ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Любостай
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Показалась процессия, жидкий ручеек старушишек, они шли берегом и над светлой водою озера казались высеченными из елового корня – обдирыша. Латунная заря была испятнана нежной запоздалой зеленью, и было такое чувство, что поклонницы готовы вот так, не касаясь ступнями тихой озерной воды, без натуги войти в мреющее небо. Власиха шла впереди, несла икону Божьей матери казанской и через каждые двадцать – тридцать шажков начинала каралесение: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Она затягивала низко, но приятно, и старушонки, поначалу ладно подхватив, вскоре уставали, разбредались голосами, угасая, как тает свеча. Горбатые, увечные, преклонные, изжитые, в той крайней степени немощи, когда уже сам почти не правишь собою, они, однако, в силу материнской натуры пеклись о родимом печище. Бурнашов крикнул Лизаньку, они скоро догнали процессию на задах деревни и пропустили мимо себя, пристроились в хвосте, где попадала последней та самая сердечница в огромных фетровых ботах, на слоновьих негнущихся ногах. Власиха, заметив писателя, низко поклонилась ему, не замедляя торжественного хода, ее носатое птичье лицо было преображенным, почти красивым; черный с красными цветами плат, темная плюшевая жакетка и старинный сарафан с белыми бейками по подолу лишь подчеркивали умильную кротость и задушевность помягчевшего лица. Обычно быстрые, летающие глазки, нынче наполненные густой синевой, глядели из-под напущенных век гордовато, немигающе, с той зоркой несгибаемой властностью, которую дает лишь твердое знание собственной непохожести на прочих. Власиха была запевалой, начетчицей, путеводителем на бренной земле. Заучивши пяток молитв и промыслив где-то в городу Евангелие, снабдившись тонкими оранжевыми свечечками, она невольно отделилась и возвысилась (пусть на короткое время) в глазах прочих. Это уже была не просто товарка, над коей нередко потешалась деревня, сочиняя бог знает что, но почти монахиня, дочь божья, посланная, чтобы учить страждущих, наставлять и поддерживать дух. Покроем всего плоского длинного тела Власиха действительно походила на монашенку, и ее костистый, загнутый вперед подбородок, напрочь утопивший постные тонкие губы, придавал всему облику особую решимость. Прежде с ней была драма. Когда Власихе исполнилось сорок, вдруг заболела грудь, хворь тянулась долго, оказался рак; одну титьку отрезали, тогда и верить стала, вернулась к богу куда ранее того преклонного возраста, когда почти всякая старая женщина стремится прикоснуться к вышнему престолу и вымолить будущей благодати за долготерпение. Отправилась Власиха по святым родникам, не о себе пеклась, но о детях, коих полная лавка: как жить им, сиротам? Ходила и на большой Коринский родник, пила святую воду. В той часовенке по обыкновению тоже жил свой отшельник Ермила, Власиха помнила его, когда была еще девочкой, и дед принес ее однажды, чтобы излечить сухие ножки. Ермила был с грязной поясной бородой, с розовыми навыкате глазами и воспаленными обочьями: говорили, что глаза у него болели от слез. Он носил пудовые вериги. К нему шли с мольбами издалека, несли деньги, поклонялись. Приходской поп был в обиде на паству и даже бивал за то, что те поклонялись Ермиле. Прежде Ермила был знаменитый разбойник, а после посвятил себя богу, принялся замаливать грехи. Его убил в двадцать втором неизвестно кто, но говорят, Воскресенские мужики из-за денег. Дед Власихи однажды пошел к роднику и увидел на пороге часовни мертвого Ермилу. После говорил всем: «Враки, что святая вода. Был разбойник Ермила, обманом после наживался, и разбойники его прикончили. Вот и вся правда». Но сам в доме имел иконы и два раза в году, в рождество и на пасху, вставал на колени и долго молился. Икона, которую сейчас Власиха прижимала к груди, досталась в наследство от деда. Эта икона хранила отблеск старинных семейных преданий и полузабытой жизни: она единственно и соединяла память о старинном литовском роде Власихи, соединившемся на рязанской земле с касимовским посельщиком Чернобесовым.

Женщина в фетровых ботах из последних сил тянулась за поклонницами. Лизанька подхватила ее под руку: в узеньких вельветовых штанишонках, плотно обливших выпуклые бедра, и в легкой поддергушке на острых прямых плечах, она сейчас походила на живой посошок, так необходимый болезной, чтобы до конца совершить обряд, от которого зависит благополучие всей здешней земли. Совершался обход деревни от мора, от глада, от тлена, от холеры, от пожара: им, этим старицам, хотелось отвести от деревеньки будущую беду. Полные веры, они несли в себе воспоминанье и страх того давнего пала, что ринулся на Спас двадцать первого июня сорок первого года. Средь бела дня от мальчишечьего баловства (запалили в амбаре костер из льняной тресты) из ста четырех дворов в какой-то час выгорело девяносто четыре. Откуда-то из полной тиши вдруг взялся ветер, и огненные птицы, веселясь, полетели по деревне. Избы горели как порох: где там тушить, молоком от черной коровы не зальешь, как бы самим живу быть, и в верхнем околотке, куда ветер гнал жадного рыжего зверя, норовили лишь бы хоть скот вывести из хлевов да что-то выкинуть на волю из скудного имения. Когда на улице истошно завопили: по-жа-ар! – Власиха схватила мешок проса, попавшийся под руку, выскочила вон и стала считать детишек по головам. Не оказалось меньшего, Витьки. Забежала в избу, вытащила мальчишку из-под кровати, а пока с ним возилась, изба уже полна дыма и огня. С тем мешком проса и осталась. Хорошо, баня по-черному не выгорела на задах гумна. Мужа на третий день взяли на войну. Власиха сама сложила русскую печь, добыв кирпича на пожарище, печь оказалась низкой, хлебы пекла сидя, устроила лежанку, и в той бане прожили десять лет…

Всем, ныне плетущимся вокруг Спаса досталось горестного хлёбова по самую завязку: бабы-колотухи бились без мужьев как могли, варагулили сараюшки, хибары, утепляли баньки., чтобы хоть на первое время закрыться крышей, обстраивались долго, и трудно, и мытарно, пока не посетил землю новый мор – уход по городам. И домишки в три окна, едва огореванные в нестерпимой нужде, вдруг опустели разом, как бы неслышный пал прокатился. Был Спас прежде красив обихоженными избами, праздничной гульбою, веселым людом; и вот не воспрянул более, не заматерел, и эти вот избенки, кое-как набранные из тонкомерного ситового лесу, уже скособочились, едва дожидаются смерти своих хозяек. И пожарный сарай почти завалился, зияя черным провалом двери: вместо поливальных машин и инструмента натаскали туда мальчишки ржавых железных коек, всякого тряпья и тут роятся летами, сбежавши от бабок, накуриваются до одури.

Наука не идет впрок. Так кому еще печься о Спасе, как не вдовам-бобылкам. Заслоняются они от грядущей беды иконой, прижав к отрезанной груди.

И вот против каждой усадьбы старушки останавливались по-за гумнами и тянули вразнобой, уже изрядно заморившись: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

Вдруг пропустили избу Мизгирева, и та, с горбиком старушонка, напомнила без обиды, дескать, избу Якова позабыли, но Власиха отрезала строго, а за что, за какие ему заслуги «каралесить». Ну, тогда я одна приду и покаралесю, согласилась горбатенькая. Человек все-таки, надо попросить у господа…

Обойдя Спас, старушки скопились на въезде в сельцо, пропели молитву, стали прикладываться к иконе и желать здоровья и благ друг другу. Лизанька смиренно подошла и поцеловала край иконы, а после обошла поклонниц и прислонилась лицом к каждой старушечьей щеке. Власиха отстранила слегка икону и попросила Бурнашова приложиться, но он отказался. «Верую в душе», – сказал Алексей Федорович, не смущаясь, но и без всякого торжества. Ему было жаль поклонниц, скорая картина близкого запустения открылась ему и до боли защемила сердце. Вместо Спаса вдруг встал молодой березник, а в гуще его, в самой сердцевине всеми забытый, одинокий дом Бурнашова, упершийся окнами в наступающий вольный лес. «А ты приложись!» – с железом в голосе повторила Власиха, словно ей не терпелось принять Бурнашова в свою общину и тем самым, как бы связаться единой нерасторжимой цепью. «В душе верую», – вновь отказался Бурнашов. «И то истина, – вмешалась женщина в фетровых ботах. – Душою надо верить, а не кричать. Но чем раньше подойдешь к вере, тем лучше. Раньше надо, спешить надо. Ведь что-то есть такое в мире, чего мы не видим, но оно есть, – воскликнула она с восторгом, и синюшное разбухшее лицо ее зажглось верою. – Вот скажу, муж мой, он не верил и помер. Я говорю: Гриша, слушайся меня, поверь, и все будет хорошо. А он смеялся, мол, кто бога живьем видел. А как повезли его в больничку, встал мой Гриша на холмушке, поклонился деревне, и как чуял, что не вернуться более, заплакал. Каково было ему помирать-то без веры?»

Голову Бурнашова ожгло внезапным холодом; он смутился, поискал глазами Лизаньку. Та стояла в стороне, как бы внезапно отделившись от всех, волосики над высоким лбом пушились прозрачным облачком, а испытующий взгляд не отпускал мужа, проверял его.

«А я нынче помру, – призналась сердечница в фетровых ботах. – И прощайте, милые, прощайте. Пойду за Гришей». – «Помрешь, дак мы тебя отпоем», – нимало не смутясь, ответили поклонницы, почти веря товарке, и, мелко крестясь на милую родину, разбрелись по избам. Отмолили Спас от мора и глада, а там как бог даст. С запада еще заревило, там полнеба облило топленым молоком, а с востока уже надвигалась торжественная предночная темь. И настала на миру та редкая пора тишины, когда умолкает самая желчная и раздраженная душа. Но вдруг по улице едва уловимо подуло хмельным праздничным ветром, и старухи заспешили по улице, завивая юбки. Возле Гришаниной избы вскрикнула и поперхнулась тальянка.

* * *

Гришаня сутулился с краю лавки, уронив голову на гармонику, и лениво передвигал мехи. Наверное, уж и лыка не вязал, со сном да с вином боролось уставшее за день тело. Что-то смутно напоминавшее «барыню» иль русскую топотуху отслаивалось из-под непослушных заскорузлых пальцев, больше привыкших к топору, и тут же задремывало на распахе вялой руки. Это прежде десяток гармоник спорил по деревне, взахлеб задорилась гулянка, дробили землю сотни азартных ног, выбивая черный, никогда не зарастающий круг, с шуршанием вздымались юбки, открывая загорелые тугие ноги, и далеко разносили запах хмеля и ядреного здорового пота. И куда все подевалось? Бурнашов в недоумении обвел взглядом Спас, медленно подбираясь к лавке. Где нынче бытует и ярится вековечная душа деревни? Иль рассыпалась, раздробилась в пыль, и уже не собрать, не замесить ее в тугой тестяной ком? Отпелось и отгоревалось – и осталось для Спаса одно лишь ожидание смерти, и молодое семя, развеянное попутным ветром, отлетело куда как далеко. И лишь на крохотном пятачке полузабытой земли, где выпестовался род, на еще живом осколке сельской улицы пробовал встряхнуться из забытья Спас, но тут же и замирал бессило, пугаясь той нехорошей угрюмой тишины, что медленно, но неотвратимо приступала из тряса, от зыбучих приозерных болот, где дурманно и сонно пахнет тиной.

Королишка, обдав Бурнашова чесноком, приотодвинулась, уступила место. Ее вишневые глаза блестели с вызовом на обгорелом до медной краснины ядреном лице; и лишь седые травяные косицы волос, выбившиеся из-под цветного платка, выдавали возраст. Давно во вдовицах, запах любви позабыла, но ярь еще бунтует в теле, и будто бы смехом да шуткой, но разговор постоянно сводит на мужиков. Она тискает кривого Толю, тот скалится, отворачиваясь, сбивает на сторону кепку-восьмиклинку, смалит махру. «Толька, пойдем Ленку сватать, – пристает Королишка. – Ты далеко не ходи, Ленку засватаем, и Марфушка чем не невеста? Может, Коляхину Таньку возьмем? Девок-то, девок. Ты не смотри, что одной восемьдесят четыре, а другой семьдесят шесть. Они боевые, сами на горшок ходят. А может, меня, Толя, засватаешь? Хоть и с одним ты глазом, да не промахнешься. Я вон какая». Королишка шутливо схватила Толину руку, положила к себе на талию. Но мужик оскалился, отворачиваясь, его зеленый глаз смотрел тоскливо, нехорошо: Толя уже сыт праздником, и ему хочется домой, где ждет жена, крохотная рыжая Капа. «Я бы взял, да у тебя чухчень большой», – говорит он. «А может, я рожать собралась. На, пошшупай, слышь, шеволится?» – «Лягушка там шеволится, вот кто». – «Вот те и глупый фофан, кривой черт».

Все засмеялись, оживились, Гришанина голова вспрянула с гармоники: он поначалу тупо оглядел гульбище и вдруг заискрился, расплылся блаженной улыбкой, встряхнул налипшими клочками волос, уже худо напоминающими былой лихой чуб. Гармонь взвизгнула, с Гришаниных губ хрипло, с обрывками скакнула такая забористая припевка, что даже Королишка смутилась, ткнула гармониста в бок: «А ну тебя, дьявол!» Тут появился изрядно захорошевший Чернобесов, в сумерках его лицо казалось белым и неживым. Жена Чернобесова, Дамочка, пританцовывала сбоку бутылками ног, каменно сбитая, почти квадратная, груди гордовато выпирали вперед, и на них можно было удобно приклонять пьяную голову; шестимесячная крутая завивка делала ее похожей на черного барашка. Чернобесов сразу вступил в круг, запел: «А у милки на постели три копейки потерял. Три копейки не беда, зато ребенка сделал я». Чернобесов начальные слова выкрикивал, потом его голос потухал, сходил на нет. Он плясал несуразно, подгибая ноги в коленках, боевой, задиристый, как петух, и тут же подтыкал себя рукою под огузье, словно проверял мужской товарец, на месте ли он. Но такой вот, растяпистый и сонный, он мог плясать часами, с потаенной злостью и всхлипами выкрикивая отчаянно забористые частушки, от которых увядает самое привычное ухо. Чернобесов даже в плясках вел себя так, словно бы обижен кем крепко, и потому вызывающе хорохорится, выставляется, чистит шпоры о землю, трясет побитым морозами гребнем, вызывая на бой, но никому до Чернобесова и дела нет, и оттого, что на мужика все ноль внимания, он еще больше досадует и хмуро ярится и негодует, тем самым вызывая насмешки. Трезвым Чернобесов любит повторять: «Я хозяин. Дом мой, огород тоже мой, и баня моя, и колодец возле бани тоже мой».

Бурнашову не хотелось замечать Чернобесова, но тот упрямо лез на глаза, своим видом напоминая о недавней стычке. Стеклянная улыбка приклеилась на губах, и вся его вихляющаяся фигура несла угрозу. Гришаня заметил умысел Чернобесова, оборвал игру. Гармоника вскрикнула, растянувшись у колена кишкою, ткнулась в землю. «Ты, Витька, не шейся к писателю, понял?» – «А иди ты к…» – выругался Чернобесов. Обычно улыбчивый Гришаня грозно привстал с лавки, правая рука его зашарила подле ноги, отыскивая что поувесистей. Лина, досель сонно хлопавшая глазенками, встрепенулась и, почуяв назревающую катавасию, вскричала на Чернобесова: «Иди давай, дьявол! Иди и проспись. Ишь моду взял матюками крыться. Ступай, ступай!» Отчего Лину вдруг смутили матерки? Один бог знает, но это нечистое, заскорузлое, что постоянно торчит в ушах, как довесок усталой обыденной жизни, вдруг обидело женщину, ущемило доброе сердце. И она завопила вновь: «Что вылупился, поганец? Ступай, дьявол, проспись. Вон моду взял, матюком креститься». Дамочка, смутно видная в сумерках, подхватила мужа и поволокла к дому. Слышно было, как ворчал Чернобесов, зверея, выбивался из крутых рук, но жена захомутала благоверного, как теленка, и поволокла на привязи на ночлег. Черная лупастая собака, охранительница Королишки, проворчала сердито вослед и снова ревниво свернулась клубком возле хозяйки; на пруду шумно всхлопотали утки, умащиваясь на ночлег; похожая на бельмо, мутнела песчаная дорога, едва припорошенная обочь ранней травяной шерстью; темнели, вздымаясь над улицей, ветлы, словно набухшие облака. Кто-то дрожко передернул плечами, сказал сонно и вяло, что зябко стало и пора на отдох. И как по команде, хмельно, угарно зевая, все разбрелись по деревне, истаивая в сумерках, и только Королишка, как всеобщий хозяйнушко в бабьей юбке, еще медлила, дозорила Спас. Отбила дробь колотушка ночного сторожа, и с этим сигналом встрепенулся Бурнашов, пробуя землю ватными ногами, отправился домой. Розовый абажур сиял зазывно, и освещенные яркие окна делали избу радостной, праздничной. Лизанька стояла у печи, прижавшись к ее нагретому боку: голова была слегка запрокинута, тело натянуто, как струна, а расширенные глаза смотрели куда-то с необыкновенным напряженным любопытством. Бурнашов подглядывал за женой в край освещенного стекла и в который раз подивился ее незавершенной девичьей красоте: отсюда, из темноты уснувшей улицы, Лизанька казалась вовсе чужой, недоступной, и Алексей Федорович вдруг позавидовал кому-то. Бурнашов устыдился тайного досмотра и уже собрался постучать ногтем в дребезжащую нижнюю шибку, чтобы выдать свое присутствие, как невдали раздался истошный крик. Вопила Зинка Дамочка. Нет, Преполовение не кончалось без слез: Иисусу под его ковчежец не хватало соленой воды, он боялся обмелиться…

Ну чего застыл, Бурнашов, как будто обдали тебя вареной смолою? Не искушай судьбу, невнятный болезный человечек. Вон за окном, лишь протяни руку, твоя Лизанька, нежнейшее создание, вся заждалась, истосковалась. И что тебе сторонний вопль, может, от радости исторгнутый грудью? Разве впервой виться Зинке под рукою Чернобесова? У милого кулаки как сдобные пироги. Выволочит за каракуль, надает затрещин, устроит над бабою минутную тиранскую власть, устрашит, а после, очнувшись, всю неделю будет терпеть тугой семейный хомут.

Зарекался Бурнашов вмешиваться в чужую жизнь, но кинулся туда, ноги сами понесли. Из окна на заулок падал сиротский свет сороковки, и в желтоватом бельме, как гвоздь, торчала Дамочка и непонятно отчего, раззявив рот, голосила с подвывом, словно случилось то великое горе, когда убитый им человек поначалу вопит бессловесно, самим сердцем.

Чернобесова он разглядел не сразу. Мужик высился на крыльце с заведенными назад руками и молча, не шевелясь, наблюдал за происходящим. Спокойный человек мгновенно оценил бы обстановку и сразу понял, что мужик кого-то ироде бы скрадывает и таит злой умысел. Загодя бы охолонуть Бурнашову, не подскакивать к Чернобесову в такой внезапно вспыхнувшей горячке, ведь еще минуту назад был он трезв умом и рассудителен; но возле самой избы будто плетью ожгли по обнаженному сердцу. Да чего винить вспыльчивого человека, какой смысл читать нотации и вразумлять, когда сердешный уже не правит собою, а, закусив удила, мчит напропалую, не разбирая дороги? В сей миг хоть пушку наведи на грудь – не образумить, не остудить, ибо в голове пусто и ничего нет в том мраке, кроме длинной обжигающей молоньи.

Бурнашов подскочил к первой ступеньке крыльца, он лишь руку протянул, чтобы поддернуть Чернобесова к себе за полу фуфайки, он лишь вскрикнуть собрался: «Чего бьешь бабу, подлец!» Но о чем-то далее помышлял Бурнашов? Думал ли он устроить своему противнику плепорцию? Ведь даже грозился повторить науку, наволтузить Чернобесова, чтобы тот смирил свою натуру хотя бы до осени. Иль за-ради православного праздника, может, поутихла его издерганная душа, и только мира жаждала она и собиралась все простить враждебному посельщику? Ведь как трудно, однако, жить в деревне и воевать с соседом, мысли о коем не отпускают ни на час.

Бурнашов лишь протянул руку к Чернобесову, и в это время топор обрушился на голову, на лицо хлынула, ослепляя, кровища. Бурнашов отупело качнулся в памороке, но успел поймать топор, занесенный вновь. Чернобесов оттолкнул Бурнашова, и тот упал, но вновь вскочил, разгоряченный, схватился за топорище, и они стали бороться. Дамочка приникла к стене и почти слилась с домом, лишь лицо белело да чернел распахнутый рот, который женщина так и забыла закрыть. Ей бы спохватиться, бежать, вопить, звать на подмогу, ведь в пресветлый праздник пролилась руда и осквернила Христово Преполовение через темную реку; но Дамочке вроде бы любопытно было, чья возьмет, и она притихла, лишь часто и запаленно дыша. А может, чудилось Бурнашову и свои горловые всхлипы он путал с бабьими? Но так случилось, что Чернобесов прижал Алексея Федоровича к частоколу, выламывая руки; он озверел от запаха крови, и Бурнашов вдруг ясно понял, глядя через плечо врага в любопытное лицо Дамочки, что ему нынче конец, отступать уже некуда. Потный разгоряченный дух, смешанный с вином и чесноком, обдавал Бурнашова, и, противясь этой властной безжалостной силе обезумевшего человека, Алексей Федорович впился зубами куда-то в душное, теплое и жесткое, и чужая кровь заполнила ему рот. Он кусал, куда доставали его крепкие, неизношенные зубы, и даже не заметил, как выломал передний резец. Бурнашов защищался настолько яростно, что Чернобесов на мгновение оторопел иль решил перевести дух, и тогда Бурнашову удалось вывернуться от изгороди и вогнать топор лезвием в щель частокола, повернуть его там и заклинить. Слабея, но не выказывая голосом надлома, подавляя нахлынувшую горькую тошноту от чужой крови, Бурнашов протянул почти веселым натужным шепотом, едва побарывая задышку: «Беги, сволочь. Я тебя не ударю. Ты понимаешь, что ты наделал? Ты ударил меня топором». Чернобесов тупо молчал, нависая над Бурнашовым, и тот вдруг подивился, откуда брались силы, чтобы противостоять. «Беги, беги, даю тебе слово, что не задену, – монотонно повторял Бурнашов. – Я не ударю тебя топором. Беги, ну! Беги!» И в Чернобесове вдруг пробудился страх, он сразу протрезвел и очнулся от наваждения, посмотрел на себя со стороны и устрашился не проступка своего, но того черного будущего, что вплотную подступило к порогу. Злость, с таким упорством взращенная в последние три года, иссякла разом, Чернобесов оставил топор врагу своему, круто повернулся и молча побежал во тьму что было сил; его светлая рубаха неясно мелькнула на дороге и скрылась за пожарным сараем. Какая же сила гонит в ту минуту отчаявшегося человека? Ежели прятаться от возмездия, то куда нынче скроешься от надзора, всюду сыщут и упекут; если же душа вдруг очнулась и возопила от содеянного, то никакой сырой ночной лес не спасет, не сымет с нее долгой тягости. Дамочка не шелохнулась, не выступила из темени в желтое пятно от освещенного окна. Бурнашов зачем-то подошел к ней, взглянул в скуластое лицо с сумеречными провалами глаз, и ему почудилось, что женщина смеется. Может, плакала она? Беззвучно рыдая в истерике, зажав слезный причет? Бурнашов, не сказав ни слова, вяло взмахнул рукою и, шатаясь, направился к дому, обжимая голову ладонями. Горячая руда, быстро свертываясь, ссыхалась колтуном. Он вошел в избу и сел на порог, теряя последние силы; густая кровь медленно стекала по ложбине спины и свертывалась печенками в подпоясанной блузе.

Лизанька не растерялась, не всплакала, беспомощно заламывая руки, но, ласково пришептывая, обмыла мужа, навила на голову шапку бинтов, запрягла мерина, бросила в телегу охапку сена, помогла Бурнашову улечься. И во все это время Алексей Федорович не сказал ничего, но лишь жалобно улыбался, будто просил прощения в чем, и жгучая синева глаз тускнела, меркла с каждой минутой. Застучали по взгорку колеса, резко запахло лошажьим потом, Бурнашов закрыл глаза и представил, что умирает. Все поплыло куда-то, зазвучала неясная, вовсе не печальная музыка, ослепительный радостный свет бил в расслабленное лицо. Бурнашов вдруг подумал, что умирать, оказывается, хорошо и вовсе не страшно. С этим чувством близкой смерти он впал в обморок. Всю ночь везла Лизанька мужа в районную больницу старой лесной дорогой; колеса подскакивали на упругих корневищах, хлюпали в колдобинах, полных весенней талой воды, и тряс этот мучительно отдавался в женском сердце. Однажды, когда Бурнашов очнулся, он попросил жену остановиться и жалостно, умирающе, растроганно попросил, до слез жалея себя: «Прости, Лизанька, и запомни. Одна к тебе просьба. Если помру, похорони в Спасе. Возле озера». – «Будет тебе, Алеша, – нарочито грубо отозвалась Лизанька, чтобы отвлечь близкие слезы. – Все вы, мужики, эгоисты. Ты помрешь, а я куда? Я-то куда без тебя, ты подумал? Я без тебя и дня не проживу. Сто лет тебе завещано, слышишь? Помирать собрался, а я куда!» Так навязчиво повторяла Лизанька, понукая лошадь, и голос этот был столь желанен Бурнашову, столь сладок нынешнему его состоянию, что он внезапно и легко прослезился, сглатывая влагу. Ему вдруг захотелось, чтобы жена услышала его плач и поняла, как Бурнашов любит ее.

Лишь к утру они добрались до больницы. Бурнашова сразу положили на операционный стол и под местным наркозом зашили рану. Бурнашов слышал, как хирург равнодушно говорил медсестре: повреждена черепная кость, вмятина, проникающее ранение…

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК. ИЗ ДНЕВНИКА КОСМЫНИНА.

Письмо первое

«Здравствуй, милый Космынин! Мне дома хорошо, встретили радостно, и я рада, что приехала. Море какое! Оторваться нельзя, как от тебя. Теплое, чистое, ласковое, голубое, все в золотую крапинку, и светит над ним зеленое солнце. Из Чебоксар я уехала сразу же без всяких затруднений. В 22 я крепко поцеловала твою фотографию, оглядела хозяйским взглядом дом, в половине одиннадцатого купила билет в кассе вокзала и через час уже лежала на верхней полке поезда с мечтой о крепком здоровом сне. Сон разбавили два стакана чая, кусок колбасы, два десятка груш и два куска черного хлеба. Дома я была в одиннадцать часов дня. Так хорошо. Я жду встречи с тобой, мечты о тебе не такие острые, как в Чебоксарах, они чуть-чуть растворились в море, а в этом море плавает розовая рыба, и я ее ловлю, а она такая гладкая, и как выскользнет из рук, так сердце падает. Так я тебя люблю, желанный».

(1963 г.)

Письмо второе

«Последние три дня я была околдована, ждала твоего приезда. Все разумные доводы были бесполезны. Что бы я ни делала, с одной мыслью – ты скоро будешь рядом. Что заставило поверить меня в твой сегодняшний приезд? Я жила как в бреду, одержимая ожиданием встречи. Как странно! День рождения имеет магическую силу, как будто этот день высветлен вспышкою в сознании. В этот день вымысел празднует свое торжество и властвует безгранично. Человек старается не огорчаться в этот день, потому что не хочет его портить, а если уж огорчается, то беспредельно – до истерики или транса. Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер, как несет желтые листья. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств. За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна. Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и чтобы лечь спать, люди возносятся на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и мне показалось, что я лежу на краю пропасти».

(1981 г.)

«Господи, сколько экзальтации и вычурности в каждой строке, покрытой паутинными трещинками, напитанными клеем. Какой чудный, необъяснимый узор возникает в новом бумажном листе, какая-то тайнопись, еще более занятная и странная, чем пылкие признания в сущности-то холодной и равнодушной души. Эх, старушка, старушка, и кого ты собралась обольстить? Разве можно закружить голову прохиндею, забывшему христианский завет? А впрочем, все пустое. Я нынче на обломках собственного крушения, но слава те, что вовремя очнулся и посмеялся над собою. Но если я так равнодушен и старчески созерцателен, то для какой нужды пытаюсь склеить семейный горшок? Для сына? Но он уж на выросте, отрезанный ломоть, он мчит своей тропою. И неуж мне, Космынину Борису, так необходима та женщина, сейчас нервно спящая в соседней комнате? Если ты хотел ее вернуть, если горел и безумствовал, если собирался наложить на себя руки, то отчего сейчас холоден и пуст? Экий ты, право, необъяснимый человек! Ведь в монахи собирался, в келью, в уединение, чтобы само сиротское житье выжимало из твоего сердца самые искренние строки. Поэт, поэтишко, несчастный короед, сожравший себя, сына и жену. Отчего бы ей не зарезать меня сонного? Нащупать сонную жилу и одним росчерком бритвы выпустить из меня сок. Ненавидит же, взглядом прожигает, но притянулась обратно, курва, дрянь паршивая. Пригрел под боком змею подколодную. Восемнадцать лет меж письмом мне и любовнику.

Терпела, терпела и на старости сдалась дьяволу. Может, и раньше хвостом круть-верть, но с хитростью? Да нет, не хитра, на это ума не хватит, чтобы в двух постелях валяться. У нее ведь, паршивки, душа, совесть, мечтания, ей все красиво чтоб было. Но почему эти письма вдруг оказались рядом, будто постоянно сравнивала их? Иль себя с той, давней? Иль меня с полюбовником? Спросила же тогда: ты меня любишь? А я по обыкновению отшутился: люблю, как собака палку… Есть чудная зрительная трубка, коей восхищался в детстве. Встряхнешь – и вдруг далеко, в ином недосягаемом мире из бесформенной груды невзрачных осколков вспыхивает пестрая, но удивительно организованная цветная фигура, всякий раз новая. Но эти бумажные лоскутки, рассеянные сейчас по столу, можно собрать лишь в одно чужое, ненавистное письмо. Почему я занялся столь ничтожным самоедским занятием и пытаюсь этой экзальтированной пачкотне придать некую стройность? Однако как легко было изорвать письмо и кинуть его в помойное ведро. Сколько нетерпения было тогда в моем сердце, сколько дрожи телесной, когда брезгливо мыл руки, словно бы нечаянно коснулся отвратительного гада. И вот минула неделя, и ты извлекаешь из-под слежавшегося мусора, придавленного бутылками из-под водки, эти клочья, перетряхиваешь, просеиваешь, чтобы не утратить ни строки, запираешься в комнате, чтобы случайно за твоим занятием не подглядела жена, и пытаешься склеить предательское послание, от которого однажды чуть не лопнуло твое сердце… Не азарт ли болезненный виною, что я взялся за столь скверное занятие? Может, подвигло тайное желание сохранить улику, чтобы после всякий раз совать ее при случае под нос жене и тем самым ставить ее на место, упрекая в измене, травить и унижать? Может, она права, что я тварь и скотина и во мне дьявольского куда больше, чем во всем человечестве. Смешно, братцы, но я, разбирая этот пожелтевший склеившийся пасьянс, пахнущий отбросами, я наконец смог рассуждать, поостыл, зальдился, ожог на сердце затвердел, покрылся рубцом, и это любовное послание к моему недругу вызывает не гнев, но тоску, недоумение и… интерес. Новая глава драматического романа в стихах. Я страдающий герой, я все прощаю жене во имя… Во имя чего? Мне не простить измены, но и не расстаться с этой паршивкой. О боже! Но ведь жизнь прожили, фактически прожили – и никуда не уйти от факта. И не грызлись вроде бы, не собачились, никогда руки на нее не поднял. Самая мирная семья на всем свете, живущая идеей будущего бесконечного счастья. Не вытерпела, дрянь такая, накануне праздника сдалась. И кому, кому! Вот обида. Щелкоперу, любителю целовать женские ручки, обольстителю с необязательными салонными словами: Натальюшка, как вы сегодня прекрасны, Натальюшка, милая, вас не ценит муж, Натальюшка, вы достойны, чтоб весь мир пал к вашим ногам. А она-то, дура-дура, все на веру, как медом по сердцу, как глухарка в ератик. Прохиндей, влез, как вошь в коросту, обмишулил, провел вкруг пальца. Инфантильный дрянной человечек: квартира заклеена сплошь цветными картинками, снимками из журналов, всякого плюшевого сору и древесного, травяного мусора полна комната, как у перезрелой мечтательной барышни. И хоть бы виду был приличного, негодяй: глазки треугольные, сивая челка скоса сброшена на лоб, густой, снисходительный смешок на каждое слово и вывалившийся над ремнем солидный животик. С кем изменила-то, с кем? Вот где обида, с того и червь точит. В одном застолье сегодня ругает евреев, вознося славян, завтра же низко кланяется еврею, трясет ему руку и уже желчно проходится по варварской Руси; а в третьем месте поет царские гимны и пьет за здоровье национального мученика. И всегда этот быстрый, прощупывающий взгляд, заполошность, торопливость речи, когда слова не даст вставить, багровость возбужденного собственными речами лица. Фармазон во плоти! Не о таком ли и говорил Бурнашов даве? Без мыла влезет, и неудобства не почувствуешь; но тогда худо будет, когда этого прохиндея и след простыл…

Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком. И вдруг такое меня чувство пронзило, и так она мне близка стала, что я задохнулся и немножко заплакал. И понял, как люблю ее. И испугался, а вдруг знает, что я люблю ее необыкновенно, и начнет из меня веревки вить.

Я уже собирался вьшепить из этого неразвитого существа подругу жизни, чтоб не скучно было, чтобы мое знание перелилось в ее пустоватую, но чистосердечную головку. Как сопротивлялась, как ершилась, сколько бунту было на каждую неделю, сколько пролито слез! Ты давишь меня! Ты диктатор, ты вверг меня в нищету! И вылепил вовсе иное, когда нынче, в порыве раздражения, кричит с ненавистью: ты меня не ценишь, ты меня не понял, ты не раскрыл во мне таланта, ты живой захоронил меня! Куда с твоими деньгами, если я уже старуха!

Это, впрочем, безумие, строить семью, лепиться под одной крышей: двое хватают с разных концов одеяло, и каждый судорожно тянет его на себя, доказывая, что именно он большего стоит. Девятнадцать лет отборолись, отвоевали, и вот семейный горшок неожиданно лопнул, и хотя пытаюсь склеить его, угрюмо ухмыляясь, однако в трещины всегда будет сочиться влага. Он скоро совсем оскудеет, наш горшок, и его придется выкинуть за ненадобностью. Сосуд, который я лепил с таким усердием, оказался не только пуст, но из него пил втихую чужой ничтожный человек. Ну полно, Космынин, успокойся. Была жена как рюмочка, теперь – графинчик с ранней сединой в голове и тонкими язвительными губами. Кто сказал, что женщина – глина и из нее можно вылепить подобье себе? От нашей самоуверенности все. Женщина – это зеркало, в котором мужчина лишь самодовольно отражается, но сама сущность женщины навсегда скрыта от него. Баба выбирает мужика по своей животной энергии, чтобы продлить род, а выбрав, запрягает натуго: если жеребец попался слишком урослив и диковат, она пытается выкласть его, сделать мерина, коли удастся. Но, сотворив мерина, сама томится по жеребцу. Мерины всегда покорны, они с упорством тянут семейную повозку, редко предаваясь губительным мечтаниям, и в этой покорности они поразительно однообразны. А жеребцы всегда разные, в них живет сгусток той воли и нерастраченного огненного желания, по которому всегда, почти до гробовой доски, томится бабья натура. Мерин, выпущенный на волю, порою кажется со стороны жеребцом, и тогда бабы путают какое-то время и соблазняются… Однако что за натурфилософия прорезалась во мне? По-скотски грубо: весьма стыдно признаться, что я тоже был сивым покорным мерином, но с одним лишь пороком, который Наталья не смогла приручить. Я поэт, а у каждого поэта есть своя вынянченная, пусть и сумасбродная, идея. Копить деньги – это все же лучше, чем собирать марки. Пусть я ничтожен в иных глазах, но зато замечателен сам себе. Это ли не утешение? Если кто прочитает однажды мои записки, то воскликнет негодуя: какой был, однако, самовлюбленный и холодный человечишко! Ха-ха…

Была же Наталья прежде так доверчива, в своей искренней глуповатости так привлекательна, что каждая несуразная выходка вызывала лишь легкий смех и веселье. Так, может, я переменился, вылинял, сменил шкуру? Жизнь все-таки изрядно щелкала меня по лбу. На работе шпыняют, а душа томится. Болит душа-то, братцы! Хорошо Бурнашову, он сам себе владыка, куда понукнул, туда конь и поскакал. А тут в вечной упряжи, и не знаешь, когда распрягут, разве лишь гробовая доска вернет волю. Ведь я поэт! Я чувствую в себе силу необычайную. Бурнашов советует: отдайся работе, иди по служебной лестнице, деньги потекут рекою, быстрее скопишь – и успокоишься. Но сколько сил надо отдать за эту скорость, всю душу надо выморочить.

… В первый же день семейной жизни Наталья говорит: теперь надо велосипед завести. Тут две прямые выгоды – в институт ездить и по совместительству почтальоном; так хорошо будет почту развозить. Я, говорит, вчера вышла из дачи, а над нами на бугре воинская часть, и солдаты стоят, смотрят. Ну, думаю, как обороняться мне? А вдруг задумают напасть. Утешаю, дескать, солдаты народ смирный, над ним начальство. А ей страшно. Тогда говорю: давай собаку заведем. Думала, говорит, о собаке, но третьего члена семьи нам не прокормить. Я решила вот что. У дяди моего (он милиционером) есть свисток, я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ в деревне любопытный, услышит свист, захочется ему узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. Пошла она к дяде за свистком, а тот говорит, мне самому по службе надо. Ну, со свистком успокоилась, когда купили велосипед. Наехала на забор, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарств принять. Месяц пролежала в больнице. Поругались, побежала к реке, напоролась на доску с гвоздем. Гвоздь оказался ржавый: лекарств давать нельзя, не принимает организм. Нога болит, и смех и грех. Она в слезы, давай упрекать, ты меня с живой ногой не любил, а если эту отнимут, разве меня с железной ногой любить будешь? Затея с почтой отпала, решила парники завести. Говорит, это очень выгодно, только надо высчитать, сколько пленки потребуется… Потом пришла идея учить эсперанто, стенографию на английском языке, овладеть китайским во сне, обучать желающих французскому с помощью танцев и песен, принялась скрещивать огурцы с дынями, возилась с кролями, выращивала нутрий, чтобы после открыть на дому меховую мастерскую, училась кройке и шитью, ходила на курсы икебаны. Думал, с ума сойду, пока не осела в библиотеке на свои сто двадцать рэ. Как выжил только: это же циркулярная пила, и пилит только по живому, ни с чем не считаясь. Сумасбродка, щей не сварить и столько лет прожить, какое надобно терпение, какой характер. И что осталось? Рассуждения по поводу и без, но с таким апломбом! «Движение – это жизнь, это радость, это веселье, это здоровый организм, все шлаки удаляются, кости мягчеют. Без движения человек – развалина, он жалок и несчастен». Иль: «Надо раньше ложиться и раньше вставать. Нервные клетки восстанавливаются только в первые четыре часа. Только вставая вместе с солнцем, испытываешь истинную радость и полноту жизни».

Но я же и любил ее за эти сумасбродства, за ее дикую ревность, когда нельзя и на минутку задержаться, сразу кричит: с кем спал, сознайся. Однажды пришла открытка от знакомой, Наташка прочитала, утаила, долго мучилась всякими домыслами и ответила сама. Тут началась переписка, которая длилась полгода, и Наталья чего только не насочиняла от моего имени. А я и духом не чую, что такая затея за моей спиной. Макароны на уши вешают, а мне все прекрасно. И тут дошло до момента, когда Наталья пригласила женщину в Москву, чтобы на нее своими глазами полюбоваться, а та возьми и согласись. Жена получила ответ и вдруг заявляет, дескать, едет твоя полюбовница и мы ее пойдем встречать вместе, я посмотрю, какой у тебя вкус, что за девок ты водишь. И добавила, что когда встретим, то больше жить вместе не будем, а сохраним фиктивный брак, чтобы не огорчать маму. И хоть бы капля правды в том, но не верит, кол на голове теши – не образумишь. Вот и сын таков же, весь в маменьку.

Девятнадцать лет такой каторги кто снесет? Тут медную голову надо иметь и железное сердце. И вот на блюдечке поднесла благоверному рога: на те, носи, супруг, примерь по размеру и радуйся. Однажды дожидался на даче уже под вечер. Что-то затосковалось, на лесную тропу выходил не однажды, и мнилась тут всякая чертовщина. Вроде бы сутки не видал, а так за грудь вцепилось, словно вечность как расстались. Вижу, идет, скучно так, лениво, скособочилась – сплошная кручина. Сначала не разглядел в ней перемен, только когда склонился, коснувшись щекою, полный раздражения и беспричинной тоски, то вдруг почувствовал запах винного перегара. А я пьющих женщин терпеть не могу. Они развязны тогда, становятся невыносимо глупы, беспричинно дерзки и постоянно несут околесицу. Какой-то шелухой они одеваются, напрочь меняя личину. В пьяной женщине не признаешь прежнее, милое и добропорядочное существо. Пьяный мужик занимается переустройством мира; пьяная женщина мнит себя страшно оскорбленной и всячески жаждет отмщенья за прежние несчастья. Но ежели выпившей бабе поглянется какой-то мужичонко, то она тут вовсе без тормозов, она вся желание и любовь.

Перегар-то услыхал, во мне сразу все вскипело. Отвернулся, ушел в дом, чтобы не накричать, лег на кровать. Она явилась чуть позднее, вся какая-то встрепанная, встала перед зеркалом и вдруг говорит: «Боря, я тебя не люблю и никогда не любила». Спрашиваю: а когда ласкала, говорила всякие красивые слова, тоже не любила? «Нет, – говорит, – не любила, притворялась все». Спрашиваю: «Зачем же тогда замуж за меня шла?» – «Боялась в девках остаться. Дура была набитая, вот и запрыгнула к тебе в кровать. А сейчас тот день проклинаю». И вот чем больше она говорит подобных нелепостей, тем больше, чувствую, люблю ее, а внутри что-то отрывается и раздирает сердце. Сам кричу в ответ всякое гадкое, да чтобы побольней, чтоб заглушить боль, и слов своих не слышу, и ничего в груди, кроме разверзшейся тоски. «Боже! – душа-то вопит. – За что мне такая напасть, чем заслужил проклятье?» Кое-как ночь перемогли. Повалилась с краю кровати, едва принудил, лежала не раздевшись: пробую поцеловать – сразу ногтями в лицо, вся в дрожи и ненависти. Голову приподниму, вырвавшись из забытья, вижу – не спит, глаза открыты, от ночника лицо кажется старым и желтым. Утром ни свет ни заря поднялась, говорит, я поеду обратно в город, меня, дескать, не провожай, и если что случится, не проклинай и не ищи. Вот те и драма! Как сон будто. Уезжал давно ли из города – была ровна и тиха, а тут в одночасье переменило, скрутило бабу.

И пошла не попрощавшись. Я дверь-то открыл и кричу вослед: убирайся на все четыре стороны, не больно и нужна, сука. И сын от тебя отвернется, продажная тварь, ты мне душу убила. Она сгорбилась и тропкой поначалу медленно шла, а тут вдруг побежала. Я дверь захлопнул, дрожу весь, на кровать пал, слышу, чьи-то зубы скрипят, словно проволоку перетирают. Это во мне боль клубилась. Минут пять полежал, схватился – да и бегом на станцию. Думаю, только бы перехватить, остановить Наталью, высказать, как люблю ее, и вся минувшая ночь растворится, как наваждение. Успел заскочить в электричку, прошел по вагонам, отыскал жену. Сидит в гуще народа, но как бы отдельно от прочих, голова вскинута и вроде сияние над ней. Сел подле, готовый зареветь, отыскал пальцы, влажные, холодные, жму, пытаюсь хоть что-то ответное, теплое поймать, обнадеживающее. А Наталья взглянула грустно и говорит: «Зря, Боренька, догнал меня. Раз догнал, теперь уж и прощай навсегда». А у меня и язык отнялся. Прибыли в город, я умоляю, мол, Наташа, пойдем домой, сын письмо прислал, обещался в отпуск, давай все забудем, заживем, как никогда не живали, раскрутим на полную катушку. Смотрю в ее лицо, белее снега оно и все в частой сетке морщин, некрасивое сейчас, но такое притягательное в своей некрасивости, хоть волком вой. Как вернуть ее, как? Тяну за руку, она упирается, глаза расширились, вспыхнули, и столько в них осатанелой ненависти, что невольно отступился. «Отпусти, – говорит, – прошу, отпусти. Я полюбила, Боренька. Я пойду сейчас к нему, отпусти». – «Безумная, кричу, что ты мелешь!» – «Ты жди меня, может, я вернусь. Если будешь сильно ждать, я вернусь. Но сейчас я люблю его». Ее будто жгло изнутри и корчило, так извелась она в считанные секунды, переменилась лицом, что я испугался за жену.

Через месяц она вернулась, я дождался ее. И вчера впервые избил…»

(10 мая)

* * *

«Сегодня я сказал Наталье: нам надо расстаться. Та беспомощность и покорство, с каким она встретила мой приговор, ударила меня в самое сердце и ошеломила. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завыла, облила меня помоями, как обычно ведется, то оставалось бы только хлопнуть дверью и все забыть: и ее, и прошлую свою жизнь. Но она сказала лишь тусклым, осевшим голосом: «Спасибо тебе за все». И отвернулась к окну; спина ее поникла, и вся фигурка в домашнем коротком халатике казалась настолько жалкой, потерянной и старой, что я неожиданно для себя заплакал. Во мне все взорвалось, завопило: «Зачем же так повернулась судьба, кому нужны мои страдания, кто со злым умыслом управляет мною?» Было похоже, что я присутствую как бы на похоронах своей минувшей жизни, и один бог знает, что принесут мне грядущие годы. Может, простить Наталью и забыть грех? Вычеркнуть из памяти? Ну кто не оступался? Так не гони, протяни руку. Не отсек ли я нынче себе собственную руку? Как мне предугадать уготованную судьбу? Никогда я еще не был так горестен и несчастен, как нынче».

(20 мая).

* * *

«Вдруг откуда ни возьмись Бурнашов. Заглянул на минутку, просит приехать в Спас помочь ставить сено. Сказал, что после больницы: похудевший, истомленный, старик стариком, можно дать ему шестьдесят пять. А мы же ровня. Во рту щербина, нет переднего зуба, такая нелепая пустота, отчего лицо потеряло что-то прежнее, цельное. Лицо лепится по неведомому нам рисунку, и если оно стареет, то все сразу, от глаз до бороды, и это равномерное увядание, высыхание обличья, постепенные перемены в нем естественны, как осень природы. Но когда что-то нарушается в лице противоестественно, то исчезает и гармония увядания.

Показал на затылочной части шрам. Топор оскользнул случайно и миновал шею, а то бы скатилась голова Бурнашова, как репка. Было как-то неловко перебирать длинные зеленоватые волосы и разглядывать чужую голову. Потом сидел на диване, подобрав под себя ноги как турок, совсем маленький, почти крохотный и необыкновенно печальный, что я даже пожалел его и забыл о своем несчастии. Рассказывал, как случилось все это, и вдруг на полуслове неожиданно легко вскочил, натянул кирзачи и исчез. Словно бы вспомнил обещание быть недолго и сейчас исполнил его…

Впрочем, я давно остерегал Бурнашова, что добром его затея не кончится, пора ему из деревни. Лишь случай помог, что остался жив. Жизнь не терпит игры, она за игру мстит. Ну какой же Бурнашов мужик? Ну борода, ну косоворотка, ну сапоги кирзовые да полотняные полосатые штаны с резиновым гасником вместо ремня. Наверное, легко в них телу, никуда не давят, не трут. В сорок пять лет сошел с ума, впервые взялся за топор и сам срубил баню. Единственно что в нем от мужика – это разросшиеся уродливо руки. Бурнашов, не смотрите, что хилый, имеет большую силу, что идет не столько от мышц, сколько от натуры, от сердца, от внутренней душевной энергии, которую этот человек умеет собирать, когда надобно. Рассказывали, как он перегонял плот и какие ворочал бревна, которые и двум мужикам будут в тягость.

И вот у него хозяйство, он вроде бы овладел им, сжился. Бурнашов силится доказать всем прочим, что каждый, если захочет, сможет срубить себе дом, создать простое житейское счастье, только не мешай человеку, не препятствуй. Любопытно? Да, но сам-то Бурнашов отчего постоянно в тоске? Что точит его? Но я завидую Бурнашову. Ему и сочинять не надо, весь нажитый материал ляжет фундаментом новой книги. Он лишь уверяет, что сочинять не буду, устал, писать брошу. И тут хитрит. Ему и виселицей не пригрозить… Он живет сейчас в шестнадцатом веке, как мы в нынешнем. Ему бы в том-то времени пришлось атаманить, людей булгачить, водить станицы, а не бумагу изводить. Отсюда вроде бы и маскарад, нарочитость вида его, одежды, манер, поведения и быта. Бурнашов представил, как жил мужик, боярин и князь четыреста лет тому, и создал себе такую обстановку, какую нарисовало воображение. Этому помогало само озеро и Спас, окруженный лесами. В таких примерно вотчинах и обитала прежняя Русь, из таких починков собиралось ее войско, и только диву можно даваться, как народ общался друг с другом, как доставляли весть в этом бездорожье, чтоб в какой-то назначенный день скопиться в единое дружное войско.

Этот удар топором по мужику – удар палача? Иль воина? Иль князя? Настолько глубоко вошел в душу Бурнашова, сдвинул пласты и образования, и понялось ему вдруг, как сокрушает и перемалывает чужая кровь неустоявшуюся юную душу, если она по-христиански кротка и не жаждет ничьей смерти. И не дожидался ли Бурнашов ответного удара? Не подстроил ли его сам? Может, ему на себе хотелось познать, как чувствует себя жертва под топором палача, как страдает ратник, раскроенный секирой пришельца? Он даже гнева не выразил Чернобесову, но рассказывал с непонятной улыбкой, Бурнашов сам достоин описания, он своею судьбою назначен в герои, сама удача пала мне в руки. Бурнашов скроил себе новую жизнь и вдруг стал сам героем драмы. Он этого не понимает, а я понял, жар-птица в моих руках, бог ты мой…

Все-таки он талантлив, леший, и третий роман снова подымет его. Конечно, он был безрассуден, еще не знал всей тягости бремени и непомерности задачи, когда принялся ворочать камни и орать суглинки, корчевать пни. Пашня оказалась настолько трудною, а хлеб настолько тяжким, что невольно пришла пора сомнений. «Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы». Но воз тронулся, уже далеко отъехал от заставы, и сейчас не кинешь его посреди поля. Каждый осмеёт и закидает каменьем, как труса. А этого Бурнашову не снесть. И началось раздвоение натуры. Наработаешься, наломаешься с косой, плугом, топором – и уж только прийти бы в дом да пасть бы на покой. Какие уж там мысли, какие писанья. Тяжелая физическая работа отвергает всякую мысль и позывы к иному творчеству: наступает отупение, безволие мысли, та горячечная расплавленность плоти, которая невольно кидает в глубокий сон. Отсюда и все его несчастие. И как не вижу его, он всегда несчастлив, томим неясным недугом, весь в борениях, в жалобах на жизнь свою, что надобно писать, а писать не дают…

Нет, делить себя нельзя. Я это давно понял. Сюда не подходит известный стишок: «Землю попашет, попишет стихи». Тогда все плохо. Это баловство чуждо Бурнашову по самому уставу жизни, который он избрал для себя и повинуется. Бурнашов собирался замкнуться в Спасе, уйти от городских знакомств, чтобы все потеряли его, забыли. Но в нем столько энергии, что в орбиту его судьбы оказалось ввергнуто множество всякого народу, и он сам зазывает его, и все они как-то помогают иль пытаются помочь. Каковы мои выводы? Пожалуйста. Мне кажется, что у Бурнашова столь грандиозные замыслы, что ему нужна целая община его почитателей, его работников, его сподвижников, его поклонников. И оттого он все жаловался, что народ стал ленив, и женщины ленивы, и все разучились работать, а ему, Бурнашову, надо писать, а тут скот, хозяйство, и все висит на нем, и т. д. и т. п. И мы печалились вместе с ним, и охотно ругали кого-то, кого худо знали, охотно подчиняясь Бурнашову. И он светился тогда, ему хватало сочувствия лишь, чтобы возродиться, его голубые пронзительные глаза излучали столько света, что заливало всех нас. Бурнашов пил из нас энергию и тут же делился с нами. Он сидел в углу дивана, подобрав под себя ноги, и походил на лесовичка, седого, благообразного, с молодыми сочными губами.

Сколько я уговаривал Бурнашова покинуть деревню, переселиться в город, благо есть условия, пожалеть в конце» концов молодую жену, которая погрязла в хозяйстве. Когда-то она увязалась за Бурнашовым, потрясенная его речами, и вот покорно несет свой крест. Но по мысли Бурнашова даже она не всегда достойна его жизни, а ему бы хотелось выковать из жены воительницу, сподвижницу. Но где ее взять? Кто похвалится, что обзавелся ею, получил у судьбы спутницу до гробовой доски? Давно ли у меня была подпора, мой надежный костыль – и вот как два врага нынче, видимся лишь на кухне…

Порою кажется, что у Бурнашова множество личин и он меняет их постоянно…

… А может, я трус?»..


Читать далее

ОТ АВТОРА 04.04.13
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК 04.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ 04.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 04.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 04.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
16 - 1 04.04.13
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ПРИБЫЛ… 04.04.13
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 04.04.13
ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ОТ АВТОРА 04.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть