, а просто завернул ее в холстину и прислонил к стене, чтобы была под рукой на случай, если вновь понадобится.

Теперь я почти все время работал только над картиной, потому что большая часть этюдов с натуры уже была готова, и лишь изредка мне приходилось на несколько часов уходить из дому, чтобы сделать кое-какие наброски. Чаще я выходил из дому лишь для того, чтобы охватить взглядом весь открывающийся с вершины холма вид. Отдельные места я мог разглядеть из окон комнаты, выходивших в ту сторону, вид на которую я старался запечатлеть на полотне. Так дело и шло. Поскольку теперь мне приходилось большей частью работать в четырех стенах, я начал совершать прогулки. Хозяйка решительно не одобряла такого образа жизни, это было ясно видно; однако теперь она уже больше не заговаривала со мной об этом и лишь то и дело принималась рассказывать о разных событиях в Люпфинге, Киринге, Цансте или где-нибудь еще и о том, какие там бывают празднества и увеселения, или о том, какие красивые места там-то и там-то. Но самым-де великолепным будет празднование пятисотлетия Люпфинга, — счет ведется с того дня, когда был заложен первый камень церкви, что стоит и по сей день; а город был и прежде, да только потом разрушился. Праздник назначен на день святого Варфоломея, и каждый, кто отправится в Люпфинг, может убедиться собственными глазами, что приготовления уже идут полным ходом.

Я ежедневно совершал небольшие прогулки по окрестностям. Очень живописная тропинка сбегала с моего холма налево к лесу. В глубине его тропинку под прямым углом пересекала сухая песчаная просека; если пойти по ней направо, можно выйти на проселочную дорогу, которая, огибая болото, ведет на Люпфинг и Фирнберг. Это и была та самая дорога, по которой Родерер обычно возвращался домой после беседы под яблоней и возле которой произошла моя встреча с веселой компанией, намеревавшейся подглядеть из-за моего плеча, что я пишу.

Прогулки по просеке доставляли мне много радости. Дорога была широкая и ровная, после самого продолжительного и бурного ливня тотчас просыхала, а темные сосны, строгими рядами обрамлявшие ее, распространяли вокруг тенистую прохладу и запах хвои. Я уж не говорю о пении птиц, которое, однако, тоже заслуживает упоминания, поскольку на болоте разве что иногда услышишь чибиса, а на холме у нас — только посвистывание дрозда. На этой просеке редко когда встретишь кого-нибудь, так как пользуются ею главным образом зимой для вывозки дров, а потому тут на каждом шагу видишь то травку, то красивый цветок, растущие прямо посреди дороги. Я уже много раз гулял тут и хорошо знал здешний лес. А потому и избирал для своих ежедневных прогулок большей частью именно эту дорогу. Выйдя из дома, я кратчайшим путем спускался к лесу, огибая болото слева, затем сворачивал направо, долго шел по просеке и наконец возвращался домой уже правым берегом болота. На это уходило два или два с половиной часа, в зависимости от скорости шага. Такую потерю времени я мог себе позволить.

Однажды, гуляя в одиннадцать часов утра по просеке, я увидел женщину, направлявшуюся в мою сторону. Это была Сусанна. Я продолжал идти своим путем как ни в чем не бывало, но, подойдя поближе, взглянул на нее и обомлел: передо мной и впрямь была принцесса. Нежный и благородный овал лица, лучистые карие глаза, строгий рисунок рта, поступь легкая и свободная. Я приподнял шляпу в знак приветствия, она, прямо глядя мне в глаза, слегка наклонила голову, и мы разошлись. Дойдя до проселочной дороги, я увидел ее коляску, стоявшую в ожидании на обочине. В упряжке были те же гнедые, которые умчали ее в тот раз, когда она у меня из-за спины смотрела на мой эскиз. А желтый нанковый граф, видимо, и был граф Штернберг.

Вечером я не сказал господину Родереру, что утром видел его дочь. Он тоже ни словом не обмолвился об этой встрече.

Вскоре я опять увидел ее на той же дороге, а потом еще и еще.

Теперь я ходил гулять только сюда. Я стал встречать ее очень часто, а потом и ежедневно.

Едва лишь первые проблески рассвета появлялись на небе, я вскакивал с постели и злился из-за того, что дни делались все короче и солнце всходило все позже. Как только становилось достаточно светло, я немедленно принимался за работу, чтобы выгадать время. Моя подзорная труба была привинчена к косяку окна, и стоило мне заметить коляску, двигающуюся на юг по правому берегу болота, я тотчас направлял на нее свою трубу, дабы убедиться, что в ее упряжку заложены те самые гнедые. Разглядев их, я тотчас бросал кисть и палитру и мчался по левому берегу болота в лес, чтобы встретить ее на просеке. Встреча наша происходила всегда одинаково. Мы медленно двигались навстречу друг другу, а поравнявшись, обменивались взглядом, причем я почтительно кланялся, неотрывно глядя в ее большие, горящие живым огнем глаза, а она приветливо отвечала мне наклоном головы, и каждый продолжал свой путь. Теперь я уже не возвращался домой проселком, на котором дожидалась ее коляска, а боковой тропкой добирался до дороги на своем берегу болота и по ней отправлялся домой.

Однажды коляски с гнедыми что-то очень долго не было видно на правом берегу болота. Она появилась на два часа позже обычного. Я тотчас бросил свои кисти и направился в лес. Мы встретились. Мне показалось, будто, увидев меня, она покраснела.

На следующий день коляска появилась на полтора часа раньше. Я сорвался с места, бросился в лес, мы встретились, и мне опять показалось, будто щеки ее зарделись.

С этого дня коляска приезжала всегда ровно в одиннадцать часов. Мы встречались, раскланивались, и ее глаза становились все прекраснее и лучистее.

Ни разу, ни единого разу Родерер не упомянул в разговоре о своей дочери. Молчал и я.

Наступил день святого Варфоломея. Утром в Люпфинге служили праздничную мессу, и коляска с гнедыми так и не появилась на правом берегу болота. Пробило три часа. День для меня тянулся невыносимо. Я собрался и отправился пешком по направлению к городу. Восточнее Люпфинга длинной полосой тянулся лес, с опушки которого были видны как на ладони долина реки, луга, поля и сады, окружавшие город. Оттуда можно было увидеть даже замок Фирнберг. Я решил выйти лесом на опушку, а затем, уже по дороге, двинуться в Люпфинг. Выйдя из лесу, я увидел удивительную картину. Весь луг, полого спускающийся к лесу, и даже отчасти окружающие поля, с которых уже свезли урожай, были уставлены балаганами, столами, кегельбанами, мишенями для стрельбы, качелями, подмостками для музыкантов, площадками для танцев и бог знает чем еще, а вверху развевались флаги, укрепленные на высоких мачтах, над пирующими за столами и снующими туда и сюда празднично разодетыми жителями Люпфинга, Киринга, Фирнберга, Цанста и прочих дальних и ближних мест. Я остановился, не в силах оторвать глаз от этого зрелища. Потом вынул альбом и решил сделать набросок открывшейся передо мной картины. Между лесом и лугом тянулась невысокая стена грубой кладки, вдоль которой со стороны, обращенной к лугу, шла дорога. Я принялся искать удобное местечко с моей стороны, то есть со стороны леса, где я мог бы положить альбом на камни стены и рисовать, оставаясь незамеченным. Такое местечко вскоре нашлось. У самой стены, в тени орешника, возвышался небольшой, поросший травкой бугорок, отчего стена здесь получалась немного ниже, так что, лежа под кустом, я мог прислонить альбом к выступу стены и сквозь выбоину в верхнем ряду кладки обозревать луг. Устроившись так, я принялся за работу, но не успел сделать и десятой части рисунка, как увидел на дороге по ту сторону стены группу людей, двигавшуюся по направлению ко мне. Впереди всех шел Родерер, ведя под руку пожилую даму с мягкими, тонкими, приятными чертами лица и большими карими глазами. Очевидно, то была Матильда, мать Сусанны. За ними следовала Сусанна с двумя барышнями, затем граф с черноволосым молодым человеком, что в тот раз стоял за моей спиной рядом с Сусанной, и еще несколько молодых людей. Остановившись прямо перед тем местом, где я лежал, Родерер сказал:

— Отсюда хорошо видна вся ярмарка, и пожелай художник ее написать, ему не сыскать более удобного местечка. Наиболее яркое зрелище народные гулянья являют собой в Голландии.

— А вот и каменный трон для нашей королевы. Такие троны под открытым небом устраивали древние языческие племена для своих вождей, — сказал светловолосый граф, помогая Сусанне сесть на стену, там, где в верхнем ряду кладки находился плоский камень.

— А матушка королевы, как ее вассалка, должна, пожалуй, сидеть по левую руку от нее и немного ниже, — заявил Родерер, подводя Матильду к другому камню рядом с тем, на котором сидела Сусанна, но пониже.

Усевшись на него, Матильда сказала:

— Старость ищет, где пониже, потому что высоко ей уже не взлететь.

— Вассалы сидят еще ниже вассалок, — добавил Родерер, усаживаясь ниже своей супруги, вероятно, просто на отвалившийся от стены камень.

— Рыцарям же место у ног королевы, — заметил граф, опустившись на траву. Остальные мужчины последовали его примеру. Барышни тоже уселись где-то внизу, но, очевидно, все же на выступах стены.

Матильда сидела как раз передо мной; но мне виден был только ее затылок и часть шеи. Родерер и молодые люди были вне поля моего зрения, а девушки сидели так низко, что виднелись лишь тульи их шляпок. Сусанна находилась чуть справа, вполоборота ко мне и к своей матушке. А поскольку она сидела высоко, то и видна была вся.

Я попал в пренеприятное положение. Что мне было делать? Отползти назад, в кусты? Но вряд ли удалось бы сделать это бесшумно, и тогда взгляды всех обратились бы на меня. Музыка, доносившаяся сюда и без того весьма приглушенно, в этот момент вообще умолкла. Или просто встать и поклониться всем? Нет, ни за что! Вот раздастся музыка на площадке для танцев да еще заиграют оглушительный марш на стрельбище, я и удалюсь. Пока еще никто меня не приметил, потому что взгляды всех были прикованы к зрелищу народного гулянья.

Но музыка не раздавалась; зато звучный голос графа произнес:

— Уж коли вид этот, как вы, милостивый государь, изволили заметить, достоин быть запечатлен на полотне, как в Голландии, где такие празднества проходят весьма оживленно и где живописцы давно научились искусно их изображать, то не стоит ли послать за художником, что живет в трактире «У Люпфа», чтобы он сделал эскиз этого гулянья в красках, а позже написал бы и картину.

— Вряд ли он последует приглашению таких вертопрахов, как вы, — ответил Родерер.

— Да уж конечно, — возразил граф, — засел как сыч в своем гнезде.

— Он отдает все силы своему делу, — заметил Родерер.

— Вот-вот, построил бревенчатую крепость и объявил болото в осаде, — отпарировал граф.

— Почем знать, хватит ли ему уменья запечатлеть то пестрое кипенье жизни, которое мы здесь наблюдаем, — вставил черноволосый.

— Хватило бы или нет, этого я не знаю, — возразил граф, — но знаю, что такого глупца, как он, я еще не видал: сидит в своей избушке, как в болотной тине лягушка! Вряд ли это говорит о его одаренности. Правда, кто бездарен и глуп, только сам себе и люб, тут уж ничего не попишешь. Но если правда то, что я слышал, будто этот болван начал заглядываться на нашу красавицу Сусанну, то придется его проучить.

Не знаю, заметила ли меня Сусанна раньше или нет, но при этих словах она взглянула на меня. Взглянула один-единственный раз и тут же отвернулась, чтобы не выдать моего присутствия. Но как несказанно прекрасен был этот взгляд! Мои глаза горели безудержным гневом и безудержным обожанием. Ее ручка скользнула вниз по стене и, нащупав мою непокрытую голову — головной убор я снял и положил на траву, еще когда начал рисовать, — задержалась на волосах и легонько подтолкнула меня вниз.

В этот миг я не дышал.

Потом она поднялась и сказала:

— Пожалуй, стоит посмотреть на эту картину с какого-нибудь другого места.

Она сделала несколько шагов и остановилась, чтобы взглянуть, последовали ли за ней остальные. Очевидно, убедившись в том, что все задвигались, она прошла еще несколько шагов по дороге, оборотившись в сторону ярмарки. Родерер встал, взял под руку свою супругу и пошел с нею по дороге вдоль степы. Барышни поднялись со своих мест, мужчины вскочили на ноги, и все молодое общество потянулось вслед за Сусанной.

Тут уж и я отполз в кусты орешника, сунул альбом в карман, поднял с травы картуз, выбрался из зарослей, двинулся через лес и тем же путем, каким пришел, вернулся в свой бревенчатый домик.

Следующей ночью я не спал ни минуты и на другое утро не работал.

А завидев на правом берегу болота коляску с гнедой упряжкой, я с бьющимся сердцем помчался на свою тропинку. На просеке я увидел Сусанну, медленно идущую мне навстречу. Едва сдерживая волнение, я приблизился к ней. Когда она была так близко, что я разглядел ее лицо и увидел, что она бледнее, чем всегда, я воскликнул:

— Сусанна, Сусанна!

Она взглянула на меня с нежностью и протянула ко мне руки.

Схватив их, я привлек ее к себе и прижал к своей груди. Мы заключили друг друга в объятия, и я ощутил на своих губах ее горячее дыхание.

Эта девушка, всегда такая гордая и неприступная, сама поцеловала меня!

А когда мы разжали объятья и когда я вновь взглянул на нее, я увидел, что она самое прекрасное существо из всех, какие создал господь и какие видела земля.

Вновь обняв ее, я взял ее руку и сказал:

— Сусанна! Навеки.

— Навеки, — повторила она.

— Любимая моя, бесценная моя, — сказал я.

— Любимый мой, ты единственный, — ответила она, — кто способен отдать всю душу одной идее, а у них нет ни души, ни идеи, которой стоило бы ее отдать!

— Ты приходила в лес ради меня, Сусанна? — спросил я.

— Ради тебя, — ответила она. — А ты?

— Я только за тем и шел, чтобы тебя увидеть, — ответил я.

— Я это знала, — откликнулась она. — А теперь скажи, как мне тебя называть?

— Зови меня Фридрихом, — ответил я.

— Послушай, Фридрих, — сказала она. — Силу, которую я в тебе чувствую, ты должен посвятить какой-то великой цели и ее добиться; тогда я полюблю тебя всей душой.

— А я люблю тебя всей душой просто потому, что ты такая, какая ты есть, — ответил я, — и сделаю все, что могу, или погибну.

— Я знаю, я знаю, что это так, — ответила она.

— Какое счастье, что мы так быстро нашли друг друга, — сказал я.

— Счастье — дар неба, — откликнулась она.

Помолчав немного, она сказала:

— Фридрих, вчера ты исполнил мою первую просьбу, исполни же нынче вторую.

— Приказывай, — сказал я.

— Ты собираешься потребовать удовлетворения у графа, у этого ничтожного человека? — спросила она.

— Да, — сказал я.

— Не делай этого, — попросила она. — Он не сказал о тебе ничего худого, просто глупость, и сам ты этого слышать не мог. Ты много потеряешь в моих глазах, если затеешь с ним ссору.

— А если ссору затеет он? — спросил я.

— Он этого не сделает, — ответила она. — Оставшись с ним с глазу на глаз, я заявила ему, что, если кто-нибудь станет заглядываться на меня и это будет мне неприятно, я попрошу его быть моим рыцарем и защитником, но если я разрешаю кому-либо на меня заглядываться, то он обязан относиться к этому человеку с самым глубоким почтением.

— Ну и что же он? — спросил я.

— Тотчас согласился, — ответила она. — Покорен и предан, как всегда.

— Говорят, он твой жених? — спросил я.

— Он называет меня первой красавицей на свете, королевой и богиней и уверяет, что, согласись я разделить его судьбу, он бы почитал себя счастливейшим человеком на земле. Я же ответила, что не питаю ни малейшей склонности стать его женой и никогда ей не буду. У него красивый цвет лица, красивые глаза и борода, красивые лошади, на которых он все время катается и которых сам объезжает, и несколько имений. К тому же он добродушен и незлопамятен. Предложения свои он всегда делал как бы шутя, и я отвечала столь же шутливым отказом. Когда он узнает, что ты мой жених, — а я не собираюсь скрывать нашу любовь, скажу о ней и отцу, и матери, и кому хочешь, — так вот, когда он узнает, что ты мой жених, он наверняка примирится с этим и в один прекрасный день женится на другой.

— А если он все же объявит мне войну? — спросил я.

— Тогда действуй по своему усмотрению, — сказала она.

— Быть по сему, — ответил я. — Да будет миром осенен первый день нашего союза.

Я протянул ей руку, и она приняла ее в свои.

Потом я взял ее под локоть и повел тем путем, которым она пришла. Медленно, тесно прижавшись друг к другу и нежно беседуя, шли мы по той дороге, по которой оба столько раз молча брели навстречу друг другу, чтобы тотчас же разойтись. Я подвел ее к коляске. На прощанье она протянула мне руку, я помог ей подняться, и кучер повез ее правым берегом болота на север, а я пошел домой длинной просекой, потом тропинкой по левому берегу болота.

С бьющимся сердцем вошел я в комнату. С подрамника на меня спокойно смотрела моя большая картина.

В тот день я больше не брался за кисть.

А вечером, сидя с Родерером под яблоней, я сказал:

— Если ваши дела позволят, прошу вас уделить мне завтра некоторое время для беседы, очень важной для меня.

— Для вас у меня всегда есть время, — ответил он, — и я прошу, чтобы вы сами назначили час.

— Коли мне позволено самому назначить время, — сказал я, — то я бы предпочел девятый час поутру, дабы не откладывать надолго сообщения, которое я имею сделать.

— После восьми часов коляска будет ожидать вас возле ограды у подножья холма и доставит вас в замок Фирнберг, — сказал он.

— Воспользуюсь с благодарностью, — ответил я.

На следующее утро я оделся так, как одеваются в Вене для утренних визитов. Когда я спускался с холма в этом платье и без ящика с красками, хозяйка смотрела на меня во все глаза.

Коляска ожидала у ограды, в упряжке были те самые лошади, которые каждый вечер ждали там же своего хозяина, я уселся, и не прошло и получаса, как я оказался в замке Фирнберг. Меня проводили в кабинет Родерера. Простая красота его скромного убранства дышала покоем и уютом. Родерер был уже одет к приему гостя. Он сидел на плетеном стуле за письменным столом. Когда я вошел, он встал, двинулся мне навстречу, пожал в знак приветствия руку, подвел меня к столу у большого стола, стоявшего посреди комнаты, сел сам по левую руку от меня и спросил, чем может мне служить.

Я был несколько взволнован и сказал буквально следующее:

— Высокочтимый господин Родерер! Я явился сюда отнюдь не затем, чтобы просить вас о какой-нибудь услуге; произошло нечто, имеющее касательство к одному из членов вашей семьи, и я почел своим долгом открыться перед вами. Мы с вашей дочерью Сусанной питаем склонность друг к другу, причем в течение длительного времени скрывали ее в глубине своего сердца. И пока мы не объяснились, я не считал себя обязанным говорить об этом с вами, потому что мысли мои принадлежат мне одному. Но вчера мы открыли друг другу свои чувства, и стало ясно, что у нас обоих одно желание — соединиться навеки, и вот я пришел сказать об этом вам, чтобы вы поступили так, как сочтете нужным. Меня зовут Фридрих Родерер, то есть я ношу ту же фамилию, что и вы, мне двадцать шесть лет. Отец мой живет в Вене, имеет поместья в Нижней Австрии и Венгрии. Матушка тоже еще жива. У меня есть сестра, бабушка и два дядюшки со стороны отца. Не знаю, доводимся ли мы родней вам и вашему семейству, меня как-то никогда не интересовало, есть ли на свете еще какие-нибудь дальние родственники нашей семьи. У меня есть свое состояние, вполне достаточное, чтобы обеспечить супругу и многочисленное потомство так, как должно человеку состоятельному. К мотовству я не склонен, вы сами видели, сколь прост мой обиход, он и всегда был таков, а потому состояние мое увеличилось. До сих пор мне еще не случалось совершить бесчестного поступка, и я уверен, что не совершу его и впредь. Недостатки свои я стараюсь исправить, коль скоро мне удается их заметить. А те, что еще остались, придется терпеть и исправлять близким мне людям. Из девушек еще ни одна не привлекла моего внимания, ибо у меня была единственная, все затмевающая страсть — мое искусство. Я полагал, что никогда не свяжу себя узами брака. Сусанну я люблю так, как не любил ни одно живое существо на свете. Отчего и почему, не знаю. Я много раз молча смотрел на нее, а она на меня, и вот мы полюбили и сказали друг другу о своих чувствах. О моих обстоятельствах могу представить вам любые бумаги, как только они сюда прибудут, обо мне же самом свидетельствуют лишь мои слова. Сусанну я буду любить всю жизнь и думаю, что и она меня также. Что до остального, то будущего нам знать не дано. Вот все, что я хотел сказать.

Он помолчал немного, потом произнес:

— Во всем этом деле вы вели себя как человек чести, и я убежден, что вы неспособны на бесчестный поступок. Я знал, что моя дочь гуляет в Люпфском лесу, я знал, что в тех же местах бываете и вы. Мы питаем полное доверие к дочери, вам я также вполне доверял. Если бы вы не заговорили, Сусанне пришлось бы сказать обо всем первой, и вы упали бы в моих глазах. Я предугадывал дальнейший ход событий, и мы с Матильдой отнеслись к нему одобрительно. Состояние супруга Сусанны нас не интересует, нам важен только он сам. Я знаю вас всего несколько месяцев, а уважаю больше, чем вы, вероятно, полагаете. В остальном же сейчас никто не сможет сказать, подходите ли вы с Сусанной друг другу. Бывайте у нас почаще, а когда истечет время, потребное для того, чтобы убедиться в родстве душ или обнаружить несходство характеров, пусть произойдет то, чему время даст созреть. Удовлетворил ли вас мой ответ?

— О, вполне, иного я и не ожидал от вас, потому что преисполнился к вам безграничного уважения, — ответил я. — Да вы это и сами знаете.

— Знаю, мой дорогой юный друг, — откликнулся он. — Да и я поднимался на ваш холм не только ради кружки пива. Мне одному вы показали свои картины, я же рассказал вам историю моих предков, в которой полно всяких сумасбродств; вы не искали близости с нами, я тоже не спрашивал, как ваша фамилия. Но скажите все-таки, почему вы скрыли от меня, что вы тоже Родерер?

— В точности не знаю, — ответил я, — но предполагаю, что вначале из робости, а потом, после того как я услышал предания Родереров, вероятно, из опасения оказаться втянутым в генеалогические розыски, которые заняли бы мои мысли и душу и отвлекли от дела. Но зимой, когда я не буду работать над картиной, я собирался сообщить вам об этом; мы могли бы вместе начать изыскания и, вероятно, обнаружили бы еще одного потомка Родереров.

Он улыбнулся и сказал:

— Так вот, вы происходите от того самого Фридриха Родерера, который отпустил длинную бороду и, значит, его старшего сына вовсе не загрызли волки. Я непременно хочу обратиться к вашему отцу и его братьям и выяснить все дело до конца. Подлинный ли вы потомок Родереров, выяснится, однако, лишь после того, как брачный договор будет скреплен печатью. Все это весьма удивительно. А теперь пойдем к нашим дамам, они нас заждались.

Он встал и через анфиладу комнат, в которых я даже мимоходом успел заметить несколько хороших картин, привел меня в гостиную своей супруги. Собственно, гостиных было две. В первой, более просторной, сидела она, а рядом стояла Сусанна. Было заметно, что они ничем не заняты и явно дожидаются нас. Я отметил про себя, что обе гостиные были обставлены вполне достойно, но в подробностях их не разглядывал. Когда мы вошли, Матильда поднялась со своего места и ласково ответила на мое почтительное приветствие. Потом мы с Сусанной обменялись поклонами, наши глаза на миг встретились, и в ее глазах зажегся ответный огонь.

— Матильда, я привел к тебе моего юного друга с Люпфа, — сказал Родерер, — только давайте сядем все за большой стол, потому что мне нужно сообщить вам нечто очень важное.

Он увлек нас всех к столу, жестом указал, где кому сесть, и в наступившей тишине сказал:

— В последнее время я с головой ушел в предания нашего рода и сейчас расскажу вам об одном из его потомков. Я уже начал было опасаться, что дочь моя Сусанна пошла не в нашу породу, столь спокойной, разумной, скромной, столь простой, размеренной и почти святой была ее жизнь. Я уж не знал, что и думать. Но теперь все изменилось. Вместо того чтобы искать своего избранника среди отпрысков старинных семей, для которых с рождения открыты все двери, которые имеют влиятельных родственников, одеваются по последней моде и блистают изяществом манер — вообще живут, как и полагается жить молодым людям, — она отдает свое сердце человеку, который никому не известен, имени которого она не знает, который носит одну и ту же шляпу и костюм из сурового полотна, который отнюдь не так уж и красив, разве что темноволос и темноглаз, и которого жители здешних мест считают чем-то вроде бродячего актера, который к тому же настолько несуразен, что строит себе на холме у Люпфа домик и оттуда пишет вид на болото, который прячет свои картины от людских глаз, который всех сторонится и ни на кого не обращает внимания и который в довершение всего еще и носит фамилию Родерер. Ну, не чудо ли, что его зовут тоже Родерер и что именно благодаря ему моя дочь доказала, что пошла в нашу породу.

На это Сусанна возразила:

— Как же так, отец, ведь ты сам рассказывал о человеке, поселившемся на холме у Люпфа, сам ездил к нему в гости, и поэтому вполне естественно, что я взглянула на него, когда он мне повстречался.

— Так, так, взглянула, — подхватил Родерер, — а потом?

— Отец, ты сам увидишь, что он настоящий человек, — ответила она. — Особенно если вспомнишь, каковы остальные.

— Ну что ж, настоящий так настоящий, — сказал Родерер. — А вы с матушкой, я вижу, составили заговор и ждете, когда же я скажу: дети мои, любите друг друга навеки. Не правда ли, ведь вы поклялись любить друг друга навеки? Так, видно, и будет.

— Муж и раньше рассказывал мне о вас, — промолвила Матильда. — А вчера мы опять о вас говорили. Воля моего мужа во всех делах всегда была и моей волей. Так же и на этот раз. Нынешним летом вы узнали моего мужа, а он вас, и, если бы теперь вы захотели поближе познакомиться и с нами, это было бы и славно и хорошо.

— Чрезвычайно благодарен вам за вашу доброту, — ответил я. — То, что я успел о вас узнать, внушило мне глубокое уважение, и я полагаю уместным выразить надежду, что со своей стороны не заставлю вас пожалеть об оказанном мне любезном приеме.

— Да уж конечно, конечно, — сказала она, — а то бы Родерер не привел вас сюда. И если вы сделаете Сусанну счастливой, а Сусанна сделает счастливым вас, то я благословлю тот день, когда вы появились в нашем доме.

— Пусть же ваши слова сбудутся как можно скорее, — ответил я. — И пусть божье благословение, коль скоро мы его достойны, осенит то, к чему мы стремимся. В честь этой минуты, сударыня, прошу оказать мне милость и разрешить впервые с сыновней преданностью поцеловать вашу руку.

Она протянула мне белую, тонкую и нежную кисть, но не дала поцеловать ее, а дружески пожала мою руку и посмотрела на меня своими большими карими глазами, которые некогда составили счастье Родерера и были так похожи на глаза Сусанны, которые составят мое счастье.

— Это хорошо, что вы из Родереров, — заметила она. — Родереры почти все добрые, а уж Сусанна совсем добрая.

— Я это понял, как только увидел ее глаза, — ответил я, — и буду всю жизнь добр и нежен к ней.

— Аминь, — заключила она.

Мы заговорили о постороннем. Сусанна подсела ко мне и накрыла мою руку своей. Потом мне подумалось, что мой первый официальный визит несколько затянулся, я встал и попрощался с Матильдой, Родерером и Сусанной. Родерер проводил меня до коляски, доставившей меня обратно, на мой холм.

Для меня началась новая жизнь. С самого раннего утра я уже стоял за мольбертом и работал большую часть дня с таким усердием и пылом, каких раньше никогда не знавал, у меня все получалось намного лучше и все чаще стала появляться уверенность в том, что мне удастся передать непередаваемое, что неповторимые ароматы и неподражаемые краски природы оживут на моем полотне. Прогулки по лесу прекратились. Но когда день клонился к вечеру, я все бросал, одевался и отправлялся к Родерерам. А если не к ним, то шел бродить по окрестностям, даже заходил в деревни или сидел в обществе Родерера под яблоней либо в зале трактира.

Хозяйка сказала мне:

— Ведь как хорошо, что вы меня послушались. А если бы еще и в Люпфинге на празднике побывали, то-то повеселились бы! Уж так-то славно было все устроено на большом лугу, что возле леса. И благородный господин Родерер с супругой, и Сусанна, и ее жених, и другие благородные барышни и кавалеры были там и от души веселились. Ведь вот как говорила я, что вам очень приглянется в замке Фирнберг, так вы теперь туда и ходите. Поменьше сидите дома, да почаще бывайте на людях. За последнее время вы и помолодели, и похорошели, вон как глаза-то весело глядят. А когда будут играть свадьбу Сусанны, вам тоже обязательно надо пойти, повеселиться на славу и выпить за здоровье молодых, пусть даже потом господину Родереру придется отправлять вас домой в коляске. Один-то раз не грех. И всегда слушайтесь меня во всем.

Я ответил, что приложу все старания.

У Родерера я познакомился с графом Штернбергом и другими молодыми людьми. Все, что Сусанна предсказывала, сбылось. Я вел себя с ними так, как принято в лучшем столичном обществе, и они держались со мной почтительно и любезно.

У Родерера было не очень много картин, зато все превосходные. Среди них несколько отличных полотен голландских и итальянских мастеров. Немцы были представлены скудно, в основном старая школа. Я подолгу простаивал перед этими картинами. В его библиотеке были собраны шедевры — в первую очередь поэтические, — чуть ли не на всех языках мира. Эпические поэты имелись все без исключения. Здесь часто и очень хорошо читали вслух. Управляющий Родерера читал прекрасно, но лучше всех — сам господин Родерер. Вероятно, сказывалось еще увлечение его юности. Очень часто мы бродили вместе по его угодьям и мызам и смотрели, где что делается. Иногда они навещали меня, и я охотно показывал Матильде и Сусанне свои работы. Но больше ни одной живой душе. Встречи наши сближали нас все больше. Сусанна все хорошела, все нежнее смотрела на меня, и я любил ее все сильнее.

Осень долго радовала нас на редкость ясными погожими днями, но наконец пришла зима. Только за восемь дней до рождества выпал первый снег. Работу пришлось прекратить. Большая картина была уже почти готова, оставалось сделать последние мазки. Я вложил в нее взлет и горение своей души.

Когда глубокий снег покрыл поля и открылся санный путь, я распрощался со всеми и уехал в Вену, чтобы дать родителям более подробный отчет о событиях моей жизни, чем это можно было сделать в письмах.

Родерер тоже приехал в Вену и нанес визит моему отцу. Тут-то и выяснилось, что мы и впрямь потомки одного и того же рода. Мой отец, оказывается, точно знал, что происходит от полковника Родерера, которого звали Фридрих. По преданию, тот жил в замке и был очень богат. У него было якобы четыре брата, которые из скупости не женились и с которыми он был в ссоре. Эти четверо и были, конечно, «мальчики старого Петера». Это совершенно ясно, а богатый полковник — тот самый Фридрих, пятый из мальчиков старого Петера, паршивая овца в стаде. Отец знал еще и то, что один сын этого полковника был в Тевтонском ордене, а второй, тоже Фридрих, дедушка моего отца, из-за какой-то красавицы еврейки уехал в Россию. Но еврейка оказалась непотребной женщиной, и Фридрих позже женился на дочери простого русского мужика, который спас его от волков и выходил. Дальше как-то не все ясно. То ли ему пришлось бежать, то ли он увез девушку, так как она была крепостная. Короче, моему отцу не удалось этого выяснить, ибо его отец сам не знал подробностей. Известно только, что он подвергался преследованиям, испытал нужду и все такое. Но брак этот, по-видимому, был впоследствии узаконен, потому что Фридрих позже опять появился в России и нажил состояние, управляя там рудниками. Сохранились два пожелтевших письма, написанные этому деду моего отца его братом Йозефом Родерером, в первом из которых Йозеф извещал о своей женитьбе, а во втором просил Фридриха сообщить место своего жительства. Отец моего отца, тоже Фридрих, жил в Семиградье и владел там землей. Мой отец, опять-таки Фридрих, продал ее и переехал в Вену. Знал он и то, что в Голландии должны быть потомки Петера Родерера, другого сына полковника. Таким образом, из воспоминаний моего отца и Родерера было полностью восстановлено генеалогическое древо нашего рода. Из потомков полковника мы, Фридрихи, — старшая ветвь, а Петеры — младшая. Поскольку члены Тевтонского ордена не могли иметь детей, а потомки Йозефа перемерли, то, кроме этих двух, в нашем роду не осталось других ветвей.

Эти открытия вызвали бурную радость среди родственников, к нам съехались все Родереры с нашей стороны, а именно двое моих дядюшек со своими пятью сыновьями, и был дан торжественный обед. Бабка моя сияла от счастья, потому что род наш внезапно вновь разросся. Она была живой летописью нашей ветви, и, когда начали копаться в прошлом, ей стали приходить на память события давно минувших дней, и рассказы посыпались один за другим, проливая свет на темные места нашей родословной.

Петер Родерер вернулся к себе домой, а весной, как было условлено, все Родереры с женами и дочерьми съехались в замок Фирнберг. Кроме самого Петера Родерера и его сына, тоже Петера, приехавшего из Англии, там были три его брата со своими супругами, семью сыновьями и тремя дочерьми; был там и мой восьмидесятивосьмилетний дед со своей восьмидесятилетней супругой, моей бабкой, и четырьмя дочерьми, моими тетками; потом мы с отцом и сестрой, да еще двое дядюшек со своими женами и пятью сыновьями, ну и, конечно, Матильда, супруга Петера Родерера старшего, и Сусанна, моя невеста. В честь воссоединения рода Петер Родерер устроил пышное торжество. Все мужчины нашего рода носили короткую бородку — кроме тех, у кого она еще не росла, — и все бороды были темные; только у моего отца, да еще у трех братьев Петера-старшего в них проглядывало серебро. Борода у Петера-старшего была седая, а у моего деда — белая как снег. Во время этих торжеств мне окончательно была обещана рука Сусанны. Свадьбу назначили на петров день. Отец и будущий тесть в присутствии всех гостей выразили также пожелание, чтобы я за время, оставшееся до свадьбы, совершил поездку по Голландии, Бельгии, Франции и Италии. Я не понимал, для чего, но был так переполнен счастьем, что не стал возражать и согласился. Когда Родереры разъехались, я отправился в Голландию. По собственному почину посетив еще и Швейцарию, я вернулся домой задолго до петрова дня.

Повидавшись с будущими родственниками в замке Фирнберг, я направился в свой бревенчатый дом.

Там я два дня кряду просидел перед большой картиной. Потом пошел к Сусанне, попросил ее выслушать меня и сказал:

— Любимая моя, суженая моя, сокровище моего сердца! Моя большая, почти законченная картина бессильна передать мрачное и простое величие болота. Я писал ее со страстью, которую вдохнула в меня твоя любовь, и больше никогда не смогу писать так. Поэтому картину эту я уничтожу и больше никогда не возьмусь за кисть. Если ты скажешь, что, отказываясь от дела своей жизни, я теряю и тебя, то мне придется с болью в сердце расстаться с тобой, ибо решение мое твердо. А теперь говори.

— Нет, ты меня не потеряешь, — ответила она. — За много лет отец постепенно научил меня разбираться в живописи. Твои картины необычайно хороши; но если твои идеалы выше и ты стыдиться своих произведений, то уничтожь их. Я люблю тебя теперь еще сильнее, соединим наши сердца; вместе они совершат нечто большое, возвышенное и значительное.

Мы заключили друг друга в объятия, и горячие губы надолго прижались к губам; потом я пожал ее руку и сказал:

— Передай отцу о том, что я тебе сообщил. А я вернусь в свой домик.

Мы расстались.

Придя домой, я вынул картину из рамы, а раму разобрал и уложил в ящик. Потом содрал холст с подрамника, разрезал его на мелкие части и не спеша сжег их в печке. Разобрав затем подрамник, я сжег и его. Потом сжег все свои эскизы, и под конец краски, кисти и палитры. То немногое, что еще осталось, я решил уничтожить позже. Хотя время было летнее, соседи мои, хозяева трактира, не удивились, увидев дым, валивший из трубы моего дома, ибо прошлым летом мне часто приходилось разводить огонь в печи.

На душе сразу стало так легко, просторно и радостно, словно она вобрала в себя все залитое небесным светом мироздание.

Я уехал в Вену, чтобы заняться приготовлениями к свадьбе.

Она состоялась на петров день и праздновалась в замке Фирнберг. Все Родереры, побывавшие здесь весной, собрались еще раз, чтобы принять участие в торжествах и еще больше упрочить родовые скрепы. Обручение происходило в Люпфинге при большом стечении народа. Хозяйка моя только руками всплеснула, увидев, кто женится на Сусанне. Ее муж Христиан явился в Фирнберг с огромным букетом цветов. Когда все сидели за праздничным столом, Петер Родерер, мой тесть, встал и, подняв бокал рейнского, сказал:

— Присутствующий здесь Фридрих Родерер, самый молодой носитель этого имени, в последнее время доказал, что он настоящий Родерер. Моя дочь Сусанна не преминула проявить истинно родереровские черты; ныне мы скрепили союз их сердец узами брака, более родереровского, чем у всех остальных Родереров. Так пусть то, что они создадут, будет величественнее, чем все, созданное доныне кем-либо из Родереров, и да благословит господь их дни на долгие времена.

— Да благословит господь дни двойных Родереров на долгие времена! — подхватили некоторые из гостей; все встали и сдвинули бокалы.

Мы с Сусанной сердечно благодарили всех.

Великое веселье было в эти дни в Фирнберге. Родереры пили так, словно собирались во что бы то ни стало хотя бы в этой части оправдать пророчество моей трактирной хозяйки насчет свадьбы Сусанны и графа и словно хотели, чтобы Петер Родерер и в самом деле в конце концов отправили их всех по домам в своей коляске.

1867


Читать далее

ПОТОМКИ. © Перевод Е. Михалевич

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть