ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ

Онлайн чтение книги Лесовичка
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ

Глава I

Мать Манефа и ее воспитанницы

— На колени! На колени сию же минуту! Все на колени!

И черная фигура матери Манефы выросла, как призрак, на пороге классной.

Одиннадцать девочек, возрастом от двенадцати до шестнадцати лет, одетые одинаково в черные люстриновые халатики, вроде монашеских рясок, и в коричневые тиковые передники, в белых косыночках на головах, покорно и бесшумно опустились на колени.

— Так!.. Теперь петь покаянный псалом!

Голос матери Манефы звучал какой-то зловещей торжественностью. Сама она, высокая, костлявая, в длинной черной мантии с треном, в монашеском клобуке на голове, походила на какую-то страшную птицу.

Ее высохшее, желтое, как пергамент, лицо, ее злые, серые, немигающие глаза и бескровные, плотно сжатые губы наводили трепет на пансионерок.

— И петь покаянный псалом! — еще раз процедила сквозь свои длинные, желтые зубы матушка и подняла костлявый палец кверху.

Тонкая, бледная, черноглазая красавица лет 16, с золотисто-белокурыми косами, струившимися из-под скромной белой косынки, задала тон свои мягким грудным голосом. Это была самая старшая из пансионерок, Лариса Ливанская, богатая сирота, прозванная подругами «королевой» за красоту и какую-то чарующую, властную пленительность в каждом ее движении, в поступи, в способе речи.

Десять остальных девочек подхватили ноту Ларисы, и стройными, молодыми звуками понесся гимн под сводчатый потолок огромной, темноватой классной.

Особенно усердно пели стоявшие в стороне от прочих, в углу классной, под образом, три девочки: Машенька Косолапова, дочь богатого купца и городского головы, прозванная «головихой», толстая, приземистая, широкая, как тумба, с тупым, сытым и самодовольным лицом; Зоя Дар, тоненькая, изящная, гибкая, как змейка, и носившая это прозвище, данное ей подругами, с невинным лицом и плутоватыми зелеными глазами, хорошенькая, лукавая и подвижная, и, наконец, Катюша Игранова, бойкий четырнадцатилетний сорвиголова, или «мальчишка», отчаянная, бесшабашно-смелая и дерзкая, но предобрая девочка, предмет искреннего негодования пансионного начальства.

Громче всех и как-то задорно выделяясь, звучал голос последней.

Коротко остриженная, вихрастая, Игранова вполне оправдывала данное ей прозвище «мальчишки». Несмотря на строжайшую дисциплину, царствовавшую в пансионе, быстроглазая Катюша успевала-таки бедокурить и проказить под самым носом начальницы. В строго патриархальном учреждении матери Манефы Катюшу терпели только из-за ее отца, занимавшего какой-то важный пост в ближайшем городе и не скупившегося на подарки матери Манефе и ее помощницам, лишь бы они вывели в люди его «бесенка», как он называл дочь.

Впрочем, это был не первый «бесенок», отданный на исправление матери Манефе.

Будучи монахиней одной из самых старинных обителей, мать Манефа, сама отличавшаяся строгостью нрава и суровостью, решила, что невелика заслуга спасать самой свою душу, запершись в четырех стенах обители, а что гораздо угоднее Богу спасать и других.

И вот, преследуя эту цель, мать Манефа открыла пансион для девочек, нуждающихся в особенно строгом духовном уходе, или почему-либо не имеющих возможности получить дома соответственное воспитание, которое, по мнению матери Манефы, не могли дать никакие институты, гимназии и другие, тому подобные учебные заведения.

Открывая свой пансион, мать Манефа была твердо убеждена, что ее дело угодное Богу и что родителей, которые пожелают доверить ей своих дочерей, будет много-много. Но она уже вперед твердо решила ограничить прием двенадцатью воспитанницами по числу двенадцати апостолов.

Подруга молодости матери Манефы, монахиня одной с ней обители, сестра Агния, добровольно предложила ей себя в помощницы; жившая же в том же городе княгиня, жена одного из важных сановников, приняла деятельное участие в устройстве задуманного Манефой духовного пансиона и взяла на себя обязанности попечительницы «монастырок», как прозвали Манефиных воспитанниц.

Большинство «монастырок» принадлежало к числу таких девочек, которые, по мнению их родителей или опекунов, нуждались в особенно строгом воспитании, и пансион матери Манефы считался для них как бы исправительным заведением. Но были в пансионе и хорошие, добрые, прилежные и смирные воспитанницы, родители которых находили систему воспитания матери Манефы вообще образцовой. Были, наконец, и круглые сироты, которым пансион должен был заменять родительский дом.

Жизнь «монастырок» включалась в строго определенные рамки, напоминая собой жизнь настоящих монашек.

Вставали в 6 часов утра и спешили к ранней обедне, где сами воспитанницы пели на клиросе. К девяти возвращались, наскоро пили чай, постный по средам и пятницам; разбавленный жидким молоком — в другие дни недели, с неизменным ломтем серого ситного.

До двенадцати часов шли уроки. Приходили учителя и учительницы, — в их числе особенно строгий монах Вадим. В полдень после общей молитвы подавали скромный монастырский обед, состоявший в постные дни из водянистой похлебки, картофеля, каши и т. п. блюд, в остальные же дни — из рыбных, и только по воскресным и праздничным дням за столом пансионерок допускались мясные блюда. После обеда воспитанницы гуляли в пансионском саду, тенистом и роскошном в летнее время и застланном белым саваном снега — в зимнюю пору. После прогулки опять учились, вплоть до ужина, который добродушная, толстая кухарка Секлетея, друг пансионерок, приготовляла к шести часам вечера. В девятом часу, после длинной и торжественной общей молитвы и чашки жидкого чая с ситным, день в пансионе заканчивался, и девочки ложились спать на своих узких, неудобных и жестких постелях.

Жесткие с тощими матрацами постели, еда впроголодь и частые молитвы, по мнению матери Манефы, как нельзя лучше способствовали «спасению душ» вверенных ей девочек, большинство которых нуждалось будто бы в «наставлении».

По мрачным, неприветливым комнатам пансиона бродили, как тени, черные, скромные фигурки монастырок, в белых косыночках и тиковых передниках. Из-под косынок выглядывали юные, но уже изможденные, как у заправских монахинь, личики, худенькие личики с недетски затаенной думой в глазах. Правда, бывали и исключения. Звонко раскатывался порой под сводами пансиона серебристый смех Катюши Играновой, но другие девочки тотчас же начинали шикать на нее:

— Что ты! Что ты! Мать Манефа услышит!

И смолкала, хоть ненадолго, а все же смолкала резвая девочка.

Все, что сколько-нибудь напоминало светскую жизнь, все старательно преследовалось в монастырском пансионе.

Иностранные языки, танцы и светское пение — все это было исключено из программы училища матери Манефы. Зато клиросное и церковное пение изучалось вовсю. Закон Божий, катехизис, богословие, история церкви, церковное пение составляли главные предметы. Остальное, как-то математика, география, история — считалось второстепенным. В свободные часы воспитанницам, в виде развлечения, давали читать жития святых и несколько книжек духовно-нравственного содержания, в которых рукой самой матери Манефы вычеркивались некоторые места, признанные строгой монахиней почему-либо «неудобными» для ее воспитанниц.

Открывая свой духовный пансион, мать Манефа втайне преследовала не одну только воспитательную цель; ее страстным желанием было как можно большее число пансионерок отдать в свою родную обитель и представить на служение Богу возможно более юных инокинь.

И мать Манефа, казалось, жила и существовала этой ее заветной мечтой.

Глава II

История с курицей. — Уленька. — Сатана

Одиннадцать девочек по-прежнему с неподражаемым искусством выводили покаянный псалом. Скупое зимнее ноябрьское солнце, прорезав тучу кружившихся за окном снежинок, заглянуло в классную. Одиннадцать юных пансионерок, склонив черненькие, белокурые и русые головки под белыми косынками, тщательно выводили тонкими, нежными голосами мрачные и грозные слова молитвы.

Игранова, Косолапова и Дар стояли, как отвергнутые, в стороне от прочих. Бледный луч солнца скользнул по белокурой головке Дар и шаловливо позолотил ее. Хорошенькая «змейка» подняла свои зеленые глазки. Черная Манефа мраморным изваянием стояла перед ней, чуть заметно перебирая кипарисовые четки иссохшими пальцами.

Но вот окончился псалом.

Красавица Лариса Ливанская, управлявшая хором, встала первая с колен.

— Матушка, что изволите еще приказать? — несмело прозвучал ее низкий, красивый голос.

— Ага, кончили?!

И Манефа быстрее затеребила четки, двигая сухими и желтыми, как воск, пальцами.

— Вы кончили?.. А я начинаю! — как-то значительно и зловеще проронила она. — Сестра Агния, расскажите все, как было дело! — обратилась она к своей помощнице.

Сестра Агния, маленькая, худенькая, длинноносая старая дева, за жалящий и колкий язык прозванная пансионерками «скорпионша», выступила вперед и заговорила быстро, торопясь и захлебываясь:

— Да как же, матушка, сами посудите: иду это я по коридору намедни мимо кухни и вдруг — запах жареного масла и словно курицы мне почудился. Это в посту-то!.. Вхожу. «Ты что, Секлетея, жаришь?»… А она как в ноги бух! «Не погубите, сестрица, не выдайте. Согрешила, что поделаешь?» Ну, тут я в класс отправилась и заявляю, что Секлетею-де вон надо, потому что она грех на всю школу накликала, в посту оскоромилась, себе на погибель, нам на соблазн. Иду, говорю, донести матушке. А они, вот эти негодницы, — тут сестра Агния ехидно скосила глаза на трех «преступниц», — Игранову, Косолапову и Дар, — а они тут и покаялись: «Мы, сестрица, виноваты, не гоните Секлетею, мы за курой ее посылали, проголодались, она ни при чем». Так-таки и отчеканили негодницы! Стыда в них нет!

И сказав это, сестра Агния укоризненно закачала своей головой.

Затихло в классе.

Гробовая тишина водворилась в нем.

Затем, среди мертвого молчания, прозвучал звонкий и серебристый голос Кати Играновой:

— Матушка! Не гневайтесь… Не скрываемся мы… Мочи не было, поесть захотелось, ну и послали за курицей…

— А… а… послали!.. Есть захотелось!.. — протянула начальница-монахиня, отчеканивая каждое слово по слогам, и стремительно приблизилась, волоча свой длинный черный шлейф по полу, к Катюше, схватила ее за плечи и грозно добавила, сдвигая брови:

— Во прах, негодница! Земные поклоны отбивать! Слышите, что выдумала! Голодно ей! Да зачем ты здесь?.. Ради того, чтобы плоть свою тешить, мамон яствами всякими набивать или ради спасения вечного?.. Ради радости и утехи духовной!.. Замаливай грех свой, негодница!.. Чела от земли не вздымай! Слыхала? А вы, все другие, за то, что не удержали от греха смрадного подругу, тоже кайтесь. По тридцати земных поклонов на каждую и с колен вплоть до ужина не вставать, грешницы, утешительницы дьявола, приспешницы суеты мирской!

И костлявый палец Манефы снова затрепетал в воздухе.

Снова одиннадцать девочек, как по команде, опустились на колени.

Черная, величественная, похожая на птицу, монахиня, не покидая своего грозного вида, поплыла из классной. За нею, мягко шурша по полу, поплыл длинный черный шлейф ее платья. За шлейфом мелкими шажками засеменила Агния.

Опять тишина воцарилась в классной.

Одиннадцать девочек стояли на коленях, покорно склонив головки, со скрещенными на груди руками.

Стало темнеть. Редкое осеннее солнце скрылось, и сумерки окутали мало-помалу угрюмую сводчатую классную. Из соседней комнаты доносился звон тарелок и лязг вилок и ножей.

— Ужин накрывают, — среди полной тишины прозвучал голос Играновой, и ее черненькая головка смело вскинулась на худеньких плечах. — Врет скорпионша. Небось, не она на курицу наткнулась, а эта галка-фискалка, Уленька, ей опять на хвосте сплетню принесла. Уж подожди у меня ты, Уленька!

— Тс! Тс! Катюша! Что ты! Безумная! Мы на «покаянии», а ей хоть бы что! В голос кричит! Да что ты, рехнулась, милая?

И Инна Кесарева, странная, милая девочка, лет 14, дернула расшумевшуюся Катю за ее черную ряску.

Инна Кесарева была вся седая вследствие перенесенного в детстве ужаса, о котором не любила говорить. Ее серебряная головка, недетски серьезное личико и грустный, странный, в самое себя ушедший взгляд производили на окружающих жалкое впечатление. Подруги любили Инну, прозвали ее «маркизой» за серебряную, несмотря на юность, головку и нежно заботились о ней. Чуткие детские сердца как бы желали вознаградить своею дружбою и заботами Инну за тяжелую драму, пережитую ею в детстве. И она своей серьезностью имела большое влияние на класс.

— Тише, тише, Катюша! Неровен час, услышит Уленька и опять донесет матушке, — еще раз предупредила она Катю.

— А пусть ее доносит! — беззаботно тряхнув черненькой, кудрявой головкой, произнесла та. — Пусть доносит!

— Катя! Катя! — послышалось со всех сторон.

— Что Катя? Родилась Катей и умру Катей! — внезапно вскакивая с колен, закричала Игранова, и ее живые, черные, как коринки, глаза заблестели и заискрились разом. — Довольно нам терпеть от галки-сплетницы! Пора проучить ее… Все на длинном хвосте матушке носит…

— Ты проучишь, что ли? — И высокая черноволосая Юлия Мирская, некрасивая девочка, лет 16, надменная, гордая, нелюбимая никем за ее дружбу с тою же злополучной Уленькой, злобно взглянула на расходившегося «мальчишку», т. е. Катю Игранову.

— Вы, Мирская, молчали бы и свой длинный нос не совали куда не следует! — резко ответила Игранова. — Вы девушка-чернявка при царице Уленьке и вам с нами о ней говорить не приходится.

Чернявка сделала гримасу, обезобразившую вконец ее и без того некрасивое лицо.

— Допрыгаешься ты когда-нибудь, Игранова! — процедила она сквозь зубы.

— И правда допрыгаешься, Катя… Молчи!

И красавица «королева» метнула на шалунью свои прелестные глаза.

— Ради вас, Ларенька, ради вас, королева моя, будет молчать Игранова! — произнесла порывисто-захватывающим голосом Катя.

Она давно и нежно боготворила Ларису. Пылкую, впечатлительную девочку прежде всего поражала и очаровывала красота Ливанской. Ларенька Ливанская казалась ей каким-то неземным существом. Ее дивные золотые, как у феи, волосы, ее плавная поступь и белые, удивительной красоты, руки, ее не то молчащие о чем-то неведомом другим, не то над кем-то таинственно подсмеивающиеся, полупечальные глаза — все это резко отличалось от прочих монастырских пансионерок. И не одна только Игранова преклонялась перед «королевой». На Ларису смотрели как-то особенно все вообще воспитанницы матери Манефы. Ею интересовались. О ней говорили. Ей подражали в манере говорить, кланяться, носить волосы, косынку. Ее совета слушались. Ее голос имел заметное значение среди «монастырок».

Но горячее и восторженное поклонение Играновой, отчаяннейшей и смелой до дерзости девочки, особенно приятно тешило красавицу Ларису. Золотокудрая королева относилась с чуть заметной насмешливой ласковостью к бедовому «мальчишке», беспрекословно подчиняющемуся ей во всем.

Катя притихла, но ненадолго. Через минуту глаза ее уже бегали по классной, бросая насмешливый взгляд на стройные, тоненькие фигурки, отбивавшие земные поклоны.

— Вот трусихи-то! — захохотала Катя. — Никто не видит, а они стараются! Оставьте! Бросьте!.. Вместо того, чтобы шишки на лбах наколачивать, соберемся в кружок да обдумаем хорошенько, что сделать, чтобы Секлетею не прогнали за нашу куру несчастную, а то еще, чего доброго, благодаря этой мерзкой Ульке, вылетит Секле…

Дружное «тсс!», вырвавшееся из груди десяти девочек, не дало докончить Кате ее фразы.

На пороге класса в надвинувшихся сумерках чернела небольшая фигура.

— Никак испугала? Простите меня, грешную, девоньки милые! — сладеньким голоском протянула вошедшая, отделяясь от дверей.

Чиркнула спичка, и через минуту две небольшие стенные лампы, зажженные худой, изжелта-смуглой рукой, осветили классную, одиннадцать коленопреклоненных фигур и вновь появившуюся двенадцатую.

Это была Уленька, племянница матери Манефы, служившая в послушницах N-ского монастыря и года полтора назад поселившаяся у своей благодетельницы, как она называла мать Манефу.

Уленька была «очами» и «ушами» матушки для пансионских услуг. Все, что ни видела и ни слышала среди пансионерок Уленька, все она доносила ей. Зато девочки платили самою чистосердечною ненавистью послушнице, за исключением одной только длинноносой Юлии Мирской, дружившей с Уленькой.

Худенькая, изжелта-бледная, с каким-то старообразным и птичьим лицом, Уленька внушала одной своей внешностью невольное отвращение.

Уленька косила с детства, и это еще более подчеркивало безобразие ее и без того некрасивого лица. То приторно-слащавая, то ехидно-язвящая, Уленька вполне оправдывала свои прозвища «галки-сплетницы» и «язвы», данные ей пансионерками.

Зажегши лампы, она сложила руки и в скромной, деланно-смиренной позе остановилась посреди классной. Ее лисий носик, словно нюхал по воздуху, ее рысьи глазки так и бегали по сторонам.

— Никак опять на покаянии, девоньки? — после минутного молчания снова запела своим приторно-сладеньким голосом Уленька, озираясь во все стороны.

Девочки угрюмо молчали, уставясь глазами в землю, Уленька, манерно поджимая губы и перебирая четки, висевшие на ее впалой груди, снова заговорила:

— И за что это вас опять-то? Кажись, ничего не напроказили… А? Девоньки?.. Ну, да матушка наша знает, за что казнить, за что миловать. Кайтесь, девоньки, кайтесь, милые! Умерщвляйте свою плоть, девоньки, епитимиею… Святое это дело… Сам Господь наш Иисус Христос вел…

Она не договорила.

Невысокая, сероглазая девочка, с каким-то необычайно прямым, лучившимся взором, стремительно вскочила с колен, в два прыжка очутилась подле Уленьки и, грубо схватив ее резким движением за руку, взволнованно бросила ей в самое лицо:

— Подло притворяться! Подло лгать и наушничать! Ты донесла на «наших», на Секлетею… Из-за тебя наказаны!.. Убирайся отсюда!.. Вон убирайся, гадкая сплетница!.. Язва! Переносчица! Лгунья!

Серые глаза девочки запрыгали от возбуждения. Лицо побледнело под белой косынкой.

Уленька отшатнулась. Ее раскосые глазки сердито впились в глаза бледной девочки.

— Оленька Линсарова, неправду вы говорите, девонька! — с трудом подавляя в себе порыв злобы, запела Уленька, — неправду вы говорите, де…

— Лжешь! Ольга всегда одну правду говорит… Она честная! Неподкупная! — вырвалось из груди Играновой, и в ту же минуту «мальчишка» с каким-то лихим задором подскочила к Уленьке и встала подле бледной Ольги в боевую позу.

Уленька растерялась.

— Господь Иисус Христос прежде всего не велел клеветать и сплетничать…

Едва она это сказала, как высокая, темноглазая Лариса, не спеша, плавным и красивым движением поднялась с колен.

За ней поднялись и все остальные.

Белокуренькая, голубоглазая, хрупкая Раечка Соболева, прелестный болезненный и робкий двенадцатилетний ребенок, самая маленькая и слабенькая из всех пансионерок, жалась к Ларисе.

— Довольно, Уленька! Довольно! — произнесла повелительным голосом Лариса.

— Довольно! Да, довольно! — повторили за ней все остальные девочки.

Сдержанный ропот злобы и негодования пронесся по классной. Ненавистная Уленька своим притворством переполнила, казалось, чашу общего терпения.

Красавица Лариса, чуть усмехаясь своими алыми губками, малиновый цвет которых не смела стереть даже скудная постная пансионская пища, вперила глазки в Уленьку. Остальные, не моргая, тоже впились в нее. Уленька поежилась. Ее раскосые глазки забегали теперь быстро-быстро.

— Ларенька… что вы? За что на меня этак-то, царевна моя распрекрасная?.. И вы все на меня… на смиренную рабу матушкину! — затянула она было плаксивым голосом. — За что такая немилость, за что?

— Ты спрашиваешь за что?! — так и вскинулась на нее Игранова, подскакивая чуть ли не к самому носу послушницы, — а за то, гадкая сплетница, что ты нас твоими мерзкими доносами с ума свела! Убирайся ты вон отсюда. Фальшивая! Доносчица! Лгунья! Вон! Вон отсюда!

— Доносчица! Лгунья! Вон! Вон отсюда! — подхватили остальные ненавистью звенящие голоса. — Сию же минуту вон!

Девочки глухо шумели. Растерянная и бледная стояла Уленька посреди классной.

Ее рысьи глазки метались из стороны в сторону. Губы дрожали.

Но вот она словно очнулась, выпрямилась, как стрела. Алой краской залило изжелта-бледные, веснушчатые щеки. Глаза засверкали.

— Ага!.. Так-то вы!.. — разом сбросив с себя всю свою приторную слащавость, зашипела она, отчеканивая каждое слово, — так-то вы, смиренницы, каяльщицы, сестрички Христовы! За все мои заботы, за мою любовь к вам, за то, что забочусь о ваших грешных душонках — вы бунтовать вздумали, шуметь!.. Обуял вас, видно, дьявол силою своей нечистой, смутитель ваш, господин ваш… Рабыни вы его послушные!.. Служанки верные!.. Сатаны служанки! Так-то, негодницы!.. Кому служите? Кого к себе подпускаете?.. Близок он, нечистый господин ваш, окаянный повелитель, сатана ваш… Идет, приближается к вам… Чую его приближение, смрадное, страшное и греховное… Чую! Чую!

Голос Уленьки становился все громче и громче. Раскосые глаза горели, как факелы. Лицо мертвенно-бледное подергивалось судорогой. При последних словах она грозно подняла худой бледный палец кверху и застыла в этой позе.

В ней было что-то жуткое в эту минуту. Какой-то сверхъестественный ужас окружал ее. Этот ужас мигом передался пансионеркам. Казалось, эта бледная, безобразная, косая девушка овладела робкой, взволнованной и насмерть испуганной детской толпой.

В углу раздались истерические всхлипывания. Маленькая Соболева, вне себя от страха, рыдая, кинулась к Уленьке, простирая руки вперед:

— Не надо! Перестань! Не надо! Молчи! Молчи! — залепетала она испуганно.

Даже Лариса побледнела. В насмешливых до этого глазах «королевы» отразился не то страх, не то ужас.

— Молчи! Молчи! — неслось по классной.

И только две девочки из одиннадцати, схватившись за руки, стояли неуверенные, сбитые с толку, но смелые и бесстрашные, как всегда.

Ольга Линсарова и «маркиза», Инна Кесарева, не поддались влиянию Уленьки. Но и их смелые сердца дрогнули невольно, когда последняя, в каком-то порыве безумия, оттолкнув маленькую Соболеву, с широко распростертыми руками двинулась, закрыв глаза, вперед по направлению к двери, выкрикивая глухим, одичалым голосом:

— Чую его! Здесь он! Близится сатана! Ко стаду своему близится! К окаянным рабыням своим!.. Иисус милосердный, смилуйся надо мною! Не попусти узреть зрелище отвратное!.. Близится сатана! Вот он, вот!.. Ликует он! Смеется окаянный, страшный, радуется! Вот он, вот! — прибавила она, широко раскрывая глаза и упорно глядя на дверь, — вижу его! Вижу!.. Он близко!.. Он уже здесь!.. Прочь! Прочь! Прочь! — неистовым воплем вырвалось, наконец, с хрипом из помертвевших уст Уленьки, и она со страшным криком отпрянула назад от открывшейся внезапно двери.

Ответный вопль одиннадцати девочек пронесся по комнате…

На пороге классной стоял… сатана.

Глава III

Неожиданное явление. — Двенадцатая

Большие черные глаза, блестящие черные крупные кольца кудрей, запушенные снегом, сросшиеся брови, угрюмо-дикое выражение в резких чертах молодого лица со сверкающим взором, почти темный широкий плащ, закрывающий до самых пят плотную, низенького роста, фигуру, — вот и весь внешний облик явившегося на пороге классной сатаны.

— Уйди, нечистый! — взвизгнула не своим голосом Уленька. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! — зашептала она, задыхаясь в приступе отчаянного страха.


И, сломя голову, Уленька бросилась бежать из класса, диким визгом оглашая комнату, грубо отталкивая всех, кто попадался навстречу, и не обращая внимания на Раю Соболеву, которая с тяжелым стоном грохнулась без чувств на пол.

Остальные девочки сбились в кучу. Бледные, насмерть испуганные личики и ужасом расширенные глаза впились в неожиданно появившееся в дверях существо. Последнее шагнуло при гробовом молчании к бесчувственной Раечке, нагнулось и… своими сильными руками подняло ее с пола.

— Девочке дурно, — произнес сатана густым, низким, но чрезвычайно приятным голосом, в котором не было ничего сатанинского, — куда ее отнести?

Вопрос был сделан по адресу пансионерок. Черные блестящие глаза сатаны устремились на них.

Но никто ему не отвечал.

Прошло несколько томительных минут полного молчания.

Ольга Линсарова и за ней «маркиза» опомнились первые. Инна Кесарева бесстрашно приблизилась к странному существу и спросила своим нежным, точно надтреснутым голоском:

— Кто вы?

— Я — Марко, — произнес сатана, быстрым движением сбрасывая темный плащ.

— А-а, Марко! — вырвалось из груди всех десяти девочек вместе с облегченным вздохом.

Вот кого Уленька приняла за сатану!

Ксению Марко, новую, «двенадцатую» воспитанницу матери Манефы! Марко, о поступлении которой в пансион им уже было известно! Ту самую Марко, которую граф Хвалынский решил отдать на исправление в их пансион! Ту самую, выросшую на воле в лесу девочку, про которую всезнающая и всюду поспевавшая со своим длинным носом Уленька распускала слухи, будто она украла какую-то драгоценность у своей благодетельницы-графини! Ксению Марко, прибытия которой «монастырки» ждали с нетерпением, в особенности когда они узнали, что ее считают «лесовичкою»!

Это прозвище передала им тоже Уленька, успевшая подслушать разговор матери Манефы с графской домоправительницей.

Дикая, грубая, своевольная, упрямая и воровка притом… Да и нечиста душой. Ведьмина дочка, как говорят, — таинственно сообщала Василиса начальнице.

С хорошей стороны аттестовала она Марко! Нечего сказать!

Мать Манефа долго покачивала головой, слушая Василису Матвеевну. Ей ли, усердной рабе Господа, принять в Свое чистое стадо эту нечистую овцу?

Вовремя подвернувшаяся рука графской домоправительницы с объемистой суммой, вкладом для монастырской обители от графа и графини Хвалынских и обещанная, кроме того, награда за будущее исправление «заблудшей овцы» окончательно рассеяли сомнение матушки и решили дело: Ксения Марко была принята в число монастырских пансионерок и духовных дочерей матери Манефы.

И вот она здесь.

— Как вы сюда попали? — внезапно набираясь храбрости, обратилась к Ксане хорошенькая зеленоглазая «змейка» Дар, выступая вперед.

Ксаня спокойно взглянула на грациозно-тонкую, изящную девочку и ответила:

— Меня оставила графская экономка у дверей пансиона… Она не могла зайти… торопилась обратно… на поезд… Сторож спал в прихожей… мне было некого спросить, как и куда пройти… Увидела свет, и вот я вошла сюда… Но скажите мне, что делать с этой девочкой?

И Ксаня без труда приподняла лежавшую на ее руках Соболеву.

— Однако вы сильная! Удивительно сильная, — произнесла Лариса, медленно приближаясь к «лесовичке».

Та угрюмо усмехнулась углами рта в то время, как глаза ее оставались мрачными и печальными.

— Положите девочку на лавку… вот так… Отлично… Это с ней не первый раз… Мы намочим ей водой виски, и она очнется… Игранова, принеси графин, — тоном, не допускающим возражений, приказала Ливанская.

— Слушаю вас, моя королева!

И Катюша в один миг исполнила поручение.

Лариса намочила свой носовой платок и обтерла им виски и голову впавшей в обморок девочки.

Через минуту-другую Соболева открыла свои еще мутные голубые глазки. Увидев склоненное над нею незнакомое, смуглое лицо с огромными глазами, она было испугалась снова и вся бледная прильнула к своей покровительнице «королеве».

— Не бойся, это Ксения Марко, «двенадцатая»! — успела шепнуть ей ее старшая подруга. И слабенькая Раечка успокоилась сразу. Она долго-долго смотрела в черные мрачные глаза «лесовички» не то робко, не то неуверенно.

«Так вот она какова, эта лесная колдунья, про поступление которой так много ходило толков за последнее время в монастырском пансионе!» мелькнуло в ее мыслях, и бледные губки девочки дрогнули.

— Ах, простите, что я вас испугалась и приняла за сатану!.. Но это Уленька виновата… Кричит «сатана! сатана!» и я поверила… — произнесла Раечка. — Вы Ксения Марко? Да? И вас считали «лесовичкою»? Неправда ли? Я знаю. И знаю, что про вас уже насплетничали, будто вы… Но нет, это все ложь… Я это вижу по вашим глазам, по вашему лицу… Воровки и лесовички не бывают такие… Вы честная, добрая… и, — прибавила она тихо, — верно несчастная, очень несчастная…

И прежде чем кто-либо мог опомниться, Раиса крепко и нежно поцеловала лесовичку.

Ксаня вздрогнула. Ее угрюмое, гордое, озлобленное сердце забилось шибко-шибко.

Это была первая искренняя детская ласка, полученная ею.

Голубоглазая, милая девочка поняла ее. По одним ее мрачным глазам и печальному виду поняла, угадала ее больную, надтреснутую душу!

Странное, неиспытанное еще никогда чувство охватило все существо Ксани. Ее сухие черные глаза увлажнились…

То мягкое и кроткое, что от поцелуя Раечки вошло в душу не привыкшей к ласкам девочки, растворялось в ней все больше и больше… Оно могучей, теплой волной заливало ее озлобленное, исстрадавшееся сердце. Злоба уходила, исчезала куда-то… Лицо из угрюмого стало ласковым и приветливым.

Но вот около Ксани очутилась Лариса Ливанская.

Она оглянулась, рассматривая своих новых подруг.

Кругом нее теснились черные ряски и белые косыночки. Участливо и добро сияли черные, голубые, серые и зеленые глазки. Худенькие от постов и частых утомительных церковных служб лица озарились задушевными улыбками.

«Мы верим тебе… ты честная… ты хорошая… Только слишком угрюмая… слишком печальная!» — казалось, говорили они.

— Милая, — произнесла «королева», протягивая к ней обе руки, — давайте будем друзьями… Мы будем любить вас… Мы уже знаем, почему вас отдали в «монастырки», но мы сразу не поверили сплетням, а теперь мы все, все верим, что вы честная… Нам это говорят ваши глаза… Да, да!.. Раечка верно сказала… Ах, если бы вы знали, как мы вам все рады… Ведь вы из леса, с воли… А мы здесь дня Божьего не видим… Давайте вашу руку, и будем друзьями.

— И нам, и с нами! — откликнулись остальные десять девочек.

Даже Юлия Мирская и та, не посмев противостоять желанию своих однокашниц, протягивала вместе с остальными руку Ксении.

Глыба льда, наполнявшая до краев душу лесовички, таяла, таяла, таяла…

Она доверчиво смотрела теперь на все эти обращенные к ней с такой лаской юные лица, и ей казалось, что она снова попала в лес, где встречает ее радостно стройная семья молодых, ласковых эльфов…

А эльфы-пансионерки еще более придвинулись к ней.

— Мы будем как сестры с тобою! — неожиданно прозвенел ей на ухо серебряный голосок Раечки.

— Я покажу тебе, что надо выучить на завтра! — серьезно и грустно, по своему обыкновению, проговорила серебряная маркиза.

— Вы не по форме причесаны, дайте, я причешу вас! — своим грудным чарующим голосом произнесла Кесарева.

Вмиг заработали ее ловкие руки, и Ксаня в одну секунду очутилась вся окутанная иссиня-черной сетью своих великолепных кудрей.

Девочки замерли от восторга, глядя теперь на Ксаню.

— Какие у вас чудные волосы! — вскричала Игранова, с восторгом глядя на распущенные косы Ксани, живописной рамой обрамляющие ее прелестное лицо.

— Удивительно! — вторила ей ее неизменная подруга Ольга Линсарова, удивительно!

Змейка Дар, сверкая своими зелеными глазками, протискалась вперед.

— Вы такая душечка! Такая прелесть! — заговорила она, вертясь перед Ксаней, — такая прелесть, что я вас выучу, выучу непременно своему искусству.

— Искусству? Какому искусству? — удивилась Ксаня.

— О, вы не знаете? Она не знает! — с явным сожалением подхватило несколько голосов разом.

Потом Лариса сделала шаг вперед и, наклонившись к уху Ксани, произнесла с какой-то значительной таинственностью:

— Змейка «кружится»… умеет кружиться…

Ксаня с изумлением взглянула на Ларису.

«Умеет кружиться»… «Что это такое?» Если бы ей сообщили сейчас, что эта бледная, вся в пепельных кудряшках, с трудом уложенных в две тугие косички, девочка умеет дрессировать волков или барсов, она удивилась бы не более. Она хотела спросить, что означают странные слова, но спросить не пришлось.

Легкий шорох послышался за дверьми классной, и черная фигура матери Манефы появилась на пороге ее.

Глава IV

Недруг. — Чужая вина

— Ты — Марко? — прямо направляясь к Ксане, спросила матушка. И глаза ее сурово взглянули на девочку.

— Да, я — Марко, — тихо и спокойно отвечала та.

— Что значат эти распущенные волосы? Почему ты сидишь такой растрепой? — еще суровее обратилась к ней мать Манефа.

— Это я виновата, матушка… — послышался тихий, приятный голос Ларисы. — Мне хотелось по-«нашему» причесать новенькую…

— Не верьте ей, матушка. Просто заступается Ларенька, — произнесла невесть откуда появившаяся Уленька, бросая на Ксению враждебные взгляды. Новенькая не больно-то позволит подойти к себе… Глядите, благодетельница, как глазищами-то ворочает… Недаром ее приняла я, многогрешная, за са…

— Молчи! — сурово прервала ее елейное повествование Манефа и, снова обращаясь к Ксении, проговорила:

— Почему ты не явилась сначала ко мне?

— Я не знала дороги, — отвечала та.

— А сюда нашла дорогу?..

— Нашла.

— Ох, матушка-благодетельница, и напугала же она нас! — снова лебезя и суетясь, зашептала своим елейным голоском Уленька.

Но мать Манефа досадливо махнула на нее рукой, потом сделала несколько шагов вперед, взяла за руку Ксаню и, повернув ее лицом к столпившимся на середине классной девочкам, сурово заговорила:

— Девицы, вот новый член нашей семьи… Не светлым, желанным, добродетельным существом является Ксения Марко… Тяжелое пятно лежит у нее на душе. Молитвой, постом и покаянием должна она смыть свой тяжелый проступок перед Господом и людьми… Долгое время ей надо замаливать свой грех… Воровство, дети, один из самых тяжелых грехов в мире… Только дьявол, князь тьмы, вместилище зла и пороков, может толкнуть на подобный проступок человека… Только носительница дьявола может решиться на страшное дело присвоения чужой собственности… И потому сторонитесь ее, дети! Сторонитесь той, в душе которой он, враг наш, нашел себе удобное и желанное вместилище. Не приближайтесь душами своими к отступнице, к нераскаянной грешнице до той поры, пока не очистится молитвою и покаянием душа ее… Запрещаю я вам строго дружить с Ксенией Марко, разговаривать с нею, проводить с ней свободное от уроков время… Пусть будет она одна, покуда не найду я нужным разрешить вашу дружбу с нею.

Мать Манефа кончила свою речь и поникла головою, как бы отягощенная тяжелой думой о вверенной ей неисправимой грешнице.

Уленька, напротив, подняла свои раскосые глаза к потолку и зашевелила бледными губами:

— Господи Иисусе Христе! Буди милостив к грешной отроковице твоей Ксении! Буди милостив, Господи Иисусе Христе!..

И вдруг неистово взвизгнула на всю классную.

В ту же секунду Катюша Игранова, находившаяся подле, как мячик, отскочила от молитвенно настроенной Уленьки.

— Что с тобой? Что ты? — испуганно вскинув глазами на послушницу, вскрикнула матушка.

— О… хо… хо… благодетельница!.. Охо… хо… хо… милостивица! Щиплются они!.. Аки змии жалятся! — не своим голосом взвыла Уленька в то время, как глаза ее злобно и подозрительно покосились в сторону девочек.

— Щипаться! Кто смел щипаться? Это еще что за новости!..

И мать Манефа грозным взором обвела присутствующих.

— Кто посмел тронуть Уленьку? — после минутного молчания прогремел ее голос.

Девочки притихли.

Они знали, что строгое наказание постигнет виновную. Уленька стояла вся в слезах и тянула своим обычно слащавым, теперь обиженным голосом:

— Я ли не тружусь для них, я ли не стараюсь!.. А наградою мне одна брань да щипки… О, Господи! Коли не довольны мною, матушка-благодетельница, отпустите рабу вашу смиренную… Отпустите в обитель меня, грешную, коли не хороша я, не пригодна служба моя…

— Молчи! Не скули! Нужна мне и ты, и твоя служба, — осадила ее Манефа и снова, повернувшись к притихшим девочкам, почти крикнула в голос, охваченная гневом:

— Кто посмел тронуть Уленьку?

Девочки молчали по-прежнему. Их головы были потуплены. Глаза опущены долу.

На точно окаменевшем личике Играновой, виновницы происшедшего, царило самое безмятежное спокойствие. Казалось, что она была далека от мысли обидеть эту противную, раскосую и слащавую Уленьку.

Одна лесовичка стояла, высоко подняв голову и вперив в своих новых подруг пристальный, немигающий взор. Что ей было за дело до гнева монахини? Она была чужда страха и волнения, испытываемых всеми этими бледными девочками.

Милые, бледные девочки! — думала она. — Они приняли ее как сестру. Они впервые открыли ей, что значит чуткая, дружеская ласка. После старого леса и слащавой, но вероломной Наты, они впервые приласкали ее. Чем она отплатит им за их ласку?

В груди лесовички, словно большая птица, трепетало что-то. Мягко и влажно засияли черные угрюмые глаза. Острая нить мыслей пронеслась в голове, отзываясь в сердце…

Идея! Счастливая идея!

Вольным и быстрым движением отбросила Ксаня за плечи свои черные косы и, шагнув быстро к матери Манефе, произнесла твердо и громко на весь класс:

— Они не виноваты… Я, Марко, задела ту, косенькую…

И она, не привыкшая лгать, потупила голову.

— Ты! — беззвучно слетело с уст Манефы, — ты! — и не слушая разом зашумевших девочек, глухо заволновавшихся от этих слов, матушка схватила за руку Ксаню и, не говоря ни слова, потащила ее из класса.

Глава V

В холодной. — Близкие воспоминания. — Секлетея. — Тайна таинственной молельни

Какая-то дверь, темная пасть пустого черного пространства, волна сырого, холодного, как в леднике, воздуха — и мать Манефа втолкнула Ксаню в маленькую каморку, бывшую когда-то пансионской кладовой, теперь же приноровленную для иных целей.

Зашуршало что-то… Чиркнула спичка и слабо осветила внутренность клетушки… Дрожащею рукою мать Манефа зажгла ощупью найденную на столе свечу. Слабый, трепетный огонек осветил каморку.

Единственный табурет у простого некрашеного стола, пучок соломы в углу, образ угодника Божия, чуть освещенный потухающим малюсеньким огоньком лампады — вот и все убогое убранство «холодной», куда мать Манефа запирала на хлеб и на воду своих провинившихся учениц.

— Ты будешь здесь сидеть до тех пор, пока дух лжи, притворства, злобы и бранчливости не покинет тебя, — смерив взором с головы до ног Ксению, сурово произнесла монахиня, грозя худым, длинным пальцем перед ее лицом. А ежели не смиришься, негодница, придумаю я тебе наказание иное… Смотри, не доведи меня до крайности! Ой, не доведи!

И, сказав это, она исчезла за дверью.

Задвижка щелкнула за нею, и Ксаня осталась одна.

Странно и смутно было у нее на душе…

Последние события ее коротенькой жизни словно совсем выбили девочку из колеи.

Судьба вертела точно игрушкою бедной, понукаемой всеми «лесовичкою», превратив ее в «барышню», подругу графини Наты, и любимицу графини Марьи Владимировны — живую модель для картины графини…

Правда, невесело жилось Ксане в золоченой клетке графов Хвалынских. Для нее, привыкшей к свободной жизни. Розовая усадьба, где следили за каждым ее шагом, где каждое слово, каждое движение, каждый жест приходилось обдумывать, чтобы не стать смешною, была хуже тюрьмы. А навязчивая дружба Наты тяготила ее. Слишком резко расходились обе девушки и характерами, и вкусами, и воспитанием, и образованием, чтобы простая «лесовичка» могла стать подругою молодой графини. Притворяться же Ксаня не умела, и сознавая в душе, что Ната ее спасительница, она все же не только оставалась равнодушною к ней, но даже ненавидела ее, как ненавидела всех в Розовой усадьбе, всех, — кроме Виктора, несмотря на все его насмешки.

Но если скверно жилось Ксане в Розовой, когда она еще считалась живой игрушкой Наты, то после злополучной пропажи брошки и вслед затем отъезда Наты — жизнь лесовички в графской усадьбе стала прямо адом. Вопреки словам Василисы, ее не отправили на следующий же день в город, а продолжали держать под строгим надзором в усадьбе, не позволяя отлучаться ни на шаг. Тут-то начались для нее самые мучительные дни. Все смотрели на нее как на отверженную, как на преступницу, а Василиса и другие слуги допекали ее своими колкими замечаниями и насмешками, которые она должна была выносить молча. Ведь она считалась воровкой!..

В это время граф с графинею советовались, как поступить с «преступницей».

Ни граф, ни графиня не находили нужным проверить признание Ксани, несмотря на слова Виктора, твердо стоявшего на том, что лесовичка не взяла брошки, что она почему-либо, нарочно, сама наклеветала на себя. Тщетно умолял Виктор графиню допросить еще раз наедине Ксаню, тщетно просил позволить ему самому поговорить с лесовичкой. Графиня не могла не верить Василисе, утверждавшей, что она «сама видела», как Ксаня прятала злополучную брошку. Как же не поверить старой, испытанной экономке? Не станет же она напрасно клеветать! И графиня не только не захотела говорить с Ксаней, но даже запретила ей показываться на глаза.

Воспользовавшись случаем с брошкою, графиня охотно прогнала бы Ксаню «на все четыре стороны», как говорила Василиса. Лесовичка успела надоесть графине, уже искавшей другое развлечение после неудачных опытов с картиной «Лесная фея». Но прогнать Ксаню было неловко. Что скажут люди, что скажут знакомые, пред которыми и граф, и графиня разыгрывали роль добрых, сердобольных, сострадательных людей, занявшихся судьбою странной дикарки, «чудесно» спасенной их дочерью? Особенно неловко после того праздника, на котором лесовичка так очаровала всех. Нужно было сыграть роль добрых опекунов до конца.

И вот, после долгих совещаний, в которых принял участие и отец Виктора, и даже Василиса, решено было поместить Ксаню «на исправление» в монастырский пансион сестры Манефы.

Как раз к этому времени окончились летние каникулы, и наступило время отправить Виктора опять в гимназию, находившуюся в том самом городе, где и пансион Манефы. Граф воспользовался этим случаем, поехал вместе с ним, побывал у матери Манефы и условился относительно приема лесовички в число монастырок, причем счел еще нужным прибавить, что он рассчитывает на особенно строгое отношение к «испорченной» девушке.

По возвращении графа Василисе велено было немедленно собрать все вещи Ксани, отвезти ее в пансион и передать в руки начальнице.

Нечего и говорить, с какою радостью принялась Василиса за исполнение этого приказания.

Граф и графиня отпустили вчерашнюю любимицу не простившись, не напутствовав на дорогу. Но мало того: как Ксаня убедилась в первый же час своего пребывания среди монастырок, ее представили как воровку, как самое испорченное и потерянное существо в глазах матери Манефы и ее учениц! Они не пощадили ее!

Но это все еще ничего в сравнении с тем, что потеряла Ксаня.

Умер Василий… Умер ее единственный, верный, преданный друг, такой же жалкий, бедный сирота, как и она, обиженный людьми и Богом… Она не могла проститься с ним даже… Он умер без нее, одинокий…

Едва-едва удалось Ксане упросить, чтобы отпустили ее на похороны. Наконец — отпустили, но не одну, а под строгим надзором Василисы. Она успела еще вовремя. Вася лежал в гробу. На лице его застыла улыбка. Сжатые маленькие его губы как будто говорили:

— Ксаня! Бедная! Я верю тебе! Я один тебе верю! Ты чистая! Ты гордая! Ты царевна лесная… Не нужны царевнам ни золото, ни драгоценные камни! У них сокровища леса, вся лесная радость, все цветы и букашки, — все их. Ты не могла украсть! Ты не воровка!

— Да, я не крала! Я не воровка! — повторяла она тогда. — Василий! Васенька! Тебе одному я скажу это! Перед тобой мертвым оправдываться не стыдно.

И она открыла свою душу мертвому другу…

Она не плакала на похоронах… Но глаза ее, не отрывавшиеся от усопшего, говорили много — больше всяких слез…

Прямо с похорон ее увезли снова в усадьбу, где она спустя неделю узнала новость: Норов оставил место, уехал навсегда, и новый лесничий поселился в лесной сторожке… А еще через месяц Ксаню отослали сюда, в монастырский пансион.

Все эти мысли вихрем кружились в голове девочки… Мечты о недавнем прошлом так охватили ее, что она не заметила даже, как щелкнула у дверей задвижка. Она очнулась только тогда, когда перед ней предстала маленькая, худенькая, седая женщина в темном, с белыми горошинками, платье.

— Здравствуй, Христово дитятко! — произнес мягкий, ласковый голос, и маленькая, худая рука легла на плечо Ксани.

Девочка вздрогнула и подняла голову.

Перед ней стояла старушка с добрым-предобрым морщинистым лицом.

— Кто вы? — невольно вырвалось из груди лесовички.

— Секлетея я. Не бойся, Христово дитятко… — произнесла старушка и, неожиданно наклонившись к Ксане, поцеловала ее в лоб.

Пораженная девочка отпрянула в сторону, а старушка снова заговорила, поглаживая по ее черной, как смоль, головке:

— Не серчай, не серчай, Христово дитятко, на меня, старуху… Любя ведь я… Всех-то я люблю вас, Божьих деточек, всех люблю… Потому вы, как цветики, безгрешные… Серчает, вишь, на вас мать Манефа с сестрою Агнией да Уленькой… Наказывают вас… А по мне не наказывать надо, а ласкать да нежить душу ласкою… Озлобить не трудно… Приручить, да пригреть, да душеньку растопить на добро — куда труднее… Не верю я, чтобы вы, деточки, худые были. Нет… Добрые вы, только доброту вашу иной порой прячете, потому стыдлива она, эта доброта… Ах, Христово дитятко, печется о вас всех Господь Милосердный, ох, печется!.. Много от Него, Милостивца, видим добра!..

— Я не видела еще добра, а зла в жизни много видела! — сурово и резко произнесла Ксаня.

— Ох, ох! Не гневи же Господа!.. Припомни хорошенько!.. Небось, Господь-то тебе не раз помогал в трудную минуту…

— Не помога… — хотела было возразить девочка и вдруг осеклась. Словно въявь предстала перед ней розовская лужайка, подгулявшая толпа хмельных крестьян, огромное, огнедышащее жерло раскаленной докрасна печи, и она, как затравленный зверь, одна-одинешенька, преследуемая, толкаемая на гибель всей этой разъяренной толпой… Тогда — о, это Ксаня хорошо помнит! — она подняла глаза к небу, вспомнила мать, вскрикнула невольно «мама!» и нежно, неопределенно послала туда, к звездам, мольбу о спасении… И, точно чудо, как раз вовремя подоспело спасение: когда, казалось, наступил уже последний ее час, когда неоткуда было ждать помощи, вдруг явилась графиня Ната Хвалынская и спасла беспомощную девочку от ужасной смерти… Не подумала тогда Ксаня, откуда пришло это неожиданное спасение, не подумала, что кто-то Могучий и Милостивый направил нарочно графиню в то место, где пьяные мужики хотели сделать расправу с лесовичкою… Простые, бесхитростные слова старушки напомнили Ксане о пережитом, напомнили, что и она испытала милость и добро Господа…

Старушка молча смотрела на девочку. Казалось, она видела насквозь все происходившее в ее душе. Молча гладила она черненькую головку и любовно, почти с материнской нежностью, смотрела в ее угрюмые, прекрасные глаза.

— А теперь, Христово дитятко, подкрепи себя, — после долгого молчания зазвучал в каморке мягкий старческий голос старушки. — Глянько-сь, что принесла я тебе… Кушай, деточка, кушай досыта… Небось, не догадались накормить тебя наши длинноносые после долгой-то дороги. Небось, с утра не ела ничего?

— Не ела, бабушка, — согласилась Ксаня, сейчас только почувствовавшая голод.

Ласковый тон старушки, ее материнская заботливость невольно привлекали к себе и пробуждали чувство доверия в озлобленной и одинокой душе лесовички.

Между тем Секлетея вынула из-под платка теплый горшочек с похлебкой и большой ломоть картофельного пирога.

— Кушай, Христово дитятко! Кушай, болезная! — приговаривала она, пока девочка с жадностью глотала похлебку.

Потом опять погладила доверчиво поднятую на нее черную головку и, внимательно глянув в смуглое, красивое личико девочки, произнесла, покачивая своей маленькой седой головой:

— Ой, вижу, трудно здесь тебе будет, красавица… Ой, трудно! Не в нашинских ты девочек… Наши уж пообвыкли, попокорнели, а ты, гордая, ндравная да вольная, не усидишь, пожалуй, в клетке… Вижу, девонька. Ну, Христос с тобой… Христос со всеми вами… Любит вас всех старая Секлетея. Давно бы ушла отселе, кабы не вы… Оттого и приросла, как гриб, к месту, оттого и дорожу этим местом, чтобы вас тешить, Христовы деточки, чтобы вам горькую участь вашу облегчить. Так-то, девонька! Так-то!.. А теперь пойду. Спи со Христом!.. Хошь, сенца еще принесу на подстилку?

— Не надо… Я привыкла…

— То-то привыкла… Говорю и то… вольная ты. В лесу росла… В лес и потянет… Ой, потянет, деточка… А ты крепись! Как звать-то тебя?

— Ксения.

— Ну, Господь с тобой, Ксенюшка! Спи… А утречком колокол разбудит… В церковь пойдешь…

И старуха, обняв одной рукой шею Ксани, быстро и широко перекрестила ее другою.

Глаза Ксани потупились в землю. Сладка и приятна была ей эта забота старухи. Никто еще в жизни не крестил ее так. Может быть, мать. Но этого не помнила Ксаня. Что-то, помимо воли, обожгло глаза: не то слеза, не то влага… Хотелось крикнуть на весь дом громко и пронзительно, хотелось упасть на пол и застонать от боли и счастья зараз, от острого прилива счастья, познания первой искренней ласки, которой почти не знала угрюмая душа…

Секлетея ушла так же тихо, как и появилась, унося с собою остатки ужина. Снова щелкнула задвижка за нею, и Ксаня, изнеможенная, повалилась на разложенную на полу солому.

Глава VI

Молельня сестры Манефы. — Будущая монахиня

Едва лишь успела Ксаня смежить ресницы, как на нее как будто повеяло лесной прохладой… Холодная каморка точно исчезла… Стены раздвинулись, ушли куда-то, и их место заняли зеленые вершины, разубранные по-летнему… И шумят, шумят без конца… Какое счастье!.. Она опять в лесу, в знакомом, старом, дорогом лесу, о котором она часто грезила за последнее время!.. А шум становится все сильнее и сильнее. Ксаня знает этот шум — шум колдующего леса… Сотни голосов наполняют его… Это поют праздничные эльфы… Это трещат кузнечики в траве… Но почему их голоса так грубы и резки и звучат глухо и жутко, как брань?.. И почему они заглушают шум леса и стон дубравы?

Ах, что это? Это уже не лес шумит… другое, совсем другое…

Последние остатки забытья соскользнули с отуманенной головы Ксани… Сон улетел… она, как встрепанная, вскочила со своей соломенной подстилки и, прижав ухо к стене, стала прислушиваться… Там, за стеною, раздавались какие-то странные голоса: один грозный и резкий, другой — тихий, плачущий, как будто молил о пощаде. Оба голоса раздавались все громче и громче среди ночной тиши.

Плачущий голос теперь почти падал до шепота. Его властной волной покрывал грозный.

Слов нельзя было разобрать. Они были заглушены стеною. Но смутный гул их доносился ясно до ушей Ксани.

И вдруг грозный голос загремел рокочущей волною. Следом за этим раздался короткий трескучий звук, и громкий вопль огласил тишину спящего здания.

Затем все стихло… Только кто-то рыдал неудержимо и горько, тяжелым, душу потрясающим рыданием.

Болезненно сжалось сердце Ксани. Не помня себя, она кинулась вперед, забыв совершенно, что толстая, глухая стена с трех сторон и запертая на задвижку дверь, с четвертой, не могут ни в каком случае помочь ей узнать в чем дело.

И все-таки Ксаня рванулась вперед, чувствуя непреодолимое желание спасти от неведомого врага ту несчастную, что рыдала за дверью, надрывая ей душу.

В своей стремительности девочка толкнула подсвечник. Последний с грохотом полетел на пол. Свеча потухла. В «холодной» стало темно, как в могиле.

Темно, но только на одну минуту.

Глаза Ксани вдруг различили острую, яркую, как змейка, полоску света, выходившую откуда-то из-под карниза стены.

— Дверь! — чуть ли не в голос радостно вскричала девочка.

И, не помня себя, она изо всех сил уткнулась руками в стену.

Легкое, чуть слышное для уха шуршанье, чуть уловимый скрип, и Ксаня очутилась в странной полутемной комнатке, похожей на часовню.

Комнатка была очень невелика, немногим больше разве той каморки, куда запирали преступниц-пансионерок. Все стены ее, не исключая и двери, через которую проникла сюда Ксаня, были увешаны бархатными коврами, так что ни один звук не долетал сюда извне. Поверх ковров — образа, с изображениями суровых ликов святых угодников. Посреди комнаты находилось Распятие. Перед ним — аналой с крестом и Евангелием. Подле аналоя — серебряная чаша с кропильницей и святой водой. Повсюду стояли светильники, незажженные, однако, в эту позднюю пору. Только перед большим Распятием висела лампада, озаряя скудным, мерцающим светом часовню.

Посреди комнаты, представлявшей собою часовню или молельню, распростершись на полу, лежала какая-то фигура в белом. Ксане виден был только изящный женский затылок и распустившиеся вдоль спины золотые пушистые волосы, роскошным покрывалом укрывшие лежащую, которая рыдала, не отрываясь от холодного каменного пола часовни.

Ксаня неслышно приблизилась к лежащей.

— Кто вы? И о чем плачете?

Белокуро-золотистый затылок отпрянул от холодных каменных плит. Бледное, залитое слезами лицо с предательским пятном багрового румянца на щеке поднялось на Ксаню. Последняя сразу узнала в несчастной красавицу Ларису Ливанскую, «королеву».

— О! — вскричала последняя, вскакивая на ноги, вся бледная и дрожащая в одной длинной ночной сорочке, — о, вы слышали… ты… слышала… Она ударила меня… била меня!..

— Ударила?! била?! тебя?!

— Да, она била меня!.. Мать Манефа била меня по щеке!.. Понимаешь, била!

— Видишь ли, — продолжала, всхлипывая, Лариса, повиснув на шее Ксани, — мать Манефа обязалась Богу поставлять ежегодно новых инокинь к себе в обитель… В этом году выбор пал на меня… Сегодня она опять позвала меня к себе, когда все прошли в спальню, подняла раздетую с моей постели, привела сюда и перед Его Распятием потребовала у меня клятвы… страшной клятвы, что я поступлю в обитель… постригусь… стану инокиней, потому что она поручилась за нас Распятому, поручилась приводить Ему, Спасителю мира, ежегодно одну светлую, новую, чистую душу девушки… Эту душу, понимаешь ли, заживо погребут в каменном мешке, который зовется монастырем… Погребут заживо!.. Но я не соглашалась похоронить мою молодость в монастыре… Я не хочу быть монахиней!.. Не хочу! Ах, пожалей меня, милая, милая ты моя лесовичка… Пойми только, голубушка!.. Не хочу я в монахини, не хочу!.. У меня есть другие цели, другие желания… Ксения Марко, слушай. Тебе я поверю мою тайну… Хотя я совсем не знаю тебя, но я уверена, ты не выдашь меня… Ты одна не выдашь и поймешь…

И, схватив Ксаню за руку, Лариса шепотом начала рассказывать:

— У меня есть жених. Нас обручили еще в детстве друг с другом наши родители. Он живет у своей старой бабушки и моей бабушки тоже, потому что мы родственники, и он мой троюродный брат… Он мне сказал, когда меня отвозили в монастырский пансион матери Манефы: «Учись, Лариса! Я буду ждать, когда ты кончишь учение, и мы вместе тогда будем приносить пользу человечеству. Ты богата и можешь открывать больницы и школы. Я буду всеми силами помогать тебе»… Он ученый, мой Николай! Он смелый, и я люблю его! Да, я люблю его… Милая лесовичка, пойми меня ради Бога! Пойми, что Манефа хочет отнять меня от него… Хочет запереть б четырех стенах обители, где я не смогу принести пользы и добра человечеству, как учил меня Николаи, и где я зачахну, как цветок… Понимаешь?

— И она настаивала?

— Да, настаивала и даже била меня по щеке за то, что я не соглашалась… Она не понимает, что не для меня обитель, что есть более достойные… А утром она придет и, может быть, будет бить меня снова, зачем я не соглашаюсь, и никто-никто не в состоянии помочь мне…

Ужас охватил впечатлительную и нервную душу Ксении.

Она вздрогнула при одной мысли очутиться на ее месте, вздрогнула и побледнела.

— Тебя надо спасти! — сказала она, твердо глядя в прелестное, изящное личико Ларисы.

— Спасти! О, это невозможно! — простонала она.

— Как знать!.. Придумаем что-нибудь! Я еще не знаю как, но…

— О, милая, дорогая, подумай, подумай, — горячо вырвалось из груди несчастной «королевы», бросившейся на шею Ксани. — Не знаю почему, но твои слова как-то сразу вернули мне надежду… Ты чуткая! Добрая! Про тебя лгали, выставляя тебя зверем и воровкой! Ты мне поможешь… Да, да, я это чувствую…

И Лариса бросилась на шею Ксани.

— Знаешь ли ты, — прибавила она, быстро обтирая слезы, — все «наши» поражены твоим великодушным поступком, все в восторге от тебя!.. Ты хороший товарищ, Марко! Но Катюша Игранова не вытерпела: вечером, узнав, что тебя заперли в холодную, побежала к матушке покаяться в своей вине и просила освободить тебя… Манефа обещала… Завтра ты снова будешь с нами…

Ксения угрюмо мотнула головой.

— А Игранова? Ей достанется?

— Ах, та привыкла, чтобы ей доставалось. С нее все, как с гуся вода… Но спеши. Неровен час, сестра Агния заметит тебя. Сейчас она делает свой ночной обход. Спеши же отсюда.

— Прощай… Не отчаивайся. Все будет хорошо!

И глаза Ксении впервые зажглись лаской.

Лариса молча пожала ее руку. Ксаня быстрой тенью скользнула к задрапированной двери.

Глава VII

Горные хребты. — Выходка. — Виноватая

Утро. Десятый час. Монастырки только что вернулись разрумяненные морозом, из городского собора. Сегодня ранняя обедня затянулась почему-то, и они, наскоро проглотив по кружке чаю, вошли в классную, когда там, уже поджидая их, бегала учительница географии Анна Захаровна Погонина. На ее желтом, сердитом лице было написано явное недовольство и раздражение.

— Прохлаждайтесь, душеньки, прохлаждайтесь! Можно было бы и поторопиться. Да-с! — заскрипела она, нервно подергивая уголками рта, что бывало с нею всегда в минуты гнева и раздражения.

Девочки низко и почтительно отвесили ей по поясному поклону. «Книксены» в монастырском пансионе сестры Манефы не полагались, и поясные поклоны отвешивались не только монахиням, но и учителям, и учительницам, и даже редким светским посетителям пансиона.

На низкий поклон Погонина ответила чуть приметным кивком головы и быстро, стремительно заняла свое место на кафедре.

— Дежурная, что задано?

Встала «маркиза».

— Горные хребты заданы, Анна Захаровна. Только… только мы не выучили их.

— Почему не выучили?

Глаза Погониной округлились.

— «Совсем сова», — шепнула Ливанская, сидевшая рядом с Ксенией.

С той злополучной ночи, когда несчастная королева рыдала на холодном полу Манефиной молельни, прошел целый месяц пребывания Ксении в пансионе. Месяц постоянных окриков на лесовичку со стороны суровых монахинь. Месяц долгих стояний на утренях, утомительных высиживаний за уроками, к которым с трудом привыкала вольная, дикая, лесная девочка.

Быстро промелькнул месяц дружбы с Ларенькой, «королевой», «маленькой Раечкой», как прозвали монастырки малютку Соболеву, и отчасти с «мальчишкой» Играновой, которая поклонялась Ларисе, как верный рыцарь, но не могла не подружиться и с этой смуглой, дикой, красивой лесовичкой, успевшей принести ей такую жертву.

Все четыре девочки сидели поблизости одна к другой в классе и спали рядом в неуютной, как казарма, спальне, с вытянутыми посреди нее узкими, жесткими кроватями.

Если Ксаня была все еще неразговорчива и угрюма, никогда не поверяла Ларисе своих тайн, мыслей и желаний, то, напротив того, несообщительная с другими Ларенька делилась в лесовичкой всем, что имелось у нее на душе.

Ларенька, «королева», была старше возрастом всех этих милых, но наивных и немного смешных вследствие их замкнутой жизни девочек. Красивая, умная, гордая, она покровительственно относилась к Раечке, балуя и нежа ее, как мать ребенка, хотя иногда шутливо и ревновала ее к восторгавшейся ею, ее рыцарю, Катюше Играновой. Но вряд ли ту и другую могла любить эта златокудрая, мечтательная Ларенька. Одну «маркизу» разве, недетски серьезную, грустную и печальную Инну, она бы более приблизила к себе.

Но Инна всегда держала себя в стороне от прочих. Набожная и молчаливая, она или проводила время в молитвах и чтении священных книг, или часами сидела одна-одинешенька, поникнув серебряной головкой и вперив куда-то вдаль свои печальные глаза…

У Лареньки в один год умерли отец с матерью. Богатая сирота осталась на попечении у бабушки. Но бабушка была, как она сама про себя говорила, «ветхая старушка», и сознавала, что не воспитать ей, как следует, своей внучки. Думала-думала старушка, куда послать на воспитание внучку и решила, что лучше всего в пансион матери Манефы, о котором она слышала много хорошего от знакомых монахинь. «Побудет года три-четыре внучка у матери Манефы, — размышляла бабушка, — да потом, если Бог даст доживу, прямо оттуда и замуж ее выдам за Николая». Этот Николай, тоже сирота, был друг детства Ларисы; с ним Ларису помолвили давно покойные родители девочки. Николай Денисов кончал университет в Петербурге. Он был лет на шесть старше Ларисы. Его образ прочно лежал в душе златокудрой королевы, и в тишине пансионских стен Ларенька не раз мечтала о милом, добром и честном юноше, вопреки желанию матери Манефы, старавшейся во что бы то ни стало подарить обители эту молодую, богатую сироту.

Просьбы, мольбы и угрозы матушки мучительно отзывались на Ларисе. И не с кем было поделиться своим горем и опасениями.

Но появилась эта смуглая, угрюмая, черноокая лесовичка, с таинственным и непонятным прошлым, со всею горечью пережитой тяжелой клеветы, и белокурую Ларису потянуло к странной, необыкновенной подростку-девушке.

* * *

— Почему не выучены горные хребты? — снова прозвучал нетерпеливый вопрос.

— Мы пели вчера до одиннадцати часов вечера херувимскую… Матушка приказали, — почтительно отвечала маркиза.

— Это не оправдание! — так и закипела вся Погонина. — Это не оправдание!.. А утро на что?

— Утром мы в соборе были, Анна Захаровна.

— А до собора? — уже в голос выкрикнула та. — До собора! Небось, нежились в постелях? О небесных миндалях мечтали? А?

— Что же нам в пять часов вставать, что ли! И так уж в шесть будят!..

— Кто это сказал?

Круглые и без того глаза Погониной округлились еще больше.

— Кто это сказал? Игранова, ты? — визжала она.

— А хоть бы и я! — раздался голос Играновой.

— Дерзкая! Ну, хорошо!.. Мне нет дела, почему вы все не выучили. Вы обязаны были выучить… Игранова, выходи к доске, отвечай хребты… проговорила или, вернее, прокричала рассвирепевшая учительница.

Вся бледная от злости, она застучала при этом кулаком по столу кафедры и затопала ногой.

Игранова поднялась нехотя с черной деревянной скамьи, приделанной к пюпитру, за которыми сидели пансионерки во время уроков, и, не торопясь, подошла к карте Европы, развешенной на черной же классной доске.

— Отвечай, какие есть хребты.

Черные глазки Играновой заискрились насмешкою. Девочки замерли в ожидании какой-нибудь выходки, на которые была великая выдумщица их общая любимица.

С последней скамьи тянулась Паня Старина, дочь труженицы прачки, бесконечно старательная в учении девочка и первая ученица.

— Катя, Бога ради, не выкинь чего-нибудь… Молчи лучше!.. — шептала она чуть слышно по адресу «мальчишки».

— Старина, уймись! — резко крикнула учительница, и багровые пятна румянца зажглись по ее прыгающим от волнения и гнева щекам.

— Игранова, отвечай, какие знаешь хребты!

«Мальчишка» подняла голову. Улыбка змеилась в уголках пухлого ротика Катюши, сверкала в ее живых черных глазах. Она с усилием проглотила слюну, как бы собираясь с силами, вздохнула полной грудью и выпалила сразу, делая невинное лицо:

— Я знаю хребты спинные, человеческие, коровьи, лошадиные, собачьи…

— Что-о-о?

— Кошачьи, крысьи…

— Молчать!

— Лисьи, волчьи…

— Дерзкая! Стой…

— Свиные, поросячьи…

— Тебе говорят молчать!

— Молчу!

Черные глаза так и сверкают, так и сыпят потоки смеющихся искр.

Монастырки давятся от хохота. Даже на угрюмом лице Ксении выдавлена улыбка.

— Игранова, на колени! — вся зеленая от гнева командует учительница.

— Стою!

И Игранова, точно деревянная кукла, опускается на пол, вызывая невольный, хотя и сдерживаемый смех всего класса.

— Это уже чересчур! — шипит учительница. — Игранова, вон! Из класса вон!

— Ухожу!

Катюша, как автомат, поворачивается к двери и деревянной походкой, какою ходят заводные солдаты на прилавках игрушечного магазина, направляется к порогу.

Степень гнева учительницы не имеет границ.

— Она думает… она думает… что… что… у нее отец полицеймейстер, и ей… все спускаться будет!.. — бормочет она себе под нос. — И это духовная пансионерка, это… это монашеская питомица!.. Бесстыдница!.. Дерзкая!..

И, полная злобы, Погонина соскакивает с кафедры, бежит на середину класса и выталкивает за дверь Катюшу. Катюша сначала упирается. Это выходит смешно. Девочки тихо, чуть слышно, задавленно хихикают. Затем, с умышленной поспешностью, Катюша выскакивает за дверь. Погонина, багровая от злости, оборачивается к классу.

— Кто смеет смеяться? Кто смеет смеяться?! — кричит она, и заметив слабую улыбку на обычно угрюмом лице Марко, закипает новым приливом гнева.

— Аа! Так-то! Новенькая! На колени!

Ксаня удивленно подняла голову. Ее черные глаза спрашивали, казалось:

— «Почему должна я встать на колени?»

— Молчать, и сейчас же на середину класса на колени! Слышала?!

Ксаня не двигалась.

— За что? За что? — послышались кругом негодующие голоса.

— За что? За то, что эта дерзкая смеялась, осмелилась смеяться, заикаясь, кричала учительница.

— Мы все смеялись… Все… Не одна Марко! Всех ставьте на колени, Анна Захаровна, всех!..

— Нет, не все… Я видела… Она одна только… Да будешь ли ты слушаться меня, наконец? — обратилась Погонина к Ксане.

Голос ее дрожал и срывался.

Ксаня по-прежнему сидела, не трогаясь с места. Ее сильные, смуглые руки скрестились на груди. Мрачные, угрюмые глаза молчали. Рот, твердо сжатый, тоже молчал.

Погонина подошла к ней почти вплотную.

— Дрянная, вконец испорченная девчонка!.. Я буду жаловаться матери Манефе… Другая бы на твоем месте каялась, смиренничала, стараясь загладить свою вину…

— Какую вину?

Глаза Марко вспыхнули. Она стремительно вскочила и вытянулась во весь рост.

— Какую вину? — грозно сдвигая свои и без того сросшиеся брови, вся загораясь страстной ненавистью, прошептала она.

Погонина невольно подалась назад. Что-то жуткое почудилось ей в грозно-красивом лице этой полудевушки-полуребенка.

— К матери Манефе!.. Сию же минуту к ней!.. — хриплым голосом произнесла она. — Вы все от рук отбились… Вы… вы… — и, широко размахивая руками, она вылетела из классной.

Глава VIII

Два письма. — Импровизация. — Неожиданный результат

Гулкий звон, раздавшийся по всему зданию пансиона, возвестил об окончании урока.

Одновременно с ним просунулась опять в класс лукавая Катюша.

— Что, ушел этот идол? — прозвенел смехом голос шалуньи.

— Катя… Катюша… Мальчишка!.. Что ты наделала?!

И моментально проказница была окружена со всех сторон.

— Что я наделала, а? Ничего! Просто ничего! — беспечно тряхнув своей стриженой головой и белой косынкой, произнесла она.

— Да ведь тебя на публичную отповедь, пожалуй, еще потащут!.. Ведь ужас-то какой! Надерзила как сове нашей!

— Ну, это дудки! Отповеди не будет…

— Как не будет? — так и всколыхнулись девочки.

— А так не будет!.. — захохотала Катя. — Вот из-за этого письма самого и не будет отповеди.

И Катюша быстро опустила руку в карман и вытащила оттуда какое-то письмо.

Заинтересованные пансионерки еще теснее окружили всеобщую любимицу.

— Говори! Говори, Катя! Что такое?

— А то такое, что я из нашей тюрьмы на волю ухожу.

— Как так? Что ты врешь, Катерина! Неужто на волю?

— Да, на волю!

И Катя звонко и протяжно свистнула таким лихим, молодецким посвистом, что ей позавидовал бы любой уличный мальчишка.

Потом блестящими глазами она обвела круг любопытствующих подруг, сделала небольшую паузу и отчеканила, любуясь впечатлением произнесенной фразы:

— Меня, девочки, папаша отсюда в институт переводит.

— В институт???

В глазах пансионерок отразилось самое искреннее удивление.

В монастырском пансионе еще не было такого случая. Девочки уходили или в монастырь, или в фельдшерицы, или в учительницы духовных училищ, — но в другое учебное заведение, в институт не попадал никто.

И вдруг Катя — в институт!

— Счастливица! Счастливица! — зашептали кругом. — Ни епитимий… ни «стоянок» на утренях… ни постной пищи… ничего уж не будет!..

— В институте, я слышала, пирожки слоеные по праздникам повар делает! — произнесла, облизываясь, Маша Косолапова.

— Вот глупая, чему завидует! Пирожкам!.. Учат та там всему… Хорошо учат… Ученые барышни из них там выходят! — произнесла с восторгом Паня Старина.

— И «земных» не отбивают… И в холодную не садят их… — ввернула Линсарова.

— А одевают их там, девочки, в зеленый с белым… Красиво!.. И косынками голов не обвязывают! И стихи там по-французски и по-немецки проходят!

Мечтательные глаза «королевы» засияли.

— Да не врет ли она, девицы? С чего бы ее отсюда, а? — грубо нарушила общее очарование Юлия Мирская.

— Я вру?! Я вру?! — так и захлебнулась Игранова — Юлька, очухайся!.. Не отошло еще после утрени… Что мне врать!.. Это вы с твоей Уленькой так заврались, что уж друг друга не понимаете… А мне что? Хочешь, письмо прочитаю?.. Папашино письмо. Папаша пишет, что отдал меня на исправление, а взамен того я будто, будто… еще хуже избаловалась… Видите ли, и до него слухи дошли, что я даже будто бы отцу дьякону к рясе чертика пришпилила… Да еще разное другое… Ну и вот! Возьмут меня отсюда, из тюрьмы нашей… Ура!

И Катя так закричала в забывчивости, что вошедший в класс учитель русского языка, Лобинов, даже вздрогнул от неожиданности.

— Девица Игранова, пощадите мои уши! — с комическим отчаянием воскликнул он, быстро и ловко вспрыгивая на кафедру.

Это был еще молодой человек, симпатичный и добрый, с умными глазами.

Единственный учитель в Манефином пансионе, пользовавшийся среди монастырок большими симпатиями, Лобинов далеко не разделял «педагогических приемов» матушки, но так как его считали лучшим «словесником» и, главное, так как его рекомендовал сам архиерей, то мать Манефа не решалась заменить его другим преподавателем, хотя и жаловалась иногда, что он не «подходит» для ее пансиона и учит тому, чего «монастыркам» и вовсе знать бы не следовало.

— В чем дело, девица Игранова? — спросил мягко Лобинов.

— Ах, Василий Николаевич, — вся вспыхнув, проговорила Катюша, виновата, не заметила, как вы вошли.

— Да чему же вы радуетесь?

— Ухожу я отсюда, Василий Николаевич… Ну, как узнала, что ухожу и все равно взятки гладки с меня, взяла да «сову» и извела.

— Какую сову?

— А Погониху!

— Анну Захаровну? И вам не стыдно, Игранова?

— Ах, не стыдно, милый Василий Николаевич. Ведь она злая, идол она, чучело… Мы ее терпеть не можем… Мучает она нас…

— Эдак и меня, может, не терпите? — лукаво усмехнулся Лобинов.

— Ах, нет! Нет! Мы вас обожаем… Вы такой умный! Добрый! Прелесть! — раздались звонкие голоса со всех скамей класса.

— Пощадите, девицы… Совсем, можно сказать, неожиданное объяснение в любви!

И добрый Лобинов сам весело рассмеялся.

Он отечески нежно любил всех смешных и наивных девочек Манефиного пансиона, охотно делил с ними их радости и невзгоды, горой стоял за своих «маленьких монашек» на учительских советах перед начальницей, и пекся, как добрый пастырь, о своем монашеском стаде.

И жаль ему было терять каждого члена этого маленького стада. Жаль было расстаться и с Катюшей Играновой. Он первый и, пожалуй, единственный угадал в отчаянной, шаловливой проказнице-девочке живую, непосредственную, богатую на способности душу.

«Да, жаль, жаль девочки, — думал он. — Украшением Манефиной школы могла она быть. Все на лету быстро схватывала, училась, когда без лени, прямо-таки блестяще. И такая прямая, независимая, бесстрашная! Жаль девочки. Но ей лучше там будет!..»

И стряхнув с себя легкий налет печали, Лобинов снова весело заговорил:

— Институтка, значит, будете… Два пальца при встречах подавать нам станете. Отменная девица! Заважничаете поди…

— Ах, что вы, Василий Николаевич!.. Никогда! Ведь я «королеву» и вас больше всего люблю в мире, — пылко вырвалось из груди Кати.

— Вот тебе раз! И еще объяснение! Ну да ладно, девицы… Будет болтать по-пустому… Урок зря проходит… А урок сегодня будет у нас особенный… Вот что, барышни: хочу я знать, как вы слогом владеете… Сочинения писать бы писали… И что одна с другой скатывала, за это я голову даю свою на отсечение. Но теперь иное сочинение будет: словесное. Я вам тему задам, а вы на нее мне турусы на колесах распишете, но не пером, а языком, с вашего позволения. Импровизацией это называется.

Девочки притихли. Это было совсем нечто новое. И занятно, и страшно.

И монастырки сдержанно зашушукались:

— Дивно как-то!

Лобинов понял общее смятение.

— Не так страшен черт, как его малюют, девицы, — выговорил он снова, и его милое лицо улыбалось с поощрительной лаской.

— Даю вам тему — «Что я более всего люблю в мире». Ну и рассказывайте мне плавно и толково про то, что любит каждая из вас… Начнем со слабейших по классу. Госпожа Косолапова, начните… Десять минут на размышление и alle![3]Вперед (фр.).

«Головиха» поднялась тяжело и неохотно со своего места. Ее тупое красное лицо лоснилось. Губы беспокойно двигались. Потянулись минуты одна, другая, третья, четвертая и пятая — десять минут.

Лобинов мельком бросил взгляд на часы и произнес:

— Ну, пора… Рассказывайте, барышня.

Но тяжелая и толстая «барышня» только переминалась в ответ и тяжело пыхтела носом.

— М-м-м… — мычала Машенька, — м-м-м…

— Да брось свои губы! Точно жвачку жует корова, — сердито шепнула ей ее соседка Линсарова. — Отвечай… Только злишь его!..

— Я мммм… Я, Василий Николаевич… мммм… — затянула Машенька, — я мммного чего люблю… А больше всего пирог люблю с капустой…

— Ха, ха, ха, ха! — веселым взрывом пронеслось по классу. — Отличилась Головиха наша!

— Что смеетесь? — внезапно рассердившись и краснея как рак, заворчала Машенька, — очень это вкусно, если еще с лучком да поджарить корочку…

— Ха, ха, ха, ха!

— Довольно, девица Косолапова! Я вижу, вкусы у нас разные, — засмеялся Лобинов. — Я не про еду просил говорить.

И он махнул рукой ничуть не растерявшейся Машеньке.

— Девица Старина!

Паня встала.

На ее некрасивом, но умном личике заиграло что-то ясное и живое, как солнечный луч.

— Я маму мою люблю, Василий Николаевич, — прошептала она чуть слышно. — Так люблю маму мою!.. Бедная у меня мама. Она прачка, день и ночь стирает, на морозе полощет белье… чужое белье… За шестьдесят копеек в день мозолит себе руки, трудит грудь и шею. Придет усталая вся, разбитая домой: — «Вот, Панюша, говорит, гляди, деточка, как работает мама… Честно, хорошо работает день-деньской для дочки своей. Хочу дочку в люди вывести, Панюша, хочу ей образование дать!» А сама плачет, и я плачу и заскорузлые руки ее целую… И хочется мне труд ее разделить и облегчить ее участь… А разве я смогу? Маленькая я еще… А раз прихварывала мама. Работы не было. И денег не было тоже… Позвали татарина, продали кое-что из платья и белья, купили хлеба. На неделю хватило, потом голод опять. Последний кусок мама мне отдала… А сама отвернулась, чтобы мне не показать, что голодна она, милая. Отвернулась, а сама говорит: — «Кушай, Панюшка, кушай. Я не хочу есть»… Но мне кусок поперек горла стал. Не смогла притронуться к нему, бросилась к ней… Целовала ее ноги, как святой… И тут же слово дала, ради нее, мамы, учиться так, чтобы ей помощью и подмогой стать впоследствии… Чудная, добрая, святая она у меня! Ее и люблю больше всего в мире. Да и как не любить? — трогательным вопросом закончила Паня свой рассказ.

— Да, как не любить-то? — отозвался ей в тон Лобинов, и какою-то мягкою, светлою влагой наполнились его добрые глаза.

И не одни его глаза наполнились слезами.

Многие взоры девочек увлажнились, смущенно потупившись…

Долго молчали монастырки, глядя на маленькую Паню Старину. Ее дрожащий волнением голосок, ее просветленное лицо во время рассказа поразили всех. Горячим чувством звучала ее почти вдохновенная речь.

Лобинов очнулся первый и новым, каким-то размягченным голосом произнес:

— Девица Игранова, вы!

Катюша встала, привычным движением поправила косынку. Окинув лукавым взором притихших девочек и удерживая свой взор на Ларисе, она заговорила:

— Я уеду скоро… Скоро уеду… И все самое дорогое оставляю здесь… Это самое для меня дорогое — она… Она — фея. У нее золотые волосы, как спелый колос ржи, и глаза — черные, как темнота ночи… Она — фея… Она вся радостная; вся созданная для песен и счастья… Золотая царица веселья избрала ее своей подругой… Но ее делают печальной, ее делают грустной — и эта ряска монахини, и эти серые стены, и вся окружающая ее жизнь. Если бы я была рыцарем, я бы примчалась за ней на моем коне и увезла ее из-под носа наших черных матушек в страны солнца и роз, в страны веселья и радости, туда, где живут люди как хотят, туда… далеко от жареной трески и картошки с луком! — со смехом, под общий хохот заключила шалунья, кивая и улыбаясь смущенной и розовой королеве.

— Игранова, вы — поэт! До картошки с луком — поэт настоящий! — одобрил ее Лобинов и вдруг, поймав черный, мрачный, но внимательный взгляд Ксани, произнес с легким движением руки в ее сторону.

— Девица Марко, очередь за вами!

Ксаня вздрогнула, но не поднялась, не встала. Что-то странное пробежало по ее лицу… Пока все эти девочки импровизировали то весело, то грустно, она была далеко от них и от этой классной, и от серых стен монастырского пансиона… Мысли унесли ее в лес, в родной лес, пышный, зеленокудрый, тихо растущий снова перед ее глазами. Он стоял и шептал ей что-то ласково и кротко, милый старый лес…

Слова Лобинова прервали эти мечты. Несколько секунд Ксаня сидела молча, потом сразу как-то встала, подняла голову, вперила свои блестящие глаза в пространство и дрожащим голосом заговорила:

— У меня нет никого… Некого мне любить… Мать — без вести пропала, умерла, должно быть. А других родных и близких у меня нет и не было… Он один мне оставался… Один он… Когда мне было печально, слишком печально и горько, я шла к нему. Я ложилась на его мшистое ложе и давала кузнечикам убаюкать меня. Дикие лесные цветы — его цветы — слали мне аромат свой… Венчики гвоздики раскрывались в улыбку, ландыш кивал… а он шумел… он говорил… Чудные сказки рассказывал он, и от этих сказок я чувствовала себя царицей, царицей леса, повелительницей лесовичек, леших и гномов… И было мне хорошо… В их зеленое царство уходила моя душа, летела мысль, быстрая, как птица… И поднималась я тогда, как на крыльях, вольная, гордая, могучая дочь леса, дитя чащи, сильное дитя. Я забывалась на ложе мха и цветов… Я была горда и счастлива, как царица. Ведь он был мой и все его было мое!.. Приходили маленькие, забавные лесные зверьки, обнюхивали меня доверчиво своими крошечными мордочками, ложились подле меня, и их глазенки говорили без слов: «Ты добрая лесная царица, не тронешь ты нас!..»

Голос Ксани вырос, окреп. Глаза ее сверкали. Жаркий румянец залил смуглое лицо. Мощной, вдохновенной красотой дышала каждая черточка в этом лице.

Она была далека в своем экстазе от окружающей ее обстановки. Она ничего не слышала и не видела, кроме тех дивных образов, что носились над ее головой. И она не заметила, как тихо растворилась дверь классной и, шелестя своим черным шлейфом, вошла мать Манефа с письмом в руках. Вошла, и, сделав знак заметившим ее пансионеркам и учителю не выдавать ее присутствия, остановилась у порога и вперила взгляд в лесовичку.

Ксаня продолжала. Ее голос то носился мощной волной по классу, то звенел тихими, затрагивающими звуками жалобно и тоскливо:

— И меня, вольную, силой отняли от него… Люди взяли и увели от леса его лесную дочку. Думать и говорить запретили о нем… Мечтать запретили… Отняли, от милого, любимого отца — старого леса! Отняли, заперли, оклеветали, замучили… Замучили ложью, подозрением, клеветою!.. Но любви к нему, к зеленому, кудрявому, родному моему они не вырвали. И не вырвут… Любить тебя буду всегда, буду вечно, и видеть не видя, и слушать всегда твои песни и шепот твоих сказок, старый, зеленый мой, ласковый лес!..

Сказав последние слова, Ксаня упала головой на пюпитр вздрагивая плечами, не то воя, не то плача без слез…

Кое-кто заплакал тоже, поддавшись впечатлению свежего, острого, неизжитого горя… Маленькая Соболева тихо всхлипывала, приткнувшись к плечу королевы…

Учитель сидел безмолвный, неподвижный, потрясенный до глубины души. Мать Манефа наклонила свой черный клобук и все-таки исподлобья смотрела на бившуюся в бесслезных рыданиях головой о пюпитр Ксению.

Лобинов очнулся первый.

— Марко! — прозвучал на весь класс его взволнованный голос, — если бы мы жили во времена Греции и Олимпийских игр, я первый возложил бы лавровый венок на вашу черную головку!.. Марко, вы слышите меня?

Нет, она не слыхала его. Ее голова по-прежнему лежала на пюпитре. Ее сердце сжималось жгучей тоскою по старому родному лесу, из которого так дерзко и грубо вырвали ее…

Она не слыхала и того, как бесшумным призраком скользнула к ней мать Манефа и, положив ей на голову свою костлявую руку, другую протянула ей с письмом.

— Вот, девочка, возьми, тут твое оправданье! Прочти скорее и да ниспошлет Господь мир и покой на душу твою…

И обернувшись лицом к классу, громко добавила, обращаясь ко всем остальным:

— Дети! Господь Бог не допустил окутать злостною клеветою невинного. Ксения Марко не виновна в пропаже у графов Хвалынских. Преступница нашлась.

Глава IX

Не виновата! — Необычайный трубочист

«Милая моя Ксаня!

Нет слов выразить тебе того ужасного смятения, которое произошло у нас в доме. Моя бедная, дорогая девочка! Моя милая, маленькая дикарочка! Простишь ли ты нас, Ксаня?! Прелестный мой черноокий ребенок! Ведь и боги могли ошибаться! А людям заблуждение так сродно всегда! Но буду последовательна… Моя милая, бедная, дорогая детка! Три дня тому назад Василису поразил удар. О, это страшное, судорогами сведенное лицо! Этот перекосившийся рот! Я их никогда не забуду… Я не могла ее видеть, так она была ужасна. Но старуха потребовала меня к себе и коснеющим языком поведала мне страшную новость… Она оклеветала тебя… Она показала тебя воровкой, чтобы избавиться от тебя, чтобы выгнать тебя из нашего дома. Бог знает, за что возненавидела тебя старуха, возненавидела всей душой. Но в своем предсмертном лепете она покаялась во всем. Покаялась, что это она унесла и спрятала бриллиантовую бабочку и нарочно оклеветала тебя, невинную. Я сначала не хотела ей верить. Но она настояла на том, чтобы открыли ее сундук. И что же? О, милая, бедная моя, прекрасная Ксаня! Пропавшая бриллиантовая бабочка была там!.. Что было с нами, ты не можешь себе представить! Граф даже заплакал… Он! Мужчина! А обо мне нечего и говорить! Теперь молю тебя об одном, вернись к нам, Ксеня! Я окружу тебя роскошью, довольством. Я воспитаю тебя наравне с Налем и Верой, как свое собственное дитя. Вернись только, Ксаня! Сними грех с души. Буду ждать с нетерпением ответа от тебя, моя милая, родная, честная девочка. Все целуют тебя, а я крепче и сильнее всех.

Твоя Мария Хвалынская».

«P.S. Василиса скончалась сегодня утром. Помяни ее грешную душу.

Жду с жгучим нетерпением твоего ответа».

Ксаня в десятый раз перечитала тесные строки длинного графининого письма. Три дня уже прошло, как она его получила, и все не верится девочке, что она чиста теперь перед людьми, что снята с ее души клевета, мешавшая ей жить и дышать свободно.

Она шла по дорожке сада, большого пансионского сада, окутанного белыми сугробами, нанесенными сюда волшебником-декабрем.

Снег скрипел под ногами Ксани. С садовой площадки неслись веселые голоса развеселившихся на зимнем, морозном воздухе пансионерок.

Деревья кругом казались невестами под серебристо-белыми, ослепительными, запушенными инеем вершинами.

«Точно в лесу!» — вихрем пронеслось в голове Ксани. И сердце ее всколыхнулось.

Она шла по узенькой боковой дорожке, почти тропинке, по которой «монастыркам» строго воспрещалось ходить. Дорожка вела в угол сада к полуразвалившейся небольшой беседке, служившей складом, в которой были свалены старые статуи, скамейки и разная рухлядь. Беседка примыкала к полуразрушенному забору, отделявшему пансионский сад от огромного пустыря, где летом паслись стада, а зимою лежали холодные и мертвые снеговые сугробы. Пустырь так же, как и монастырский пансион, находился в самой глухой части города, почти на его окраине. Беседка или «белая руина» (прозванная так пансионерками) имела особое значение в пансионской жизни. Говорили, что там появляется тень самоубийцы-дворника Герасима, покончившего с собою года четыре тому назад ударом топора, после смерти любимой жены. Маленькая, протоптанная, очевидно, сторожем тропинка вела к беседке.

«Белой руины» боялись ужасно. Настолько боялись, что даже не гуляли в той стороне сада, где мутно-серым пятном выглядывала она среди снега и инея деревьев. Но Ксаня не боялась «белой руины» и нередко ходила туда, когда хотелось остаться одной, вдали от подруг. И теперь Ксаня направила свои шаги к беседке.

Мысли Ксани кружились с поразительной быстротой. Итак, позорное пятно смыто. Графиня зовет ее к себе… Просит вернуться… Обещает любить и лелеять, как родную дочь… Ее враг Василиса лежит в земле… Значит, все хорошо!.. Но почему же так тяжело ей, так смутно на душе?..

Погруженная в свои мысли, Ксаня подошла к белой руине и толкнула маленькую дверцу. Последняя жалобно запела на ржавых петлях, и Ксаня очутилась среди всевозможного хлама в холодной, как ледник, конуре, где было темно, сыро и неуютно. Против самого входа стояла высокая статуя Венеры с отбитым носом, жалобно, казалось, поглядывавшая на нее. Ксаня машинально, все еще погруженная в свои думы, опустилась на садовую скамью, имевшую вместе с прочим хламом пристанище здесь в беседке, и… через минуту была уже далеко и от руины, и от Венеры, и от огромного пансионского сада с его пышно разукрашенными инеем деревьями, и думала лишь о том, что произошло за последние дни.

Пятно смыто… Мать Манефа сказала так всему пансиону. Сама обелила перед всеми пансионерками ее, ни в чем не повинную Ксаню… «Теперь, девочка, — произнесла она на следующий день, — тебя ждут почести и богатство… Не возгордись среди них… Не забывай тех, кто сир и голоден. Помни Христа, страдавшего и Царя Небесного, отдавшего Свои власть и могущество ради юдоли земной!»

Ксаня вспоминает, какое впечатление произвели на нее слова Манефы, вспоминает, что чувствовала тогда? Радость? Нет, не радость. Ее «обеление», признание ее невиновности пришло слишком поздно. Она слишком долго жила оклеветанная, и радость потеряла для нее теперь всякую силу…

Ксаня тяжело поникла головою…

Начинало темнеть. Декабрьский день короток. В щель двери врывались сумерки… Край неба заалел пожаром заката. Голоса на площадке утихли. «Четыре часа, — успела сообразить Ксения, — сегодня отец Вадим не пришел, и поэтому они от 3-х до 4-х гуляют… Ух с час гуляют… Стало быть четыре… Ее хватились поди… Пусть!.. Головы не снимут… А такое счастье — побыть наедине со своими думами — выпадает не часто»…

И она остро переживала всю сладость своего уединения.

Сумерки еще сгустились. Где-то далеко-далеко прозвучал колокол, возвещающий начало следующего урока.

— Пора! — произнесла Ксаня, — не то попадет дежурной, что не позвала меня.

Она решительно подняла голову и сейчас же вскрикнула:

— Ах!

Глаза Ксани, расширенные недоумением, впились в полумрак руины. Ноги подкосились, — но не от страха, нет. Лесное дитя не умело бояться. Неожиданность захватила Ксаню врасплох. Теплый, наподобие рясы, подбитый ватой, тулупчик распахнулся, и девочка, пораженная изумлением, опустилась на скамью.

Из-за белой мраморной Венеры торчала чья-то черная голова. Черный же облик, напоминающий дьявола, каким его рисуют на картинах, выглядывал из-за спины мраморной богини. Рядом с ее ослепительно-белой фигурой казалось еще чернее, еще страшнее черное лицо.

Не успела Ксаня опомниться, как голова зашевелилась. За нею зашевелилась рука, тоже черная, как сажа, и какая-то мрачная фигура вынырнула из-за статуи.

Первою мыслью Ксани было бежать. Что-то неприятно кольнуло ей сердце. Не страх, а нечто, похожее на минутный испуг, пробралось колючей змейкой в душу лесовички.

Теперь черный дьявол стоял в двух шагах перед нею.

Если бы она протянула руки, то коснулась бы его мрачной, тонкой, вертлявой фигуры.


Вдруг его рука поднялась, и голова наклонилась. За нею наклонилось все туловище к сидящей девочке, и тихий шепот понесся по беседке:

— Милая барышня, не бойтесь ничего! Я — только трубочист.

И тут же, повысив голос, произнес громко:

— Ксанька! Да на кой же ты шут не узнаешь старых друзей?

И звонкий хохот, знакомый, слишком хорошо знакомый, огласил внутренность беседки.

Примостившаяся было на кусту у входа голодная ворона испуганно шарахнулась в сторону.

— Виктор! — радостным криком вырвалось из груди Ксани.

— Он самый! Честь имею явиться!

И трубочист самым галантным образом расшаркался перед нею.

— Викторинька, милый! Да как же ты попал сюда?

— Нет, ты лучше спроси, как я не пропал, не замерз в этой проклятой дыре, — снова зазвучал не то ворчливо, не то весело красивый юношеский голос. — И угораздило же вашу Манефу в этакую глушь забраться! Ах, шут возьми! Я ведь с час сижу в этой крысьей норе в сообществе с этим мифологическим обрубком!

И мнимый трубочист довольно бесцеремонно щелкнул мраморную Венеру по ее отбитому носу.

— Ведь пойми, узнал я, что пансионерки в час на променаж изволят выползать… А они, перекати их телеги, в три выползли!..

— Да у нас урок был пустой, — оправдывалась Ксаня.

— А мне какое дело до вашего пустого урока, когда у самого у меня в животе так пусто, что хоть весь ваш пансион туда умещай.

— Да как же ты попал сюда, Викторинька?

— А так и попал… Взял у нашего гимназического трубочиста амуницию напрокат за «рупь целковый», лицо сажей вымазал, как видишь, добросовестно, черт-чертом стал и через пустошь, да через забор сюда махнул… Сначала, конечно, разузнал все ваши там порядки, разузнал, когда в саду гуляют «ваши», из-за забора подглядел как ты сюда, в этот ледник-беседку заходишь, подглядел, что ты тут частенько посиживаешь… Вот и решил явиться… Ничего, вышло все удачно, ни на кого не напоролся… Только вот ждать-то здесь, бррр, холодно было… Пальто-то я, видишь, не прихватил. Теплую тужурку под низ подсунул, да она не греет, каналья, ни на тройку с минусом даже — дурища! А в своем виде нельзя было явиться. Еще трубочистом туда-сюда. Спросит какая-нибудь длиннохвостая ряса: «Вы что?» — «А я, ваше молитвенное смиренство, трубы почистить». — «А-а! Ну, чисти, голубчик, во славу Господню». Ну, я же и начищу им так, что век не забудут!

— Да ты зачем же сюда-то? — недоумевала Ксаня.

— Зачем сюда? Ах, ты, странная! Зачем сюда? И она еще спрашивает! Голубчики! Весь свой разум, все свои умственные пожитки промолила, видно, Ксанька! Для тебя все это, пойми ты, Христа ради, лесное чучело! Для тебя!

— Для меня?

Ее черные глаза изумились.

— Для меня?

Сказав все это, Виктор скроил невероятную физиономию, которой бы позавидовал любой чертенок, а потом как-то странно встряхнулся и как подкошенный ринулся к ногам Ксани.

— Прости! Прости! В жизни ни у кого в ногах не валялся, а у тебя земно молю: прости ты меня! Отпусти душу на покаяние!

Ксаня вскочила.

— Что ты? Шутишь? Смеешься? Что с тобой?

Он схватил ее руку и прежде, нежели она успела отдернуть, почтительно, почти благоговейно приложился к ней губами.

— Вот! — произнес он торжествующе. — В жизнь мою ни у одной девчонки рук не лизал, а у тебя целую! Ксаня! Царевна ты моя лесная! Хочу этим прощение у тебя заслужить за то, что вместе с другими чуть было не поверил Василисе и в воровстве тебя заподозрил… Правда, я усомнился сразу, но все же не так уж, чтобы совсем, грешный. А во всяком случае недостаточно тебя защищал. И я дурак, трижды, четырежды, миллион раз дурак…

— Ага… ты про бриллиантовую бабочку все? — произнесла она холодно.

— Слушай, Ксаня, накажи ты меня как-нибудь, — продолжал Виктор. — Мне тогда будет легче. Ну, вот что, возьми ты эту почтенную даму, что Венерой зовется, и тресни ты ею меня по-хорошему. Ей-Богу же, мне легче будет.

— Полно, Виктор. Я уж забыла! — ответила спокойно Ксаня, махнув рукою.

— Забыла! — воскликнул он и быстро вскочил с колен. — Неужели забыла? Значит, простила и меня, и графиню, и Нату, и… и всех, всех, кто причинил тебе столько горя?.. Значит, вернешься?.. Да, вернешься и будешь снова с нами… Милая! Милая ты Ксаня! Друг ты! Настоящий друг!

Он кинулся к ней, схватил ее руки и крепко сжимал их своими сильными юношескими пальцами. Но чем оживленнее становилось его лицо, тем мрачнее и печальнее делались ее тонкие, красивые черты.

— Вот и отлично, вот и отлично! — лепетал он. — Вместе поедем на рождественские каникулы в Розовое… Отец за мной приедет, и тебя захватим… Ах, славно, Ксаня, славно!.. А теперь, айда в гимназию! Ведь я удрал, попросту удрал. Что еще будет-то!.. Ведь не суббота сегодня! В субботу я к знакомым в отпуск хожу. Как-нибудь и к тебе явлюсь. Только не в своем виде, конечно… В своем-то не приведи Господи: тебя подкачу. Ваша Манефа ведь мужского духа не терпит. Правда?

— Правда. Мужчинам в наш пансион вход воспрещен.

— Ну, вот видишь, а я ведь, как гимназист, мужчиной считаюсь. Но, прибавил он, — когда что понадобится, писульку мне черкни и сюда в беседку под мышку этой мраморной Венере и сунь. Я раз в неделю сюда забегать буду… А ты к святкам готовься. Ведь там, в Розовом, бал будет. Mademoiselle, позвольте вас тогда просить на все кадрили, польки, вальсы, всякие миньоны и шакони, словом, на все…

И он шаловливо расшаркался перед девочкой.

Окончив свою горячую речь, пылкий, честный, но необузданный мальчик взял за руку Ксаню и заглянул ей в глаза.

— Так едем, Ксаня, едем? — ласковым призывом сорвалось с его губ.

В сгустившихся сумерках ему трудно было различить ее лицо. А лицо это, между тем, было бледно и уныло. И на этом лице Виктор мог бы прочитать ответ «лесовички» — ответ, конечно, отрицательный.

— Нет, Виктор, — глухо произнесла Ксаня, — нет, я с вами не поеду, я останусь здесь.

— Что?! — воскликнул Виктор. — Почему?

— Там у вас поверили небылице, что украла я… Меня, которую знали хоть малость, все-таки заподозрили… А тут, тут… Викторинька! пойми, тут чужие, неведомые девочки, в первый раз увидевшие меня, поняли, что не воровка я, что не преступница, и сердечно, дружески отнеслись ко мне. Так мне и оставаться, стало быть, с ними… мне и жить здесь… А в Розовое к вам и вообще никуда я не поеду… Так и скажи там графам твоим… А тебе спасибо, что пришел. Спасибо, Викторинька!

И махнув рукой, она быстро выбежала из беседки, оставив опешившего и растерянного Виктора одного.

— Когда понадобится, черкни и записку сюда доставь! — послал он ей вдогонку, в то время как ее черная фигурка то появлялась, то исчезала среди сугробов, быстрыми скачками спеша домой…

Глава X

Горе королевы. — Так она решила. — Змейка кружится. — Рассказ маркизы

— Девицы! Радость! Матушка Манефа сегодня после всенощной в обитель снаряжается!

Ольга Линсарова, как добрый гений в черной ряске, своим звонким шепотом точно пробудила подруг от унылой задумчивости.

Девочки, сидевшие за чтением жития святых в этот праздничный морозный вечер, живо повскакали с мест.

Если бы радостную весть им принесла другая пансионерка, они бы не поверили. Но Ольга Линсарова была настоящим воплощением истины. «Правда в ряске», как ее шутя называла Игранова. Ольге верили всегда, верили каждому ее слову.

— Господи, да неужто ж уедет? — боясь радоваться неожиданному счастью, шепотом переговаривались девочки. — Вот-то радость! Скорпионша в отпуску. В Новгород укатила к сестре «мирской». Манефа сегодня уедет. Остается Уленька… Но Уленька не так страшна! Донесет, правда, матушке, но пока донесет, сколько дел наделать можно…

— Девочки, и пир же мы устроим нынче! Косолапихе отец пропасть всякой снеди прислал… Поделимся, головиха?

И Игранова мячиком подкатилась к толстушке Маше.

— Поделюсь, девочки! Тятенька, Бог ему здоровья пошли, целую лавку доставил сюда с нашими молодцами! — заключила она, облизываясь.

— И мне отец с денщиком посылку прислал, у сторожа в передней стоит, объявила Игранова.

— И ты, институтка, поделишься?

Катюшу иначе не называли теперь, узнав о ее переводе из пансиона в институт.

— Поделюсь, девочки… А и пир же мы устроим! — чуть не на весь класс рявкнула Катюша.

— Ко всенощной! Ко всенощной стройтесь, девочки! — словно из-под земли выросла Уленька, — матушка торопит. Бурнусы велела новые ради праздника надеть.

— Ладно, знаем!

И девочки, охотнее чем когда-либо, выстроились в пары. Еще бы! Им ли не радоваться! Целые сутки впереди на Свободе, без надзора двух строгих, суровых, ничего не прощающих инокинь.

Весело и бодро шли черные фигурки по знакомой дороге к городскому собору. Снег хрустел под ногами. Крещенский морозец пощипывал щеки. Вызвездевшее небо умильно сияло детским глазам золотыми, чуть мигающими очами. Собор, освещенный по-праздничному, казался особенно торжественным в этот вечер Рождественского кануна. И суровые лики святых, и светлые ризы священников, и без единой улыбки мрачное лицо Вадима, строгого духовника пансионерок, все сегодня получало какой-то особый светлый отпечаток. Печать грядущего праздника виднелась на всем. И сами клирошанки пели как никогда. Казалось, ангелы спустились на землю, чтобы голосами этих скромных черных фигурок приветствовать родившегося в дальнем Вифлееме младенца Христа…

После всенощной «монастырки», несмотря на утомление, шли по городским улицам бодрые, веселые. В пансионе их встретила с подогнутым подолом Секлетея, мывшая полы в отсутствие девочек. Сторож Нахимов, ветхий белобородый старик, накрыл стол, поставил кутью, рис с медом, пироги с вязигой и заливное. Вифлеемская звезда глядела в окно. Пост разрешался.

Поужинав и получив напутствие от уезжавшей матушки, девочки пришли в спальню.

Одну Ливанскую матушка задержала у себя.

Охотно и быстро раздевались «монастырки» в этот вечер. Они знали, что лишь потушит лампу Уленька и уйдет в свою комнату, отстоящую далеко от их спальни, как все встанут со своих жестких постелей. И начнется тогда пир горой, начнется полная детская радость. Будут лакомиться домашними яствами, будут гадать и рассказывать страхи в эту таинственную святочную ночь… Хорошо будет!.. Ах, хорошо!..

Уже одиннадцать девочек покорно, по первому сигналу Уленьки, улеглись в постели, скрестив на груди руки, как это требовалось пансионским уставом. Уже уходя, костлявая рука Уленьки протянулась к лампе, чтобы завернуть в ней свет, как неожиданно хлопнула дверь спальни и, рыдая навзрыд, Лариса ворвалась в комнату.

— Что? Что ты? Что с тобой? Ливанская! Королева! Ларенька! Что случилось?

Девочки, не помня себя, не слушая Уленьки, повскакали со своих постелей и окружили рыдающую красавицу.

Лариса даже не могла совладать с собою. С распустившимися вдоль спины косами, вся бледная, с трясущеюся челюстью, она бросилась, распростершись, на постель и рыдала, рыдала, рыдала.

Растерянные, взволнованные, босые, в одних длинных ночных сорочках, девочки стояли вокруг любимой подруги.

— Ларенька, милая, да скажи ты, что с тобой, Ларенька!..

Она все рыдала, не будучи в силах произнести ни слова.

Но вот, протиснувшись с трудом через толпу девочек, к ней пробралась Уленька.

Положив свою желтую, крючковатую руку на плечо королевы, послушница затянула своим приторно-слащавым голоском:

— Полно убиваться… Грешно плакать так-то, девонька… Матушка отличает… Матушка, можно сказать, из целого сонма выбрала… а вы так неистовствуете, красавица вы моя! О Господи!.. слез откеда берете-то! Словно не на безгрешное, ангельское празднество, не на радость духовную, а на смертное дело вас ведут… Опомнитесь, Ларенька, опомнитесь, краля моя писаная… Христовой невестой будете… Госпо…

— Не хочу в обитель! Не хочу быть монахиней! Не хочу! Слышишь? Не хочу! Не пойду в обитель. Умру лучше, а не пойду! Так пусть и знают! Умру! Да! Да! Да!

Теперь уже Лариса не лежала, захлебываясь в слезах. Высокая, стройная, она выросла перед послушницей. Красивые глаза ее горели злым, неприязненным огнем. Обычно рассудительная и спокойная девушка, она вся теперь кипела возбуждением.

— Что вы, Ларенька, что вы, царевна моя распрекрасная, что вы раскричались так? — затянула было снова Уленька и вдруг осеклась.

Прямо ей в лицо уставились два с лишним десятка таких жгучей ненавистью горящих глаз, что она запуталась, смолкла и, подхватив для чего-то свою черную ряску рукою, поспешно пробормотала что-то и юркнула за дверь.

— Ушла! — вздохом облегчения вырвалось из груди девочек. — Теперь, Лариса, говори.

Королева села. Вокруг нее сели остальные. Маркиза Соболева пробралась к «королеве» ближе других и, положив на колени королевы свою белую головенку, смотрела ей в лицо полными скорби и участия глазами.

Верный рыцарь — Игранова — поместилась у ног Ларисы и, судорожно подергивая ртом, кусала губы, чтобы не дать воли охватившему ее волнению. Остальные девочки плотнее окружили их.

— Говори, Ларя, говори.

— Да что говорить, девочки, что говорить-то! — с тоскою и озлоблением вырвалось из груди Ларисы. — Позвала «она» меня сейчас и говорит: «Знаешь, зачем я в обитель еду?» — Не знаю, говорю, а у самой сердце екнуло, недоброе словно что-то чуяла душа. Не знаю, говорю, матушка. А она ухмыльнулась да и говорит: «Готовься предстать перед праведные очи матушки игуменьи… После праздников и елки у княгини отвезу тебя я туда»… Как услыхала я это, так и бухнула ей в ноги… — Матушка, не губи! Матушка, оставь у себя, не неволь! Не гожусь я в монахини. Грешница я. Мирская душа во мне… А она мне на это: — «Душа что воск. Разогреешь ее молитвами, и станет она топиться и таять от жизни иноческой. Так мы решили с матушкой игуменьей, — так тому и быть. Готовься стать инокиней!»

— Все кончено теперь! — заключила, зарыдав вновь и заламывая руки, Лариса.

Примолкли, притихли девочки. Горе было велико.

Трудно было помочь такому горю. Мраком и безнадежным отчаянием наполнились детские души. Помочь нельзя.

— Ларенька, милая! Отнимут от нас тебя, Ларенька! — прокричала маленькая Соболева.

— Маркиза, молчи! Не рви душу… И без того тошно… О, если бы только силу мне!

И «мальчишка» довольно недвусмысленно погрозила кому-то кулаком в пространство.

— Бодливой коровке Бог рог не дает, — съехидничала Юлия Мирская, выставляя из-за чьей-то спины свою черную голову.

— Юлька, молчи, девушка-чернявка… А то, ей-Богу, кусаться буду… Убирайся к своей Уленьке… Вы с ней пара! — бешено крикнула Игранова и топнула ногой.

— Сама убирайся к уличным мальчишкам, там твоя компания! — огрызнулась Юлия.

— Девицы, не ссорьтесь!.. Тут надо думать, как Лареньке помочь, а они грызутся! — вмешалась Паня Старина.

— Да как помочь? Как помочь-то! Если написать Ларисиной бабушке письмо, мать Манефа перехватит… а самим в кружку опустить нет возможности. О, Господи! Затворницы мы тюремные! Заживо погребены от людей!

И «правда в ряске» злобно ударила кулаком по ночному столику.

— Ничего не поделаешь! Смириться надо, Ларенька!

И серебряная голова маркизы прилегла на плечо Ливанской.

— Бедная! Бедная Ларенька! — присовокупила она нежным печальным голоском. И вдруг заплакала. Заплакали и остальные.

В болезненно настроенном воображении вырисовывались перед каждой из них суровые стены обители, молчаливо-угрюмый сонм монахинь, карающая за малейший недочет неумолимая игуменья и весь ужас монастырского заточения, который, как им казалось, неизбежно ждал их общую любимицу Ларису.

Слезы усилились и перешли в рыдание. Стонами горя, первого молодого горя, наполнился мрачный пансионский дортуар.

И вдруг свежей струею влилось нечто в это общее беспросветное отчаяние юных подруг.

— Тише! Не плачьте! Горю можно помочь! — раздался сильный, молодой голос за их плечами.

В один миг поднялись опущенные головки, и залитые слезами лица обратились в ту сторону, откуда послышалась твердая и смелая речь.

— Ксаня! Лесовичка! Что придумала ты?

Ксаня молча выдвинулась вперед. Ее черные глаза горели мыслью.

Ей дали дорогу, расступившись, пропустили к Ларисе, усадили рядом на постель.

— Ну… ну… говори, что придумала, Ксаня!

Она обвела толпившихся вокруг нее девочек своим сверкающим взором и произнесла твердо и резко, с налета:

— Ей бежать надо, Ларисе… К бабушке… в Петербург… просто бежать, — сказала Ксаня.

— Да как бежать-то?.. Как бежать, скажи! — волнуясь и трепеща от неожиданно задуманного плана, зашептали девочки. — Ведь мы на замке день и ночь… За нами следят: Назимов в передней, внизу дворник у ворот, в черных сенях мальчишки на побегушках… Как бежать-то?

— Через сад надо… Мимо белой руины, через забор, а там ей помогут и к бабушке добраться… — глухо и трепетно срывалось с губ Ксани.

— Помогут? Кто поможет?

— Помогут… Я знаю, что помогут… У меня есть знакомый гимназист… Он к тому времени вернется в город и поможет… Только письмо надо, письмо… В руину… Да… Да… А письмо я напишу сейчас.

Сказав это, Ксаня вдруг обернулась, неожиданно схватила за руку Мирскую и сказала твердым голосом:

— Если ты выдашь, если проболтаешься своей Уленьке, берегись тогда!

Что-то страшное загорелось в глубине ее черных глаз. Страшное, неумолимое, злое.

Юлия вздрогнула, побледнела и забожилась на образ с теплющейся перед ним лампадой именем угодников святых, что будет молчать.

— Хорошо! — угрюмо бросила Ксаня, — а ты, Ларенька, не горюй. Переправят тебя к бабушке и к жениху, — добавила она на ухо Ларисе.

Та молча благодарно вскинула на нее глазами.

— А теперь, девоньки, пировать давайте! — прервала тяжелую сцену Машенька Косолапова, — смерть есть хочется, животики подвело.

— Ну, ладно… Давайте… Спасется Ларенька от иночества, славно будет; не спасется — нагорюемся, наплачемся после… А пока не будем портить праздника, — произнесла умышленно весело, наскоро вытирая слезы, еще блестевшие на глазах, Линсарова.

— Глядите, девочки, Змейка кружится!.. — послышался чей-то возглас.

Девочки живо обернулись. Все, даже печальная Лариса, на мгновенье позабыли свое горе. Любопытством и оживлением зажглись молодые глаза.

Посреди спальни, разметав косы вдоль спины, кружилась Змейка. Ее белая сорочка до пят, распущенные волосы, бледное, возбужденное лицо и странно вдохновенным экстазом горящие зеленые глаза — все поражало в Змейке.

Сначала Зоя Дар кружилась тихо, плавно. Но вот быстрее и резче с каждой секундой становились ее движения. Рассыпались пушистым сиянием пепельные кудри, зеленые огни, сверкая, переливались в огромных, неимоверно расширенных теперь глазах. Змейка Дар вертелась, как волчок, вся тонкая, гибкая, недаром носившая прозвище змейки. Мелькали кудри, мелькали белые ножки, тонкое, побледневшее личико и глаза, зеленые русалочьи глаза…

Она остановилась неожиданно, быстро, прежде чем кто-либо из присутствующих мог ожидать этого, и тяжело дыша, смотрела на всех, никого не видя, красивая, но бледная и словно недовольная чем-то.

— Сейчас начнет пророчествовать! — и Лариса первая бросилась к ней.

— Скажи, Змейка, буду я монахиней?

— Нет! — глухо и хрипло сорвалось с уст Змейки.

— А я? — спросила Игранова, выступая вперед.

— Нет! Тебя ждет счастье.

— А я? — и маленькая Соболева выглянула из-за спины Ларисы.

— Ты… ты уйдешь от нас Христовой невестой. Через год, нет, больше, через три года, — с усилием роняла Змейка.

— А она? А она? А Ксаня?

И десятки рук выдвинули вперед лесовичку.

— Она… она… — Змейка сделала невероятное усилие над собою, чтобы договорить задохшимся голосом: — она найдет еще в жизни самое дорогое! Са-мо-е до-ро-го-е!

И повалилась, почти лишившись чувств, на кровать.

— С ней всегда так: покружится-покружится, предскажет, а потом ей дурно… — таинственно сообщила Лариса Ксане. — Дайте ей выспаться хорошенько, — повелительным тоном приказала она остальным.

— Девочки! Да что же это? Идите есть, милые. Паштет из щуки прислал тятя, просто объедение.

И Машенька Косолапова, с вымазанной каким-то удивительным грибным соусом рожицей, словно из-под земли выросла перед всеми.

— И правда, пировать пойдемте! — подхватила Игранова, довольная уже одним тем, что ее королеву не ждет иноческий клобук, по словам прорицательницы Змейки.

Составили несколько ночных столиков рядом, покрыли их салфеткой, расставили яства, и пир начался.

— Девочки, милые! А ночь-то сегодня какая! В эту ночь всякая нечисть на землю сходит и бродит между людьми, — таинственно сообщила Юлия Мирская, тщательно очищая мандарин.

— Ну, вот еще! Вы со своей Уленькой чего не выдумаете! — с набитым паштетом ртом отозвалась Игранова.

— Эта ночь великая! В эту ночь Христос родился! — певуче произнесла Соболева, повергнутая предсказанием Змейки в какое-то сладостно-печальное настроение.

— В эту ночь страхи рассказывать принято, — отозвалась Паня Старина.

— И то, девочки, давайте рассказывать… — предложила, внезапно оживляясь, королева.

— Давайте, давайте!.. А только кому начинать? — зашумели кругом девочки, большие охотницы до всяких «страхов».

— Маркиза пусть начинает! Начинай, Иннуша! Что это ты от всех удаляешься? Расскажи!.. Ты говорить хорошо умеешь, как взрослая… послышались молящие возгласы монастырок.

Серебряная головка маркизы отпрянула от окна. Всегда тихая, задумчивая девочка и теперь осталась верна себе. Отделившись незаметно от пирующих подруг и прильнув к стеклу своей оригинальной серебряной головкой, она смотрела на небо, на яркую, огнистую Вифлеемскую звезду.

— Расскажи! Расскажи, маркиза! — пристали к ней девочки.

— Да что же рассказать вам, душенька? — прозвучал ее кроткий голосок. — Лучше о княгинином спектакле да о елке поговорим. Ведь не за горами то и другое. Вот заставят нас роли учить… Поведут нас на репетиции… Наступит вечер… Елку у княгини зажгут… Гости съедутся… И мы играть будем опять то, что княгиня выдумает… Про Юдифь и Олоферна или про Агарь в пустыне…

— Нет, Юдифь и Агарь раньше были… Теперь про Руфь или про Исаака будет! — поправила ее Линсарова. — Ну, да это после узнаем… Лучше ты что-нибудь расскажи нам, Инночка.

Маркиза задумалась, поникла серебряной головкой. Что-то странное, неуловимое промелькнуло в ее лице. Морщинки набежали на ее детски серьезный лоб и придали лицу еще более недетское выражение.

— Хорошо, — произнесла она, — расскажу вам, слушайте.

И бесшумно опустилась в круг затихших подруг.

РАССКАЗ МАРКИЗЫ

Мама с маленькой Инночкой жила на самом краю города, там, где кончались последние ряды толкучки (рынка) и где тянулись большие сараи, когда-то служившие для склада дров, теперь обветшалые, старые, никому не нужные. Отец Инны был сторожем прилегавших к этим сараям провиантских магазинов. Жили они только трое: папа, мама и Инночка. Папа служил раньше в управляющих у одного помещика, но помещик разорился, и Инночкиному папе предложили место сторожа. Он его и взял. Тем охотнее взял, что давало ему это место небольшой домик на самом краю города, состоящий из двух комнат: одной наверху и одной внизу с прилегающей к ним крошечной кухней. В версте от домика шумел лес. До города было тоже с версту, если не больше. Домик стоял в глухом месте, и люди часто говорили, что надо оставить сторожу это жилье, что неспокойно в лесу, что там «пошаливают». Но сторож все не решался покинуть уютную избушку и перевезти больную жену (мать Инночки давно страдала сильным ревматизмом) в какое-нибудь сырое подвальное помещение в городе. На более удобное и гигиеничное у них не хватало средств. Маленькая семья жила тихо, мирно и уютно. У них были накоплены кой-какие деньжонки, и они не терпели нужды. Безбедно и славно жилось.

Был сочельник. На дворе гулял крещенский мороз. Папа еще засветло уехал в город за покупками и заранее предупредил жену и дочь, что заночует там, а рано утром вернется. Караулить за себя попросил своего кума. Кум взял ружье и пошел обходом. Но наступающий ли праздник соблазнил его, или просто стужа прогнала, только он к десяти часам очутился в городском трактире.

В маленьком домике и не подозревали этого.

Мама и Инночка мечтали о том, какие подарки и гостинцы, какую елочку принесет из города папа. Больная мама лежала в постели, десятилетняя Инночка приютилась, как кошечка, у нее в ногах, и обе тихонько разговаривали в маленькой комнате второго этажа. Потом мама задремала. Инночка, почувствовав голод, спустилась в кухню, находившуюся внизу. Там она открыла дверцу шкафа, чтобы утолить свой голод оставшимся от обеда пирогом.

Вдруг легкий шорох привлек ее внимание. Инночка прислушалась.

«Неужели папа из города?» — мелькнуло в ее мыслях.

В сенях раздались шаги. Кто-то шаркал ногами и тихо разговаривал. Но это не были шаги отца, не был его голос. Голоса, раздававшиеся за дверью, были хриплы и глухи. Инночка замерла на месте, вся обратившись в слух. У отца был ключ от входной двери прямо в кухню через маленькие сени, которые не замыкались, а только притворялись на ночь. Если б это был отец, он бы «просто» вложил ключ в замок и вошел. Но «тот» или «те», что шептались за дверью, как видно, не имели ключа. Значит, это были чужие. Может быть, воры, разбойники, что «шалили» в ближнем лесу. При одной мысли об этом острый, колючий холодок пробежал по телу Инночки. Кровь леденела в жилах…

Страхи ее оправдались. Отмычка заскребла о замок. Кто-то надавливал ее извне со страшной силой. Инночка с ужасом схватилась за голову. — «Сейчас они ворвутся сюда, найдут и конец!.. Смерть им обеим, ей и маме!» — Не помня себя, она кинулась было из кухни предупредить мать об опасности. Но в ту же минуту замок отскочил, и дверь с грохотом растворилась. Девочка едва успела юркнуть за огромную, широкую водяную кадку, стоявшую в углу кухни… «Они» вошли. Их было двое. У обоих было по огромному ножу в руках. Беспорядочные костюмы и отвратительно-порочные лица обличали в них вечных бродяг.

— Ну, Кнопка, ты пошарь в соседней комнате, там, видал я в окно, стоят у них сундуки с одеждой и деньгами, а я здесь пошарю. А после того поднимемся наверх, скомандовал один из бродяг хриплым голосом.

Волосы дыбом поднялись на голове Инночки.

«Наверху мама… Они убьют маму!» — мысленно прошептала Инночка.

Стон отчаяния вырвался из ее груди.

— Никак здесь есть кто-то! — шепнул первый оборванец другому, и оба насторожились.

— Ты бы пошарил по углам, дядя Семен! — произнес тот, кого звали Кнопкой.

— И то пошарю! — откликнулся его товарищ и стал обходить кухню, заглядывая во все углы и не выпуская своего огромного ножа из руки.

Сердце Инночки мучительно колотилось в груди. Она задыхалась. Судороги свели ей руки, ноги, все тело. Мысль туманилась от ужаса в голове. Вот один из бродяг приближается к ее кадке… Ей хорошо видно из темного угла, как горят его страшные глаза, как хищно направлен, выискивая что-то, его пронзительный ястребиный взгляд…

Вот он ближе… ближе… Вот наклонился над кадкой… Вот радостью осветилось свирепое лицо…

— Ага! Девчонка! Нашел-таки! — вскричал он, грубо выволакивая левою рукою из-за кадки обезумевшую от страха девочку, в то время как в правой у него заблестел нож…

В этот самый момент как безумный выскочил из соседней комнаты его товарищ, которого он называл Кнопкой.

— Дядя Семен! Спасайся! — весь бледный со страха шепнул он, прижимая к груди ворох награбленных вещей. — Идет кто-то! Сюда идет…

И в два прыжка оба разбойника скрылись за дверью.

А Инночка так и осталась стоять на месте, точно пришибленная, не веря своему чудесному избавлению от руки убийцы. В этом состоянии и нашел ее отец, вернувшийся раньше времени в ту же ночь из города. Увидел он Инночку и не узнал: из черноволосой девочка стала совсем седая…

* * *

Последние слова Инна Кесарева договорила чуть слышно и низко, низко наклонила серебряную головку. Девочки затихли разом, подавленные, потрясенные до глубины души. О веселье не было и помину. Все поняли, что не выдуманную историю рассказывала Инна и что перед ними только что развернулась тяжелая драма одной бедной, исстрадавшейся детской души.

С горячим участием и с любовью смотрели монастырки на серебряную голову маленькой маркизы…

Глава XI

Последняя соломинка. — Маскарад. — Спасена

Прошла неделя.

Крещенские морозы неистовствовали вовсю. Монастырок водили в собор, укутанных до глаз теплыми байковыми платками. В угрюмой классной топился камин. В сад не выходили. И все же по крайней, едва протоптанной боковой дорожке, ведущей к белой руине, мелькала ежедневно черная фигурка туда и обратно, тишком от бдительных взоров воспитательниц.

Уже давно положила Ксаня под руку безносой каменной Венеры письмо Виктору — письмо, в котором всячески умоляла как-нибудь спасти Лареньку от монастыря, и каждый день прибегала узнать, не взята ли записка. Но записка все еще торчала под мышкой статуи. Очевидно, Виктор еще не возвращался с Рождественских каникул. Отчаяние и страх охватили предприимчивую, смелую душу Ксани.

Что делать, если Виктор еще в Розовом? Ведь послезавтра последний срок. Послезавтра матушка увезет Лареньку. Не хочет даже оставить ее до княгининого спектакля и елки. Бедняжка Лариса не осушала слез, узнав об этом. Спасения неоткуда было ждать. Бабушка жила в Петербурге, не подозревая о том, что хотели делать с ее красавицей-внучкой. Письма Лареньки к бабушке старательно контролировались сестрою Агнией, и Лариса не могла сообщить о намерениях Манефы. А сама сестра Агния красноречиво писала бабушке, что для счастья Лареньки необходимо, чтобы она, поняв всю суетность мирской жизни, скрылась бы от ее соблазнов в монастыре. При этом Агния прибавляла от себя, что Ларенька очень довольна, что на ее долю выпадает счастье стать Христовой невестой. Читавшей эти письма Ларисиной бабушке и в голову не приходило, что ее милая внучка всей душой рвется на волю.

— Завтра последний срок! Последний день Лариной свободы! — мелькало в голове Ксани, пока она, как заяц, прыгала меж сугробов, подвигаясь к белой руине. — Если и сегодня не откликнется Виктор, пропала Ларенька!

Ей так живо представилась белокурая красавица Ларенька в иноческом одеянии, постриженная в обитель, жизнерадостная, кокетливая и вполне мирская Ларенька с ее белыми, выхоленными ручками и тщательно подвитыми тишком от Манефы кудерьками на лбу, что сердце Ксани замерло от жалости и боли за молодую девушку.

Был вечер. Снова вызвездило небо. Снова ласково глядело золотыми очами на нее, лесовичку. Ксаня торопилась. Она знала, что в угрюмой, неуютной сводчатой классной ее ждут одиннадцать девочек, помогших ей только что убежать в белую руину за письмом, и что эти одиннадцать девочек дрожат от страха за Лареньку, наконец, что у всех одиннадцати одно желание в сердцах, одна дума в голове: не вошла бы ненароком в класс мать Манефа, не хватилась бы исчезнувшей Ксани.

Торопится Ксаня. Трудно ей двигаться среди снежных сугробов. Но вот и белая руина. Месяц и звезды озаряют ее. Скрипнула дверь.

— Господи, помилуй! Лишь бы записка! — вихрем проносится в голове лесовички.

Из беседки запахло сыростью.

Ура! под мышкой у Венеры письмо, не белая записка, всунутая дней шесть тому назад Ксаней, а серый крепкий конверт, незнакомый конверт.

Чиркнула спичка, зажжен крошечный огарок, предусмотрительно выпрошенный у Секлетеи, и черная фигурка, прильнув к мраморной статуе, быстро пробегает письмо.

«Лесная царевна, здравствуй! — читает Ксаня, — рад служить тебе, чем могу. Твою Лареньку вызволим, — не беспокойся, — но не через забор, как вы придумали, милые черненькие затворницы (не очень-то это „тае“, чтобы благовоспитанная девица через забор, как галка, заскакала), а совсем по иному способу. Сама бабушка пришлет за Ларенькой свою посланную. И деньги на дорогу (деньги, надо тебе сказать, пока пришлют, свои дам, а когда Ларенька будет в Петербурге, пускай вышлет немедленно). Пониме? А остальное дело в шляпе. Завтра вечером ждите избавления.

Прощай, царевна! Твой верный раб

Виктор.

P.S. № 1. Ксанька, это ли не дружба? На что лезу-то ради тебя!!!

P.S. № 2. Письмо сожги.

P.S. № 3. Ох, и рад же я буду натянуть нос всем вашим длиннохвостым сорокам!

P.S. № 4. Только гляди, чтобы и с вашей стороны все чисто было. А то знаю я девчонок: сейчас „ах и ах!“ и в обморок „трах!“ Чтобы ни-ни, не смели этого!

P.S. № 5. Если бы ты знала, какие длинные носы были у наших графят, когда они узнали, что ты не вернешься! Благодетели!!!»

Этим кончалось письмо. Ксаня его дочла до последней строчки. Потом медленно поднесла к свечному огарку и запалила с двух концов. Письмо вспыхнуло и сгорело.

С ним сгорели и все улики.

Веселая и довольная, едва ли не впервые в жизни, Ксаня возвратилась в пансион.

* * *

— Ларенька! Ларенька — Королева! Тебя к к матушке зовут! Уленьку матушка за тобой прислала! — пулей влетая в класс, кричала маленькая Соболева.

Следом за нею бочком протиснулась в классную и черненькая фигурка Уленьки.

— Ступайте к матушке со Господом, девонька! — затянула она своим елейным голоском, отвесив поясной поклон Ларисе.

Последняя побледнела. Побледнели за нею и все остальные девочки. Этой минуты они все ждали более суток. И вот она настала.

— Ларенька, к матушке! Ступай, торопись, Лариса! Господь с тобой! — шептали взволнованные голоса.

Это волнение, этот страстный, трепетный шепот не мог ускользнуть от глаз и ушей Уленьки.

— Недаром это они! Ой, недаром! — мысленно произнесли «очи» и «уши» матери Манефы.

Бледная, трепещущая Лариса поспешила в комнату начальницы.

Уленька побежала за ней.

У запертой двери обе остановились.

— Во имя Отца и Сына! — дрожащим голосом произнесла Ларенька, нажимая рукой дверную ручку.

— Аминь! — послышался за дверью голос матушки.

По строго раз навсегда заведенному обычаю пансионерки не входили иначе в келью матери Манефы.

С тем же сердечным трепетом Ларенька переступила порог кельи начальницы. И впрямь келья. Огромный киот занимает чуть ли не полкомнаты; перед дорогими образами-складнями теплится лампада; под образами высокий покатый столик вроде аналоя; на столике книга в тяжелом бархатном переплете с крупными золочеными застежками. Это Библия. Мать Манефа всегда читает ее по вечерам. Перед аналоем коврик. На нем матушка кладет земные поклоны. Кипарисовые четки привешены на углу аналоя. Против него сундук, высокий, черный, кованый железом, похожий на гроб. Подальше — кровать, узенькая, жесткая, неудобная, настоящая кровать монахини-келейницы; затем большое кресло у окна и два стула у небольшого столика, накрытого камчатной скатертью. На подоконнике — горшки с кактусами и геранью.

Когда Ларенька, чуть живая от волнения, переступила порог матушкиной кельи, она почувствовала запах герани, смешанный с лампадным маслом и ладаном. Мать Манефа сидела прямая и строгая на своем кресле и читала какое-то письмо.

Высокая, закутанная, с обвязанной головой девушка стояла у двери в теплом пальто и валенках.

Ее бойкие серые глаза так и впились в Лареньку. Эти глаза да кончик носа и часть разрумяненной морозом щеки только и видны были из-под теплого платка.

— Вот, Лариса, — произнесла матушка, — письмо от твоего родственника. Бабушка твоя занемогла серьезно…

— Ах! — вырвалось из груди королевы, и она едва устояла на ногах.

— Если вам дорога ваша свобода, то молчите! — услышала она быстрый шепот, долетевший до нее из-под платка, — ваша бабушка здорова и невредима и, пожалуйста, без обмороков только…

Эти слова разом вернули Ларисе ее бодрость. Она благодарно взглянула на стройную незнакомую девушку.

— Вот видишь ли, — продолжала мать Манефа, ничего не заметив из происшедшей у нее под самым носом сцены, — тебе надо ехать к бабушке. Твой родственник пишет, что она очень плоха.

— Очень плоха! — тоненьким голосом произнесла девушка.

— Да… — подтвердила Манефа, — и надо собираться сейчас же!

— Сейчас же! — эхом отозвалась девушка, — поезд отходит ровно в 8. Значит, через полчаса.

— Ты поедешь с Аннушкой, горничной твоей бабушки… И завтра она привезет тебя обратно, — сурово и отрывисто приказывала Манефа.

— Привезу обратно! — снова пискнула из-под своих платков Аннушка.

Мать Манефа встала, медленно приблизилась к Ларисе и проговорила плавным, резковато-твердым голосом:

— Завтра к вечеру будь дома. Помни. Матушка-игуменья велела во вторник приезжать в обитель.

— Слушаю, матушка! — покорно произнесли дрожащие губки Ларисы.

И она низко наклонила свою белокурую головку в поясном поклоне. Манефа широким крестом перекрестила белокурую головку и сухими, блеклыми губами коснулась лба Ларисы.

— Береги барышню, Аннушка! — бросила она девушке.

— Буду беречь! — снова послышалось из-под платка, и блеснувшие было внезапно радостью два лукавые серые глаза скромно потупились долу.

— Ну, со Христом ступайте, а то опоздаете: поезд не ждет.

— И то не ждет.

И Аннушка широко распахнула дверь кельи.

Лариса вышла. В коридоре уже толпились подруги. И опять находившейся среди них Уленьке показались странными их возбужденные, бледные лица и какою-то затаенной тревогой блестевшие глаза.

— Прощай, Ларенька! Прощай, родная! — бросаясь к ней на шею, прорыдала Раечка.

— Всего лучшего, Лариса!

Ольга Линсарова горячо пожала руку Ливанской.

— Прощайте, моя королева Ларя! Прощайте, милая белокурая красавица!

И Катюша буквально душила уезжавшую поцелуями.

— Чудно как, — мучительно соображала Уленька, глядя на эту сцену. Прощаются-то, словно навек расстаются! Ой, не к добру это!.. Добежать бы до матушки… Оповестить бы… А еще, как на грех, сестра Агния запропастилась!

Между тем усилиями подруг Лариса была одета. Теплый бурнус, капор, огромный платок на голове. Из-под платка выглядывает белое, как мел, личико, трепетные, испуганные, как у серны, глаза. Эти глаза отыскали в толпе Ксаню.

— Спасибо, милая, век не забуду! — шепнули дрожащие губки Лареньки.

Казалось бы, никто, кроме Ксани, не должен был услышать тех слов, но нет: услыхала Уленька.

Вся бледная от охвативших ее подозрений, она выскочила вперед.

— Стой! Чего не забудешь? А? Говори! Сознавайся! Нет, скажу матушке, зашипела она, крепко схватив за руку Ларису.

Та побледнела, как смерть, под своим платком. Побледнели за нею и все остальные девочки.

«Начинается! Вот он ужас-то где!» — мысленно произнесла каждая из них.

Но тут выступила Аннушка.

— Что ты? Аль рехнулась, чернорясница! Что тебе привиделось-то? Что мою барышню держишь? А? Опоздаем из-за тебя на поезд, — звонко и развязно выкрикнула она. — Пусти, что ли!..

— Не пущу! — в свою очередь выкрикнула Уленька и, прежде чем кто-либо успел предупредить ее, закричала отчаянным голосом на весь пансион:

— Матушка! Благодетельница! Сюда! Сюда! Неладно что-то! Скорее, матушка! Караул… Кара…

— Молчи, несчастная!

И тяжелая, сильная рука легла на рот Уленьки, не дав ей докончить. Желая освободиться, последняя рванулась назад, зацепила платок, покрывавший голову Аннушки, и лицо последней открылось.

Ах, что это было за лицо! Не девичье, нет — с бойкими, чересчур смелыми глазами, с предательскими усиками над крупным, характерным юношеским ртом, с коротко остриженными волосами.

— Ай, мужчина! — не своим голосом взвизгнула Уленька и со страху присела на пол.

Произошла сумятица. Девочки кинулись к Уленьке, загораживая собою путь к Манефиной келье.

Тем временем усатая девушка, быстро накинув опять на голову платок, схватила обезумевшую от страха Ларису и кинулась с ней на крыльцо, через темную прихожую мимо изумленно вперившего в них глаза сторожа Назимова.

Входная дверь хлопнула.

Одновременно с ней захлопали и другие двери. Мать Манефа, сестра Агния и старая Секлетея — все устремились к группе девочек и кричавшей теперь во весь голос Уленьке.

В страшной суматохе кричали все.

И Манефа, и девочки, и Агния, и сторож.

Кричали о разбойниках, об усах, о похищении и еще о чем-то, что было невозможно разобрать.

Эта общая, преднамеренно затеянная монастырками суматоха много помогла делу.

Когда все утихло и грозный голос матери Манефы потребовал объяснения, Лариса Ливанская, вместе с мнимою прислугою ее бабушки Аннушкою — а на самом деле переодетым Виктором, — были уже далеко.

Глава XII

Доносчица. — Громы и молнии. — Месть. — Печальный конец

Все видели, как красная и взволнованная Уленька вошла в келью матушки, видели, как долго оставалась дверь кельи закрытой на ключ, и слышали, как за дверью нашептывал что-то ненавистный голос послушницы.

— Ну, теперь донесет на всех! Будет ужо всем на орехи! — с неприятным чувством шептались девочки.

— Вот бы ее за это, доносчицу, язву, кляузницу!

— Свое получит! Не останется без гостинца!

— А все же ловко выхватили Лареньку!

— Что и говорить!

— Небось, уж на вокзале теперь!

— Какое! Катит!

— Неужто уж в поезде?

— А ты думала как?

— Слава Богу!

Девочки тихонько крестились и поздравляли друг друга. Но, несмотря на приятное сознание, что Лариса находится теперь вне всякой опасности, где-то в самой глубине детских душ разгоралось яркое пламя тревоги.

Все знали, что «доносчица» Уленька вместе с сестрой Агнией больше двух часов пробыли у матушки в келье, что позвали туда Секлетею и Назимова и что, наконец, после пансионского ужина, в Манефину келью плавной и неторопливой походкой пришел отец Вадим, приглашенный письмом от матушки.

«Ну, будет теперь потеха!» — с тоскою говорили девочки, и души их наполнялись все больше и больше тревогой.

Озабоченные и унылые прошли они в спальню. Молчаливо разделись и тихо-тихо разошлись по своим постелям. Обычные болтовня, шуточки и беседы заменились полной тишиной.

— А знаете, девочки, покаянной отповедью это пахнет! — неожиданно раздался голос Пани Стариной среди возникшей мертвой тишины, когда сестра Агния, прикрутив лампу, вышла из спальни, закончив свой вечерний обход.

— О, Господи! Не приведи Боже! — простонал чей-то голос, — душу они нам вытянут своей отповедью, всю душу по капле!..

— Да неужто ж и впрямь?

Предположение девочек оказалось верным.

Когда они на следующее утро появились в классной, то увидели там высокую, сухую фигуру отца Вадима.

Посреди учебной комнаты стоял аналой. На нем лежали крест и евангелие, как на исповеди. Едва пансионерки, низко отвесив поясные поклоны священнику, заняли свои места, как вошла мать Манефа в сопровождении Уленьки, с каким-то особенно смиренным видом следовавшей за нею.

— Вот, батюшка, перед вами налицо великие изменницы, — слегка кивнув головой на почтительные поклоны девочек, произнесла Манефа. — Они столкнули с пути истинного подготовленную для венца иноческого невесту Христову. Они сбили ее на путь мирской, суетный и шумливый. Они погубили чистую душу великим соблазном светской жизни. Пусть же покаются, кто из них сделал это, кто нашептывал в уши Ларисе Ливанской мятежные, грешные речи. Это они устроили ей побег — ей, уже готовой молодой инокине, посвятившей себя тихой и благочестивой монашеской жизни! Пусть же та, кто сделала это, покажется перед очами своего духовника, перед крестом и евангелием! — заключила грозно и сурово свою речь матушка.

— Пусть покается. Покаяние облегчит душу! — спокойно и строго произнес о. Вадим.

Его бледные пальцы нервно пощипывали редкую бородку. Небольшие, холодные, серые глаза суровым взором окидывали притихших девочек.

И, помолчав немного, о. Вадим произнес, отчеканивая каждое слово:

— Парасковия Старина, ты ли виновна в поступке Ларисы, ты ли знала о нем?

— Знала и виновна, батюшка! — тихо отозвалась та.

— Встань и подойди сюда!

Паня покорно поднялась со своего места и вышла на середину классной.

— Раиса Соболева!

— И я грешна, батюшка!

Соболева, робкая и дрожащая, присоединилась к Пане.

— Ольга Линсарова, Ксения Марко, Юлия Мирская, Зоя Дар! — вызвал по очереди батюшка.

Названные девочки с потупленными головами вставали, кланялись и выходили на середину, беззвучно шепча:

— Каемся, виновны, батюшка!

Наконец две последние пансионерки, сестрицы Сомовы, Даша и Саша, прозванные сиамскими близнецами за их постоянную, неразлучную дружбу, по примеру других, вышли на середину класса. За ними последовали и остальные.

— Все виновны, все! — шептали совместным шепотом взволнованные девочки.

Но вот к ним скользнула вертлявая и юркая фигура Уленьки, с вытянутою вперед головою.

Ее раскосые глаза косили больше чем когда-либо.

Два багровые пятна румянца играли на щеках.

Девочки с невольным замиранием сердца подняли на нее взоры. Ничего доброго не предвещала ее черная, словно из-под земли выросшая перед ними фигура.

— Неправда, девоньки, не верно, милые! Клевещете вы на себя! — запела-затянула она со своим обычным слащавым смирением. — Клевещут они на себя, батюшка! Виновна одна, а вину ее на себя другие приняли… Вот кто виновен!

И, злорадным, торжествующим взором обжигая Ксаню, Уленька направила прямо на нее свой костлявый палец.

— Виновата она, Ксения Марко! — еще раз торжествующе проговорила Уленька.

* * *

— Ты совершила большой грех!.. На твоей совести страшное преступление… Ты помогла Ларисе бежать, — раздавался строгий, безжалостный голос матери Манефы, когда она, позвав Ксаню в свою комнату, осталась с ней наедине. — Ты должна искупить этот грех… Не хотела ты, чтобы Лариса пошла в монахини, так сама ты вместо нее должна идти в монастырь… Понимаешь?.. Впрочем, — прибавила Манефа, сурово и остро глядя в лицо лесовички, — для тебя это искупление будет великою благодатью… Ты одинокая, забытая, покинутая всеми сирота. Что ждет тебя на воле по окончании училища?.. Ты ведь одна, одна и всегда одна-одинешенька!.. И впредь такою же останешься… Но это еще ничто: куда ты пойдешь — всюду грех пойдет за тобою!.. Всюду грех!.. Смутила ты Ларису, помогла ей вырваться на волю праздной, суетной жизни, и совесть твоя заест тебя за это и не будет тебе нигде покоя… Одно еще для тебя теперь спасенье монастырь. В монастыре ты спасешь свою душу и обрящешь царствие небесное… Там ты можешь замолить нечистую совесть, покрыть, придавить грех светлым, чистым деянием, отдав себя на служение Господу вместо Ларисы…

Замолкла монахиня. Ее черные, холодные и сухие глаза впились в Ксаню.

Ксаня стояла молча, устремив взор по направлению к окну. Она, очевидно, думала, размышляла…

«Ты одна, одна… всегда одна-одинешенька… куда ты пойдешь?» Мать Манефа права. Куда идти ей по окончании училища? В лес обратно? Да ведь не к кому… К графам Хвалынским? Нет, ни за что! Искать какое-нибудь занятие, место? Но тогда придется жить среди людей, подчиняться во всем чужой воле, чужим капризам, а она, Ксаня, какая-то странная, особенная, ей не ужиться с другими… Мать Манефа права: для нее, Ксани, для одинокой лесовички, лучше всего идти в монастырь. Он ей домом будет… Там, в монастыре, не оскорбят, не оклевещут, оставят в покое с ее мыслями и думами, без расспросов докучных, без дружбы томительной и ненужной…

И смело выдержав строгий взор матери Манефы, Ксаня произнесла спокойно:

— Вы правы, матушка… Идти мне некуда… Отдайте меня в обитель…

Манефа крепко и порывисто обняла девочку.

* * *

На дворе свирепствовала вьюга. Первые дни нового года напугали метелями и стужей людей. Свист ветра, его завывание в трубах и дикая пляска метелицы заставили обитателей прятаться по домам.

В монастырском пансионе все спало в эту ненастную ночь. Только в комнате Уленьки горела свеча. Без черной ряски и обычной повязки послушницы на голове Уленька казалась еще непригляднее. Худое, желтое лицо, длинная, вытянутая, жилистая шея и жиденькая, мочального цвета косичка, торчащая на затылке, — все это говорило не в пользу Уленькиной внешности. Теперь эта внешность казалась вдвое безобразнее от злостной, торжествующей улыбки, игравшей на ее сухих и бледных губах.

Уленька сидела за столом с карандашом в руке. Перед нею лежала маленькая тетрадка, вся испещренная фамилиями монастырских пансионерок. Против каждой фамилии было поставлено число и какая-нибудь заметка. Длинный ряд чисел и длинный ряд заметок в виде следующего:

26-го декабря. Паня Старина в глаза назвала меня «язвой», а матушку-благодетельницу всячески поносила заглазно.

28-го декабря. Катя Игранова швырнула тарелку с винегретом, сказав, «что эту дрянь есть не намерена».

29-го декабря. Маша Косолапова пустила мне в лицо «дуру».

30-го декабря. Ксения Марко разорвала передник.

31-го декабря. Шушукались о чем-то, а когда я подошла, стали ругаться.

1-го января. Встречали новый год в спальне, без благословения на то матушки.

3-го января. Помогли увезти Лареньку. Приезжал за ней юнец с усиками, переодетый девушкой.

4-го января. Ксения Марко мне кулаком пригрозила, а Катя Игранова матушку-благодетельницу вкупе с сестрицей Агнией «черными козами» обозвала.

Прибавив последнюю строчку, Уленька помусолила карандаш и приписала к ней:

4-го же января, вечером. Катя Игранова кричала в раздевальной: «Что вы думаете? Очень мы вас боимся! И тебя, доносчица! Постой еще, удружим тебе будешь нас долго помнить!»

И записав это, Уленька тщательно перечла запись. Потом положила карандаш. На сегодня довольно. Завтра отнесет она эти записи матушке, и все виновные будут строго наказаны. Уленька заранее потирала руки при мысли о том, что ждет ее врагов.

Она была мстительна и зла. Ничего не забывала, ничего не прощала. За неприязнь и ненависть к ней девочек она платила двойной неприязнью и ненавистью. Свои записи она вела с каким-то наслаждением, ощущая особую прелесть отомстить презиравшим ее девочкам.

Покончив с этим делом, Уленька убрала со стола тетрадь и карандаш в ящик и подошла к небольшому шкафику, приютившемуся в углу ее крошечной комнатки.

В этом шкафике хранились все сокровища Уленьки.

Нужно сказать, что у Уленьки была еще одна радость в жизни, помимо радости мстить ненавистным ей пансионеркам: она любила покушать, полакомиться вкусными вещами потихоньку от всех. Мать Манефа частенько посылала Уленьку за необходимыми покупками, и всегда послушница умела оттянуть пятачок, другой от покупки в свою пользу. Из копеек скоро составились гривенники и пятиалтынные, из гривенников и пятиалтынных рубли. На эти рубли Уленька тайком покупала разные дешевые лакомства и, попрятав их в свой шкафик, по вечерам, когда все укладывались спать, с наслаждением предавалась «радости объедения».

И сейчас она распахнула дверцу шкафа и некоторое время любовалась расставленными на нижней полке в строгом порядке коробочками с карамелью, жестянками с леденцами, слитками халвы, пряниками, воздушными кондитерскими пирожными. Потом с жадностью схватила ближайший к ней пирожок с взбитыми сливками и принялась его есть.

За окном шумела непогода. В трубе завывал ветер. Свистела вьюга, распевала метелица тысячами пронзительных адских голосов, а в душе Уленьки пели птички. Все радости земные, все свое земное благополучие она строила на сладком куске того или другого съедобного.

Она ела с какою-то безумной жадностью пирожные, леденцы, пряники, конфеты. Ее крепкие, желтые, кривыми лопатками зубы хрустели с особенным удовольствием.

Присев на полу спиной к двери, Уленька вся погрузилась в свое «занятие». Ее глаза горели алчным, сухим блеском.

«Грешно ли это? — вихрем пронеслось в мыслях Уленьки. — Нет, не грешно, — тут же отвечала она самой себе. — Другие лгут, бесчинствуют, грубят, ссорятся… А она только лакомится. Стало быть, дьявол не близок к ней. Стало быть, он не посмеет подойти к ней, Уленьке, как к грешнице…»

Больше всего в мире Уленька боялась дьявола. Она самым искренним образом верила в его присутствие на земле, перед людьми, особенно в минуты совершаемых ими грехов и преступлений.

«Нет, нет, она не грешница! И врагу рода человеческого нечего делать у нее… Она, Уленька, благочестивая, богобоязненная, к Господу усердная, к молитве и к посту…»

Мысли вихрем кружились в голове Уленьки в то время, как желтые зубы ее работали вовсю. И все-таки смутно, где-то внутри нее, какой-то голос шептал ей в уши:

«— Бойся, Уленька! Бойся дьявола! Неладное ты делаешь теперь! Близок к тебе враг рода человеческого!»

И эти странные, беззвучные речи сеяли в душе лакомившейся послушницы все больший и больший, смутный ужас. Завывания ветра и дикие песни непогоды усугубляли ее волнение.

— Господи помилуй! — прошептали губы Уленьки, и разом все лакомства потеряли для нее всю свою заманчивую прелесть.

Она сидела теперь затихшая, странно ошеломленная и подавленная своим мистическим настроением. Тяжелое, острое чувство страха все мучительнее и мучительнее вползало в душу. Ей вдруг стало страшно одной, со всеми этими тюричками и коробками сластей, олицетворением ее грешных побуждений.

Дикие и страшные голоса за окном и мертвая, сонная тишина пансиона навели необъяснимый трепет на Уленьку.

«Враг человеческий близок! Он здесь! Он рядом с тобою, грешница!» шептал внутри ее назойливо-властный голос.

В ту же минуту ветер диким голосом завыл в трубе. Нагоревший незаметно огарок с треском потух, и Уленька очутилась в полутьме, освещенной лишь неровным мерцанием лампады.

Ей стало жутко до духоты. Болезненно жутко. О недавнем пиршестве не было и помину.

— Закрою шкаф… Лягу скорее… Буду молиться пока не усну, буду призывать имя Господне… — роняли бледные губы Уленьки.

Но тот же непонятный страх мешал ей подняться, встать, отойти от шкафа. Она побледнела. Руки захолодели. Ноги отказывались служить… Несколько минут простояла Уленька, прислушиваясь и глядя в темный угол комнаты…

В это время тихо, с легким скрипом отворилась дверь и кто-то вошел, страшный, грозный. Уленька чувствовала, что вошел этот «кто-то», и не сомневалась, что был «он», враг рода человеческого, пришедший казнить ее.

Смутные, страшные догадки рождались в ее голове одна за другою. Но двинуться с места она не смела, не могла… Ужас сковывал все ее движения…

А «шаги» приближались. Она чувствовала их приближение, и кровь незримыми молоточками ударяла ей в голову, холод мурашками пробегал по всему ее телу, пот каплями выступил на лбу…

«Он» был уже близок… Краем скошенного глаза Уленька ясно видела что-то жуткое, необычайное, что было перед ней…

Отчаяние придало ей силы… Точно кто толкнул ее в голову и заставил поднять глаза…

— А!.. а-а!.. а! — диким воплем вырвалось из груди Уленьки.

Перед ней стояла огромная белая бесформенная фигура, страшная, вселяющая ужас своей необъятной и непонятной величиной.

— А!.. а-а!.. а — еще раз дико и жалобно вскричала Уленька… и волосы, отделившись, зашевелились на ее голове.

Фигура подняла белую руку, и худой огромный палец медленно погрозил Уленьке… Та пронзительно взвизгнула, откинулась назад и тяжело рухнула на пол…

Глава XIII

Муки совести. — Опять Секлетея. — На репетиции. — Друг. — Дверь приоткрывается

Что-то таинственное происходило в пансионе на следующее утро. Входная дверь постоянно хлопала. Мальчишку Сеньку, дежурившего в черных сенях и на кухне для посылок Секлетеи, то и дело усылали куда-то. Какой-то незнакомый господин в сопровождении матушки прошел в комнату Уленьки и оставался там долго-долго, часа два.

Девочки едва-едва сидели на уроках, которые уже начались у них со второго дня нового года, и поминутно поглядывали на дверь. Масса странностей поражала их в это утро: и беготня, и суетня по пансиону, и таинственное шушукание в коридоре, и то, что вместо обычно дежурившей во время уроков Уленьки в классной сидела сестра Агния.

— Что бы это значило? — недоумевали монастырки.

Их любопытство было подожжено.

И вот все разрешилось неожиданно и странно.

— Уленька при смерти! Уленька умирает! — объявила сестра Агния девочкам в то время, когда они, одетые по-праздничному, чинно сидели в спальне, ожидая экипажей от княгини, так как в то утро их должны были везти на репетицию спектакля в княжеский дом.

— Уленька при смерти! Уленька умирает! — словно громом небесным ошарашило девочек.

Тесной недоумевающей толпой окружили монастырки сестру Агнию.

— Что?! Как умирает?! Почему умирает? Вчера еще была здорова?! Отчего? Что случилось с Уленькой? — слышались вздрагивающие от волнения голоса.

Ее дружно ненавидели всем пансионом, эту Уленьку, ей никогда не желали добра; больше того: на ее голову призывались всевозможные несчастья. Но смерти ей никто не желал, смерти ее никто не хотел.

И детские сердца, чуткие, добрые и отзывчивые даже к врагам, забили тревогу.

— Как умирает? Неужели умирает Уленька?

— Да, дети… Ее болезнь очень опасна, очень… Воспаление мозга от внезапного, сильного испуга… Что-то случилось с Уленькой в эту ночь. Она была сильно потрясена, испугана. Ее нашли распростертою на полу без чувств… Может быть, ее умышленно напугал кто-нибудь из вас? О, как это жестоко! Господь не простит такого греха…

И с этими словами Агния поспешила в комнату больной.

Долгое молчание воцарилось в спальне.

— Умирает! — наконец первая очнулась маркиза.

— И почему бы? — тихо сорвалось с уст Раисы.

— Испугали, говорят. Но кто, кто?

И честные, прямые глаза Ольги Линсаровой оглядели проницательным взглядом подруг.

— Жестоко! — подхватила Паня Старина, — о, как жестоко!

Что-то быстро метнулось, кинулось ей на шею, и потрясенный голос прорыдал:

— Я… я виновата… в болезни Уленьки… в ее смерти быть может… Я… я… одна я… — со стонами, воплями и рыданиями срывалось с трепещущих уст Катюши Играновой, бившейся в истерическом припадке на груди Пани.

— «Мальчишка», милый, что с тобою? — обступили Игранову монастырки. О чем ты, голубушка, родная, Катя?

— Девочки… голубушки… золотенькие!.. Ох, Господи! Ужас какой!.. Не знала я, что этим кончится… Я пошутить и… и отомстить хотела Уленьке за ее доносы и передачи матушке и… и… решила ее напугать… взяла простыню и щетку половую и сорочку набила тряпьем… Вышло привидение большое, страшное… Пальцы бумагой обернула, трубочками, как когти, и к ней, к Уленьке, ночью… тихонько вошла… щетку высоко подняла… Вышло высокое чудище… Уленька испугалась, закричала… упала, а… я… я убежала… Грешница я, девицы, великая грешница, и нет мне прощенья!..

Новым приливом рыдания заключила свою исповедь Катя.

Девочки теснились вокруг Катюши, оторопелые, испуганные, не зная, чем утешить, успокоить несчастного «мальчишку». Первой заговорила маркиза.

— Не плачь, Катюша, ведь ты не хотела этого… ведь ты пошалила только, — ласково утешала она все еще истерично всхлипывающую Катю.

— Не хотела, не хотела она! — подхватили и остальные. — Не плачь! Не плачь, Катюша!

— Нет, пусть плачет! Пусть плачет, Христовы дитятки! Пусть плачет бесталанная, такие слезы покаяния угодны Господу, — неожиданно прозвучал за спинами монастырок знакомый старческий голос. — Пусть облегчит себе душу раскаянием! Плачь, дитятко! Плачь, болезное! Плачь, и над тобою смилуется Господь! И, увидя чистые слезы, Господь вернет Уленьке здоровье, а тебе душевное спокойствие!

— Секлетеюшка! Милая! — в одну минуту Катюша была в объятиях незаметно подошедшей старухи. — Я не хотела этого… Бог видит, не хотела!.. — лепетала она, давясь новыми мучительными рыданиями.

— Верю! Верю, что не хотела! — лаская морщинистой рукой прильнувшую к ней черненькую головку, шептала Секлетея, — верю, что не хотела, дитятко… Господь простит, Господь простит… Вот помолиться надо было бы за здоровье рабы Божией Иуллиании… вот хорошо бы…

Едва успела произнести эти слова Секлетея, как одиннадцать девочек опустились на колени и нестройно, разногласно, но горячо и страстно сорвалась хором молитва с молодых, горячих, трепещущих губ:

— Господи! Спаси Уленьку! Помоги Уленьке! Исцели ее, Господи! Ты милосерден, кроток и могуществен! Спаси Уленьку, Милосердный Господь!

Позади всех стояла старая Секлетея. Ее старчески слезящиеся глаза были устремлены на икону. Иссохшие от времени, дряхлые губы шептали:

— Боже! Будь милостив к сим юницам… Не ведают бо, что творят…

Когда сестра Агния вошла в спальню, чтобы оповестить детей о приезде за ними экипажей от княгини, она невольно замерла от удивления на пороге комнаты.

Старая Секлетея и одиннадцать юных монастырок горячо молились одной общей молитвой о здравии болящей рабы Божией Иуллиании.

И что-то мягкое и ласковое впервые засветилось в суровом, сухом и строгом лице монахини…

* * *

— Милочки мои! Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие… Добро пожаловать, душечки! Да какие же они все худенькие у вас… Можно подумать, что вы их одним воздухом питаете, матушка… А это кто? Верно, новенькая? Какая красоточка! Ну, здравствуй, здравствуй, милая… А Лареньки нет? Жаль… Красавица!.. Тю-тю Ларенька! Сами виноваты, матушка… Ах, что за глаза у новенькой! Чудо! Чудо! А вот и Катюша… Милая чернушечка… И ты, серебряная головка… Великолепно, душечки!.. Все, все налицо…

Звонкий, серебристый, как колокольчик, голосок разом наполнил и огромные палаты княжеского дома, и великолепно убранную, всю застланную коврами гостиную, и дрожащие от радостного волнения сердца пансионерок.

Лишь только они переступили порог роскошно обставленной комнаты, навстречу им поднялась эта полненькая, небольшая фигурка, вся, как облаком, окутанная розовым тюлем нарядного matine, звенящая бесчисленными браслетами и брелоками.

Маленькое личико княгини сияло радостью и удовольствием. С удивительною ловкостью она одновременно тормошила и целовала пансионерок и тонко, по-светски, льстила матери Манефе и восхищенным взором обдавала Ксаню, которую видела в первый раз. Странною казалась эта веселая, нарядная, жизнерадостная молодая женщина рядом с черными, постными фигурками юных монастырок, которые, чувствуя на себе постоянно строгий взор матери Манефы, держали себя степенно, как подобает воспитанницам духовного пансиона.

Между тем княгиня, наговорившись вдоволь, вдруг порхнув на середину комнаты, крикнула:

— Чаю! Чаю! Дайте нам чаю! Я совсем забыла…

И тотчас же, поворачивая взор к двери, прибавила:

— Ах, это ты, Поль! И вы, Арбатов… Посмотрите, что за милочки… Особенно эта…


И княгиня, выйдя навстречу двум стоявшим на пороге мужчинам, зашепталась с ними, то и дело поминутно оглядываясь на Ксаню. Одного из вошедших пансионерки знали. Это был еще не старый человек, очень представительной наружности, с великолепными усами и бакенбардами. В расстегнутом сюртуке поверх ослепительно белой манишки он имел очень величественную и благородную осанку.

Это был муж княгини, важный сановник, от времени до времени, раза три-четыре в год, посещавший вместе с женою пансион и считавшийся усердным покровителем затеи матери Манефы.

Рядом с ним стоял незнакомый девочкам мужчина в наглухо застегнутом, безукоризненно сшитом сюртуке, с тщательно выбритым, без малейшего признака растительности, лицом. Это полное отсутствие на лице бороды и усов придавало ему почти мальчишеский вид. А между тем в густой каштановой шевелюре уже заметно серебрилась седина. Молодо, горячо и как-то по-детски восторженно глядели на мир его большие, чистые голубые глаза.

Эти ребяческие глаза под седеющей шевелюрой и составляли главную прелесть симпатичного и открытого лица незнакомца.

Чай был подан в гостиной.

Пансионерки, подавленные роскошью огромного княжеского дома, затерянные среди ковров, бронзы, прекрасной, дорогой мебели, нарядных гобеленов и картин, чувствовали себя неловко. Они пили чай, обжигаясь от смущения, отказывались от сладостей и мучительно краснели при каждом слове, обращенном к ним присутствующими.

Одна Ксаня казалась равнодушной и безучастной. Она привыкла уже к подобной роскоши в Розовой усадьбе, и ни гобелены, ни картины, ни серебряная сервировка за столом не могли удивлять и восхищать лесную девочку.

Едва окончили чай пансионерки, как княгиня Елизавета Алексеевна, или просто «княгиня Лиз», как ее называли ее многочисленные приятельницы, раздала пансионеркам голубые листки с мелко исписанными на них строчками. От голубых листков пахло так же хорошо, как и от самой княгини: теми же крепкими, несколько приторными духами. На голубых листках были написаны роли тех крошечных сценок из священного писания, которые сочиняла сама княгиня Лиз и которые разыгрывались ежегодно пансионерками на большом вечере с елкой в доме княгини-попечительницы.

Княгиня Лиз была не прочь поставить что-либо и светское, но мать Манефа энергично воспротивилась этому:

— Господь с вами, благодетельница, и так уж у них головы Бог весть чем набиты, и так уж грешим мы: на елке да на игрищах у вас после Крещения забавлялись… Светских пьес не надо, не прогневитесь, ваше сиятельство!

И княгиня нехотя уступила Манефе.

Хотя отрывки, выбранные княгиней из священного писания и облеченные в драматические этюды, были совсем коротенькие вещицы, но каждая из пансионерок могла проявить в них способность к читке и декламации. На выучку же роли потребовалось не более часа.

— Ну, не будем терять драгоценного времени, — снова зазвенел серебристый голосок княгини, когда девочки, подучив тексты, написанные на голубых листках, скромно объявили, что они готовы.

— Пройдем в залу.

Розовый тюль и смеющееся, жизнерадостное личико княгини мелькнули впереди. За ним потянулись скромные черненькие фигурки.

Часть большой залы была отделена сценой. Богато разукрашенная занавесь падала до низу тяжелыми бархатными складками.

На сцене девочек уже ждал тот самый бритый, ясноглазый, как ребенок, человек, который пришел вместе с князем.

— Ну-с, милые мои девицы, не робеть, говорить ясно и четко! — произнес он весело и громко красивым, в душу вливающимся голосом, ласково окидывая поочередно пансионерок добрым, подбодряющим взглядом. — Кто чего не поймет, говорите сразу, потом поздно будет… У нас только одна репетиция, спектакль через два дня. Прошу это помнить.

— Сергей Сергеевич, нельзя ли еще одну репетичку, малюсенькую… зазвенел молящими нотками голосок княгини.

— Княгинюшка, матушка, нельзя… Ведь в вечер нашего спектакля я уезжаю, а дел у меня еще пропасть всяких!.. Вы знаете, княгиня, путь мне большой предстоит.

— Знаю! Знаю! Вы, милый Арбатов, зря не откажете! — засмеялась княгиня.

Арбатов?

Где слышала Ксаня это имя?

И девочка мучительно напрягала мысль, чтобы припомнить.

— Ах, да!

Арбатов — это тот знаменитый, большой актер из городского театра, про которого не раз говорили за столом у графов Хвалынских и которым так восторгался Виктор. И не один только Виктор: по его словам, Арбатова считали крупною величиною, о нем все говорили с восторгом. Ему подражали. Ему завидовали.

«Что за молодчинища этот Арбатов! Играет, как дьявол!» — не раз говорил Виктор, отдававший свои последние карманные деньги за место в театре, чтобы только видеть и слышать этого самого Арбатова.

Так вот он каков — Арбатов, тот человек, который умеет заставлять смеяться и плакать других людей, тот, который веселого, насмешливого, сильного Виктора зачаровывал своею игрою! Так вот он каков, «светило сцены»!

Ксаня впилась глазами в лицо Арбатова и не отрывала от него взора.

Но куда же и зачем он уезжает?

И вдруг снова вспомнила Ксаня речи того же Виктора. Арбатов — не только актер, но и выдающийся режиссер — решил сам стать во главе театра и уехать в маленький южный город, где у него уже набрана своя труппа. С этой труппой он решил совершить артистическое турне по всей России.

«Светило сцены» между тем бегало и суетилось на подмостках, устанавливая группы.

— Не так! Не так! — усиленно жестикулировал он перед лицом Ольги Линсаровой, которая никак не могла изобразить жену Лота, превратившуюся в соляной столб.

Ужас, охвативший оглянувшуюся на гибель Содома и Гоморры женщину и тем обрекшую себя на смерть окаменения, никак не выходил у Ольги. Она вскидывала руки и страшно выпучивала глаза; выходило гадко и смешно. Арбатов наконец рассердился.

— Нет, так нельзя! — безнадежно развел он руками, обегая присутствующих разочарованным взглядом. — М-lle Линсарова решительно не годится в жены Лоту, — и взгляд его при этих словах встретился с черными угрюмыми глазами Ксани.

— Ага, идея! — блеснув внезапно своим красивым, выразительным взором, произнес он. — Попробуйте вы, мадемуазель, заменить вашу подругу.

Ксаня покорно поднялась со своего места и взошла на подмостки. Ольга Линсарова охотно передала ей свой листок, так как сама сознавала, что для трагической роли жены Лота она не годится.

Ксаня заняла место Ольги. Зная уже содержание, Ксаня в несколько минут освоилась с ролью.

Красивая, сильная, порывистая, с широкими движениями, рожденными вольной лесной пеленою, она сразу оказалась прекрасною женою Лота.

А когда ее густой, низкий грудной голос произнес дрогнувшим от смущения звуком первые слова сцены: «О, Лот, я чувствую, что гибель там, за нами», Арбатов подпрыгнул от восторга.

— Вот это я понимаю! Продолжайте, продолжайте, детка! Хорошо!

Черные цыганские глаза Ксани блеснули.

— «Содом и Гоморра гибнут, и тысячи грешников гибнут вместе с ними!.. — продолжала Ксаня. — Ты слышишь, Лот, как рушатся дома!»

— Браво! Браво! — зааплодировал Арбатов.

Артистический инстинкт актера подсказал ему, что перед ним недюжинное дарование. Голубые детские глаза Арбатова искрились. Душа наполнялась восторгом.

— Браво! Браво! Продолжайте, черноокая фея!

Юлия Мирская, игравшая Лота, прочла между тем:

— «Жена, берегись смотреть назад… Ангел предупредил меня, что Господь строго запретил это…»

— «О, Лот!.. Душа моя трепещет!.. Я чую, что кто-то гонится за нами… Сера и дым слепят мне очи… А там, сзади, гибнут друзья наши! Я никогда не увижу их больше, Лот!»

— «Берегись, жена, берегись оглянуться! Пламень и пепел сожгут тебя!»

— «Один лишь взгляд, Лот!.. Один-единственный взгляд!..»

«Берегись, мать! Берегись!» — взывали Раечка и Катюша, которые должны были изображать дочерей Лота.

— «Не могу! Не могу! Я должна увидеть гибель тех, что остались за нами! Я должна увидеть наш дом!» — почти в голос выкрикнула Ксаня, сверкая пылающими глазами, оглянулась и — с беззвучным криком, замершим на устах, застыла с широко раскрытым взором, изобразившим трагический ужас, ужас гибели и смерти.

Прошла минута, другая, третья… Никто не двигался в огромной зале, никто не говорил. Пансионерки замерли, изумленные, потрясенные.

— Да ведь это актриса, настоящая, готовая актриса! — произнес где-то рядом у уха Ксани громкий голос и после маленькой паузы добавил: — Откуда вы раздобыли эту прелесть, мать Манефа?

Ксаня не слышала, что отвечала монахиня, не слышала, что творилось на сцене, не слышала, как маленькая Соболева трогательно прочла слова Иосифа, проданного в рабство, как дочь фараона, в лице Пани Стариной, произнесла монолог над корзиной с малюткой Моисеем, или, вернее, попросту, над огромной куклой из папье-маше. Она опомнилась лишь тогда, когда кто-то взял ее руку и усадил подле, а сильный и вместе с тем нежный голос произнес где-то близко-близко от нее:

— Матушка Манефа, и вы, княгиня, ручаюсь вам, что эта барышня будет украшением ваших представлений. Только она еще не тверда в тексте, и в то время, как прочие играли у вас уже в прошлые годы, сия девица выступает впервые… Такому огромному самородку-таланту должна быть придана надлежащая оправа, а посему я хочу подготовить барышню и заняться с нею часика два. Потом мы ее отошлем в пансион с горничной княгини… А пока, если позволите, оставим ее здесь.

— Отлично! Отлично! — защебетала княгиня, увлекая мать Манефу и пансионерок в столовую, где был сервирован холодный завтрак. — Не надо им мешать! Не надо… Ну, поздравляю вас, матушка, у вашей духовной дочери недюжинный артистический талант! — обратилась она, вся сияя, к начальнице-монахине.

— Талантом единым должны обладать мои дочери, — произнесла с суровым, бесстрастным лицом Манефа: — к молитве Господней, к радению перед Богом Милостивым, к посту и покаянию должно им иметь талант!

— А… а, вы все про то… — защебетала княгиня, — но она, эта новенькая, такая прелесть, такая красавица!

— Красота земная — тлен, — произнесли сурово сухие губы матушки, и, чтобы чем-нибудь смягчить эту суровость. Манефа пожала своей холодной, сухой рукой маленькую, пухлую ручку княгини. — Не следовало бы, в сущности, допускать все эти представления, и только ради вас, матушка-благодетельница, ваше сиятельство, ради вас допускаю девочек тешиться светскими забавами… Только ради вас, благодетельница наша, заключила она. — Спасибо! Спасибо, милая, — звенел, переливался щебечущий, серебристый голосок княгини. Радостью сияли ее яркие смеющиеся глазки. А в белой зале в это время на подмостках наскоро сколоченной сцены звенел другой голос, срываясь от внутренней дрожи волнения.

— Слушайте! Где вы играли раньше?

— Нигде!

— Не может быть!

Голос прозвучал гневом. Добрые детские глаза Арбатова строго блеснули на Ксаню.

— Неужели? — поправился он более мягким тоном, видя, как вспыхнули живым негодованием глаза девочки. — А я был твердо уверен, что вы уже играли… Вы знаете все приемы актрисы и замечательно владеете вашим голосом.

— Никогда… Никогда я не играла, — тоскливо, под впечатлением его недоверия, произнесла Ксаня.

— Детка моя, слушайте… Вы видите, я гожусь вам в отцы… У меня у самого была бы такая дочурка, если бы Бог не отнял ее от меня… Клянусь вам ею, моей покойной крошкой, что вы талант. Вы такой талант, моя детка, какого я не видывал до этих пор, и не только я; не видали ни эти стены, ни наш город, ни даже столичный театр… Это вы доказали только что исполненною вами сценою… Да, да!.. И если правда, что вы до сих пор действительно никогда не играли, никогда не выступали на сцене, то вы какой-то совершенно исключительный талант! Я много видел на своем веку начинающих артистов и артисток и говорю это на основании многолетнего опыта… Под этой черной ряской горит неугасимый и яркий светоч искусства…

Голос Арбатова поднялся, вырос и звучал теперь вдохновенными, горячими, за душу хватающими нотами.

— Конечно, вам надо еще много поработать над собою, надо постигнуть все тайны сценического искусства, ибо в искусстве, как и в жизни, без ученья нет уменья… Но я глубоко уверен, что раз вы поработаете над собою, из вас выйдет большая, знаменитая артистка…

Смутно лишь понимала Ксаня, что это значит «быть актрисой, артисткой», никогда ей в голову не приходило, что она когда-нибудь будет выступать на сцене. И слова Арбатова произвели на нее огромное впечатление.

Точно что-то ударяло молотами в голову Ксани и откликалось в сердце. И сердце это росло и желание росло тоже, — желание быть свободной и гордой и не зависеть от черных монахинь, от матери Манефы или от игуменьи чужого, неведомого ей монастыря.

Лицо Ксани пылало, глаза горели… Ее собеседник волновался не менее ее. Он давно мечтал о новом, свежем, молодом таланте, который мог бы украсить составленную им труппу, давно искал такой талант — и вдруг неожиданно перед ним предстала молодая девушка, которая без малейшей подготовки и школы провела сцену так, что многие опытные актрисы могли бы ей позавидовать. И даже внешность этой девушки такова, как будто сама судьба предназначила ее в актрисы: лицо прекрасное, юное и полное какой-то невыраженной трагической тайны, огневые глаза с горячим взглядом, удивительно красивые, энергичные жесты и движения и, вдобавок ко всему, низкий и прекрасный голос настоящей актрисы!..

«Откуда, откуда у этой девушки, воспитанницы монастырского пансиона в провинции, вдруг такое очевидное артистическое дарование? Откуда у нее эти плавные, изящные жесты, это умение держать себя на сцене, этот задушевный, чудный голос и способность владеть им? Откуда все это? Откуда?» — думал Арбатов.

— Кто вы, детка? — наклоняясь к ней, спросил он. — Кто вы, кто ваша мать… ваш отец?

— Я… я ничья… — произнесла Ксаня, — лесная!.. Мама, должно быть, умерла… Я ее почти не знаю… Приемный отец уехал… тетя и Василий, названый брат, умерли тоже… Я жила в лесу, была в усадьбе у графов, теперь в пансионе у матушки… Я лесная…

— Лесная! Это звучит гордо и красиво! Лесная! Дитя из леса! — восторженно произнес Арбатов. — Лесная — как фея Раутенделейн из дивной гауптмановской сказки… Странно, я давно-давно ищу эту фею, то есть не фею, а актрису, которая сумела бы изобразить фею Раутенделейн!.. Но — увы! — мне не удалось найти такую…

Тут Арбатов своими большими, горячими руками схватил похолодевшие руки Ксани.

— Детка, у меня явилась мысль: не хотите ли вы посвятить себя сцене, искусству, театру, стать актрисой?.. В вас горит талант, настоящий актерский талант… Я это чувствую, я это вижу… Нескольких фраз, которые вы произнесли, нескольких жестов, которые вы сделали, достаточно, чтобы признать, что вы уже актриса… Я сочту за великую честь и за великую заслугу перед искусством — стать вашим руководителем, вашим учителем… Слушайте, детка: доверьтесь старому, опытному актеру, искренно любящему театр, — продолжал Арбатов, волнуясь все больше и больше, — поезжайте с моей труппой… Первая пьеса, которую я поставлю в моем театре, будет чудный «Потонувший колокол» Гауптмана, и вы выступите в нем феей Раутенделейн. В вашем успехе я заранее уверен… Да! да!.. Я надеюсь вас подготовить быстро, скоро… Вы будете великолепной феей Раутенделейн!.. Ведь вы как будто созданы для роли лесной феи!..

Ксаня была как во сне. Нежный, отечески ласковый голос говорил ей такие заманчивые, такие светлые речи, что от них приятно кружилась голова, и сердце билось каким-то странным, неиспытанным, острым желанием вырваться на свободу, доказать, что у нее действительно талант.

Фея… лесная сказка… о, как это все сродни ей, Ксане, одинокой лесной девочке, которую зовет на новое поприще этот добрый, с детскими глазами и серебряными нитями в волосах, ласковый человек.

И в то же время глухой внутренний голос шептал ей:

«А твое обещание! А монашеский клобук? А слово, данное Манефе?.. Нет! Тысячу раз нет! Ты не должна быть обманщицей, лесовичка!»

Она поднялась со своего стула, гордая, суровая, и заговорила, задыхаясь от волнения:

— Нет… не поеду с вами!.. Не хочу… У меня другое… Я поступаю в монастырь…

— В монастырь? Вы, детка, вы — в монастырь? Побойтесь Бога! С вашей молодостью, с вашим талантом!.. Дитя! Кто внушил вам эту мысль? Это преступление против себя, против своей юности!.. Слушайте, детка, я не менее религиозен, нежели вы, должно быть. Я умею верить, я умею молиться… Чтобы угодить Богу, чтобы любить и познавать Его, не надо запираться в тесную келию от всего мира… Во всяком случае, тот, кто своим талантом может доставить высокое художественное наслаждение людям, тот, кому от Бога дана возможность заставить толпу волноваться, плакать, смеяться, тот, кто в состоянии привлечь внимание слушателя и показать ему жизнь, как она есть, тот, по-моему, не имеет права прятаться за монастырские стены и совершает грех, зарывая свой талант… Конечно, людям, которые смотрят на театр, как на пустую забаву, которые не признают великого значения искусства, мои слова покажутся ересью. Но тот, кто умеет ценить сцену, кто понимает ее значение, тот признает, что я прав… Не знаю, детка, поймете ли вы эти слова старого, опытного и преданного искусству актера — потому что вы еще слишком молоды, вы не знаете жизни… Поверьте одному: у вас талант воспользуйтесь случаем развить его, показать его… Сама судьба предназначила вам быть артисткой, и вы должны, вы обязаны посвятить себя искусству, сцене… Детка, я многих из тех девиц, которые увлекаются театром, не обладая никакими задатками таланта, отговаривал и отговорил посвятить себя сцене, зная, что их ждет там вместо славы одно разочарование… Но вас, напротив, я хотел бы убедить поступить на сцену, потому что я ясно вижу — вы созданы для театра… Доверьтесь же мне, как отцу и другу, поезжайте с моей труппой… Вы настоящая маленькая лесная фея Раутенделейн, из которой я сделаю великую актрису…

Арбатов встал и поглядел в глаза Ксане, ожидая от нее ответа.

— Нет!.. я не могу!.. я не поеду!.. — тихо ответила Ксаня. — Я дала обещание…

— Я не верю… это не может быть, — волновался Арбатов, — это обещание у вас вырвано, вероятно, силою… О, я знаю вашу мать Манефу, знаю ее проделки!.. Детка моя, — продолжал он нежно, — поймите вы, что это положительно грех не использовать своего таланта… Нет, нет, вы должны согласиться ехать со мною, чтобы яркой звездой засиять на русской сцене! Да, феей Раутенделейн появитесь вы в первый раз на подмостках и этой чудною лесною сказкой ознаменуете ваш дебют сначала в маленькой труппе провинциального городка, а оттуда — кто знает — быть может, впоследствии засияете яркою звездою на всю Россию, на всю Европу, весь мир…

— Нет!.. нет!.. Оставьте меня!.. Не уговаривайте меня!.. — вся дрожа, отвечала Ксаня. — Я не могу… я дала обещание… я должна… я…

Она не окончила своей фразы.

В дверях показалось розовое облако тюля, и княгиня Лиз, смеясь и звеня своими браслетами, обняла Ксаню.

— Прелесть моя, за тобой прислали! Я бы охотно оставила тебя у себя, но… боюсь матушкиного гнева!

И, сделав испуганное лицо, княгиня расхохоталась раскатисто и звонко.

Ксаня отвесила по низкому монашескому поклону ей и Арбатову и быстро поспешила из залы.

— Не правда ли, прелесть? — блеснув глазами ей вслед, спросила княгиня.

— Она настоящая фея Раутенделейн! — восторженно произнес тот.

— Кто? — не поняла княгиня.

— Фея Раутенделейн из гауптмановской сказки «Потонувший колокол». Маленькая лесная нимфа, ушедшая к людям из темного леса разделять их судьбу…

— Вы правы, назвав ее так, Арбатов! Ее история — это нечто удивительное!

И, присев на стул подле Арбатова, княгиня Лиз тут же, на подмостках сцены, рассказала ему всю историю Ксани-лесовички в том виде, как она ее узнала от матушки Манефы.

Глава XIV

Молитва услышана. — Обреченная. — Паника. — Героиня

Тихо мерцает лампада перед Распятием Спасителя. Божественный Страдалец изображен с низко поникшей головою на грудь. Капельки крови, застывшие на теле, кажутся горящими рубинами чистейшей воды. Взор Спасителя поднят к небу. В нем светозарная скорбь, именно светозарная. Иначе нельзя определить эту полную неземной грусти, сладкую надежду на то, что великая жертва принесена за мир, за людей на общее людское благо.

Ксаня сидит у подножия Распятия в пустой, холодной и полуосвещенной часовне. Ее зубы дробно стучат. Руки и ноги захолодели.

Сегодня первая ночь «испытания». Таких ночей она должна провести шесть, прежде чем матушка отвезет ее в обитель. Так уже принято у них в пансионе, что каждая, обрекшая себя Богу, должна простоять шесть ночей на молитве от девяти до трех утра, чтобы сосредоточиться в полном одиночестве, подвести подсчеты прошлому, обдумать строго грядущее наедине с самой собою.

Но завтрашняя ночь будет пропущена. Завтра елка и вечер у княгини и представление «божественной мистерии», как называла княгиня устраиваемые ею спектакли.

Ах, как морщилась матушка, когда говорила ей вечером сегодня, благословляя ее идти в часовню:

— Эти светские выдумки помешают тебе только «готовиться», оторвут высокие помыслы и заменят их суетой. Просила княгиню освободить тебя, а она и слушать не хочет. Говорит, что ты будешь украшением ее представления… Ну, и пусть!.. А завтра опять за молитву…

Утром Секлетея принесла в классную радостную весть. «Уленьке лучше… Уленька выживет… Доктору удалось предупредить воспаление мозга!»

Итак, молитва пансионерок была услышана. Уленька была вне опасности.

Точно праздник Святой Пасхи была встречена эта весть присмиревшими пансионерками. Уленька-язва, Уленька-сплетница была забыта. Помнили о страждущей, болящей и несчастной Уленьке и взялись помогать сиделке, приглашенной к больной. Потом вспомнили о Лареньке.

— Что-то она? Как доехала?

— Надо бы узнать… в белую руину сбегать… Верно, уж лежит там письмо от Ларенькиного спасителя, — предложил Ксане кто-то из девочек.

Из-за крещенских морозов девочек гулять не водили, и потому Ксане пришлось снова прыгать зайцем среди сугробов.

Под мышкой мраморной Венеры лежало письмо.

«Царевна лесная! Сим доношу, что довез вашу беглянку до вокзала и посадил в поезд, — писал Виктор. — Она вам кланяется. Сейчас получил от нее длинную телеграмму. Извещает, что благополучно доехала до своей бабушки и что бабушка к Манефе ее больше не отпустит. Как видишь, царевна, все устроилось отлично — назло всем вашим монашенкам. Лариса обещала прислать обо всем подробное письмо, которое я в свое время исправно вам доставлю. Ну, а когда же я увижу твою милость? В субботу отпрошусь в отпуск к товарищу и приду в эту разлюбезную собачью конуру. Может быть, увижу тебя или найду от тебя писульку. Прощай, друже! Рад, что сослужил тебе службу. В сущности, ведь ты славный малый, Ксанька, хотя и не хочешь знать ни меня, ни розовых графов. Ну, пока до свидания. Искренно преданный

Виктор».

Ксаня спрятала письмо ее верного и единственного друга.

В субботу он обещал прийти. Но в субботу она не выйдет к нему. Она уже будет в обители. Так решила матушка, так должно быть. Она — одинокая, всеми забытая сирота, и ей только два выхода в жизни: или в лес, или в обитель. Но в лес нельзя. Ее поймают, найдут, отвезут в Розовую усадьбу. Нет! Нет! Она не хочет этого! Ни за что в мире! Лучше уж в обитель, туда, за серые стены, где плавно движутся черные тени монахинь, где жизнь катится тихо и ровно и где нет ни ненависти, ни вражды, где все время будет проходить в молитве…

«В молитве? А разве ты умеешь молиться?» — шепчет какой-то голос внутри Ксани.

Нет! Не умеет.

Она не умеет, по крайней мере, не умеет так, как хотела бы молиться…

Ее глаза поднялись на Распятие…

Какое чистое, прекрасное, страдальческое лицо! Сколько в Нем дивного самозабвения, покорности и кроткой ласки!.. Любит ли Он, чистый и безгрешный, ее, Ксаню, несмотря на то, что она не умеет и не может молиться Ему? Говорят, Он всех любит, и добрых, и злых, и кротких, и жестоких. Она постарается понять Его, почувствовать всю Его милосердную душу… Там, в монастыре, она научится молиться Ему. Ведь там Его дом, Его обитель… Не может же она не полюбить кроткого хозяина этой обители…

Во все глаза смотрит Ксаня на Распятие. Милостивые, кроткие очи затуманены слезами неземной скорби, рубиновые капельки крови на ладонях и ногах, рубиновые кровинки на высоком челе, увенчанном колючими терниями…

— Да!.. Да!.. Я буду покорной и кроткой монахиней, я постараюсь научиться молиться Тебе! — без слов шептали ее губы, и какая-то непривычная, тихая радость разлилась по ее душе.

«У вас талант, детка… Вы засияете яркой звездой на всю Европу! На весь мир!» — где-то близко-близко послышался знакомый голос подле нее, почти рядом. Она оглянулась даже, но никого не было кругом. Часовня была пуста. А между тем почти въявь перед нею стояло доброе, ласковое лицо, и восторженно сияли его детски чистые, прекрасные голубые глаза…

Снова слышался голос Арбатова: «Вы талант, детка, талант, какого я не встречал. Вы настоящая фея Раутенделейн! Идем за мною, фея Раутенделейн из лесной сказки, я сделаю вас великой!»

И его голос то падал до шепота, то поднимался снова и снова падал, баюкая и нежа ее, как колыбельная песнь…

Она забылась под эти нежащие, в душу вливающиеся звуки… Забылась, приткнувшись черною головкой к подножию распятого Христа…

* * *

Острый, неприятный и удушливый запах наполнил часовню. Едкий дым просачивался сквозь дверную щель и замочную скважину. Этот дым разбудил Ксаню. Она с усилием раскрыла глаза. Пахло гарью, но по-прежнему кругом была тишина. Только что-то зловеще шуршало за порогом часовни. Темные клубы дыма наполняли ее. Ксаня вскочила, схватилась за голову. Голова трещала и нестерпимо ныла. Дым ел глаза, заползал в рот, в нос, застилал зрение. Она задыхалась… Туманная мысль в больной голове подсказывала страшную действительность.

«Пожар! Горим!» — вот первое, что сознательно, молотом ударило в мозг.

— Пожар! Горим!

С этим криком, дико и пронзительно нарушившим тишину пансиона, она метнулась сломя голову из часовни, широко распахнула тяжелую дверь и отступила с трепетом. Огромное пламя бушевало по коридору — огненное, страшное, перемешанное с черным, едким, режущим глаза дымом. Оно начиналось там далеко, в комнате сестры Агнии, и, нарастая с каждой секундой, принимая чудовищные размеры, стремилось дальше к столовой, классной и к спальне пансионерок.

Не помня себя, Ксаня метнулась туда.

— Горим! Спасайтесь! — крикнула она диким, исступленным голосом, появляясь на пороге.

Там уже знали о пожаре. С воплями, стонами и слезами девочки метались из стороны в сторону, не зная, за что схватиться, что спасать. Бледные, потерявшиеся, с распущенными волосами, в одних длинных ночных сорочках, с перекошенными ужасом лицами, они носились из угла в угол, громко и дико взывая о помощи.

Но никто не шел, никто не приходил спасать их. От комнаты Манефы, кухни и каморок прислуги девочки были отделены этим свирепствующим морем огня.

Мимо Ксани пронеслась вихрем маленькая Соболева.

— Куда?

— Туда, в пламя! Все равно не спастись! — истерически взвизгнула девочка.

Сильные руки Ксани схватили ее.

— Ни с места! Там смерть! — властно крикнула Марко.

Высоким, чужим голосом Юля Мирская читала отходную. Ее худые руки тянулись к потолку. В длинной сорочке с худым, перекошенным от смертельного ужаса лицом, она походила на привидение.

Змейка Дар, бледная и страшная, стояла на ночном столике и, стараясь осилить стоны и вопли, выкрикивала каким-то фанатически звенящим голосом:

— Девоньки! Молитесь! Молитесь! Девоньки! Близка смерть! Умрем, как невесты Христовы!

В это время в спальне стало светло как днем.

Второй деревянный дом горел как свеча.

Вопль, дикий и пронзительный, потряс спальню. Змейка тяжело рухнула со столика в глубоком обмороке.

Стоны, крики, плач стали громче.

Вдруг сильный, могучий возглас покрыл все эти стоны и плач.

— Одеваться скорее! Вынуть салопы и платки! И вниз… на улицу!.. Медлить нельзя! — кричала Марко.

Ее властный окрик протрезвил всех. Вопли, стоны и пение отходной прекратились. Змейку привели в чувство, облив ей голову водой. Соболеву успокоили. И все это сделано было по тому же властному приказанию бледной черноглазой девушки-подростка.

Когда испуганная насмерть Манефа, Агния и прислуга появились в спальне, девочки были готовы, одеты все до одной.

— Вниз!.. вниз!.. На крыльцо!.. На улицу!.. — срывалось с бледных, трепещущих губ матушки, и взволнованные, потрясенные монастырки, с ужасом косясь на свирепствующее пламя, бросились по лестнице.

И было как раз вовремя. Невыносимо едкий дым душил их. Губы трескались от жары. Пламя пожара охватило все здание.

По улице в это время, тяжело громыхая, катили пожарные. Прямо к девочкам летела княжеская коляска. Князь стоял, махал рукою и кричал:

— К нам! К нам, матушка!.. Забирайте девочек и к нам!.. Княгиня ждет!.. Ее предупредили!..

А пламя, подхватываемое ветром, свирепствовало все больше и больше. Со свистом и ревом огненный клубок плясал свой дьявольский танец вправо и влево… Черный дым застилал легким флером этот торжествующий праздник огня… Балки здания рушились одна за другой… О спасении пансиона не было и речи. Надо было отстаивать другие, ближние здания.

Крики пожарных сливались с криками зрителей, собравшихся густою толпою на улице.

Князь продолжал кричать:

— К нам, к нам везите девочек!.. Берите коляску и отправьте в четыре приема!.. Места всем хватит!..

Но его не слышали. Крики людей, вой пламени и шум падающих балок заглушали все.


Среди общего гула и шума, на крыльце пансиона показалась фигура в сером платке и белом переднике.

— Больную… больную забыли! — кричала она. — Больную вынести забыли… Нельзя… не вынести… Погибает… Сгорит.

И, рыдая, упала на ступени.

Ответный крик пронесся на пожарище.

— Уленьку забыли! Уленька сгорит!

Ужас сковал присутствующих, смертельный, панический ужас.

— Человек погибнет!.. Человек сгорит!

Пожарные были заняты каждый своим делом на крыше и с боков фронта. За свистом ветра и шумом пожарища им не слышно было отчаянных криков матери Манефы и девочек.

— Спасите больную! Спасите больную! — гудела толпа.

— Не спасти все едино!.. Ишь огнище-то! — слышались отдельные голоса.

— Сунься-ка в пламя — капут!

— О Господи, душа человеческая!

— Рискнуть надо!

— Братцы, идем!

В ту же минуту с грохотом обвалилась горящая балка.

Толпа отшатнулась волной.

— Поздно теперь, шабаш! — выкрикнул чей-то голос.

Вдруг черная фигура отделилась от толпы, и, прежде чем кто-либо мог остановить Ксаню, она ринулась вперед в самое море огня.

* * *

Что-то толкало ее вперед. Она летела как на крыльях среди двух потоков бушующего моря. Ее кожа и губы трескались от жары, одежда начинала тлеть. Одна мысль жгла ей мозг:

— Больная… забытая… она… Ульяна!.. Надо спасти!.. вытащить!.. Надо… непременно надо…

Ксаня сама не замечала, что говорит это вслух, как одержимая, как безумная.

Вот коридор… вот часовня… Дальше, дальше… Пламя занялось… и уже стены горят… Шурша зловеще, огонь гуляет по обоям и мебели… Вот и комната Уленьки…

Черный дым наполнял эту комнату, выбиваясь клубами в коридор… Он ест глаза Ксани, туманит голову, почти лишает мысли…

Рядом пылает как костер приемная пансиона.

Смертельно душно…

Лесовичка делает скачок… другой… Вот она уже в комнате послушницы.

Уленька лежит на кровати с закрытыми глазами.

— Неужели задохлась?

Ксаня прикладывает ей ухо к сердцу.

— Нет! Жива! Слава Богу, сердце бьется!

И Ксаня сильными руками поднимает Уленьку. Больная послушница мала и худа, гораздо меньше ее, Ксани. Но в обморочном состоянии она тяжело повисла на руках своей спасительницы.

Ватное одеяло тянется за ней, мешая ступать, путаясь в ногах, заставляя спотыкаться. Быстрым, сильным движением Ксаня вскидывает свою ношу выше и идет… спешит…

Огненные языки тянутся к ней, как красные чудовища, со зверским желанием лизнуть, поглотить, уничтожить…

Она подвигается медленно со своей ношей на руках.

— Скорее бы, скорее!

Больная, бесчувственная Уленька стонет в забытьи:

— Душно! Душно! Воды! Душно!

— Сейчас! Сейчас! Потерпи немного!

Коридор миновали… Спальню тоже… Вот и лестница… Сейчас, сейчас спасенье…

Но что это? Целое море огня перед ними: пока возилась со своей ношей Ксаня, лестница давно занялась.

Как сойти вниз?

Ксаня бросилась было вперед, наперекор свирепствующей стихии — и мгновенно отскочила назад. Тяжело громыхая, что-то ринулось вниз из-под самых ног ошеломленной Ксани.

И на ее глазах остатки обгоревших ступеней исчезли в огне.

Кончено! Путь отрезан. Нельзя выбраться без лестницы с третьего этажа.

Тогда, вне себя, чувствуя гибель, она метнулась к окну.

— Спасите!.. — крикнула она своим резким, сильным голосом. Спасите!..

Черные, покрытые сажей фигуры были ей хорошо видны из окна.

Люди жестикулировали, кричали ей что-то, но ничего нельзя было разобрать.

А пламя приближалось. Поворотом ветра, ворвавшимся сквозь выбитые стекла, оно приняло другое направление. Оно свистело, как страшное чудовище, теперь за самыми плечами Ксани. Оно касалось ее волос, одежды… Сейчас оно оцепит ее всю с ее ношей, и они обе, и Уленька, и Ксаня, сгорят в бушующем пламени. Пока пожарные приставят лестницу и дойдут до них, все уже будет кончено… все… все! Они сгорят… Сгорят обе…

Пламя все ближе и ближе… Черные глаза Ксани покосились на бушевавшее вокруг нее беспощадное огненное чудовище, которое уже трепетно охватывало ее со всех сторон.

— Конец! — где-то со смертельным спокойствием отозвалось в глубине сердца Ксани.

Она подняла глаза к небу, как тогда, в тот вечер, около Розовой усадьбы, когда угрожала ей такая же гибель от огня.

Неясная мысль толкнулась в голову. Перед ней всплыл Тот, Распятый, с рубиновыми капельками на ногах и ладонях и на бледном челе, обвитом терновым венцом… Блеснули Его глаза, кроткие, добрые, милостивые, любящие…

— Христос! — прошептала Ксаня, — Ты Спаситель мира, — спаси нас!

— Прыгай, прыгай! — послышались голоса снизу.

Ксаня наклонилась, третий этаж высоко. Внизу несколько покрытых сажей, закоптелых фигур держали огромный кусок сетки под самыми окнами дома.

Ксаня вздрогнула.

— Спасены! — вихрем пронеслось в ее мыслях, и, осторожно положив Уленьку на край окна, она обернула ее одеялом и тихонько столкнула вниз.

Бесшумно упало на протянутую сеть бесчувственное тело больной.

Ее приняли бережно и переложили на носилки.

— Прыгай! Прыгай! — кричала снова через минуту Ксане та же толпа.

Лесовичка вздрогнула, вскочила на подоконник, быстро, бессознательно перекрестилась и скользнула вниз на растянутую под окном сетку…

Глава XV

Спектакль. — Дверь распахнулась настежь…

Было семь часов вечера, когда первые приглашенные появились в «театральной» зале княжеского дома.

В каком-то серебристо-золотистом и голубом платье встречала их княгиня Лиз, смеющаяся и розовая, как летнее утро.

С хорошеньких губок фейерверком слетала трескучая французская речь:

— Imaginez vous[4]Представьте себе (фр.).… в двенадцать ночи набат… крики и зарево!.. Ах, это было ужасно (Смеющееся личико изображало ужас). - Paul зовет камердинера… Qu'y at-il?[5]Что случилось (фр.). Пансион горит!.. Я потеряла голову… Эти милые чернушки и вдруг… Paul скачет на пожар, привозит их всех… Et figurez vous,[6]И вообразите себе (фр.). я узнаю, что одна из них — героиня!.. Да, да, героиня! Вынесла больную прислугу из пламени… Разве это не подвиг! И это была та самая новенькая, лесная красавица, о которой я вам говорила. Вы ее увидите скоро, сейчас… Замечательная девушка…

— Но пансионерки? Как они могут играть после такого потрясения? — интересовались гости.

— Ах, их надо развлечь. Il rant les distraire, les pauvres petites.[7]Надо развлечь бедных малышек (фр.). Этот спектакль отвлечет их мысли от катастрофы. Слава Богу, что все еще так кончилось. Ведь весь пансион сгорел дотла… Я пока приютила их у себя. А завтра их переведут в новое помещение. Я уже приказала нанять тут неподалеку.

И розовое личико принимало особенное выражение.

Между тем за сценой Арбатов выходил из себя, устанавливая группы, горячась и волнуясь как никогда.

— Так нельзя! Так нельзя! Нужно живее! — тормошил он Юлию Мирскую, изображавшую Лота с самым возмутительно-равнодушным лицом. — Ведь за вами гибнет Содом и Гоморра, все ваши родственники и друзья!

— И вы тоже неверный тон взяли, — налетал он на Машеньку Косолапову, которая спокойно перелистывала тетрадку, представляя из себя Вооза, называющего Руфь, т. е. Катю Игранову, своей женой.

— Вот вы, малютка, хорошо, очень хорошо! — одобрил он Соболеву, покорно и трогательно вошедшую в роль Иосифа, проданного братьями в неволю.

Увлекающийся и горячий Арбатов до того любил сцену, театр, что даже к постановке маленьких духовных пьес, сочиненных княгиней, отнесся с присущим ему вниманием и серьезностью. Режиссерская жилка заговорила в старом актере, и он непременно хотел, чтобы даже нелепые пьески княгини-писательницы, составленные из кусочков, диалогов и отдельных эпизодов, все же в отношении постановки вышли безукоризненно. Но особенно интересовал Арбатова предстоящий «первый дебют» будущей знаменитости, как он мысленно уже окрестил Ксаню, несмотря на ее заявление, что она не желает посвятить себя сцене. Старому актеру и режиссеру хотелось показать зрителям новый талант с самой выгодной стороны. Гримируя самолично девочек, наклеивая на лица одних длинные библейские бороды или покрывая пудрой и румянами красные щеки монастырок, Арбатов поминутно поглядывал на Ксаню, которая, совсем уже готовая к «выходу на сцену», сидела в углу и повторяла свою роль.

В древнебиблейском костюме, с распущенными вдоль стана своими роскошными волосами, Ксаня была настоящей красавицей. К тому же Арбатов сделал тушью какие-то два неуловимых штриха вокруг ее глаз, и без того красивые глаза лесовички стали глубокими, томными и дивно-прекрасными. Ксаня удивленно посматривала от времени до времени на себя в зеркало, узнавая и не узнавая свое лицо, странно преобразившееся благодаря слою румян и пудры и штрихам вокруг глаз. В то же время она читала вполголоса свою роль, предполагая, что никто не обращает на нее внимания. Но ошиблась: Арбатов прислушивался — и на лице его заметен был восторг, когда, увлекаясь ролью, Ксаня произносила целые монологи громко, с удивительным выражением, отчетливо, ясно отчеканивая каждое слово.

— Детка моя, — заговорил Арбатов, когда все остальные пансионерки были готовы и поспешили на сцену, — детка моя, теперь я все больше убеждаюсь в вашем успехе. Вы буквально родились актрисой… Вспомните, что я вам говорил и… и… решайтесь ехать со мною, в мою труппу… Я все устрою, нужно только ваше согласие…

— Матушка сказала, что через неделю отвезет меня в обитель, — был тихий ответ Ксани.

— Вздор! — вскричал Арбатов в забывчивости. — Вздор! Опомнитесь! Знаете, что ждет вас в монастыре? Тоска, медленное угасание молодой жизни… А там, там, на сцене, известность, слава, полный расцвет и торжествующий праздник таланта!..

— Но я обречена, — шепнули ее губы.

— Да, обречена, — подхватил Арбатов, — обречена, чтобы властвовать над толпою силою своего таланта, обречена на то, чтобы высоко и гордо нести светлое знамя искусства!.. Слушайте: сегодня, — прибавил он шепотом, сегодня после нашего спектакля с последним поездом я уезжаю… Если вы решитесь, то сегодня же…

Резкий звонок прервал его речь. Этот звонок означал, что пора начинать.

Наскоро шепнув Ксане: — «Подумайте! Решайтесь, пока не поздно!» Арбатов исчез в кулисах.

В зале зашуршали платья, зашумели голоса. Из-за тяжелого бархатного занавеса долетали звучащие веселыми перекатами французские фразы, смех, восклицания, милый, возбужденный голос княгини.

Затем все стихло как по мановению волшебного жезла.

Откуда-то из-за кулис послышались чарующие звуки бетховенской сонаты, и занавес тихо пополз кверху.

Сцена Лота должна была быть первою, согласно со строго библейским порядком, но, приберегая эффект появления Ксани под конец спектакля, Арбатов пустил ее последней.

Звуки бетховенской сонаты сменились иными тихими, чуть слышными, еще более чарующими звуками… Точно кто-то неведомый и глубоко печальный тихо плакал, сетуя и жалуясь на судьбу… И под эти чарующие звуки юная Раечка Иосиф, с закованными, как у невольника, руками и ногами, — рассказывала, как тяжело ей, Иосифу, расстаться с милым отцом, родиной и любимым братом Вениамином. Ее голосок хватал за сердце, а нежное лицо было так трогательно-прелестно, что по окончании сцены ее наградили бурными, долго не смолкающими аплодисментами.

Раечка кончила. Прекрасный Иосиф удалился со сцены. Его сменили Руфь и Вооз.

Эта сцена не обошлась без приключения. У Вооза отклеилась борода в самую патетическую минуту. Нимало не смущаясь, Машенька Косолапова оторвала ее совсем и положила в карман под оглушительный хохот зрительного вала. Катюша Игранова — Руфь неистово фыркнула при виде безбородого Вооза и, позабыв роль, понесла какую-то чепуху.

Но и этих двух растерявшихся девочек наградили поощрительными аплодисментами.

Прочтен, наконец, длинный монолог Ольги Линсаровой над корзиной с Моисеем, и бархатный занавес опустился под дружные хлопки зрительного зала.

Снова послышались чарующие звуки невидимой музыки, и снова тяжелый занавес поднялся.

Одобрительный шепот пронесся по залу. На сцене, рядом с Лотом и его дочерьми, Мирской, Играновой и Соболевой, появилась черноокая красавица с трагическим лицом и гордыми губами.

— О, Лот, я чувствую, что гибель там за нами!

Первая же фраза Ксани, произнесенная ее глубоким, сильным грудным голосом, захватила зрителей.

В огромном зале стало тихо, как в могиле. Все взоры приковались к лесовичке.

Арбатов нервно потирал руки. Его глаза, обводившие публику, казалось, говорили: «Ага! Каково?!»

С каждой новой фразой Ксаня все больше и больше захватывала зрителей.

Публика едва дышала, боясь проронить хоть один звук из ее роли.

— О, Лот, я гибну!.. Смерть пахнула мне в очи!.. Сковала и руки, и ступни… Я гибну!.. Смерть!.. Я обращаюсь в камень!.. — диким, захватывающим криком закончила Ксаня и окаменела с исполненным трагического ужаса лицом.

Занавес медленно пополз.

Гробовая тишина воцарилась в зале.

Воцарилась на миг. Только на миг, после которого гром оглушительных рукоплесканий, гром восторженных отзывов и похвал раздался в переполненном зале.

Точно что ударило в голову Ксане, когда ее, возбужденную, не остывшую еще от вдохновенного экстаза, Арбатов вывел за руку из-за кулис и сказал:

— Но, детка, я думаю, теперь вы убедились, что ваша стихия — сцена… Теперь вы убедились, что царевне лесной не место в келье…

И он стал рассказывать ей, какой успех ждет ее, если она согласится играть фею Раутенделейн.

Едва Арбатов вывел Ксаню в зал, ее тотчас же окружил со всех сторон целый цветник нарядных дам, целый сонм блестящих мужчин в орденах, лентах.

Ее спрашивали о чем-то, ее задаривали улыбками, ласковыми взглядами, похвалами и похвалами без конца.

Ксаня угрюмо молчала, но душа ее расцвела. Что-то огромное, прекрасное, как солнце, наполняло ее.

— Дорогу! Дорогу княгине! — послышался вдруг шепот, и княгиня Лиз очутилась перед девочкой.

— Вот твои лавры!.. Это только скромная дань твоему огромному таланту! — произнесла с влажными глазами княгиня, и на красивой головке Ксани очутился венок из душистых пурпуровых роз…

* * *

Сейчас после представления в зале зажгли елку. Зеленокудрое дерево было разукрашено по-царски. Изящные безделушки, сласти, свечи — все это играло и горело в тончайших световых переливах электрических фонарей.

За деревом стоит Ксаня. Ее глаза горят, лицо пылает. О, этот успех! Он кружит голову, дурманит мысль. Он так дивно сладок и хорош, он так приятно и радостно ласкает сердце.

Ей было слишком хорошо от всех этих похвал. Она боялась, что от острого прилива счастья разорвется сердце. Вот почему она скрылась возбужденная, зачарованная за эту зеленую, пестро разукрашенную ель.

Здесь, в одиночестве укромного уголка, никто не мешал ей грезить…

О, как сладки эти грезы… Что ей сказал Арбатов, когда ввел ее в зал? Ах, да: «царевне лесной не место в келье!»

И еще про фею Раутенделейн говорил ей много-много. Но все это должно отойти от нее, скрыться. Она — обреченная. Она чужая для сцены, для театра, для людей…

Смертельный ужас разом наполнил душу Ксани. Ей стало жутко. Ей стало холодно. Дрожь пробежала по телу.

Теперь в монастырь?! Теперь схоронить себя навеки?! О!

Она задрожала с головы до ног.

Перед ней, как призрак, появилась Манефа.

— Вот ты где, девонька, а я-то искала. Всюду искала тебя. Я за тобою. Больно велик соблазн здесь. Хочу увести тебя отсюда, девонька, помолиться. Вместе с тобой молиться буду, всю ночь будем замаливать сегодняшний грех… Ох, суета сует, суета сует и великая суета!.. Бежим от нее, девонька, пока не поздно, пока дурман не закружил мыслей…

Никогда еще голос матушки не звучал так ласково и кротко. Но от этой ласковой кротости еще больший холод охватил душу Ксани.

Вернуться! Позволить себя запереть в монастырь! Никогда! Никогда!

Шумный успех, выпавший на долю Ксани, отравил своим ядом угрюмую душу не привыкшей к нему лесовички!

«Никогда!» — еще раз вихрем пронеслось в ее мыслях, и, не помня себя, она рванула свою руку из цепко охвативших ее пальцев Манефы и бросилась со всех ног от нее через ряд комнат, в гостиную.

В гостиной сидели группами гости, весело и оживленно разговаривая. Между ними не было Арбатова.

«Неужели уехал?» — острым жалом вонзилась в голову Ксани тревожная мысль.

Она рванулась дальше, в кабинет. Ее глаза блуждали как у безумной, отыскивая Арбатова.

Вот он!

Арбатов как раз прощался с княгинею и другими лицами, желавшими ему успеха.

Ксаня остановилась, никем не замеченная, на пороге. Минута и Арбатов быстрым шагом направился к выходу и тут лицом к лицу столкнулся с Ксаней.

— Детка моя! Что с вами? Отчего этот расстроенный вид?

Она стояла, как вкопанная, тяжело дыша, с теми же блуждающими глазами.

— Возьмите меня с собою… туда… к вам… в театр… Я не могу… больше… Я не хочу в обитель… Выше сил!.. Не могу! Не могу!..

Она задыхалась.

Он схватил ее за руку.

Его голубые детские глаза вспыхнули, загорелись.

— Детка, неужели? О, я знал, что вы не могли поступить иначе… Скорее же, скорее!

Он схватил ее за руку и нервной походкой сбежал вниз, в швейцарскую, где высокий гайдук-казак помог одеться Ксане, накинул нарядную бобровую шинель на плечи Арбатова и распахнул перед ними дверь.

«Честно ли я поступила?» — вихрем пронеслось в мыслях девочки, когда острый морозный воздух прямо дохнул ей в лицо.

У подъезда уже стоял экипаж княгини, который должен был довезти Арбатова на вокзал. Арбатов, усадив Ксаню и сев рядов с ней, велел кучеру ехать как можно скорее.

«Честно ли я поступила?» — шепнула еще раз Ксаня, когда яркие фонари вокзала приветливо блеснули ей в лицо.

Она не слышала, что говорил ей Арбатов всю дорогу. Ее мысли кружились с поразительной быстротой…

Вот они на вокзале.

Арбатов послал ожидавшего его с вещами носильщика купить билеты, а сам побежал дать телеграмму своей труппе с извещением о предстоящем приезде и о том, что везет с собою «дебютантку».

Но вот раздался звонок, заставивший Арбатова с Ксаней броситься в вагон.

— Слава Богу! А ведь чуть было не опоздали. Фея Раутенделейн, садитесь! — произнес Арбатов.

Поезд тронулся… Колеса зашумели… Замелькали фонари, фонари без счета…

Арбатов наклонился к Ксане и шепнул:

— Детка моя, верьте, сама судьба заставила вас променять монастырь на сцену… О, я уверен, вы будете благодарны судьбе, вы будете счастливы, что послушались совета старого актера…

Ксаня ничего не ответила. Ее голову сверлила все время одна мысль: честно ли она поступила, бежав тайком после того, как она добровольно дала обещание поступить в монастырь? Она старалась успокоить себя тем, что это судьба так решила, а не она, Ксаня…

А колеса шумели.

Шумели, точно пели: «Привет тебе, лесная фея»…


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть