ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Мальтийская цепь
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. Курьер из Италии

С тех пор как Литта поселился в Гатчине, в ожидании, пока дела его позволят ему уехать наконец совсем из Петербурга, он окончательно потерял свой вдруг возникший престиж в придворном обществе и на него махнули рукой, как на человека «конченого», карьера которого потеряна навсегда, по крайней мере в России.

Впрочем, его отъезд в Гатчину возбудил в первые дни большие толки.

– Нет, представьте себе, Литта-то каков, а? А ведь мы думали было… и вдруг… – говорили одни.

– Нет, – возражали другие, – мы ждали этого… мы всегда говорили. Но все-таки странно…

Однако мало-помалу оказалось, что все ожидали именно того, что случилось; все предвидели это и, сойдясь наконец на этом и сами уверив себя, что они действительно предвидели, стали забывать о Литте.

Поэтому случилось и следующее: когда Грибовский принес составленную им бумагу о Мальтийском ордене Зубову, тот прочел ее со вниманием, очень похвалил, но отложил в сторону, сказав, что «теперь не надо уже», и самодовольно улыбнулся. Счастливая звезда этого бездарного, бесталанного, но красивого мальчика, видимо, не закатывалась, и он не задумывался сейчас же приписать своему влиянию исчезновение Литты с петербургского горизонта.

– Так как же, ваша светлость, вы простите теперь ему? – спросил Грибовский, поглядывая на отложенную бумагу.

– Там увидим еще… но теперь я думаю повременить… да… А какие еще бумаги у тебя? – добавил Зубов, кивнув на толстый портфель.

– Из Италии приехал курьер, ваша светлость, – ответил Грибовский.

– И привез кипу бумаг? – недовольно подхватил Зубов. – Ты разобрал их?

– Бумаг немного, и ни одной важной, все больше старые газеты; верно, просто этого курьера прислали проехаться на государственный счет в Россию – так, для него самого… иногда это и мы делаем со своими курьерами.

– А кто же этот курьер? – спросил Зубов.

– Дворянин, ваша светлость, так, по крайней мере, в паспорте значится, по фамилии синьор Мельцони.

– Мельцони… Мельцони? – повторил Зубов, который хотя и слышал очень немного итальянских фамилий, но делал вид, что знает их наперечет. – Нет, никогда не слышал, – решил он.

«Я в этом и не сомневался», – мелькнуло у Грибовского.

– Так что же он привез? – спросил Зубов.

– Да больше, ваша светлость, вещи – много кораллов, недурную коллекцию камней, – и, говоря это, Грибовский стал вынимать из портфеля ящик за ящиком и выставлял их на столе.

Лицо Зубова, понявшего теперь, чем наполнен был портфель, мгновенно повеселело.

– А. . вот это так! – проговорил он, принимаясь раскрывать ящик и вынимать вещи. – Вот это хорошо!

Кораллы ему, видимо, очень понравились, но особенно доволен он остался камеями, зная особенную любовь императрицы к их собиранию.

– Да, – решил Зубов, – так я сейчас же отнесу это государыне… Вот что: нужно будет наградить этого Мильзони; так, кажется?

– Точно так, ваша светлость, Мельцони, – поправил Грибовский.

– Так ты говоришь, что он просто так сюда приехал.

– Совершенно без всякого дела, ваша светлость.

– А! Ну ничего, пусть повеселится! – И, собрав ящики с камеями, Зубов поднялся со своего места и направился к двери. – Да, – обернулся он, – поезжай к этому итальянцу и скажи от моего имени, что он будет награжден; узнай, что ему будет лучше? Какая награда? А теперь отнеси сейчас же это, – он показал на ящики, – наверх… Так съезди… – И Зубов поспешными шагами вышел из комнаты.

Грибовский проводил его чуть сдерживаемою насмешливою улыбкою.

О приезде итальянского курьера в Гатчине узнали в тот же день (цесаревичу были привезены тоже некоторые вещи), и Литта очень обрадовался этому известию. Он сейчас же подумал, нет ли для него у курьера каких-нибудь пакетов. Важные бумаги, весьма естественно, боялись доверять почте и обыкновенно ждали оказии для их пересылки. Документ на получение по переводу на банк или просто деньги были в данную минуту очень важны для Литты, и он почти был уверен, что с приехавшим курьером пришло если не это, то, во всяком случае, какое-нибудь извещение о деньгах. Он доложил цесаревичу о причине своей отлучки из Гатчины и отправился в Петербург, с тем чтобы побывать только у курьера.

Литта застал Мельцони в номере гостиницы. Тот встретил своего старого неаполитанского знакомого графа довольно равнодушно, но Литту в первую минуту неприятно поразила необходимость снова столкнуться с этим человеком, который ему был не по душе теперь. Он не знал, что курьером прислан именно Мельцони, и, знай это, просто написал бы из Гатчины; поехал же Литта лично, чтобы повидать человека, прибывшего из Италии, родной его страны… И вдруг этим человеком оказался Мельцони.

– Вот мы снова встретились с вами, граф, – заговорил Мельцони, здороваясь с Литтою. – Садитесь! Как вам живется здесь? Я ведь знал, что вы тут… хотя, помните, после нашей дуэли вы как-то исчезли очень скоро из Неаполя.

Литте было досадно, что этот человек так прямо заговаривает о вещах, о которых ему-то и следовало бы помолчать теперь, и решил холодно и как можно вежливее постараться показать ему, что, кроме дела, не желал бы вести никаких других разговоров.

Но Мельцони, видимо, не стеснялся. Он очень развязно, слегка развалясь на стуле и заложив ногу на ногу, смотрел в глаза Литте и как бы говорил ему: «Да, мой милый, хоть и не рад ты, что попал именно ко мне, а все-таки я не боюсь тебя».

– Ну, ведь это – дело прошлое! – продолжал он. – Что же, с тех пор много времени прошло… Ну, вы как? Обжились здесь?. А мне ваш Петербург не очень нравится – холодно, сыро… Не хотите ли стакан вина? Я велю подать чего-нибудь.

– Вы сказали, что знали о моем пребывании здесь, – перебил Литта, не ответив на его вопрос. – У вас, может быть, есть поручения ко мне или бумаги?

– Как же, как же, милый друг, есть… есть! – перебил Мельцони. – Вам сейчас дать их?

Этот покровительственный тон удивил Литту.

– Да, сейчас, – ответил он, но с таким выражением, из которого было ясно, что он не желает обращать внимание на заносчивость своего собеседника.

Мельцони, как бы с полною готовностью сделать Литте всякое удовольствие, встал, достал ключи, вытащил из-под постели большой чемодан, отпер его и начал рыться в нем.

– Вот, вот, – наконец проговорил он, доставая несколько пакетов, и, подойдя к Литте, подал их ему.

Граф стал быстро распечатывать и бегло просматривать полученные им пакеты. Тут были несколько писем от товарищей-мальтийцев, затем письмо от великого магистра, письмо от дюка ди Мирамаре, который сообщал, что он жив и здоров, женился и живет теперь в Риме. В большом пакете, запечатанном печатью Мальтийского ордена, Литта нашел формальное полномочие о назначении его резидентом ордена при русском дворе, но нигде не было ни намека на какие-нибудь деньги или что-нибудь подобное. Правда, великий магистр, насколько Литта успел пробежать его письмо, почему-то утешал его и давал понять, что все, мол, тлен и суета в этом мире.

– Что, граф, интересные новости получили? – спросил Мельцони.

– Да, очень, – ответил Литта и стал собирать свои бумаги.

– Узнали что-нибудь о ваших бывших имениях? – опять спросил Мельцони, так равнодушно, как только мог это сделать.

– О моих бывших имениях? – переспросил Литта. – Что это значит?

Мельцони улыбнулся, заранее предвкушая удовольствие, какое ему предстояло сейчас, так как он берег для Литты очень интересную новость.

– Очень просто! – проговорил он. – Декретом Французской республики, только что изданным, все поместья Северной Италии, принадлежащие дворянству и монашеским орденам, отняты у прежних владельцев и объявлены собственностью народа.

Литта сразу понял теперь тот покровительственный тон, которым считал себя вправе разговаривать с ним Мельцони. Но он понял также, что он, за минуту пред тем считавший себя богатым человеком, стал теперь нищим, потому что все его родовые командорства находились в Северной Италии и он лишился сразу всего состояния.

Как, однако, ни было ужасно для него это известие, как ни вглядывался Мельцони в его лицо, чтобы уловить хоть тень, хоть малейшее выражение волнения, лицо Литты осталось совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его.

– Неужели это правда? – произнес он тем же тоном, каким спрашивал у Мельцони пакеты, взглядывая на него своими большими, ясными глазами.

– Правда, правда, – подхватил Мельцони, – вероятно, на днях об этом будет объявлено официально.

Мельцони говорил очень нервно, боясь, что Литта не верит ему, и вся его тощая, маленькая фигурка была в движении. Однако граф вполне верил, и только спокойствие его от этого не изменилось. Он слишком хорошо умел владеть собою, чтобы выказать пред Мельцони свое волнение.

– Благодарю вас за известие, – сказал он, вставая, – до свидания, – и, поднявшись во весь рост, с особенным достоинством поклонился итальянцу, удивленно смотревшему на то, как он принимает известие о внезапной потере своего состояния, а затем, выпрямившись, направился к двери. – Вы мне позволите, – обернулся он к Мельцони, уходя, – прислать вам какой-нибудь подарок в благодарность за привезенные пакеты?

Мельцони, потеряв уже свой дерзкий, покровительственный вид, невольно поклонился ему ниже, чем хотел сделать это.

II. Зачем приехал Мельцони?

Выходя из гостиницы, Литта встретил зубовского секретаря Грибовского, который, исполняя поручение князя, шел извещать Мельцони о награде.

Грибовский нарочно отвернулся от графа так, чтобы тот видел, что он не желает ему кланяться, но Литта вовсе и не заметил его.

«Ишь, гордость какая в этом человеке! – подумал последний. – Идет, словно мир покорил!» – и, чувствуя, что его совершенно не заметили, стал нарочно громко звать прислугу и расспрашивать, где комната итальянского курьера.

Мельцони встретил его (Грибовский был одет довольно просто) сначала очень сдержанно, но, когда узнал, что к нему явился секретарь князя Зубова, немедленно растаял и согнулся в три погибели.

Грибовский сообщил ему причину своего посещения, и Мельцони выказал при этом такую жадность, сквозившую в каждом его слове, что нетрудно было понять, что самою лучшею для него наградою будут деньги. Грибовский так и решил это.

Выяснив себе этот главный вопрос, секретарь Зубова, чтобы не сразу уйти, перешел к самому общему разговору, который обыкновенно ведут постоянные жители города, встретившись с приезжим иностранцем. Он стал расспрашивать, как понравился Мельцони Петербург, сожалеть, что тот приехал в самое дурное время, и расспрашивать, что он намерен делать. Мельцони отвечал, что Петербург ему очень нравится (Литте он только что говорил совсем другое), что дурное время пройдет и он останется хоть до лета, чтобы вполне узнать русскую столицу, и что приехал сюда, надеясь рассеяться и повеселиться.

– Так вы в «Красный кабачок» поезжайте, – посоветовал ему Грибовский, – цыган наших послушайте, потом… все это очень интересно… за городом; на тройке туда поехать можно.

– Да. А в самом городе есть какие-нибудь учреждения, где можно провести время? – спросил Мельцони.

– О, сколько угодно! Театр есть. Вот тоже трактир «Старый Пекин», Гидля кондитерская, там недурно кормят… и по-французски говорят… Для вас, как иностранца, это важно, особенно в первое время…

Мельцони очень обрадовался этому и просил рассказать ему, как найти кондитерскую.

– Я, пожалуй, подвезу вас, – предложил Грибовский, – для первого раза, потом уже сами будете знать.

– Вот и отлично, – согласился Мельцони.

Они поехали вместе, и на Миллионной Грибовский выпустил своего спутника, указав ему кондитерскую.

Мельцони вошел туда с теми движениями и манерой, которые свойственны человеку, попавшему впервые куда-нибудь. Он огляделся и, заметив стоявшего за прилавком хозяина, прямо подошел к нему.

– Мсье Гидль? – спросил он по-французски.

– К вашим услугам, – ответил тот, расправляя свой белый фартук и кланяясь.

Теперь Мельцони знал, что ему делать.

– Чашку кофе, – проговорил он. Гидль кивнул головою и сказал:

– Сейчас.

– С римским сахаром, – добавил Мельцони.

Гидль приостановился, быстро взглянул на него и спросил:

– Вы, вероятно, иностранец?

– Я приехал из Рима, – ответил Мельцони, заметно только для самого Гидля прикасаясь рукою ко лбу и к груди.

– Пожалуйте! – проговорил содержатель кондитерской и пошел вперед, показывая ему дорогу.

В коричневой комнате с Распятием в задней стороне кондитерской, куда Гидль ввел Мельцони, было уже много народа. Все сидели за столом и поднялись навстречу Мельцони. Сидевший на главном месте Грубер подошел к нему, спрашивая:

– Синьор Мельцони?

Итальянец отвесил низкий, почтительный поклон и подал Груберу сложенную в три раза бумагу, которую уже заранее вытащил из кармана.

Грубер развернул ее, просмотрел, сделал вид, что поцеловал стоявшую на ней надпись, и, обращаясь к Мельцони, снова проговорил:

– Так милости просим. А мы заждались вас… мы давно уже в сборе.

– Я не властен был над собою, – оправдывался Мельцони, – меня задержали.

Грубер стал знакомить его с присутствующими: «Бжозовский, Вилли, Эверанжи, Вихерт», – называл он, и Мельцони каждому низко кланялся и получал такой же ответный поклон. Они сели. Грубер указал Мельцони место против себя.

– У вас есть бумаги? – спросил он.

Мельцони вынул несколько запечатанных писем и передал иезуиту.

– Ну что, как идут дела? – заговорил тот снова. – Что, его святейшество все еще не решается гласно восстановить наш орден?

– Кардинал Консальви прилагает все старания, – ответил Мельцони.

– Ну что ж, дождемся, а пока будем и так работать. Иезуиты говорили по-латыни.

– Одно из самых важных сообщений, которые я привез, – начал Мельцони, – это, вероятно, появление в России перфектибилистов.

– Все-таки! – не удержался один из иезуитов, ударив по столу кулаком.

– Не перфектибилистов, а иллюминатов… иллюминатов, – повторил Эверанжи, обращаясь к Мельцони. – С тех пор как мы добились изгнания их из Баварии под этим именем и разгрома их шайки, пусть они так и называются.

Тайное общество перфектибилистов было основано Вейсгауптом с целью противодействия иезуитам.

– Не в этом дело! – перебил Грубер, кусая ногти. – Я уже имею сведения – мне казалось, по крайней мере, что они тут устроили свое гнездо…

– Да, – продолжал Мельцони, – у нас стало известно, что они направились сюда… и даже сам Adam Vetus[19]Древний Адам. должен быть здесь…

Он знал, какое впечатление должно произвести на отцов-иезуитов это имя.

– Adam Vetus! – шепотом повторило несколько голосов.

Только Грубер и Бжозовский казались спокойны.

– Я верю, что при помощи Божией и этот человек нам будет не опасен; может быть, мы справимся и с ним, – произнес первый.

Но его лицо стало все-таки неспокойно. Видимо, сообщенное Мельцони известие было гораздо неприятнее ему, чем колебание папы восстановить орден иезуитов.

– Однако нужно принять меры; но что сделать? – спросил Эверанжи. – Главное, нет такого человека, которого они подпустили бы к себе.

– У меня, пожалуй, найдется такой человек, – процедил сквозь сжатые зубы Грубер. – Еще что? – обратился он к Мельцони.

– Затем наши отцы находят, что пора вам приступать к деятельности, более открытой в России, пора свергнуть Сестренцевича[20]Богуш Сестренцевич (1731–1827) – митрополит всех римско-католических церквей в России, противодействовавший иезуитам..

– Всеми бы силами души желали этого, – вздохнул Грубер, – да рано еще. Впрочем, об этом я сам напишу подробно, – и он опять вопросительно взглянул на Мельцони.

– Еще, – продолжал тот, – в Италии желали бы знать, как идет дело о склонности графа Литты к русской графине, которая вернулась сюда.

«В Италии», собственно говоря, не особенно желали знать это, потому что там были дела и поважнее любви Литты, но Мельцони самому хотелось получить эти сведения. Грубер с улыбкою глянул на него и произнес коротко, не вдаваясь в объяснения:

– За этим следят.

Мельцони почувствовал себя слегка неловко.

– Относительно склонности русского наследного принца к Мальтийскому ордену тоже немалый интерес возбужден в Италии, – опять заговорил он, как бы желая переменить разговор. – Вот, кажется, все главное, а частности еще узнаете из писем.

Грубер стал распечатывать письма и, по мере того как просматривал их, передавал другим. Впрочем, некоторые он оставлял у себя, не показывая.

– Ну а теперь, – заговорил он, покончив с письмами, – докажем нашему брату из Италии, что мы тут не бездействуем и тоже имеем кое-какие сведения! – И, говоря это, он отыскал в лежавших пред ним на столе бумагах небольшой листок, весь исписанный очень мелко. – Собрание иллюминатов, – прочел он, – назначено на двадцать пятое число вечером. Они соберутся в доме графа Ожецкого…

– Но ведь самого графа нет в Петербурге, и, с тех пор как он уехал за границу, дом его стоит заколоченным, – заметил кто-то.

– Иллюминатам отопрут его, – проговорил Грубер. – Они соберутся в доме графа Ожецкого, – повторил он, – и один из наших братьев проследит, кто будет входить в этот дом, а для того чтобы узнать, на чем решат они, от нас будет там человек, от которого мы выведаем все нужное. Вот видите, синьор Мельцони, и мы тут знаем кое-что…

Итальянец почтительно слушал, невольно удивляясь предприимчивости и предусмотрительности Грубера.

– Дело наше в России в опытных руках – я вижу теперь, – произнес он вслух.

Грубер самодовольно улыбнулся.

Когда они наконец разошлись, Мельцони вышел из кондитерской задним ходом вместе с Грубером, который показывал ему дорогу. Они вышли не на Миллионную, а на пустынный берег Мойки. Снег, начинавший подтаивать и покрываться гололедицей, не блестел уже своею серебряною белизной. Темные деревья по другую сторону Мойки качались и шуршали обледенелыми ветками.

– Боже мой, как тут неприветливо у вас! – проговорил Мельцони, скользя на каждом шагу и стараясь идти как можно осторожнее, чтобы не упасть.

– Ничего, – успокоил Грубер, – скоро начнет уже совсем таять и наступит весна. Здесь она очень грязна, но за городом хорошо. Ведь первая неделя поста близка.

– А скажите, отец, исповедь католиков в чьих руках здесь?

– Официально она в руках клевретов Сестренцевича, но много верных сынов католической Церкви приходит и к нам…

Они сделали круг и вышли на Миллионную.

– Ну, теперь вы найдете дорогу? – спросил Грубер.

– Да. А вы куда?

– Я к графу Литте; мне нужно повидаться с ним.

– А вы с ним в хороших отношениях? Вы видитесь? – спросил Мельцони.

– Конечно… да, в хороших отношениях, – подтвердил Грубер, прощаясь с ним.

И они разошлись.

III. Лавка бриллиантщика

Только очутившись один на улице, в своей карете, Литта, выйдя от Мельцони, тяжело вздохнув, почувствовал, что новое, неожиданное горе взвалилось ему на плечи. Он не мог не поверить полученному известию. В самой Франции уже давно были отобраны все земли дворян и духовенства, дело теперь дошло и до Северной Италии, из которой образована была Цизальпинская республика.

– О, Боже мой, Боже мой! – проговорил граф, силясь сообразить, что ему делать теперь.

Однако нужно было подумать, как управиться с делами и расплатиться хотя бы с теми долгами, которые были сделаны уже в надежде на получку денег.

Один долг – старику Шульцу, который поверил ему свой крест без всякой расписки, – особенно беспокоил графа. В счет этого долга была уплачена только часть, остальное нужно было уплатить.

«Да, уплатить или вернуть крест», – решил Литта и, обрадовавшись, что он может разделаться еще с этим долгом, велел ехать в Морскую, к лавке бриллиантщика.

Старик Шульц встретил его очень приветливо. Небольшая, низкая, но чистенькая и опрятная лавка была очень уютна и походила скорее на обыкновенную комнату с зеркалом, простым круглым столом и креслом с высокою спинкою у окна. Только небольшая витрина с ювелирными вещами в углу говорила о профессии жившего тут хозяина. Шульц встал со своего кресла навстречу Литте, улыбнувшись ему, как желанному гостю.

– Не думайте, что я приехал к вам с деньгами, – произнес граф. – Напротив, я приехал сообщить вам, что их у меня не только нет, но и не будет.

– И не будет? – переспросил Шульц.

– Да. Я только что получил известие, что лишен всех своих земель и всего состояния. Мои командорства конфискованы правительством Французской республики…

Шульц покачал головою.

– И вот я приехал к вам, чтобы покончить со своим долгом, – продолжал Литта. – Вот видите ли, там мною заплачена уж тысяча рублей, а теперь все, что я могу сделать, – это вернуть вам цепь с крестом, предложив эту тысячу рублей вам в виде платы за то, что я пользовался вашею вещью. Это единственный для меня выход.

– Так… так! – забормотал Шульц. – Мне очень жаль вас… Только зачем же тысячу?.. Зачем вы будете платить мне? Ведь вещь осталась у вас совсем целою, она не испорчена.

– Я думаю, что нет, – сказал Литта, снимая с себя мальтийский крест и передавая его Шульцу.

Тот взял его и начал рассматривать.

– Да, – проговорил он, – нисколько не испорчена: тот же чистый и прозрачный блеск – эта цепь была на достойной груди… Хорошо, – добавил он, – я приму вещь обратно и верну вам вашу тысячу рублей.

– Нет, на это я не соглашусь, – перебил его Литта. – Зачем же? Пусть деньги останутся у вас. За что же вы будете терять?

Шульц в это время достал из кармана плоский черный футляр, вынул оттуда круглые серебряные очки и, надев их вместо своих синих, продолжал разглядывать бриллианты. Он мельком посмотрел на Литту, и тот, поймав взгляд его быстрых глаз из-за серебряных очков, вдруг заметил в них что-то знакомое, давно забытое, исчезнувшее, как отдаленное воспоминание…

– Poursievre des biens pèrissables, c'est se vouer àl'èter-nitè de la mort[21]Преследовать преходящие блага – это значит обречь себя на вечную смерть., – проговорил вдруг Шульц на совершенно чистом французском языке.

– Лагардин-Нике! – воскликнул Литта, узнав старика. Тот поднял голову и спокойно ответил:

– Да, я – тот, кого вы знали в Неаполе под именем Лагардина-Нике.

Граф почувствовал как будто какое-то смущение.

– Что же это значит? – спросил он.

– Это значит, что я не хочу принимать ваши деньги и, открывшись вам, надеюсь на вашу скромность. Вы видите теперь, что я приехал в Петербург не с одним делом скромного бриллиантщика. Впрочем, мы, вероятно, еще увидимся с вами, и скорее даже, чем вы думаете. А пока позвольте передать вам, – и он, достав из конторки пачку билетов, подал их Литте.

– За чем бы вы ни приехали сюда, можете быть покойны, что я не стану выдавать вас, – ответил Литта. – А теперь, если уж вы непременно хотите вернуть мне деньги, то дайте за них какую-нибудь вещицу; мне нужно послать подарок тут одному приезжему…

– Если вам это будет угодно, – ответил бриллиантщик, подходя к витрине, и, вынув несколько вещей, разложил их на столе. – Если вам угодно, я даже сам пошлю вещь по адресу, – добавил он. – Ведь вы хотите послать ее?

– Да. Тут приехал курьер из Италии, его зовут Мельцони, он остановился в гостинице. Мои слуги в Гатчине; если вы пошлете – буду очень благодарен.

– Вот пошлите эту вещь, – показал старик табакерку из какого-то особенного, совершенно черного, как уголь, сплава, с широкою плоскою крышкой, на которой посредине был вделан большой бриллиант, ярко блестевший на черном фоне.

Литта отложил эту табакерку и, повторив еще раз, кому ее следовало послать, написал благодарственную записку Мельцони, чтобы отправить ее вместе с вещью, простился и вышел.

Может быть, в другое время его больше заинтересовало бы это неожиданное для него появление в России старика, которого он видал в Неаполе и который сделал ему когда-то странное предсказание, но в настоящую минуту он слишком был занят своими мыслями о постигшем его новом несчастье.

В самом грустном, отчаянном положении заехал Литта в свой городской, занимаемый им в Петербурге дом, чтобы осмотреть, что можно было продать там, и, к удивлению своему, застал у себя Грубера.

«И что ему надо еще от меня?» – подумал Литта.

А Грубер между тем уже ласково здоровался с ним и стал объяснять свое появление тем, что случайно узнал, что граф в городе, и спешил ему засвидетельствовать свое почтение, имея, между прочим, в то же время и дело к нему…

– Какое же дело? – нехотя спросил Литта, у которого и своих хлопот было теперь достаточно.

– Прежде всего, – начал Грубер, – позвольте спросить вас: верный ли вы сын католической Церкви и действительно ли желаете и впредь носить звание монашеского, рыцарского ордена не по одному лишь наименованию, но и по делу, как до сих пор вы действовали, сражаясь с неверными?

– Конечно, – произнес Литта, взглядывая на иезуита, как бы желая узнать, к чему тот еще спрашивает это.

– И даже поставить дело Церкви выше своих дел? – продолжал спрашивать Грубер.

– Я это обязан сделать, – ответил граф.

– И пойдете на явную опасность?

Литта встрепенулся. Ему именно теперь, в том состоянии, в котором он находился, нужна была какая-нибудь опасность, какое-нибудь сильное ощущение, и, чем было опаснее положение, в которое его хотели поставить, тем было лучше для него. Если бы его послали на смертельный риск, он только обрадовался бы этому.

– Вы, конечно, после нашего последнего разговора имеете теперь настоящее понятие об обществе Иисуса? – заговорил снова Грубер, поняв и без слов душевное состояние Литты.

– То есть я знаю с ваших слов, что орден иезуитов не руководится теми правилами, которые ему приписывают.

– И верьте этому, – подтвердил Грубер. – Теперь слушайте! Здесь появились люди, составившие заговор против нас, то есть против Церкви, которой мы служим. Они хотят во что бы то ни стало выгнать нас из России… Нужно ратовать против них.

– Если эти люди желают сделать зло, я готов помочь вам против них, – сказал Литта.

– Еще бы не желают! Конечно, желают. Но дело в том, что нужно, чтобы смелый, храбрый и достойный человек вошел в их среду, чтобы он не сробел явиться к ним в тайное собрание. Оно назначено у них завтра… И вот я рассчитывал на вас, граф.

Эпитеты «смелый, храбрый и достойный» были нарочно подчеркнуты Грубером, который смотрел теперь на Литту вызывающе, как бы испытывая его.

– Пойти нетрудно, – подумав, ответил граф. – Но как же я попаду к ним?

– Я вам сообщу и место собрания, и условный пропуск, и как войти туда – все.

– Хорошо! Я войду, а потом что?

– Потом – это будет зависеть от вас… смотря по тому, как вы поведете себя; я уверен, что вы не сделаете ничего недостойного вас. Действуйте лишь во славу Божию, и Бог поможет вам.

– Если так, то я согласен, – проговорил Литта, и иезуит протянул ему руку.

IV. В старом доме

Груберу важно было лишь одно – чтобы Литта попал как-нибудь на собрание перфектибилистов, или иллюминатов, как называли их иезуиты. Он выбрал именно его, зная, что у иллюминатов существовали известные степени посвящения и что Литта, достигший в Мальтийском ордене высшего звания, может быть принят у них как один из посвященных уже. Была также вероятность, что известные честность и прямодушие мальтийского моряка откроют ему свободный доступ в их среду, на что ни сам Грубер, ни один из иезуитов не могли рассчитывать. Иллюминаты знали их всех наперечет. И вот Грубер надеялся, что, как бы Литта ни был принят ими – как друг или враг, – впоследствии можно будет выпытать у него нужные сведения. Лишь бы только Литта попал на собрание.

И в самом деле, расчет иезуита, казалось, оправдывался.

Заколоченный, неприветливый, старый, необитаемый дом графов Ожецких был расположен на отдаленном берегу реки Фонтанной, почти за чертою города. Широкий диск луны освещал этот дом с заколоченными окнами, казавшийся погруженным в глубокую таинственную тишину, когда Литта, оставив свой экипаж далеко позади, подошел к нему пешком. Он приблизился к воротам ограды. Они не были заперты. Он перешел двор, ярко освещенный луною, и скрылся в тени подъезда. У двери он стукнул особенным образом, как научил его Грубер, и, к удивлению его, она отворилась.

Собственно говоря, до сих пор граф не особенно верил еще, что тут есть в самом деле что-нибудь. Но теперь, при виде отворившейся ему двери и стоявшего пред ним старого слуги, он начал невольно интересоваться, что будет дальше с ним и в какой вертеп его заведут.

«Если это ловушка – тем лучше для меня, – решил Литта и сказал слуге условленный пропуск, когда же тот молча поклонился ему и повел по лестнице, подумал: – Он не запирает, однако, двери… Странно!..»

Пройдя несколько комнат и, между прочим, большой танцевальный зал, они подошли к двери, ведшей, вероятно, в бывший кабинет хозяина. Вся мебель в доме, люстры и зеркала были в белых чехлах, густо покрытых слоем пыли. Было сыро, и пахло затхлостью.

По всему этому Литта ожидал попасть, по крайней мере, в общество каких-нибудь разбойников, явиться к ним открыто и, если нужно, силой заставить их сознаться в задуманном; но все это мелькало у него в голове как-то неопределенно – может быть, они накинутся на него и покончат с ним.

Шайки разбойников были тогда обыкновенным явлением не только для Литты, как уроженца Италии – классической страны бандитов, открыто занимавшихся там своим промыслом, – но и для жителей Петербурга, вокруг которого сплошь и рядом случались убийства и грабежи. Еще в семидесятом году нашли убитого злодеями строителя Владимирской церкви на самой постройке. Его похоронили у алтаря.

«Заговор, враги», – представлял себе Литта со слов иезуита, и его воспитанное на постоянных битвах воображение рисовало ему вовсе не то, что он нашел в действительности.


Просторная комната, в которую его ввели, была самая обыкновенная жилая комната, чисто прибранная, и царившая в ней опрятность производила отличное впечатление. Литте невольно стало немного стыдно и своих мыслей, и заряженного пистолета, захваченного с собою на всякий случай.

В комнате, освещенной восковыми свечами, сидело человек пять. Двух из них Литта знал: это был Александр Федорович Лабзин и старый бриллиантщик с Морской улицы.

– Вот видите ли, – заговорил старик, вставая ему навстречу, – я говорил, что мы увидимся с вами, так и вышло, – и он, видимо довольный приходом Литты, подошел к нему, протягивая руки.

– Лагардин-Нике… господин Шульц… – путаясь, забормотал Литта, не ожидавший ни этой встречи, ни того приема, который делали ему.

– Называйте меня здесь прямо Vetus; брат, я для вас теперь Ветус, и больше ничего.

– Позвольте, – несколько оправившись, остановил его Литта. – Вы меня встречаете, точно заранее ждали меня.

– Конечно, ждали! – спокойно ответил Ветус. – Неужели вы думаете, что мы пустили бы к себе человека, которому не следовало бы быть среди нас? Мы, давая сведения через известное нам лицо отцу Груберу, знали, что он выберет именно вас, по крайней мере, рассчитывали так, и это было ему подсказано. Мы никогда не собираемся здесь, а знак и пропуск, открытые вам Грубером, фальшивы. Если бы он сам вздумал явиться к нам или выдать нас, тут никого не нашли бы. Впрочем, Грубер слишком хитер для этого.

– Но мне было сказано, что я иду к врагам своей Церкви, – перебил Литта.

– Враги Церкви! – усмехнулся Ветус. – Вы увидите, какие мы враги Церкви… нет, граф, не мы враги Церкви, и сегодня же вы убедитесь в противном, если захотите. – С этими словами старик подошел к столу, взял с него знакомую уже Литте цепь с мальтийским крестом и, приблизившись к нему, снова заговорил: – Вы знаете, какая это цепь? Эта цепь и этот крест – один из трех, принадлежавших великому магистру Ла Валету. – Вместе с этим Ветус сделал рукою знак высшей мистической власти и обнял Литту левою рукою, приставив свою ногу к его ноге, колено к колену и грудь с грудью, причем шепнул ему на ухо: – Он жив в сыне!

Литта понял знак, прикосновение и слова. Теперь он верил Ветусу и обязан был хранить в тайне все, что увидит здесь и узнает.

– Вы уже носили эту цепь с честью, достойный брат, – продолжал старик, – наденьте же ее снова; она принадлежит вам по заслуженному праву.

Литта стал на одно колено, и Ветус надел на него драгоценную, древнюю цепь Ла Валета.

После этого он вернулся на свое место и, указав графу на стул, ударил три раза в стол с ровными промежутками, последний раз – сильнее.

– Собрание открыто, – произнес он.

– Сегодня должен быть приведен к нам обличитель, успели ли вы, брат, сделать все, что было необходимо? – спросил один из сидевших у Ветуса.

Тот вынул из кармана часы – дорогой, прекрасный хронометр – и, посмотрев на них, ответил:

– Да, в эту минуту, вероятно, все уже сделано. Можно начать. .

Вслед за тем, встав, он обернулся в сторону города и, сосредоточив всю силу своей воли и весь как-то напрягшись, прошептал несколько слов.

– Иди! – расслышал через несколько времени Литта снова повторенные стариком слова.

– Иди! – приказывая твердым, сильным голосом, повторил Ветус и сделал движение руками, как бы приглашая к себе кого-нибудь.

Подождав еще несколько минут, он вздохнул, вернулся на свое место и сел с закрытыми глазами.

Все молчали, наступила полная тишина. Казалось, все ждали чего-то, и Литта, подчинившись общему настроению, тоже стал ждать и инстинктивно взглядывал на дверь.

Прошло много времени, но оно как-то не тянулось совсем. Ожидание было нетрудно. Наконец Ветус открыл глаза, склонил голову в сторону двери и прислушался.

В пустынном зале раздались шаги, слышавшиеся все яснее. Они постепенно, ровно приближались к двери… Вот они затихли. Дверь растворилась, и на пороге ее показалась тощая, маленькая, нервная фигурка Мельцони.

V. Обличитель

Старик-бриллиантщик послал выбранную по его указанию Литтою табакерку с запискою графа.

«Примите эту вещь в благодарность за Ваше беспокойство по доставлению мне пакетов, – написал Литта, – и верьте, что, если я смогу быть Вам полезным когда-нибудь, Вы можете обратиться ко мне, заранее будучи уверены, что Ваша просьба будет исполнена».

Мельцони пробежал записку и, развернув принесенную ему вещь, не мог с искреннею, неподдельною радостью не удивиться щедрости Литты. Бриллиант сиял чудным блеском, как звезда, так и переливаясь, так и играя всеми цветами радуги.

У итальянца невольно разбежались глаза, и он стал любоваться подарком. Он придвинул свечи, поворачивал из стороны в сторону табакерку, улыбался, вглядывался и заставлял еще ярче светиться драгоценный лучистый камень. Вода в нем в самом деле казалась дивною.

«Однако откуда он мог достать это? – соображал Мельцони. – Ведь вещь не дешевая. Значит, у него не все еще потеряно. Да, впрочем, и по виду его нельзя было судить».

И он снова принимался смотреть на блеск камня.

А между тем вделанный в черную поверхность бриллиант постепенно, но верно делал свое дело. Мельцони не заметил, как его мелькание утомило сначала его глаза, потом почувствовал какое-то смешанное чувство не то усталости, не то совсем особенной бодрости во всем теле, и утомление глаз перешло в его мысли, в мозг… Еще минута – голова его качнулась вперед, и он остался недвижимым на своем месте. Он спал.

Прошло несколько времени. Вдруг какая-то чисто внешняя сила, которой Мельцони не мог сопротивляться, толкнула его, заставила выпрямиться, подняться, надеть на себя верхнее платье и идти на улицу, вперед, туда, куда звала его эта сила. Он повиновался и шел с открытыми, но бессознательно уставленными в одну точку глазами, шел твердым, поспешным шагом, поворачивая из улицы в улицу и выбирая самый короткий путь к заколоченному снаружи дому графа Ожецкого. Он сразу нашел дверь, которая осталась незапертою, поднялся по лестнице, прошел зал и очутился на пороге комнаты, где его ждали.

Ветус, удовлетворенный, кивнул головою, затем встал и протянул руку по направлению к Мельцони. Тот послушно остановился. Глаза его по-прежнему были открыты, руки бессильно опущены, во всей его фигуре была видна покорность и подчинение. Старик чувствовал свою власть над ним и заставлял его повиноваться.

– Можешь ли ты говорить? – спросил он. Мельцони сделал усилие шевельнуть губами.

– Отвечай! – приказал Ветус.

– Да, могу, – вздохнул Мельцони.

Он тяжело дышал и говорил с большим трудом. Старик приблизился к нему и положил руку ему на голову. Мельцони стал дышать ровнее.

– Можешь ли ты видеть себя наяву? – спросил опять Ветус. – Ты едешь в Петербург, въезжаешь в заставу. Что ты везешь с собою? Ты видишь это?

Лицо Мельцони сделалось осмысленнее, и он проговорил:

– Да.

– Что же ты везешь?

– Письма.

– Кому адресованы самые важные из них?

– Отцу Груберу.

– А! – произнес Литта, внимательно следивший за каждым словом.

Ветус движением руки остановил его и снова обернулся к Мельцони.

– Тот, кто посылал тебя, давал тебе словесные поручения?

Мельцони опять не ответил, и лицо его опять стало безжизненно.

– Ты стоишь теперь пред кардиналом Консальви, – сказал старик, – что он приказывает тебе?

Фигура Мельцони сейчас же приняла подобострастный вид, и он, как будто слушая, склонил голову.

– Синьор Консальви говорит мне, чтобы я поторопил братьев.

– Каких братьев? – перебил его Ветус.

– Иезуитов, – ответил Мельцони, словно недовольный тем, что его перебили, – чтобы я поторопил братьев в Петербурге начать действовать. Он говорил мне, что я увижусь с ними в кондитерской Гидля. Пора им действовать, пора им свергнуть митрополита Сестренцевича и самим занять его место.

– Теперь ты в Петербурге, в кондитерской Гидля, – проговорил Ветус, – окружен своими и рассказал им о приказании. Что отвечает Грубер?

– Он отвечает, что и сам рад бы действовать, но еще не время.

– Знает ли отец Грубер, что митрополит Сестренцевич – вполне достойный человек, что это истинный пастырь своего стада, который заботится о нем, не ищет для себя никакой выгоды и не хочет вмешиваться в мирские дела, заботясь лишь о духовных?

Мельцони, видимо, делал усилие повиноваться.

– Да, знает, – наконец проговорил он.

– А остальные его братья?

– Тоже, – ответил Мельцони.

– И все-таки хотят зла этому человеку, хотят уничтожить его?

– Да.

– Чего же ищут они для себя?

Мельцони сделал новое усилие и с большим трудом проговорил:

– Власти!

Литта сидел, закрыв лицо рукою, изредка только отымая ее и взглядывая пред собою.

Ему казалось ужасным, непростительным то, что он узнавал теперь.

– Они ищут этой власти для себя, пользуясь без разбора всеми средствами? – продолжал спрашивать Ветус.

– Всеми средствами, – повторил Мельцони. Старик грустно покачал головою.

– А где теперь Грубер? – спросил он вдруг. Мельцони не ответил.

– Посмотри вокруг этого дома… на дворе никого нет?

– Никого.

– Иди дальше.

Мельцони стал покачиваться, как будто со вниманием высматривал что-нибудь, и наконец широко улыбнулся.

– Вижу! – сказал он.

– Где же он?

– Тут, вблизи ворот, стоит в тени. Он закутался. Ему холодно.

– Хорошо, – сказал Ветус, – ты выйдешь другою дорогою: из зала повернешь направо, пойдешь по коридору и спустишься в сад; там есть тропинка; по ней выберешься далеко от того места, где стоит Грубер. Слышишь?

– Да! – сказал Мельцони и повернулся.

– Погоди! Ты придешь домой, ляжешь в постель и проснешься завтра, совершенно забыв, что с тобою было сегодня вечером, и завтра же принесешь продавать подаренную тебе табакерку бриллиантщику Шульцу, в Морскую, и спросишь за нее тысячу рублей. Ступай!

Мельцони опять повернулся и пошел тем же размеренным шагом, каким появился здесь.

– Любопытный субъект! – кивнул ему вслед Лабзин, обращаясь к старику.

– Да, – ответил тот, – он легко поддается; впрочем, я давно уже знаю свою силу над ним.

VI. Исповедь баронессы

Исповедовавшихся было немного. Баронесса Канних ждала своей очереди. На ней было простое черное платье, густая вуаль скрывала ее лицо. Приехавшие раньше ее и раньше попавшие в очередь, друг за другом, в строгой тишине и торжественности вставали со своих мест и по знаку церковника скрывались за колоннами, где помещалось место исповедника.

Скамья, на которой сидела баронесса, мало-помалу, таким образом, пустела с правой стороны и наполнялась вновь прибывающими слева.

Благолепие храма, полумрак, легкая прохлада, царившие тут, и запах сырости, смешанный с запахом осевшего дыма ладана, производили особенное, размягчающее душу впечатление.

Баронесса старалась сосредоточиться и думать о своем главном грехе – обуревающей ее страсти, не встретившей взаимности и потому готовой перейти и в гнев, и в ревность. Она чувствовала себя оскорбленною, уничтоженною и потому вдвойне несчастною.

Грустно сидела она, опустив голову, в ожидании, пока церковник сделает ей знак идти. Вот наконец он кивнул головою. Баронесса почему-то вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, и она быстрыми, частыми шагами пошла за колонны.

Тут сумрак сделался как будто гуще. Канних опустилась на колена на покатую скамеечку у маленького решетчатого оконца, проделанного в закрытом, огороженном месте для исповедника. Кто-то кашлял там негромким, сдерживаемым кашлем. Сквозь этот кашель охрипший голос предложил ей покаяться.

– Главный грех мой, – начала баронесса давно уже обдуманные и несколько раз повторенные себе слова, – главный грех мой в том, что я люблю, – она запнулась, – да, я люблю, – повторила она, – и боюсь, что эта любовь преступна… я – вдова.

– Любовь твоя разделена? – спросил голос.

– Нет. И в этом вся беда моя. Мало того, она отвергнута.

– Почему?

– Не знаю и боюсь думать об этом. Она замолчала, опустив голову.

За решеткой тоже молчали.

– Он ссылался на свои обеты? – вдруг послышался голос оттуда. – Он говорил, что не свободен?

Баронесса почувствовала, как невольный трепет охватывает все ее тело. Прежде чем она сказала еще что-нибудь, там уже знали всю суть ее исповеди и указывали прямо на любимого ею человека?

– Вы все уже знаете, отец! – произнесла она почти испуганно.

То настроение, в котором находилась она, готовясь к исповеди, давало теперь себя знать, и исповедник показался ей наделенным свыше даром прозрения.

– Да, – подхватила она в приливе какого-то вдохновения, – да, он связан обетом, но не на него ссылался он. Он просто прогнал меня, дерзновенно попрал ногами мое чувство. .

Она старалась говорить возвышенно, чтобы идти в тон с торжественностью минуты, и начала прерывающимся голосом подробно рассказывать все происшедшее на балу в Эрмитаже, не щадя ни себя, ни Литты.

– Да, ты виновата, – послышалось в ответ, когда она кончила, – ты виновата, но он еще виновнее тебя… Он не должен был идти за тобою, не должен был вовлекать твою слабость в грех.

– О, я знаю свою вину и раскаиваюсь в ней! – вздохнула баронесса. – Но простится ли она мне?

– Смотря по тому, что ты намерена будешь делать теперь.

– Бросить, бросить навсегда, очиститься, – заторопилась Канних, делая даже руками движение, будто стряхивая с себя что-нибудь.

– И простишь ему, и оставишь безнаказанным его оскорбление?

Баронесса задумалась. Она боялась ответить, боялась солгать.

– Тяжело думать об этом, тяжело говорить, – произнесла она наконец и робко, как бы ища возражения, добавила: – Разве нужно простить, разве это было бы справедливо?

– Это было бы малодушно и непростительно, – произнес голос.

Баронесса вздохнула свободнее.

– Он виноват в своем грехе и должен понести кару за него, – продолжал голос. – И ты должна быть орудием ее. Такова воля справедливости. Твоя вина до тех пор не искупится, пока ты не покроешь ее его наказанием.

– Так что же делать? – с отчаянием шепотом произнесла баронесса.

– Прежде всего – прервать с ним всякие сношения.

– О, всякие!.. – подтвердила баронесса.

– У него есть твои письма?

– Пустые записки… ничего не значащие.

– Всякая записка есть документ, и всякий документ значит очень много. Тебе нужно вернуть их назад.

– А если он скажет, что у него их уже нет, что он уничтожил их?

– Тем хуже для него.

– Но как же я получу их?

– Для этого прибегни к власти.

– К чьей? К какой власти? – не поняла баронесса.

– Поищи, подумай! У него, вероятно, есть враги из сильных мира сего… обратись к ним.

Глаза баронессы засветились сдержанною радостью. Ей казалось, что ее выводят на истинный путь.

– Но тогда как же я сама? – запнулась она. – Ведь и о себе я должна писать.

Но в ответ ей из-за решетки торжественно прозвучал голос:

– В этом будет твое искупление!

– В этом… искупление, – повторила баронесса. – Но как же все-таки. .

– Можно так написать, что ты будешь выгорожена, насколько возможно. Это, конечно, зависит от тебя.

Баронесса задумалась. Она уже готова была не пощадить себя для благого, как она думала, дела.

– Но к кому же обратиться? – спросила она вновь.

– Подумай, поищи… кто может иметь вражду против него и помог бы тебе, кто, наконец, сильнее всех в Петербурге…

«Зубов!» – мелькнуло у баронессы, и она, точно осененная свыше, тихо прошептала:

– Зубов, князь Платон…

– Небо внушило тебе это имя! – послышался ответ. Баронесса вышла от исповеди, обливаясь слезами, но они были для нее и радостны, и жутки вместе с тем, и, сев уже в карету, она долго обдумывала все то же самое и на все лады переворачивала подсказанное ей средство отмстить графу Литте.

В самом деле, для нее было лестно раскрытие якобы легкой интриги с придворным человеком – это служило доказательством ее сношений с высшими сферами. При тогдашней легкости нравов для молодой вдовы это было даже лестно – тут не было ничего предосудительного. К тому же все дело будет сохранено в тайне. О ней заговорят в этих высших сферах, но заговорят также и о нем – вот какой он смиренник, этот монах в рыцарском одеянии! Хорошо! У него там какие-то переписки с дамами!.. Словом, Зубов, вероятно, воспользуется этим, как должно, и выгородит ее.

VII. Цель и средства

Грубер обещал на собрании иезуитов, что один из членов ордена будет послан им к дому графа Ожецкого проследить, кто явится туда на заседание иллюминатов; но он никому не доверил этой важной обязанности и сам продежурил все время в тумане и сырости петербургской весны. Он вернулся домой после этого дежурства простуженным; голос его охрип, у него сделались насморк и кашель. Это было вдвойне досадно, потому что из наблюдений ничего не вышло. Он ничего не узнал или, пожалуй, узнал многое, хотя вовсе не то, что было ему нужно.

Он видел из своего темного угла за воротами, как пришел в дом Литта и как его туда впустили. Но, кроме графа, никто не входил. Грубер долго ждал. Наконец показалась какая-то фигура, и, когда она вошла в освещенную площадь двора, иезуит узнал Мельцони. В первую минуту он хотел остановить его, но сейчас же решил, что остановит итальянца потом, когда тот выйдет назад, и что это будет гораздо лучше. Теперь от Мельцони ничего нельзя было бы добиться, а тогда он будет пойман на месте.

И вот Грубер ждал, ждал долго и терпеливо, но ни Мельцони, ни Литта не вышли из дома, и, кроме них, никто не входил туда.

Далеко за полночь иезуит решил обойти дом и, рискуя быть пойманным, пробрался в сад сквозь развалившийся забор, провалился несколько раз в снег и нашел наконец тропинку, которая вывела его к городу, далеко от самого дома. Тогда Грубер понял все: те, за которыми он следил, ускользнули от него по этой тропинке.

Он вернулся домой совсем больной, в отчаянии, что не узнал то, что его интересовало.

Он сидел с обвязанным горлом и с горчичником на спине, когда ему доложили о приходе Абрама. Грубер велел впустить его, поспешно снял свой горчичник и, приведя в порядок свой туалет, сел спиной к двери.

Абрам вошел и поклонился. Иезуит даже не обернулся в его сторону, но остался сидеть, как был, не удостаивая Абрама взглядом. Он всегда говорил с ним, отвернувшись и шепча в это время молитвы.

– Вы звали меня? – спросил Абрам.

– Да, я звал тебя… Пять расписок графа Литты у меня; где шестая?

Абрам весь как-то съежился, скорчился и ответил не сразу.

– Все расписки у вас, – проговорил он наконец, – по всем деньгам, что вы давали…

– Знаю, но ты взял еще расписку вместо отсрочки. Граф Литта подписал тебе еще три тысячи.

Абрам сжал губы и съежился еще больше.

– И кто вам это сказал? И пусть у того глаза лопнут!.. И откуда у меня еще расписка? И все у вас… все пять.

– Я тебя спрашиваю, где шестая? – спокойно произнес Грубер, причем по-прежнему, не удостаивая обернуться, смотрел пред собою и шептал губами.

– Да нет же у меня… нет у меня! На какие ж деньги? – заговорил снова Абрам.

Иезуит вздохнул и, будто желая обласкать своего собеседника, тихо ответил ему:

– Послушай, если ты сейчас не отдашь шестой записки, завтра же тебя не будет не только в Петербурге, но и на свете, может быть; ты знаешь – моего слова довольно, чтобы сгноить тебя в тюрьме.

– И разве я не служу вам? – вдруг слезливым голосом подхватил Абрам. – Разве я не служу вам, как пес верный…

служу…

– Если ты упрямишься, – пожал плечами Грубер, – хорошо, ступай… но пеняй потом на себя.

Абрам переступил с ноги на ногу. Он чувствовал, что нужно было подчиниться. Он весь был во власти иезуита.

– Господин аббат, – сказал он, – за что же это?.. Разве вам мало того? Там ведь на двойную сумму и с процентом.

Иезуит молчал.

– Господин аббат!

Грубер молчал, словно забыл о его существовании.

Робость и страх мелькнули в выражении лица Абрама. Он как бы машинально полез в шапку, вынул оттуда тряпицу и, развернув ее, достал расписку, склонившись, приблизился к столику у кресла Грубера, положил документ и отскочил назад, к двери.

Иезуит не шелохнулся. Абрам ждал.

– Господин аббат, – решился он наконец заговорить, – я вернул документ… я положил его.

Ответа все еще не было.

Абрам, все более и более теряясь, жалобно забормотал что-то, оправдываясь и прося прощения. Лицо его стало бледнее обыкновенного, он упоминал про жену, детей.

– Хорошо, – наконец проговорил Грубер, – ступай, возьми свою долю на камине!

Абрам кинулся к камину, схватил лежавшую там, завернутую в бумагу стопку золотых и скрылся за дверью.

Как только он ушел, Грубер надел перчатки, осторожно двумя пальцами взял оставленную Абрамом записку и стал окуривать ее ладаном, а затем приказал вошедшему на его зов слуге:

– Карету мне!

Когда ему подали карету и он, закутавшись потеплее, сел в нее, кучер спросил, куда ехать.

– К графу Литте, – приказал Грубер.

Литта остался на несколько дней в столице ввиду изменившихся своих обстоятельств и выписал из Гатчины камердинера. В полученных из-за границы иностранных газетах было уже напечатано о декрете Французской республики. Литта написал на Мальту о своем положении, надеясь единственно на помощь оттуда, хотя знал, что в то время орден располагал очень скудными средствами.

Литта сидел целыми днями у себя, и Грубер застал его дома.

– Не принимать, сказать, что я болен, – приказал граф камердинеру, но тот, несмотря на это приказание, все-таки ввел отца Грубера и на сердитый взгляд Литты ответил испуганным, недоумевающим взглядом, как будто не понял приказания графа.

– Ну вот, я приехал поговорить с вами, хотя совсем нездоров… простудился, – сказал Грубер, кашляя и оглядываясь с приемами домашнего, своего человека, которые он удивительно умел усваивать себе, куда бы он ни попадал.

Литта невольно догадался, где мог простудиться Грубер, и насмешливая улыбка мелькнула у него на губах. Иезуит принял эту улыбку за приветствие.

– Что же, граф, – начал он снова, – были вы тогда в этом доме? Узнали, увидели?

Литта понял, что иезуит приехал выпытывать у него, и прямо и откровенно ответил ему:

– Напрасно будете стараться; от меня вы ничего не узнаете.

– Неужели вы поддались их соблазну? – воскликнул Грубер, всплеснув руками и поднимая глаза к небу.

Он так рассчитывал на свое красноречие и на искусство убеждать всякого в том, в чем ему нужно было, что явился к Литте, почти уверенный в возможности снова привлечь его на свою сторону. Он представлял себе графа прямым, добродушным человеком, привыкшим к войне и опасностям, но не способным вести долгий и хитрый разговор, в котором (Грубер знал это по опыту) не было соперников у отцов-иезуитов. Если бы Литта даже и заупрямился, все-таки можно было раздражить, рассердить его и в минуту вспышки заставить проговориться.

Но, как ни хлопотал Грубер, все его старания оказались напрасны. Литта на этот раз не поддавался ему и отвечал ловко, спокойно и смело на все подвохи и ухищрения. Напрасно Грубер льстил ему, напрасно старался выставить своих противников в самом худшем свете и пугал громами небесными – ничего не помогло. Грубер бился часа два без успеха и начал в первый раз, может быть, в жизни терять терпение и раскаиваться, что слишком понадеялся на свои силы.

«Я заставлю тебя говорить!» – подумал он, стискивая зубы и зло посмотрев на Литту, и вдруг, резко повернув разговор, вынул из кармана шесть расписок графа и, развернув их, стал разглаживать рукою на столе.

Литта удивился, откуда они попали к нему.

– Я к вам заехал, главным образом, по делу, – начал Грубер, не давая ему заговорить, – один бедный человек просил меня справиться насчет вашего долга ему. Ведь это ваши расписки?

– Да, мои, – ответил Литта. – Но почему они у вас?

– Наша обязанность помогать бедным! – вздохнул Грубер. – Тот человек просил меня, и я взялся. Где ж ему тягаться с вами, граф!

– Да что ж ему тягаться! Он получит деньги по распискам, чего бы это мне ни стоило, и дело с концом.

– Да, но когда? – задумчиво спросил Грубер.

– Когда… когда? – замялся Литта. – Постараюсь поскорее.

– Но он не может ждать.

– Как не может ждать, когда он еще вчера взял у меня дополнительную расписку за отсрочку.

Грубер пожал плечами.

– Я тут ничего не могу поделать, но, разумеется, обязан помочь бедному человеку, – повторил он.

– Да поймите же, ведь это гадость с его стороны. Ведь тут все расписки на двойную сумму… я взял вдвое меньше.

– Это вы все скажете на суде, – остановил его Грубер.

– Как на суде? Разве он хочет взыскивать судом?

– Да, если вы не внесете мне всей суммы сполна сегодня же, расписки все без срока.

Литта прошелся несколько раз по комнате. Дорого бы он дал теперь, чтобы иметь возможность вынуть и бросить эти деньги, которые так требовали с него!

– В настоящую минуту у меня нет денег, – проговорил он наконец, подходя к Груберу.

– В таком случае вы меня извините, граф, – ответил тот, – я принужден буду обратиться в суд.

– Если я без суда не могу заплатить в данную минуту, то что ж вы этим выиграете? И потом, я говорю вам – подождите…

– Неисправных должников кредитор может посадить…

– Что?

– В тюрьму, – добавил Грубер. – Этот Абрам очень стеснен.

Литта опять заходил по комнате. То, что говорил иезуит, казалось ужасно, но правдоподобно. Можно было рассердиться, но ничего нельзя было сказать против. Наконец Литта овладел собою.

– В тюрьму! – протянул он только и, сощурив глаза, посмотрел в упор на Грубера.

– Есть одна возможность, – снова заговорил иезуит. – Я знаю, заплатить вы не можете, потому что ваше состояние потеряно; но если вы захотите… если вы станете снова нашим другом, таким другом, что не будете иметь тайн от нас, тогда с этими расписками можно будет кончить очень легко.

Литта ничего не сказал, он так взглянул на Грубера, что тот сейчас же смолк и потом рассыпался хихикающим тихим смехом.

– Это, конечно, шутка, я шучу, граф, – подхватил он и, вдруг снова сделавшись серьезным, добавил: – А впрочем, от шутки до дела недалеко; часто и из шутки дело выходит.

Граф смотрел на него с таким выражением, которое яснее слов говорило, что он ждет только, когда Грубер уйдет, и что сам он уже с ним разговаривать не станет.

VIII. Чему учил Патер

Чем больше обдумывала баронесса выслушанный ею совет, тем яснее становилось ей, что надо действовать, что она не имеет права «малодушничать» и, раз судьба делает ее орудием казни человека, который оскорбил ее, она не должна щадить себя. Брошенное в нее семя росло с поражающей силой.

Она попробовала составить черновое письмо. Написалось сразу очень хорошо.

«Я, неопытная бедная женщина, вдова, – стояло в этом письме по-французски, – беззащитная, имела неосторожность вступить в переписку с мальтийским моряком, графом Литтою. В настоящее время он исчез из Петербурга так странно, так внезапно, не сообщив мне о том, не простясь, что это заставляет меня серьезно опасаться за последствия. Повторяю, я – слабая женщина, и кому же, кроме меня самой, вступиться за меня? Говорят, граф Литта в Гатчине. Если это так, то я умоляю заставить его вернуть мою переписку, ибо тут замешана моя честь, которая, разумеется, дорога всякой женщине. Я знаю, что ваша светлость – защитник слабых и покровитель несчастных; умоляю Вас помочь мне и простить, что прибегаю к Вам с таким щекотливым, лично касающимся меня делом. Но положение мое безвыходно, и одна мысль о том, что мои письма в руках пропавшего для меня навсегда человека, приводит меня в такой ужас, что минутами я готова наложить на себя руки».

«Не слишком ли уж это? – подумала Канних. – Э, ничего, – тем хуже для него!»

Перечитав письмо, она нашла его удачным и невольно подумала, что ею руководило особенное вдохновение. Письмо было адресовано Зубову.

«Или самой отвезти? – мелькнуло снова у Канних. – Да, конечно, самой, разумеется».

Она знала через свою портниху, у которой муж был камер-лакеем, все дворцовые порядки и, главное, всю их закулисную сторону: когда кто принимает, в какой час и каким путем удобнее пройти к кому-нибудь. Решив отвезти свое письмо лично секретарю Зубова, Грибовскому, она оделась как можно темнее (темный цвет был к лицу ей, по ее мнению), но вместе с тем как можно богаче и поехала во дворец, где жил Грибовский и помещалась его канцелярия.

Здесь, в приемной, всегда было много народа. Искатели мест, просители и просительницы пенсий и пособий, изобретатели проектов в потертом платье и предприниматели миллионных дел без гроша в кармане – все это толпилось здесь каждое утро, усталое, голодное и измученное, с одним общим всем голодным выражением на лицах и желанием во что бы то ни стало урвать хотя грош без труда, на даровщинку, лишь бы быть сытым. Но наряду с этими «вечными» просителями сплошь и рядом являлись в эту приемную и сановитые баре, и гражданские и военные чины, почти все, кто чаял каких-нибудь благ от всесильного князя. Поэтому чиновник, сидевший у двери за столом и с таким усердием и удовольствием чинивший гусиное перо, как будто в этом состояло призвание всей его жизни, нисколько не удивился при появлении разряженной баронессы Канних и, равнодушно взглянув на нее, продолжал свое занятие.

– Можно видеть его превосходительство? – подошла та к нему.

Хотя Грибовский был еще в чине полковника, но она сочла за лучшее, разумеется, повысить его в титуле. Чиновник не спеша поднял на нее глаза и проговорил:

– Видеть?.. Можно… да.

– Мне бы хотелось поговорить наедине, – заявила Канних.

Чиновник пожевал губами.

– Наедине? – протянул он. – Да… конечно… можно… Сядьте в очередь… надо ждать.

Последние слова он произнес по старой и давно известной форме, так что в них слышалось то же созвучие, но с иным значением, точно он говорил: «Надо ж дать!»

Баронесса оперлась раскрытою рукою о стол и сейчас же подняла руку. На столе оказалась ассигнация. В одно мгновение ока чиновник как ни в чем не бывало двинул лист бумаги – и ассигнация исчезла под ним. Все это он проделал с ловкостью и искусством, которым позавидовал бы любой фокусник.

– Надо доложить, – сказал он. Баронесса «доложила» тем же порядком. Чиновник сунул перо за ухо и пошел.

– Пожалуйте, – ласково проговорил он, снова появляясь в комнате, и баронесса, под завистливыми взглядами сидевших в приемной и чаявших приема, прошла в заветную для них дверь, опустив голову и шурша своим шелковым платьем.

Грибовский, еще молодой человек (ему было около тридцати лет), встретил ее таким взглядом, который говорил, что он и не таких просителей видал пред собою.

– Чем могу служить? – спросил он, придвигая стул.

– Судьба моя, – начала баронесса, – в ваших руках. .

«И все-то они говорят то же самое! – подумал Грибовский. – Хоть бы что-нибудь новое выдумали, право!»

– Что у вас? Наверно, просьба о пенсии? – спросил он, чтобы перейти прямо к делу и избегнуть предварительных объяснений, надоевших ему и давно известных наизусть.

– О, нет! – испугалась баронесса. – Нет, у меня совсем другое дело… Вот если вы прочтете… Я не знаю, так ли я написала, но вот из письма, я думаю, будет ясно, – и она подала письмо.

Грибовский стал читать сначала бегло, но при имени Литты вдруг сделался внимателен и, кончив письмо, просмотрел его еще раз. Канних сидела, стыдливо опустив глаза и склонив голову набок.

– Письмо составлено совершенно хорошо, – сказал ей Грибовский уже очень любезно. – Хорошо-с, все меры будут приняты, я сегодня же доложу его светлости.

– Вы понимаете, мне не хотелось бы говорить об этом, но… судьба моя в ваших руках, – повторила Канних, которой эта фраза, видимо, понравилась.

– Да что ж тут говорить? – поспешил снова остановить ее Грибовский. – Дело ясное… Вы можете быть совершенно покойны: все, что можно, будет сделано… Мы достанем ваши письма.

– О да, сделайте это! – упрашивала Канних. Грибовский очень ловко и учтиво стал расспрашивать, кто она, кто был ее муж, давно ли она в Петербурге и какие имеет связи. О Литте он не спросил ни слова.

IX. Одиночество

Графиня Скавронская после своей встречи с Литтой на станции не долго прожила в Старове. Она захворала там и, боясь разболеться совсем, вернулась, по настоянию няни, снова в Петербург, не дожидаясь отпуска своего в Москву. Однако остановилась она теперь не у сестры, но поселилась в собственном своем, отделанном заново доме на Миллионной.

Графиня Браницкая навещала сестру, думая сначала, что та лишь сказывается больною; но вскоре стала замечать, что ее Катя действительно худеет с каждым днем. Румянец сбежал с ее щек, глаза ввалились, руки сделались совсем прозрачными. Она потеряла сон и постоянно жаловалась на головную боль.

Однако, несмотря на изменения, которые произвел в ней недуг, Екатерина Васильевна все же была красива по-прежнему. Казалось, она не могла подурнеть. Но ко всему окружающему она относилась вполне безучастно. Ее звали прокатиться – она отказывалась. Ей предлагали пройтись по Царицыну лугу, расположенному в двух шагах от нее и покрытому чудесным цветником, дорожками, перерезанному ручейками и застроенному беседками, – она не хотела идти.

Придворный врач Роджерсон бывал у Скавронской, осматривал ее, качал головою и давал ей лекарства, но она не принимала их.

Няня предложила ей съездить к Сергию в монастырь. Екатерина Васильевна с радостью согласилась.

Весна, мокрая, грязная, болезненная и вялая в Петербурге, но теплая, легкая и прекрасная за городом, вступала уже в свои права. За городом было хорошо, дышалось легко смолистым ароматом распускавшейся зелени, воздух был чист. Прилетевшие птицы начинали свое чириканье, и солнце грело, сгоняя снег водяными ручьями.

– Нет, – сказала Скавронская сидевшей с ней в карете рядом старушке, – и как это вдруг всегда бывает: то зима, кажется, век не кончится, то заблещет солнце, и она пропадет словно по волшебству – и не успеешь оглянуться, как уже теплое лето, да будто оно и всегда было, а о зиме уже и памяти нет.

– Так-то все, мой друг, так и горе наше людское – пройдет, и кажется, будто и не было его… все так-то! – вздохнула няня.

Скавронская задумалась. О, если бы няня была права! Если б она могла забыть свое горе, могла хоть надеяться!.. Но она знала, что «ее зима», ее несчастье не пройдет и для нее не может выглянуть солнце и согреть ее жизнь.

Однако эта поездка все-таки освежила молодую женщину. Вернувшись, она в первый раз поела как следует и проспала ночь спокойно, так что приехавший на другой день Роджерсон остался ею очень доволен и велел продолжать последние порошки, которые он прописал и которые, по его мнению, сильно помогли больной.

Среди этого однообразия, тоски, одиночества и скуки, на которые обрекла себя Скавронская, вдруг ворвался к ней Мельцони.

Он явился в ее дом с неотступным требованием, чтобы его пустили к графине, потому что у него есть важное дело до нее, не терпящее отлагательства.

Два лакея, которым он помешал в сенях играть в шашки, недоверчиво и слегка недружелюбно отнеслись к нему, несмотря на его богатый костюм, по самой последней моде, в который он разрядился. Но он так убедительно просил их, обрадовавшись, что они понимают по-итальянски (лакеи оказались из числа тех, которые давно жили еще с покойным графом в Италии), что они наконец уступили его мольбам и пошли о нем докладывать. Однако они ходили раза два и возвращались, и снова Мельцони убеждал и просил их, пока графиня приняла его.

Дело оказалось, в сущности, самым вздорным: Мельцони придрался к каким-то денежным счетам по Неаполю, уверив, что будто бы хозяин палаццо, в котором жили там Скавронские, поручил ему переговорить. Однако Мельцони делал это с таким серьезным видом и так деловито, что графиня действительно поверила, что ему необходимо было видеть ее.

Поговорив о деле, Мельцони перешел на воспоминания о Неаполе, рассказывал, что видал там Скавронскую, восхищался ее красотою и искал случая познакомиться с нею, но, к крайнему своему отчаянию, не находил этого случая, а вот наконец судьба привела встретиться. И он тут же отблагодарил судьбу и так далее.

Вообще он вел себя, на взгляд графини, несколько странно. Его глаза горели каким-то особенным блеском, он говорил так горячо, так волновался и так хотел, чтобы его задержали, чтобы оставили подольше, что Скавронская несколько раз взглядывала на него, как бы спрашивая, что это значит.

Она не могла знать, что она составляет давнишний предмет страсти для Мельцони, который из-за этого еще в Неаполе чуть не покончил с Литтою при помощи отравленной шпаги, и что до сих пор он мечтает и думает лишь о ней и невыразимо счастлив тем, что сидит теперь с нею и говорит и смотрит на нее. В его худеньком теле текла все-таки южная кровь, и казалось, он на все был способен теперь, чтобы только назвать своею эту чудную «северную красоту», как он окрестил в своих мечтах графиню Скавронскую.

Узнав, что она больна, Мельцони стал просить позволения привезти эликсир, который у него есть и который делает чудеса, вылечивая, как китайский корень женьшень, от двадцати двух болезней.

Насилу Скавронская отделалась от него. Но Мельцони уехал с твердою уверенностью, что получил позволение привезти свой чудодейственный эликсир.

X. Обыск

Литта лежал у себя на постели и ворочался с боку на бок, напрасно силясь заснуть. Сон не шел к нему, и граф, думая об одном и том же, чувствовал, как устала его голова и усталость эта переходила во все тело. И предшедшую ночь он тоже не спал. Он слышал, как пробило полночь, потом час. Было уже около двух.

И вдруг Литте показалось, что к двери его осторожно, на цыпочках, кто-то подошел. Граф притаил дыхание и прислушался: шорох стих.

«Нет, верно, мне показалось», – решил Литта и снова зажмурил глаза.

Несколько минут все было покойно. Но вот опять Литта поднялся на подушке и вытянул голову в сторону двери. Там положительно что-то шевелилось, хотя так тихо, что едва можно было разобрать.

Литта спустил ноги с кровати, отыскал ими туфли и, надев на плечи халат, на цыпочках подошел к двери, ведшей в его кабинет, и приложил ухо. В кабинете был кто-то. Тогда Литта быстро распахнул дверь и остановился на пороге.

Кабинет был освещен. Свечка стояла на бюро графа, и ее заслоняла широкая спина наклонившегося над бюро человека, тень которого падала широкою полосою на часть комнаты.

Литта узнал своего камердинера, возившегося над его бюро и гремевшего ключами. Он ясно видел, как итальянец словно искал чего-то в одном из открытых ящиков бюро. Услыхав стук отворенной двери, камердинер быстро захлопнул ящик и отодвинулся от бюро.

– Что вы тут делаете? – спросил Литта. Камердинер смутился и в первую минуту не знал, что ответить.

– Я… эчеленца… – начал он. – Я хотел убрать здесь.

– В два часа ночи? – переспросил граф.

– Да, но я думал… я не знал… – бормотал камердинер.

Он хотел найти какой-нибудь предлог, солгать, но ничего не приходило ему в голову. Он слишком был уверен, что его барин, проведший прошлую ночь напролет без сна, теперь крепко спит.

Графа долгое время уже интересовало, кто мог тогда подложить ему в карету и в шубу записки, приглашавшие его в кондитерскую Гидля. Теперь ему стала ясна связь ночной работы, за которою он застал итальянца, с этими записками.

«Так вот оно что!.. Патер Грубер чисто ведет свои дела!» – подумал он и, приблизившись к бюро, бегло осмотрел его.

Он вспомнил, что, по счастью, все бумаги, более или менее важные, были у него в Гатчине и камердинер не мог ничего найти у него здесь.

В первую минуту, застигнув слугу врасплох, граф хотел было заставить его говорить и сознаться, но потом ему так стал противен этот итальянец, испуганно стоявший перед ним, что он мог только сказать ему:

– Ступайте прочь, ступайте – и чтобы завтра же вас не было у меня! Я вас не стану держать.

Камердинер, видя, что Литта ограничится, по-видимому, лишь тем, что выгонит его, – чего, впрочем, он боялся менее всего, потому что, зная, какие были теперь денежные средства у графа, и сам не находил выгодным служить у него, – сейчас же почувствовал под собою почву и, немного оправившись, проговорил:

– О, если эчеленца даст мне расчет…

– Вы получите ваш расчет! – крикнул Литта, топнув ногою, и итальянец, вздрогнув, юркнул в дверь так поспешно, как только мог.

Ничто не могло так взволновать Литту, как какая-нибудь человеческая гадость, происшедшая у него на глазах. И этот поступок итальянца, служившего у него долгое время и ничего, кроме хорошего, не видевшего от него, возмутил его до глубины души.

«Господи! – думал Литта, ходя по своему кабинету из угла в угол. – До чего люди гадки, мерзки!.. Что же это? Нельзя быть спокойным даже у себя в доме».

И он снова заходил, забыв уже о сне, и о позднем времени, и о том, что не спал прошлую ночь.

Бледные лучи петербургской перламутровой зари застали графа в этом состоянии. Мало-помалу в окна стал пробиваться наконец утренний туманный свет.

Литта потушил оставленную итальянцем на бюро свечу и, опустившись на кресло, закрыл глаза. Утренняя дрема начала одолевать его. Сна все еще не было, но какой-то туман застилал мысли – все путалось, кружилось. Физическая усталость брала свое.

Литта долго просидел так не двигаясь, наконец почувствовал, что кто-то осторожно трясет его за плечо. Он открыл глаза. Пред ним стоял выездной лакей и будил его.

– Ваше сиятельство, – говорил он, – ваше сиятельство, там вас спрашивают. Приказали доложить вам сейчас же… по делу, говорят.

– По какому делу, кто спрашивает?

Литта взглянул на часы: было половина девятого. Он спросил, где камердинер; лакей ответил, что итальянец давно ушел, сказав, что не вернется.

– Проведите меня прямо в кабинет графа и просите их туда! – услышал в это время Литта за дверью, и вслед за тем к нему вошел Грибовский в сопровождении двух полицейских. – Ничего, не беспокойтесь, – бесцеремонно сказал он Литте, видя его в халате, – ничего… Я явился к вам по именному повелению.

Литта сделал знак людям выйти и, решительно не понимая появления у себя в доме зубовского секретаря с полицейскими, обратился к нему с вопросом:

– Что же вам угодно?

Грибовский подал ему бумагу, добавив:

– А вот, не угодно ли прочесть…

В бумаге стояло, что полковнику Грибовскому поручается потребовать у графа Литты письма баронессы Канних, а буде он воспротивится тому, то произвести обыск и отобрать письма.

– Что за вздор! – не удержался Литта. – Какие тут письма? У меня нет никаких. Правда, были какие-то записки, и если я найду их, то отдам, пожалуй.

– Кому как! – ответил Грибовский. – Для вас, может быть, вздор, а для баронессы это очень важно.

Литта отлично понял, что это был только предлог, очень грубый, чтобы покопаться в его бумагах и отыскать в них что-нибудь подходящее для обвинения более серьезного. Зубов сказался в этом весь. Видимо, он не церемонился с Литтой, потерявшим всякое значение при дворе.

«Еще новая гадость!» – мелькнуло у графа, и он тотчас же спросил:

– Что ж, это по просьбе самой баронессы?

– Это я не могу вам изъяснить, – ответил Грибовский. – Я должен лишь получить от вас письма.

Литта отлично помнил, как, уезжая в Гатчину, сжег и уничтожил все лишние, ненужные бумажки, в число которых попали, разумеется, и те несколько записок баронессы Канних, какие были у него.

– Послушайте, ведь все это не имеет же смысла, – сказал он. – У меня, правда, были записки, но я их уничтожил.

– Если вы будете упорствовать, мы примем должные меры, – возразил на это Грибовский.

Литта видел, что ему только хотелось приступить к этим «мерам».

– Позвольте в таком случае ключи, – добавил Грибовский, стараясь казаться равнодушным.

– А, если так, – произнес Литта, вставая, – то я вам скажу, что делать у меня обыск вы не имеете права. Иностранные резиденты и послы не подлежат обыскам. А я имею честь состоять уполномоченным державного Мальтийского ордена. Вот мои верительные грамоты. – И, достав из бюро доставленный ему Мельцони пакет, Литта передал его Грибовскому.

Тот задумался на минуту, просмотрел грамоты, а затем, протягивая их обратно, спокойно ответил:

– Да, но эти грамоты еще не вручены русской правительственной власти, не приняты еще, а потому здесь вы не признаны послом, и я имею полное право произвести обыск, согласно данному мне приказанию. Начнемте! – кивнул он одному из полицейских.

Тот сейчас же вытащил из кармана связку отмычек и, как хозяин, как привычный человек, стал возиться с ними у ящиков бюро.

«Совсем как мой итальянец», – усмехнулся Литта про себя.

Он отошел к окну и стал смотреть в него. Он знал, что ящики были почти пусты, и невольно радовался, что перевез бумаги в Гатчину. Там Зубов не смел его тронуть теперь.

Литта искоса следил за тем, как открывали его бюро, как выдвигали один за другим пустые ящики и как лицо Грибовского все более и более становилось смешным от плохо скрываемого выражения досады.

Но вот дело дошло до того ящика, у которого ночью хозяйничал камердинер. Полицейский раскрыл его и вынул оттуда связку бумаг.

Литта вздрогнул. Он помнил, что ящик должен был быть пуст. Лицо Грибовского оживилось. Он с радостью схватился за бумаги.

– Что это такое? – спросил граф, подходя к нему и останавливая его за руку.

– Это мы у вас должны спросить, граф, – пожал плечами Грибовский. – А впрочем, там видно будет – мы разберем.

– Эти бумаги, – проговорил Литта, – подложены сегодня ночью моим камердинером, которого я застал здесь.

– Это обыкновенное оправдание, – перебил Грибовский. – Мы увидим. – И, отстранив Литту, он передал бумаги полицейскому.

Граф махнул рукою. Ему было, в сущности, безразлично. Он знал, что не виноват ни в чем и, что бы ни было в этих подложных бумагах, правда всегда должна выйти наружу; он был твердо уверен в этом.

Грибовский перешарил весь его кабинет и спальню. Литта оставил его делать, что ему хотелось.

XI. В собственных сетях

Мельцони ехал в Петербург с готовыми планами, с самыми сложными надеждами и предположениями.

Он мало знал о России, и столица Русского государства представлялась ему каким-то особенным городом, где по улицам ходят медведи и где жители едят сырое мясо и закусывают салом. В этом варварском, полудиком городе он представлял себе героиню своих грез – графиню Скавронскую – и возле нее Литту, обросшего, вероятно, бородою и носящего овчинную шубу мехом вверх и огромную мохнатую шапку. И вот этот Литта у него в грезах играл всегда или жалкую роль, или погибал от его мстительной руки. То ему чудились глухой, темный закоулок, кинжал, лужа крови и зловещий хохот. Хохотал, разумеется, сам он, торжествующий Мельцони. То он представлял себе ненавистного графа, корчащимся в предсмертных муках от поднесенного ему яда. Словом, целый ряд историй, которые дошли до Мельцони и в виде преданий, и в виде рассказов о недавних случаях на его родине, не давали покоя его воображению, и он переносил их в действительность. Как все это ни было смутно у него, но он все-таки вез с собою на всякий случай в особом ящичке небольшую батарею таинственных баночек, которых сколько угодно можно было достать в Италии у любого аптекаря.

Однако, приехав в Петербург, Мельцони несколько разочаровался и как будто сконфузился. Медведей здесь не ходило, сырого мяса и сала никто не ел, Литта бородою не оброс и шубы мехом вверх не носил. Одно было совершенно так, как ожидал Мельцони, – это красота графини: она нисколько не изменилась, и Скавронская осталась прежнею.

Вместе с тем он увидел, что здесь не только природа, но и люди, и все как-то проще, естественнее, так что его мечты и баночки как-то еще меньше идут здесь к делу, чем где-нибудь. Однако он не спрятал их, не выбросил и не уничтожил.

При встрече с Литтою Мельцони понял, что подойти к нему не так легко, как казалось, и искать темного закоулка напрасно; но относительно графини у него были совсем другие мысли.

Пробравшись к ней под измышленным им предлогом и поговорив с нею, он окончательно потерял голову. С этой минуты красавица-графиня постоянно была у него пред глазами. Она нездорова; он просил позволения привезти ей эликсира; следовательно, опоить ее одним из тех одуряющих составов, которые были у него в ящичке, казалось возможным. И, не соображая, какую гадость он затевает, Мельцони представлял себе, как это все будет или, вернее, может быть. Он, разумеется, вовсе не был уверен, что так и будет; все это представлялось ему в виде какого-то отвлеченного «будто бы», – так люди, ставшие на поединке друг против друга с пистолетами, все еще думают, что то, что они затеяли, кончится ничем. Но вместе с тем он вынимал и готовил пузырек с «восточным эликсиром», свойства которого он знал.

«Если бы она могла, если бы только я мог думать, что она когда-нибудь полюбит меня, – приходило в голову Мельцони, – я ждал бы, как ждал терпеливо эти шесть лет… какое шесть лет… больше!.. Но нет, это невозможно… невозможно! – повторял он себе. – А что, если вдруг и вправду?.. Ведь что же – несколько капель, и она в моей власти!»

И картины, которые рисовались итальянцу при этом, были так заманчивы, что он готов был решиться, но именно в тот момент, когда решался, прятал свой пузырек обратно в ящик и запирал его.

«А Борджиа, – вспомнил он, – а тысячи подобных случаев? Разве все это – вздор, сказки?.. Разве они не существовали?.. Но то были решительные люди, а я… что ж я… решиться ведь только… только решиться».

В одну из минут такого колебания на пороге его комнаты появился отец Грубер. Мельцони сделал вид, или на самом деле так было, что очень обрадовался его приходу. Грубер был серьезен и важен.

– Садитесь, синьор Мельцони, – предложил он как старший и власть имеющий, заговорив строгим начальническим тоном.

Мельцони присмирел.

– Я знаю, что вы были в доме графа Ожецкого на собрании иллюминатов, – начал Грубер. – Конечно, вы сделали это в видах пользы нашего ордена… Я вполне одобрил бы вас, если бы вы предупредили меня. Зачем вы сделали это тайно?

Мельцони смотрел на иезуита большими удивленными глазами, как будто спрашивал: он ли сам сошел с ума или отец Грубер?

– В доме графа Ожецкого? – повторил он. – Да я никогда не был там!

– Молоды вы, чтобы провести людей опытнее вас!.. – вспыхнув, крикнул Грубер, ударив по столу кулаком. – Я сам, слышите ли, сам видел, как вы входили туда.

Мельцони опять еще удивленнее прежнего посмотрел на него и отрицательно закачал головою.

– Не может этого быть! – проговорил он, стараясь понять, зачем Груберу понадобилось взвести на него это обвинение.

– Неужели вы были там, как изменник? – нагибаясь к нему и засматривая ему в лицо, прошептал с каким-то злобным неестественным шипением Грубер. – Признайтесь же! Ведь вы знаете, что всякое слово запирательства только усугубит вашу вину.

Мельцони, все более и более робея, глядел на него, видя этот гнев и злобу и не понимая, чем они вызваны. Он готов был клясться, что никогда не бывал в доме Ожецкого; он не мог помнить, когда и как это случилось.

– Боже мой, клянусь вам Мадонной, клянусь всем святым… – начал он.

– Не клянитесь напрасно! – перебил Грубер. – Я вам говорю, что сам видел вас.

Подбородок Мельцони затрясся, колени его задрожали, он был жалок.

Но этот жалкий вид, казалось, только больше сердил Грубера.

– Негодный лжец! – крикнул он, вставая. – Я заставлю тебя сознаться!

Еще минута – и он, казалось, ударит несчастного перепуганного Мельцони.

– Боже мой, – почти плача, забормотал тот. – Да откуда же это? Как, за что?

Грубер резко отвернулся и с ужасом схватился за свою старую умную голову. Впервые в жизни ему приходилось видеть измену иезуита своему ордену.

«Боже, до чего упали, до чего дошли! – пронеслось у него в мозгу. – Среди нас появились изменники, и в такое время, когда мы окружены врагами!»

– Так ты не был в доме графа Ожецкого? – обратился он вдруг снова к Мельцони с укоризненною, злою усмешкой, стараясь как бы пронизать его своим взглядом.

– Не был, не был! – повторял тот.

– И это твое последнее слово?

– Я не могу лгать на себя… Я не знаю, за что это?

Грубер, сделав решительный жест рукою, подступил к нему:

– Так чтобы сегодня же, сейчас, сию минуту тебя не было здесь! Слышишь? Ты соберешься и уедешь назад, а я дам знать о тебе и там разберут твой проступок… Я сам видел… сам…

– Отец, выслушайте!.. Отец, я не лгу, – уверял Мельцони, но Грубер не дал ему говорить:

– Ты слышал, что приказано тебе? Неповиновение было страшным поступком для иезуита, и Мельцони покорно склонил голову.

XII. Правда и кривда

Литта оставил Петербург и снова поселился в Гатчине. Делать ему в Петербурге было больше нечего. Вокруг него образовалась теперь такая паутина, по-видимому, его оплетали со всех сторон так хитро и ловко, что сразу, одним ударом разорвать эту паутину, на что только и был способен Литта, казалось немыслимым. Нужно было терпеливо и усердно, по ниточке, начинать расплетать ее, хитрить, пожалуй, уклоняться и высматривать. Литта чувствовал, что не в состоянии сделать это. Стараться нанести вред тем людям, которые искали случая погубить его, то есть противопоставить зло злу, он тоже не мог. И вот он, долго обдумывая, что делать, и не находя выхода, наконец нашел то, что именно теперь требовалось от него, – это было просто и ясно: ничего не делать.

Да, граф решил ничего не делать, но спокойно ждать, пока правда вступит в свои права. Так учили арканы, так желал сам Литта. Он верил, что никакие человеческие ухищрения не поведут ни к чему и лишь отдалят торжество правды.

Верить твердо и неуклонно, что торжество наступит, что зло должно погубить само себя, и спокойно, с твердою волею ждать, ничего не предпринимая против этого зла, – в этом была вся сила и защита. Каждое колебание, каждое поползновение к защите какими-нибудь другими путями было бы лишь тормозом, ненужным и вредным.

Пусть клевещут на него, пусть строят стену, чтобы спихнуть его: стена сама собою завалится и раздавит тех, кто строил ее. Нужны лишь сознание своей правоты и желание истины и добра.

С такими мыслями и чувствами уехал Литта в тихую Гатчину и поселился там на все лето, в маленьком отведенном ему доме.

Петербургская жизнь, беспокойная и тревожная, шла своим чередом. Суворов вернулся из Варшавы, покрытый новою славой. Двор переехал в Царское Село, отпраздновав свадьбу великого князя Константина Павловича. Персии объявили войну. Державин написал новую оду ко дню рождения императрицы. Графиня Головнина вышла замуж. Русские войска взяли Дербент, эту победу праздновали в Царском Селе, и Державин написал опять оду. Дубянский, переезжая через Неву со своей дачи, потонул с целой компанией, что наделало много шума. Устраивалась «рота» конной артиллерии.

Все эти новости не доходили до Литты, жившего вдали от них и старавшегося забыться. Он стал писать свои мемуары о войнах, в которых ему приходилось участвовать.

Цесаревич мало жил в Гатчине это лето. В июне родился у него в Царском Селе сын – великий князь Николай Павлович. В августе приехал в Петербург шведский король, под именем графа Гага, для сватовства к великой княжне Александре Павловне. Двор переехал в Петербург, и цесаревич проводил там большинство своих дней.

Литта оставался все лето безвыездно в Гатчине.

Мучительнее всего для него было полное незнание того, что сталось с графиней Скавронской. Он ни с кем почти не видался, а в редких разговорах с приближенными Павла Петровича боялся слишком ясно справляться о ней.

Раз только цесаревич, приехав как-то в Гатчину на несколько дней и встретив мельком Литту, сказал ему мимоходом:

– Она все еще здесь, в Петербурге, никуда не показывается… больна…

Граф видел, что цесаревич помнил их разговор, и с благодарностью взглянул на него, но ничего не ответил, и великий князь не продолжал разговора.

Брак великой княжны Александры Павловны с шведским королем не состоялся. Это Литта узнал по тому страшно гневному и недовольному настроению, в котором цесаревич вернулся в Гатчину. Он долгое время был не в духе, и никто не видел его.

Дело Литты между тем тянулось в судебных инстанциях. С него взыскивали полностью по распискам; о результатах обыска не было никаких сведений, хотя Литта еще в Петербурге написал подробную записку с объяснением, что не знает, какие письма были найдены у него, потому что они были подброшены в ночь пред обыском его камердинером.

В Гатчину к нему не посмели еще явиться и как бы оставляли его в покое, хотя Литта знал, что Зубов не остановится ни перед чем и, по всем вероятиям, его записка не будет иметь влияния. Отчасти он рассчитывал на заступничество цесаревича; последнему он ничего еще не говорил, но решил найти случай рассказать все, когда это будет нужно.

К графу приезжал из города подьячий из суда, по исковому делу, и намекал на то, что при известных с его стороны «действиях» можно затянуть дело. Литта прогнал его. Подьячий обещал, что в таком случае дело решится очень скоро и Литте будут предстоять большие неприятности. С Мальты известий не было.

В таком положении застала графа осень. Дни становились короче и холоднее. Гатчинский домик, в котором жил Литта, летом – уютный и скрытый густою зеленью, стал менее приветлив и сквозил уже своими стенами меж оголившимся переплетением скрывавших его прежде деревьев и акаций. Ветер по вечерам начинал напевать свою жалобную песню. Небо с утра закутывалось серым пологом плотного тумана. Было сыро, темно, неприветливо.

XIII. Доносчик открыт

– Извините, ваше сиятельство, что обеспокоил вас, – входя в комнату Литты, произнес человек в простом мещанском платье, кланяясь и вытирая промокшие от только что выпавшего первого снега сапоги о порог, к крайнему огорчению гатчинского солдатика, который исполнял все обязанности при Литте, давно распустившем свою прислугу.

Граф обернулся от стола, за которым сидел (он писал свои записки), и, посмотрев на вошедшего, спросил, что ему нужно и кто он такой.

– Вольноотпущенный человек графов Скавронских, – ответил тот с поклоном. – Имею доложить вашему сиятельству…

При произнесенном им имени Литта встал со своего места и, подойдя к посетителю, переспросил:

– Графов Скавронских? Ты прислан…

Но Литта не договорил своего вопроса, потому что сердце его сжалось.

– Нет-с, я сам пришел, по собственной, так сказать, воле, пешком… Слава Богу, что отыскал-то вас.

Блеснувшая было надежда получить хоть какое-нибудь известие о графине исчезла, и Литта тяжело вздохнул. «Места, верно, пришел искать», – подумал он. А вольноотпущенный Скавронских продолжал:

– Я, ваше сиятельство, все время с покойным графом за границей был и по-итальянски несколько не только понимать, но и говорить могу, а после, как умер граф, так ее сиятельство всем служившим при них вольную дала.

«Ну, так и есть», – решил Литта и спросил:

– Что ж тебе? Ты служишь где-нибудь?

– В кондитерской Гидля, там очень хорошую цену дают, особливо кто иностранные языки понимает.

Литта стал внимательнее прислушиваться.

– Да. Так что же ты ко мне-то пришел? – спросил он снова.

– А вот пусть они выйдут, – кивнул человек на солдата, – тогда будет удобнее рассказать.

Литта велел солдату выйти.

Посетитель притворил дверь и, приблизившись на цыпочках к графу, словно подкравшись к нему, таинственно заговорил:

– В той самой кондитерской есть, ваше сиятельство, совсем назади, надо вам сказать, комната… Постоянно она бывает заперта, и ключ у самого хозяина…

– Знаю! – перебил его Литта.

Тот недоверчиво взглянул, как бы сомневаясь, что граф действительно знает, но все же продолжал:

– Так вот, давно хотелось мне узнать, что там есть, в этой комнате… Надысь вечером это пробрался я коридором к самой двери. Темно было… только щелка маленькая, и из нее свет идет в темноту-то ко мне. Приложил я глаз… и вижу: стол, а у стола сидят двое: один – пишет, а другой – ему говорит… Тот, что пишет, переспрашивает и опять пишет… и все в тетрадку заглядывает… И только, слышу я, говорят они про вас.

– Про меня? – переспросил Литта.

– Видит Бог, про вас… граф; говорят «Джулио Литта».

– Откуда же ты знаешь меня?

– Да как же мне не знать? – засмеялся человек. – Разумеется, знаю. И вот говорит один по-итальянски. А я-то ведь понимаю, а потому приложил ухо и слушаю. «Граф Литта, – говорит, – наш враг теперь навсегда, и ничего мы с ним не поделаем. Коли деньгами давить, так это ему ничего. . А вот письма его насчет сношения с Польшей, так это дело будет другое».

– Как с Польшей? – удивился Литта.

– С Польшей… Один даже по-русски сказал – Варшава. «Их, – говорит, – у него нашли, а оказались они у него благодаря камердинеру; так теперь нужно его научить, что говорить»… Только слышу третий голос там. Посмотрел в щель – вижу, подошел к ним такой, и впрямь камердинер.

– Довольно, – остановил его Литта, – довольно!.. Теперь я понимаю… все понял.

– Так вот я и думаю, как бы это все вашему сиятельству рассказать, потому что дело здесь не совсем чистое выходит… ну и пошел.

Литта закрыл руками лицо.

«Гадость-то людская, – подумал он, – гадость-то!.. А ведь вот, однако ж, совсем чужой человек пришел – предупреждает. . Как это все сплетается!»

Теперь он знал, по крайней мере, какую новую клевету взводили на него. И в эту минуту ему показалось, что это было уже слишком много, что почти сверхчеловеческие силы восстали против него и что ему уже не выправиться теперь, не выпутаться.

– Но как же это ты пешком пришел? Откуда же ты меня-то знаешь? – спросил немного погодя граф Литта.

– А конюха Дмитрия забыли? Батюшка, ваше сиятельство, из-за вас я человеком стал, – век я не забуду… к больному не побрезговали прийти, а то бы погибать мне, как собаке! – И Дмитрий стер рукавом навернувшиеся у него слезы, стараясь сделать это незаметно.

XIV. Доклад императрице

С погодой происходило между тем что-то странное. В самых последних числах сентября разразилась гроза над Петербургом, и в народе говорили, что такое необычное явление не предвещает ничего доброго. В октябре метеор упал за каретой государыни. Снег выпал, и морозы завернули быстро. Все ожидали почему-то тревожной, беспокойной зимы.

К началу ноября императрица, видимо, чувствовала себя нехорошо и даже не скрывала этого. Причиной тому были, как ходил слух, неудача с браком великой княжны Александры Павловны и отказ шведского короля, сильно подействовавший на самолюбие императрицы Екатерины.

Государыня изменила свои привычки. По воскресеньям не выходила к обедне, оставалась вечером в своей спальне, и обыкновенно проводившие у нее конец дня великий князь Александр с супругою не были приглашаемы в последнее время. С докладами она принимала лишь самых близких лиц.

Четвертого ноября Зубов вошел к ней и поразился болезненным, усталым видом государыни. Она сидела в кресле у своего столика. Он с беспокойством, внимательно и пытливо остановил на ней взгляд.

– Ну, что смотришь? – спросила она. – Что? Изменилась я?

– Нет, напротив, – поспешил успокоить ее Зубов, – если и изменились, то к лучшему… Напротив, сегодня у вас вид гораздо лучше! – солгал он.

Государыня вздохнула и, как бы желая доказать, что ей действительно лучше, и подбадриваясь, показала ему на стул против себя, а затем проговорила:

– Ну, покажи, что у тебя там?

Она, согласно своему правилу, что «нельзя прожить ни одного дня без того, чтобы не писать», уже занималась сегодня утром составлением сенатского устава – работою, которой предавалась в последнее время.

– Что, много бумаг? – спросила она опять, надевая очки, пока Зубов усаживался на стул и раскрывал папку с делами.

– Нет, ваше величество, немного, – ответил он и начал докладывать, наученный, почти как канарейка с дудочки, Грибовским.

Принявшись за дела, Екатерина как бы оживилась и забыла свое недомогание.

– А ты знаешь, – вдруг остановилась она, – сегодня в моей комнате часы остановились… это в первый раз в жизни.

Зубов опять с тревогой поглядел на нее и, подождав минуту, продолжал доклад, привыкнув уже к этим посторонним замечаниям, которые иногда государыня имела привычку делать. У нее была удивительная способность думать иногда зараз о нескольких самых разнородных предметах, почему-нибудь интересовавших ее.

– Вот тут есть одно дело, – говорил Зубов, – не совсем приятное… о графе Литте, мальтийском моряке.

Государыня слегка поморщилась.

– Он должен представить свои верительные грамоты, – сказала она, – он назначен послом державного ордена Мальты при нашем дворе… Нужно было бы назначить аудиенцию… Только не теперь… Теперь я не могу делать прием… Погодя немного… Мне что-то неможется, а вот, Бог даст, пройдет. .

– Едва ли, ваше величество, придется вручить ему свои грамоты, – подхватил Зубов, – он недостоин этого… Об этом я и хотел доложить.

– Как недостоин? – переспросила Екатерина.

– Много за ним грехов, – улыбнулся Зубов, как будто сам он симпатизировал Литте, но любовь к истине заставляла его говорить правду. – Прежде всего, он, как мальтийский рыцарь, должен быть связан обетом…

– Да, они дают почти монашеские обеты, – подтвердила Екатерина. – А как это странно, однако, как это не вяжется с нашими понятиями, с родным нам православием!

Зубов боялся богословских вопросов, в которых был не тверд, а потому поспешил вернуть разговор снова к Литте и продолжал:

– И между тем он не держит своего обета… Тут есть жалоба и просьба одной баронессы о ее переписке с графом Литтой. Уехав в Гатчину, он увез и ее письма, и мы не можем их получить… Положим, это еще не большая беда, но, во всяком случае, это показывает, каков он человек… Распоряжение о том, чтобы отобрать эти письма, разумеется, было сделано, при этом, кстати, оказались еще другие подозрения… И вот то, что оправдалось на деле, вышло гораздо серьезнее. У него оказалась весьма подозрительная переписка с Польшей…

– Неужели? – проговорила императрица.

– Вот эта переписка, – ответил Зубов, подавая взятые из бюро Литты бумаги, причем ни единым словом не обмолвился об объяснении Литты, каким образом эти бумаги попали к нему.

Императрица взяла письма и стала просматривать их.

– Не ожидала, не думала! – сказала она, качая головою.

– Мало того, – неумолимо продолжал Зубов, – граф весь в долгах, на него поданы его расписки в суд, а он между тем укрывается в Гатчине.

При упоминании о Гатчине императрица нахмурилась еще больше и сурово спросила:

– Неужели он в самом деле – такой человек?

– Да! И такого человека цесаревич держит у себя, прикрывает, разумеется, не зная, каков он. Я предполагал бы, что ваше величество прикажете дать приказ об аресте этого графа, и завтра же он будет взят. Время долее терять нечего; мы и без того четыре месяца разбирали это дело, справлялись… Тут много показаний и его слуг, а главным образом, бывшего камердинера; все ясно, и сомнений быть не может.

– Ты знаешь, – остановила его государыня, – что я даю полную свободу цесаревичу быть хозяином в Гатчине, и без него мы там ни обысков, ни арестов делать не будем; но нужно дать ему знать об этом, и тогда он сам прикажет поступить, как нужно.

Зубова слегка покоробило, и он осмелился возразить:

– Пожалуй, будет задержка во времени.

– Пошли верного человека на словах доложить цесаревичу, – сказала Екатерина усталым голосом.

Зубов заметил, что она утомилась, и, поспешив собрать свои бумаги, сказал с поклоном:

– Слушаю!

Хотя и вышло не совсем так, как ему хотелось, но все-таки он уже заранее мог торжествовать свою победу над слишком смело державшим себя с ним графом Литтою.

XV. Тревожный день

На другой день к гатчинской рогатке подскакал на взмыленной, усталой, загнанной быстрою ездою тройке Николай Зубов, родной брат князя Платона. Шлагбаум загородил ему дорогу. Вышедший из караульного домика офицер подошел к саням и, узнав фамилию ехавшего, остановил его и стал расспрашивать, зачем он едет, к кому, по какому делу и вообще, что ему нужно в Гатчине.

– Я – Зубов, граф Николай Зубов, – горячился тот, думая, что офицер не расслышал его имени.

Но на гатчинского офицера это имя производило совсем другое впечатление, чем в Петербурге. Чем больше горячился приехавший и чем настойчивее уверял он, что его зовут Зубовым, тем все менее и менее любезен становился офицер и яснее выказывал нежелание поднимать шлагбаум.

Наконец Зубов наклонился к самому его уху и произнес два слова, как крайнее средство, на которое он решился, вынужденный к тому упорством офицера. И как только он произнес эти слова, офицер махнул стоявшему у рогатки часовому и крикнул: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и тройка поскакала дальше.

У ворот дворца опять пропустили Зубова те же два магических слова.

Он вбежал на ступеньки крыльца и, тяжело дыша, вошел в сени.

– Его высочество, – заговорил он, – его высочество… где?.. Доложите скорей!..

Другой офицер встретил его и, видимо, также не желая ни разделять его тревогу, ни высказывать особенную расторопность пред ним, спокойно ответил, давая понять, что здесь – не Петербург и что Зубов для него решительно ничего не значит:

– Его высочество изволят быть на мельнице, они кушают там… Их видеть теперь нельзя…

– Доложите! – начал было опять Зубов.

– Если вам угодно, то пожалуйте завтра утром, а теперь нельзя, – перебил офицер.

Но Николай Зубов опять сказал ему два слова, пропустившие его так быстро сюда, и офицер, изменившись в лице, вдруг выскочил вон, сам побежал за лошадью и, едва опомнившись, поскакал на мельницу к великому князю.

Эти два чудодейственные слова Зубова были: «Государыня кончается».

Павел Петрович приехал в Петербург между шестью и семью часами.

Императрица без сознания лежала на тюфяке, разостланном на полу, за ширмами. Комната была слабо освещена. Вопли женщин сливались с предсмертным хрипением государыни.

Во дворце ходил глухой, сдерживаемый шепот о подробностях нынешнего дня и о том, как это все случилось; рассказывали, как сегодня встала государыня, как пила кофе, шутила с Перекусихиной и потом как ее нашли в обмороке в гардеробной. Сначала думали, что это – просто обморок, но вскоре заметили признаки апоплексического удара. Прибывший Роджерсон и врачи подтвердили это предположение.

Павел Петрович, приехав во дворец и не заходя в свои комнаты, расположился с супругою в покоях государыни, подле ее спальни. Он пожелал видеть своих сыновей, а невесткам приказал оставаться в их комнатах.

Никто не спал в эту ночь во дворце. На минуту мелькнула было надежда – лекарства как будто оказали действие, но эта надежда была непродолжительна.

Следующий день весь прошел в томительном ожидании. Агония императрицы была долгая и трудная, без минутного проблеска сознания. Шестого ноября в одиннадцать часов вечера прислали за великими княгинями. Императрицы не было в живых.

Тело покойной было уже убрано и поднято на постель. Царская семья отслушала панихиду, а затем направилась в церковь, где принял присягу вошедший на российский престол император Павел I.

XVI. Забота няни

Все это случилось крайне быстро, неожиданно; никто не хотел верить, не хотел привыкнуть к мысли, что государыни не стало. Все до того верили в ее здоровье, в ее бодрый, приветливый вид, с которым она показывалась обыкновенно, что не могли постичь, каким образом они будут теперь жить без нее и что станется без нее со всеми. И никто не мог прийти в себя и вспомнить, что государыне было уже шестьдесят семь лет, что при постоянной, непрерывной и энергичной работе, в которой она провела почти всю жизнь, силы ее должны были наконец ослабевать, и она скончалась оттого, что время ее наступило.

И вот стали отыскивать всевозможные причины. Говорили, что государыня скончалась оттого, что гроза была в сентябре, оттого, что метеор упал за ее каретою; ссылались на неудачу с браком шведского короля – словом, искали всякого разумного и неразумного повода, чтобы успокоить себя хоть чем-нибудь.

Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более чем императрицу – любящую мать. Люди всех сословий пешком, в санях и в каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах выражали сокрушение о случившемся. Площадь пред дворцом была полна народа. К ночи выпал глубокий снег, утром настала оттепель и заморосил дождь. Никто не обращал внимания ни на холод, ни на сырость – на улицах все время продолжалось движение. У казарм стояли пред аналоями священники, и солдаты приносили присягу новому императору. В церквах служили панихиды, и они тоже были переполнены народом.

Старушка-няня Скавронской пробиралась сквозь толпу в своем лисьем салопе и огромном капоре, стараясь, чтобы ее не слишком придавили, и держа трехкопеечную свечу в поднятой руке.

– Ох, батюшки, пустите!.. Грехи-то наши!.. – говорила она, усердно протискиваясь вперед.

Впереди у иконостаса, у самых образов, стало посвободнее. Здесь стоял народ почище, не толкался и место казалось пошире.

Няня добралась до самого образа великомученицы Екатерины и, опустившись на колена, начала креститься своею старческою сморщенною рукою, крепко прижимая ко лбу сложенные для крестного знамения пальцы. Сделав несколько земных поклонов и переведя дух, она встала, зажгла свою свечку и поставила ее пред образом, потом снова упала пред ним и с блестящими от слез глазами зашептала опять молитву, делая частые земные поклоны.

В церкви шла уже третья панихида по государыне, и диакон слегка охрипшим баском молился на эктении, привычным напевом повторяя заученные слова об упокоении души скончавшейся императрицы Екатерины Алексеевны.

– Господи, сохрани, спаси и помилуй рабу Твою Екатерину! – молилась няня. – Господи, помоги, дай силы, здравие и бодрость, отжени от нее испытание! – повторяла она, стараясь подделаться под славянский текст знакомых ей молитв и просить и молиться так, чтобы это подходило к возвышенному, умиленному и трогательному порыву ее души, с которым она пришла сюда, в церковь.

У нее были свои заботы, свое горе. Ее ненаглядная графинюшка, дитятко ее дорогое, ее Катя была больна и с каждым днем таяла, как воск.

«Боже мой, – сокрушалась няня, – да когда этому конец будет? Любит она его, любит крепко и забыть не может… И как он словно обошел ее, испортил: сохнет она по нем, голубушка!»

И вот, забыв обо всем и не обращая внимания, что происходило вокруг нее, она снова клала свои поклоны и снова молилась:

– Господи, просвети, научи, что делать… Делать что, научи! – всхлипывая и с приливом новой силы и чувства твердила она, низко опуская голову на холодный каменный пол церкви. – Силы небесные, не дайте погибнуть ей!.. Господи, сохрани рабу Твою Екатерину!

Она оглянулась и теперь только заметила траурные ризы священнослужителей, свечи в руках молящихся и грустный напев певчих.

«Панихиду поют, – догадалась она, – по государыне. Господи, и жизнь, и смерть – все во власти Твоей… Помоги и спаси нас, грешных!»

И две крупные, тихие слезы медленно скатились по ее щекам.

«Да что, в самом деле? – соображала она. – Неужели же ей и погибнуть так, зачахнуть в ее-то годы?.. Что он – истукан, что ли, каменный? Разве не увидит, не узнает?.. Ведь и он, кажется, готов душу за нее положить… Да и человек хороший. Где ж это видано, чтоб Божье дитя, красавица моя, так погибла?.. Нет, не бывать тому!.. Пусть лучше мне, старой, горе будет, лишь бы ей было хорошо».

И старушка усердно, со слезами, стала просить, чтобы если суждено ее Кате горе на земле, пусть оно обратится на ее старую голову, лишь бы дитятке ее было хорошо и светло здесь.

XVII. Неожиданное посещение

С первых же дней нового царствования стали издаваться указы, которыми крайне обильно кратковременное правление Павла. Они касались всего распорядка как обширного государственного порядка, так и мелочей и частностей, касающихся даже внешней столичной жизни, распущенной, правду говоря, и слишком вольной в последнее время. С восьмого ноября полиция уже успела обнародовать ряд строгих правил относительно формы одежды и езды в экипажах. Чиновникам была дана новая форма. Круглые шляпы и высокие сапоги были запрещены. Офицерам не дозволялось уже надевать невоенное платье, что было прежде в моде.

Петербург быстро принял новый – военный – характер. Гатчинские войска вступили в столицу, а Гатчина, и без того тихая в прежнее время, опустела теперь совсем.

Литта уже собрался в Петербург – поклониться гробу покойной государыни; но это оказалось не так легко сделать, как он думал. Лошади были все в разгоне, и достать их почти не было возможности. Приходилось или идти пешком, или ждать оказии. Все спешили в город, и Литта ни за какие деньги не мог получить лошадей ни на почте, ни в придворной конюшне, ни у частных лиц. Своих у него не было в Гатчине.

Солдатик, вестовой его, никогда не терявший бодрости, обещал все-таки как-то устроить это и обнадеживал, что граф может быть спокоен – лошади найдутся.

Он пропал с утра, и Литта, в ожидании его, ходил по маленькой комнатке своего домика, заглядывая время от времени в окна, не приехали ли наконец обещанные вестовым лошади. Около часа действительно послышались бубенцы, и дюжая тройка осадила у крылечка.

«Ну, наконец-то!» – подумал Литта, стараясь разглядеть, какой экипаж привели ему.

Но, к его удивлению, в санях сидели уже знакомый ему теперь Дмитрий и с ним старушка в лисьем салопе и высоком капоре.

Няня Скавронской вошла к графу одна. Дмитрий остался в сенях.

– Здравствуйте, ваше сиятельство, – поклонилась няня. – Слава Тебе, Господи! Бог привел увидеться, а то уж я думала, что не застану вас здесь… Ну, да все к лучшему.

– Что случилось? – тревожно спросил Литта, видя взволнованное лицо старухи и неровные движения ее трясущихся рук, которыми она силилась освободиться от своего капора и салопа. – Графиня… что-нибудь? – снова спросил он.

– Да, батюшка, графиня, – упавшим голосом ответила няня, – о ней приехала поговорить я, граф, ваше сиятельство, – и, отыскав глазами образ, она три раза с поклоном перекрестилась на него.

Литта чувствовал, как вся кровь прихлынула к его сердцу и словно оно остановилось у него.

– Что же, что с ней? – почти в отчаянии повторил он.

– Больна, ваше сиятельство, – начала няня, – так тоскует, что не только мне, а ведь людям смотреть жалостно; не кушают ничего, сон потеряли… Дохтур ездит… Да разве он понимает что? Я-то одна вижу и понимаю – несдобровать моей голубушке, уж больно тоскует она… нет средств никаких… Так вот, батюшка, думала я, думала, Богу молилась, к Сергию пешком ходила, да и надумала приехать к вам, ваше сиятельство, и поговорить, потому что вы одни спасти мое дитятко можете. – Голос няни дрогнул, и глаза заморгали чаще. – Батюшка, ваше сиятельство, – подступила она к Литте, – я тайком ведь здесь у тебя: графинюшка – Боже сохрани – и не знает. Не пустила б она меня, с глаз прогнала бы, если б я заикнулась только… Да сама-то я чувствую кручину ее; не сегодня завтра сухотка откроется у ней, и тогда все пропало, все кончено. – И вдруг няня при одной этой мысли вся вспыхнула и зло сверкнула на стоявшего пред нею с опущенными руками молодого графа. – А все из-за тебя, из-за тебя, – протянула она, ничего уже не помня, – на твоей душе грех будет, погубишь ты ее.

Каждое слово точно ножом резало Литту. Эта добрая старуха, на все готовая для своей барыни, не знала, не могла представить, какой пытке она подвергала его теперь.

– Больна… больна!.. – произнес он.

– И безнадежно, батюшка, безнадежно… так и дохтур сказали, и сестра их потеряли всякую надежду. Только я еще думаю, милостив Господь!

– Боже, Боже, что же делать! – почти простонал Литта. Няня вдруг как-то дрогнула всем телом и прерывающимся, чуть не рыдающим голосом заговорила:

– Ваше сиятельство, послушай меня! Женись… женись на нас… одно спасение наше в этом, батюшка!

И старуха согнулась, готовая опуститься на колена.

– Что вы! – подхватил ее Литта. – Полно, довольно… Что вы!.

Он поднял старушку, насильно усадил на стул и старался успокоить.

– Ты прости мои глупые речи, – продолжала сквозь слезы няня, – а только другого исхода нет… Нет! – повторила она, качая головою. – Умрет она, моя голубушка, умрет!

И, не в силах уже дольше владеть собою, няня залилась слезами.

Литта оставил ее и стал ходить по комнате. Он верил в болезнь Скавронской и знал так же, как няня, что она не переживет этого потрясения. Боже! Так она любила его! Он видел доказательство – ясное, тревожное, ужасное – ее любви… Это было счастье, но вместе с тем и страшное, невыразимое горе. Ведь он любил ее больше жизни, но как быть: души своей не продашь за любовь, потому что тогда и любить нельзя.

– Если б я только мог, – подошел он снова к няне, – если б я был в силах!

Ему трудно было долго говорить по-русски, и он не мог объяснить то, что хотел и как хотел, но в голосе его и в выражении было такое страдание, что няня и так поняла его.

– Знаю, что будто вы монашеский обет дали, – заговорила она. – Чудно у вас это по католичеству – как есть бравый молодец и красавец со шпагой, все как следует, военный и вдруг… монах… Что-то несуразно оно, не по-настоящему… быть так не должно… Уж коли монах – иди совсем в монастырь и не смущай людей… Богу молись.

– Разве я не молюсь Ему? – сказал Литта.

– Да, по-католическому, – подхватила няня, – по-своему… А вы вот что, ваше сиятельство: оставьте все эти вещи-то да переходите в нашу веру, православную, христианскую, и все вам станет ясно… и все будет хорошо… и мир душе вашей настанет. И возьмете вы жену-красавицу, любимую, ненаглядную. А уж любить она вас будет! Оживет, моя радость, право, оживет… Молилась я об этом, чтобы Господь просветил вас.

Слезы стояли в глазах Литты, но он не мог не улыбнуться сквозь них на простодушную речь старой няни. Если б он мог, то объяснил бы ей, что давно бы перешел в православную веру, но для этого ему нужно было сначала убедиться, что православие действительно лучше веры отцов его; а так, для того только, чтобы получить право на женитьбу, это было недостойно, слишком невозможно для него. И, стараясь примениться к понятиям старухи, он попробовал объясниться с нею примером.

– Вот что, – сказал он, – недавно был в Петербурге шведский король… Вы слышали об этом?

– Слышала!.. Свататься к нашей великой княжне приезжал.

– Ну вот!.. Они любили друг друга… очень любили… А между тем король не женился, потому что великая княжна не могла изменить свою веру, а без этого она не могла стать королевою шведской.

– Так что ж из этого? – переспросила няня.

– Ну вот, – пояснил Литта, – великая княжна не могла изменить веру…

Старуха удивленно посмотрела на него и ответила:

– Полно, батюшка, она ведь – православная!.. Литта увидел, что его старание напрасно и, сколько бы он ни объяснял, все равно его не поймут.

– Нет, няня, – коротко сказал он, – к несчастью, это невозможно, это нельзя сделать. . Вы говорили, графиня не знает, что вы поехали ко мне?

Няня замахала на него руками:

– И не знает, и не догадывается, а то беда мне будет.

– Ну так вот: ничего не говорите ей обо мне и постарайтесь сделать, чтобы она забыла обо мне… А я… – и, не договорив, Литта махнул рукою и закрыл лицо.

XVIII. В Зимнем дворце

Огромный аванзал Зимнего дворца, вблизи зала, где на помпезном катафалке стояли тела Екатерины II и Петра III (последнее, по воле Павла I, было перенесено из склепа Александро-Невской лавры), был полон народа. Как и все передние покои, этот зал был густо убран трауром и затянут флером.

Но, несмотря на это печальное убранство, лица собравшихся здесь, казалось, были оживлены надеждою на предстоящее благополучие. Из старых вельмож почти никого не было. Новые люди, по преимуществу гатчинские, проходили, здоровались и переговаривались между собою. Несколько человек приезжих из провинции, вызванных новым императором, тоже были тут.

Безбородко ходил своею переваливающеюся походкой и всем знакомым и незнакомым говорил свое «здрастуйте!».

Он надеялся, и не без основания, что иностранные дела снова перейдут в его руки.

Князь Алексей Куракин, генерал-прокурор, очень красивый мужчина с блестящими глазами и густыми, черными, правильно очертанными бровями, в стороне разговаривал с Растопчиным. На них смотрели с большим подобострастием и искали случая поклониться. Это были восходящие звезды.

Кутайсов тоже среди поклонов прохаживался, как бы скользя по паркету тупыми, круглыми, как лошадиное копыто, подошвами.

Старомодные гатчинские мундиры времен Семилетней войны горделиво косились на щегольскую форму рослых екатерининских гвардейцев, оттертых теперь на задний план.

В воздухе чувствовались общее волнение и напряженное беспокойство; все перешептывались, говоря и высказывая свои предположения про других и думая только о себе и стараясь прислушаться, не произнесется ли и их имя в числе новых назначений и повышений, о которых передавались со всех сторон одна другую сменяющие новости.

Один Литта из числа всех собравшихся в зале спокойно стоял в стороне у окна и, скрестив на груди руки, безучастными глазами следил за этою страстною, алчущею толпою.

Несколько дальновидных людей уже подходило и к нему и, стараясь быть любезными, заговаривало с ним не без почтения и заискивания. Безбородко опять пожал ему руку, точно во второй раз хотел снова раздавить ее. Всем было известно пристрастие государя к Мальтийскому ордену, и, если бы Литта прислушался, его имя не раз было уже произнесено сегодня с завистью и киванием головы в его сторону.

Но он не слушал, ни с кем не говорил и ничего не замечал. Ему нечего было ждать, не на что надеяться… Те, которые кивали на него, не знали, разумеется, в каком он был положении.

Подьячий из суда не солгал, что дело поведется быстро. Взыскание было почти кончено, и не сегодня завтра Литту могла ждать тюрьма за долги. Пощады искать было нечего, да он и не искал бы ее.

Требование баронессы Канних о возвращении переписки бросало на него тень, от которой едва ли можно было очиститься: всегда найдутся люди, готовые уколоть давнишнею французскою поговоркою: «Нет дыма без огня». Наконец, эти подкинутые письма и клевета насчет его сношений с Польшею, о которых он знал теперь через Дмитрия и против которых не мог ничего сделать. Его еще ни о чем не спрашивали, а идти самому и говорить было нельзя, так как его, весьма естественно, могли спросить: «Если вам письма подкинуты, то как же вы можете знать их содержание?» Объяснению о Дмитрии могли и не поверить.

Дело теперь на первое время, очевидно, остановилось, но вскоре перейдет из рук Зубова в другие руки и будет, вероятно, доложено государю… но как доложено, кем? Павел Петрович, доступный для Литты в Гатчине, когда был наследником, будет ли доступен так же, как прежде, став теперь императором могущественной России? Помимо всего этого Литте было невыразимо горько, что этот человек, которого он привык глубоко и искренно уважать, может составить себе о нем дурное, невыгодное представление.

Литта старался думать обо всем этом, силился представить себе ужас этого, чтобы забыть хоть на минуту свое самое больное горе, отвлечься от него. Но это горе, щемящее, мучительное, неумолимо сжимало ему сердце, потому что тут мучилась сама душа его, разум путался и отказывался служить, и воли не было.

«Она больна!» – звучало у него в ушах. «Она» больна, и, может быть, теперь, в эту минуту, ей становится хуже и хуже. И причиною тому он – его любовь, и помочь он этому не может, не смеет: он связан по рукам и по ногам. И он стоит жалкий, беспомощный, униженный, с безнадежною тоской на сердце.

«Боже мой! – думал Литта. – Неужели нет выхода, неужели нет помощи, неужели нет надежды?»

И чем он хуже других? Почему и он не может так же радоваться, как вот хоть тот офицерик, только что произведенный в следующий чин и не чующий ног под собою? За что надвинулось на него так сразу столько бед, из которых выпутаться нет человеческих сил, нет возможности? В самом деле, кто придет помочь ему, кто ободрит его, в чьей власти сделать из него снова живого человека и вдохнуть ему жизнь и радость?

И Литте уже казалось, что он никогда не знал в жизни ни одной радости и никогда не узнает ее. Откуда, кто поможет ему?

В это время стоявшие у дверей во внутренние покои часовые стукнули своими карабинами. Двери широко распахнулись, и камергер в расшитом золотом мундире торжественно провозгласил в сторону аванзала:

– Государь!

Литта вздрогнул и вместе с притихнувшею толпою склонил голову навстречу показавшемуся в дверях императору Павлу.

XIX. Как это произошло

Старик-бриллиантщик Шульц принес к баронессе Канних продавать несколько драгоценных вещей. Она внимательно, с видом настоящего знатока и ценителя осматривала их, не решаясь, которую выбрать.

– И фермуар хорош, и колье, – говорила она. – Как по-вашему?..

– Что вам больше нравится, то и возьмите, – отвечал Шульц, с улыбкою глядя на нее. – Это ожерелье сделано по точному образцу легендарного колье маркграфини Шенберг; оно в строгом средневековом вкусе.

– Вы говорите «легендарного», – перебила баронесса. – Почему это?

– Тут рассказывают целую историю… Разве вы никогда не слыхали про замок Шенберг?

– Нет, не слыхала, – покачала головою Канних.

– Он очень известен на Рейне.

– Какая ж легенда, однако? – переспросила баронесса. – Это интересно.

– Говорят, будто маркграфиня была влюблена.

– Ну, это всегда в легендах!

– Разумеется, – подтвердил Шульц, укладывая в футляры разложенные им вещи. – И вот оказалось, что человек, которого она любит, питает склонность к другой… Он отверг ее любовь, и она поклялась отмстить ему.

Баронесса сидела, и задумчивая улыбка застыла на ее губах.

– Вы знаете, что она сделала? – спросил Шульц, пристально взглядывая ей в глаза, причем его доброе лицо с острым птичьим носом сделалось серьезно и строго.

Канних невольно задумалась о себе, и ей вспомнилось письмо, которое она написала Зубову.

– Она написала письмо герцогу, – продолжал старик-бриллиантщик.

«А говорят, мое письмо имело действие», – мелькало в это время у баронессы.

– И оклеветала его.

– Что вы сказали? – слегка двинув плечами, спросила Канних: слово «оклеветала» резко поразило ее.

– Я говорю, что маркграфиня оклеветала ни в чем не повинного человека, – повторил Шульц.

– Ах да, это в легенде! – вспомнила баронесса.

– Да и в настоящей жизни это бывает, – вздохнул старик.

Канних искоса посмотрела на него. Ей казалось, что он будто намекает на что-то.

– Но разве ее письмо была клевета? – спросила она.

– Да, клевета, – продолжал Шульц. – Она так распространена среди людей, что поддаться ей очень легко, и блажен тот, кто раскается вовремя и сумеет поправить ее. Маркграфиня не пожелала сделать это. И вот один старый бриллиантщик приходит к ней – так говорит легенда – и приносит на выбор драгоценные вещи. Маркграфиня колеблется, не знает, что ей взять, и выбирает вот такое ожерелье. Оно ей очень нравится, и она покупает его… Бриллиантщик взял деньги и ушел. Маркграфиня надела свое колье и вдруг чувствует, что оно душит ее, ей тяжело дышать… Она начинает снимать ожерелье, но не может сделать это и не может вздохнуть, точно свинец у нее на шее; напрасно она зовет служанок – никто не в силах расстегнуть запон.

– Какая сказка! – перебила Канних.

Грудь ее подымалась неровно, и она с усилием переводила дух.

– Да, сказка, но она не так глупа. Почти все наши немецкие легенды имеют свое объяснение, так и тут аллегория. Приход бриллиантщика – это проснувшаяся совесть; ожерелье – ее угрызения, которые тяжелее всякого свинца. Как видите, легенда не без смысла. Так прикажете оставить колье? – добавил Шульц, поворачивая в руках вещь и заставляя ее играть светом камней.

– Да, – ответила Канних, – хорошо… я возьму его. Я сейчас вам вынесу деньги, – и она довольно нетвердыми шагами прошла в соседнюю комнату.

Старик Шульц долго ждал ее возвращения. Наконец баронесса появилась, держа деньги в руках, и ему показалось, что ее глаза были краснее, чем прежде.

– А скажите, что же в вашей легенде произошло с тем человеком, которого любила маркграфиня? – спросила она, вручая деньги.

– Клевета, как всякая неправда, вышла наружу, – ответил Шульц, – и он в конце концов остался невредим.

И, раскланявшись с баронессой, старик ушел не спеша, оставляя по себе странное впечатление в душе смущенной баронессы.

Он говорил с ней далеко не как торгаш, его речь была плавна, спокойно-уверенна, манеры полны достоинства, и казалось, каждое слово имело значение, по крайней мере для Канних. Что, эта легенда была простым случаем, совпадением, или бриллиантщик, вращаясь в придворных сферах, куда поставлял свою работу, действительно знал что-нибудь? Как бы то ни было, после его ухода баронесса стала беспокойно ходить по анфиладе своих комнат, заложив руки за спину, опустив голову и смотря себе под ноги.

«И зачем я купила это колье?» – спрашивала она себя, проходя мимо столика в гостиной, где стоял футляр с вещью, и косясь на него.

Она была от природы не зла, но довольно легко поддавалась чужому влиянию. Она всегда, всю жизнь все делала как-то благодаря внешним толчкам, иногда рассчитанным, иногда случайным. Теперь врезавшееся ей в память слово «клевета», как огнем, жгло ее мозг.

Пока все совершенное ею по отношению к Литте было под другими формами, под завесой целого ряда силлогизмов, которыми она была доведена до своего поступка, ей казалось оно иным, но, как только было дано настоящее имя, подчеркнуто то, что она сделала, все изменилось.

Сначала она думала, что патером на исповеди ей было внушено написать это несчастное письмо, но теперь она уверилась, что, вероятно, она поняла не так, как следовало, и что патер не мог внушить ей такой поступок.

Идти сейчас за советом к отцу Груберу? Да он, такой добрый и высокий человек, ужаснется ее мерзости, пожалуй, не станет и говорить! Нет, лучше сначала загладить вину, а потом уже, смотря по тому, что выйдет из этого…

И к вечеру того же дня Канних была уже вне себя. Мысли ее работали по тому направлению, какое дала им легенда Шульца, и она, уже окончательно расстроенная и растроганная, ждала и не могла дождаться утра, чтобы загладить свою вину.

XX. Помощь

Во всех трудных случаях жизни баронесса Канних обращалась к своей дальней родственнице Лафон, директрисе Смольного института.

Все было в движении в Смольном, когда подъехала туда Канних. Новая императрица только что приезжала сама объявить в монастырь, что институт по воле государя переходит в полное ее ведение. Лафон получила при этом случае назначение статс-дамы и портрет императрицы. Благодаря этому она встретила баронессу, которую вообще не особенно жаловала, в самом лучшем расположении духа.

По дороге от швейцарской до квартиры Лафон баронесса уже успела разузнать все новости и вошла к старушке с приветствием и поздравлением на устах.

– Поздравляю, поздравляю вас от души! – сказала она, целуя старушку Лафон в обе щеки, которые та подставляла ей, стараясь не смять своего тюлевого чепца и торчавших из-под него по сторонам двух седых буклей.

– Благодарю вас, – ответила Лафон. – А у нас только что была ее величество и изволила объявить, что наш несравненный государь…

– Знаю, знаю, – перебила ее баронесса, – вы, кажется, ожили совсем?

Лафон была больна в последнее время.

– Да, слава Богу, – подняла она взор к небу. – Мне теперь так хорошо, и я так рада!..

– А я к вам по делу, по очень серьезному делу, – начала баронесса и, как бы боясь отнимать у директрисы время, дорогое для нее ввиду ее сложных обязанностей, прямо приступила к рассказу.

Таинственным шепотом, с жалостным наклонением головы Канних рассказала, что имела неосторожность обратиться к князю Зубову по поводу своей переписки с графом Литтою и теперь боится, как бы из этого не вышло каких-нибудь неприятностей.

Лафон, отлично знавшая через своих бывших воспитанниц все, что делалось при дворе, при имени Литты насторожила уши и сделалась очень внимательна. Она сразу стала лучше относиться к баронессе, услыхав, что та имеет дела с такими людьми, как мальтийский кавалер, к которому Павел Петрович всегда относился благосклонно.

– Да, это очень серьезное дело, – проговорила она. – Спешите, мой друг, – она впервые в жизни теперь назвала так баронессу, – спешите поправить… Сама я не могу помочь вам в данном случае, но укажу вам путь, который приведет вас к цели.

Лафон дернула сонетку. В комнате появилась горничная девушка.

Девушка, ответив: «Слушаю-с», ушла.

– Это Нелидова? – спросила Канних.

– Да, мой друг, фрейлина Нелидова[22]Екатерина Ивановна Нелидова (1756–1839) – камер-фрейлина императрицы Марии Федоровны. Еще в бытность Павла I великим князем и наследником Е. И. пользовалась его особенным благорасположением; но так как последнее обстоятельство вызвало двусмысленные толки при дворе, то Нелидова в 1793 г. поселилась в Смольном монастыре и жила там до восшествия на престол Павла I. Со дня восшествия Е. И. вновь появилась при дворе и до 1798 г. пользовалась неограниченным могуществом. В 1798 г. появилась Лопухина, и Е. И. снова удалилась в Смольный монастырь.. Ах, это такое идеальное существо! Она живет теперь у нас в Смольном, бывшая наша институтка. Государыня и государь связаны с нею самою чистою, искреннею дружбой. Да, это такая девушка, которую нельзя не полюбить! Впрочем, вы увидите сами. Я попрошу вас пройти прямо к ней, вы передадите ей ваше дело и потом придете ко мне рассказать о результате. Впрочем, я уверена, что он будет благополучный… Я вам сейчас напишу несколько строк.

Записка была готова, когда вернулась горничная и доложила, что Екатерина Ивановна «просят».

Маленькая чистая комната, где жила Нелидова и куда ввела горничная баронессу, была так проста, как монашеская келья. Все изящество ее состояло в удивительной чистоте, которою все тут дышало.

Сама Нелидова была невысокого роста и некрасива, однако с первого же взгляда казалась личностью до того симпатичною и светлою, что всякий, кто разговаривал с нею, навсегда оставался под обаянием этой симпатии и света.

И баронесса сейчас же почувствовала к ней особенное доверие и любовь.

– Maman[23]Мамаша. Все институтки, хотя и кончившие уже курс, звали так госпожу Лафон. говорит, что у вас есть дело ко мне? – спросила своим чудным голосом Нелидова, пробежав записку, которую подала ей Канних.

Баронесса, собравшаяся было разыграть пред фрейлиной светскую барыню, сразу увидела, что тут всякое жеманство неуместно, и, мало того, ей как-то самой было легко стать простою и искреннею – такое впечатление произвела на нее Нелидова. И вот она начала говорить сдержанно, щадя себя и стараясь придать делу наиболее для себя выгодный оборот, но мало-помалу незаметно становилась все более и более откровенною.

Нелидова почти не перебивала ее: она внимательно слушала и только изредка делала вопросы так душевно, так дружески, словно эта, в сущности, Бог весть откуда появившаяся для нее Канних была родственно близка ей.

Баронесса волновалась и невольно тоже забывала, что говорит с совсем чужой женщиною, и, увлекаясь, высказывалась, и ей самой становилось легче. Она начала о письмах, потом как-то само собою перешла на рассказ о костюмированном бале в Эрмитаже и даже на последний разговор свой с Литтою у себя в будуаре. Когда она кончила, то, к своему удивлению, заметила, что передала не только внешние факты, но и состояние своей души, связанное с этими фактами, – словом, рассказала все, не утаив ничего.

– Очень благодарна вам за доверие, – проговорила Нелидова, прощаясь с нею, – вы увидите – я, по крайней мере, надеюсь, – что не ошиблись во мне, и не раскаетесь, что рассказали мне все без утайки.

И Канних почувствовала, что действительно не жалеет этого.

– Да это не человек, не женщина, – сказала она Лафон, придя к ней от Нелидовой, – это волшебница какая-то!.. Она просто очаровала меня.

– Я вам говорила, мой друг, что это ангел, ангел! – ответила Лафон, подымая взор к небу и оправляя свой тюлевый чепец.

Канних уехала из Смольного с облегченною душою.

XXI. Маленький ужин

Граф Литта получил приказание явиться во дворец к семи с половиною часам вечера, и ровно в назначенный срок вошел во внутренние покои, где оказалось весьма немного народа.

Появление вечером во дворце Литты, не имевшего придворного звания и не принадлежавшего к особам первых трех классов, возбудило невольную тревогу и перешептывания. Растопчин встретился с Литтою очень дружелюбно, Куракин ласково поклонился ему, стоявший с Куракиным какой-то вельможа, – кажется, князь Репнин, – которого Литта встречал прежде мельком и который относился к нему довольно надменно, теперь подошел первый и, сказав несколько общих слов и любезностей, вдруг задушевным голосом спросил Литту:

– А зачем государь приказал вам приехать сегодня? Наверное, по делам ордена?

– Право, не могу вам ничего сказать, – пожал плечами Литта, – я знаю не более вас.

Он действительно ничего не знал; в приказании не было сказано, зачем его требовали.

Граф Виельгорский, гофмейстер, подошел к нему и спросил: останется ли он ужинать. Виельгорский по своей должности обязан был составить список лиц, которые пожелают идти к столу.

– Я, право, не знаю… – начал Литта.

– Да это как вы хотите, – пояснил Виельгорский, – раз вы приглашены, вы имеете право остаться…

– Ну, господа, пожалуйте, – обратился князь Куракин к собравшимся.

И в глубоком молчании все направились в соседнюю комнату, где уже собралась вся царская фамилия. Ближе всех к дверям стоял император. Каждый из входивших делал ему низкий поклон, а затем отходил влево, чтобы дать место следующим.

Государь милостиво кивнул Литте, с тем же самым добрым выражением своего лица, всегда прекрасного в минуты хорошего расположения духа, какое тот знал в Гатчине.

«Да, – подумал Литта, – он не изменился, он такой же, каким и был».

Когда поклоны кончились, государь стал разговаривать то с тем, то с другим. Императрица Мария Федоровна села за партию бостона с князем Репниным, вице-канцлером Куракиным и графом Николаем Румянцевым. Она сидела на софе, государь – справа от нее, а великий князь Александр – рядом с отцом в кресле; далее великий князь Константин и прочие по чинам. Замужние великие княгини сидели по другую сторону императрицы, а великие княжны с госпожою Ливен за особым круглым столом занимались рукоделием.

Разговор вел один государь. Ему или просто отвечали, или разъясняли подробности того, о чем он спрашивал. Кто раз сел, не мог уже подняться, и это несколько тяжелое требование этикета прекращалось, лишь когда приглашали к ужину.

Стол был накрыт на небольшое число кувертов, и здесь, за этим столом, Павел Петрович явился тем же простым и любезным хозяином, каким бывал в Гатчине.

Ужин кончился. Все снова перешли в другую комнату, но здесь уже стеснения не было. Всякий говорил, с кем хотел и как хотел.

Литта, сидевший за ужином рядом с Куракиным, продолжал с ним начатый разговор о Мальтийском ордене. Он все еще не знал, зачем его призвали сюда, и решил, что это было просто знаком царской милости и внимания и что, вероятно, скоро придется откланяться и уехать. Однако, разговаривая с князем, он невольно следил глазами за государем – невольно потому, что это делали все, и он вместе с другими поддавался этому влечению.

И вдруг он увидел, что государь остановил прямо на нем свой взгляд и как бы подозвал его к себе этим взглядом.

Литта подошел к Павлу Петровичу. Государь ласково взглянул на него и, отводя его несколько в сторону, положил на его плечо руку, а затем с улыбкою проговорил:

– Я смотрю на ваш красный супервест и думаю об одном странном совпадении: красный цвет вашего ордена – защитника и поборника монархии – избран, как нарочно, цветом Французской революции.

– Может быть, это признак, что она погибает, – заметил Литта.

– Она должна погибнуть, – подхватил Павел Петрович, – должна потому, что только самодержавная власть может быть истинною и справедливою, хотя бы вследствие того только, что самой ей желать нечего… А вы, – добавил он вдруг, – кажется, любите ваш красный цвет?

– Я его ношу по установленной форме, – ответил Литта, удивляясь вопросу. – Впрочем, наш супервест очень красив…

– И красное домино тоже, – сказал Павел Петрович как бы вскользь.

«Красное домино? – подумал Литта. – Что же это, на что он намекает? Или он все знает?»

И, давно изучив характер Павла, он понял, что с ним можно говорить только прямо и откровенно, и потому сразу ответил:

– Ваше величество говорите о красном домино баронессы… Канних?

– Да, кажется, так ее фамилия. Я все знаю, мой друг! Вот видите ли, когда я раз чувствую доверие к человеку, оно может подвергаться долгим испытаниям, пока я не разуверюсь. Вас я всегда знал за достойного рыцаря, и этого довольно.

– Я думаю, и на этот раз ваше величество видели, что я остался тем же братом ордена…

– Говорю вам, я все знаю, – перебил его государь. – У Зубова в числе переданных бумаг было и ваше дело…

Литта опустил глаза и спокойно, молча ждал, что будет дальше.

– Оно было разобрано генерал-прокурором.

Литта посмотрел на Куракина, который с самым бесстрастным лицом следил теперь за ними, как будто и не подозревал ни о каком деле.

– Какая все это была гадость! – продолжал Павел Петрович, горячась и повторяя не раз приходившие в голову Литты слова. – Какая гадость!.. Ваш камердинер сознался, что подложил письма, и повторил точь-в-точь все, как было, и согласно тому, как изложено в вашей записке. Это полное доказательство вашей невиновности, в которой, впрочем, я и не сомневался. – Государь протянул Литте руку.

– Не знаю, как благодарить ваше величество, – ответил тот.

– Не благодарите, не за что! – перебил Павел Петрович (по мере того как он начинал волноваться, он говорил все отрывистей, бросая отдельные фразы). – Мы виноваты за наши порядки, что держали вас так долго в незаслуженном подозрении… Я должник ваш теперь…

– Ваше величество, я вознагражден уже возвратом вашего доверия.

– Вы лишились ваших земель в Италии? – спросил Павел Петрович, сдвинув брови, как бы не замечая слов Литты.

Граф печально опустил голову.

– Я вам даю у себя командорство с десятью тысячами рублей годового дохода. Вы представите мне свои верительные грамоты, как посол Мальтийского ордена. Для решения вопроса об Острожской ординации и для заключения конвенции о ней с вами я уже назначил князя Куракина и графа Безбородко. Эта ординация поступит в ваше ведение… Довольны вы?..

Литта тяжело вздохнул и еще ниже опустил свою красивую мужественную голову. Его осыпали милостями, делали его снова богатым человеком, но к чему все это было для него?

Павел Петрович знал причину его грусти и следил за выражением его лица, и то, что на этом лице не показалось и признака радости при получении этих вещественных благ, видимо, доставило ему еще большее удовольствие. Он снова стал весел и, снова ласково положив руку на плечо Литте, тихо спросил:

– Скажите, вы все еще любите ее?

Невольная дрожь пробежала по всему телу Литты. Он не знал, что ответить.

Государь отвел его еще дальше в сторону и еще тише заговорил с ним, так, чтобы никто не мог не только слышать, но и догадаться, о чем они говорят.

XXII. Приглашение ко двору

Графиня Браницкая приехала навестить больную сестру, у которой бывала почти каждый день.

Скавронская сидела в большом кресле с высокою спинкою, протянув свои маленькие ножки на низкую подушку бархатного табурета. Рядом на столике стояли банки и склянки с лекарствами. Няня с вечным своим чулком сидела поодаль.

– Ну, здравствуй! Как ты себя чувствуешь? Лучше? – спросила Браницкая, целуя сестру. – Ну ничего, – протянула она успокоительно, вглядываясь в бледное, похудевшее личико графини Скавронской, – обойдется, Бог даст…

Няня в это время украдкой сделала у себя на груди крестное знамение.

Браницкая, видимо, старалась подбодрить больную, и Скавронская грустно улыбнулась, как бы понимая это старание ее.

– Ах, Саша, все одно и то же! – тихо проговорила она, откладывая на столик книгу, которую читала. – Просто сил моих нет.

– Как одно и то же? – подхватила Александра Васильевна, стараясь быть веселой и развеселить хоть немного сестру. – Помилуй, новостей у нас целый короб… Ты знаешь, – заговорила она с тем оживлением, с каким обыкновенно говорят с больными или рассказывают сказку детям, – генерал-губернатор Архаров велел от имени государя, думая этим сделать ему сюрприз, выкрасить в Петербурге все ворота и даже садовые заборы полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов. Государь, узнав об этом «глупом», как он сказал, приказании, ужасно рассердился, и Архаров слетел с места. С ним вместе тоже выгнали со службы полицеймейстера Чулкова за его безобразные распоряжения, вследствие которых сено страшно вздорожало. И вот на них теперь ходит преуморительная карикатура… мне обещали достать ее, я привезу тебе… Нарисовано: Архаров лежит в гробу, выкрашенном полосами, как шлагбаумы, по четырем углам горят уличные фонари нового образца, а рядом стоит в полной форме Чулков, плачет и вытирает глаза сеном… и они ужасно похожи…

Скавронская слушала рассеянно и даже не улыбнулась на рассказ сестры.

– А это что у тебя? – меняя тон, вдруг спросила та, показывая на лежавший на столике билет.

– Приглашение от двора – явиться в среду к завтраку… К высочайшему столу.

Браницкая с некоторым удивлением взяла билет. Это было действительно приглашение статс-даме графине Скавронской.

– Ты поедешь? – спросила она.

– Нет, где же мне! – вздохнула Скавронская.

– И не думай отказываться, – замахала на нее руками Браницкая, – и не думай! Ты знаешь, это особенная честь, и, если только тебя там не будет, я не знаю, что из этого выйдет. . Нынче такие строгости.

– Да ведь я же больна совсем.

– Хоть бы при смерти была, – перебила ее Браницкая. – Раз у государя сказано – нужно исполнить… Ты посмотри, что с конным полком делают… Нет, это и думать нельзя! – закачала она головою.

– Да как же это, ваше сиятельство? – заговорила вдруг няня, молчавшая до сих пор. – Графинюшке и двинуться-то нельзя, и вдруг во дворец поезжай?

– Такие уж порядки, няня. Хуже будет, если не поедет.

– Господи, да зачем я им? – раздраженно протянула Екатерина Васильевна. – Зачем?

– Ну, уж многое нынче делается, и не поймешь зачем, хотя, правда, всегда так выходит, что почему-нибудь оно и нужно. Но только не ехать тебе нельзя… Да ведь ты и не умирающая еще, слава Богу!

– Полноте, ваше сиятельство! – опять вставила няня. – Краше в гроб кладут, право!

– Ну, Бог даст, до гроба-то далеко еще! – заметила Александра Васильевна. – А ехать все-таки ты должна.

– Ну, уж порядки, – ворчала няня, – где ж это видано, чтобы больного ребенка, – в пылу горячности она до сих пор еще называла так иногда свою графинюшку, – подымать чуть не с постели? Что же это? Какие ж времена настали, Господи?

Скавронская в это время начала пристально всматриваться в лицо сестры.

– Саша! – произнесла она, вдруг привставая. – У тебя что-то есть, ты неспроста приехала сегодня ко мне, ты словно готовишь меня к чему-то.

Несмотря на то что они долгое время жили врозь, они не разучились понимать друг друга без слов так, как понимали в детстве, когда жили одною жизнью. Скавронская догадалась, что у сестры есть что-то, и по ее слишком оживленному лицу, и по разговору, более поспешному, чем обыкновенно, и вообще по глазам ее, по всему, – словом, она была уверена теперь, что Браницкая приехала ей сообщить что-то очень важное.

– Саша, что такое? – переспросила она. – Есть ведь что-то?

Сестра кивнула головою.

– Ну, ну, говори, – вдруг оживилась Екатерина Васильевна, – говори! Что?

– И очень хорошее! – ответила сестра. – Не могла ж я тебе так сразу бухнуть. Государь…

– Что государь? – повторила графиня.

Она вытянула шею, и сердце ее билось так сильно, что удары его были, казалось, слышны.

Няня, испуганно глядя на нее, забеспокоилась и подошла к ней.

– Желает вашего брака, – докончила Браницкая. Екатерина Васильевна снова откинулась беспомощно на спинку кресла и, слабо махнув рукой, проговорила:

– Все-таки этого нельзя, это невозможно!

– Возможно, – сказала Браницкая.

Как ни осторожно подготовляла она сестру, она невольно испугалась действия, произведенного этим ее словом. Скавронская вся задрожала, голова ее закинулась, руки конвульсивно сжались.

– Катя, опомнись, дорогая! – заговорила Александра Васильевна. – Что ты! Теперь, когда все, может быть, кончится благополучно, когда есть надежда, более чем надежда, и вдруг ты…

Она боялась, что с сестрою сделается обморок или еще хуже что-нибудь.

Но Скавронская вдруг закрыла лицо руками и прошептала отрывисто, нервно, нетерпеливо:

– Говори, говори же, не мучь!

– Слушай! Государь призвал его вечером во дворец к маленькому ужину. Ты знаешь, они видались в Гатчине, и там государь узнал его. Он давно уже рассказал ему все… И вот государь призвал его к себе, после ужина отвел в сторону и заговорил с ним. Он будет принят посланником. Потом ему дают командорство в десять тысяч рублей ежегодного дохода, потом государь напомнил ему один параграф их статута, – государь отлично знает этот статут, – по которому в орден могут быть приняты и женщины.

Скавронская часто, но легко дышала, и давно не показывавшийся на ее щеках румянец начал покрывать их алою краской.

– Ну, ну, – воскликнула она, удерживая свой дрожащий подбородок.

– Кроме того, их устав, по которому они не могут вступить в брак, утвержден папою… значит, будет вполне законно, если папа сам даст разрешение и позволит, не в пример другим, жениться графу Литте…

– Но разве он сделает это?

– Государь сам будет просить папу об этом и обещал ничего не пожалеть, чтобы разрешение было дано; а для папы одной просьбы русского императора достаточно, чтобы все было сделано… Теперь, когда во Франции объявлено безверие господствующей религией, папа должен волей-неволей заискивать даже у православного государя.

– Так ты думаешь, это возможно, Саша? – спросила Скавронская, уже не слушая высших государственных соображений сестры о затруднениях римского первосвященника и думая лишь об одном своем деле.

– Да, возможно, я же тебе говорю.

– Да откуда ты это все знаешь? Кто тебе рассказывал?

– Он сам. Он был у меня такой радостный, веселый… он хотел ехать к тебе, но побоялся сам… просил меня съездить…

– И любит? – вдруг спросила Екатерина Васильевна, сама не зная почему.

– Ну вот! Ты теперь будешь еще в этом сомневаться! Скавронская привстала, пригнулась к сестре и, охватив ее шею руками, спрятала лицо у нее на груди.

– Нет, Саша, это я так, – заговорила она, – я не знаю, но если б ты только знала, что со мной теперь!

Няня стояла рядом растерянная.

– Няня, – обернулась вдруг к ней графиня, – теперь я поеду на завтрак куда угодно.

– Ты увидишься там с ним, – сказала Браницкая.

– Да, нужно будет велеть приготовить платье, самое лучшее.

– Только бриллиантов надевай поменьше. Государь не любит лишней роскоши.

– О, да, да!.. Я все сделаю, что нужно, будь покойна! Но каков государь! Ведь это ангел, ангел!

– Да, он очень добр к тебе! – со вздохом проговорила Браницкая, вспомнив все милости, которыми осыпала ее покойная государыня.

– Нет, и не говори, – остановила ее Скавронская, – не говори!.. Это не царь, не император, это именно ангел, да…

И она чувствовала в эту минуту такую любовь, преданность и умиление к государю, могучее слово которого возвращало ей жизнь, что вздох сестры показался ей святотатством, и она зажала ей рот поцелуем.

XXIII. Несчастье с баронессой

Великодушный порыв раскаяния баронессы Канних держался недолго, то есть ровно до нового свидания с отцом Грубером.

Иезуит ужаснулся тому, что она сделала, и опять очень ловко доказал ей неуместность ее поездки в Смольный и слишком большую поспешность. Он понимал, что для Литты со вступлением на престол императора Павла труднее всего было бы оправдаться именно от подозрения в каких-то отношениях с какою-то баронессой Канних. Камердинер мог сознаться Куракину, не выдав, впрочем, иезуитов, что он и сделал, так как они сумели запугать его на тот случай, если он вздумает впутать их в обвинение, и, наоборот, обещали свою помощь, если он не выдаст их. Ему нечего было особенно бояться русских властей, потому что он был иностранным подданным. Литта мог заплатить по распискам Абрама, достав денег при изменившихся новых обстоятельствах, но он мог быть потерян навсегда во мнении императора из-за сомнения последнего в вопросе об его отношениях с Канних. И вдруг эта главная опора рушилась теперь! Грубер чуть ли не призвал громы небесные на голову смущенной баронессы, и у нее недостало ни характера, ни сметки возразить отцу-иезуиту. Она снова оказалась в полной его власти, послушным орудием его. Но в то время, пока Грубер обдумывал новый план, каким образом устранить вредного для него человека, Литта был уже осыпан милостями государя, и, по крайней мере, теперь ему не были страшны никакие ухищрения лукавого иезуита.

Государь ехал по Невскому в санях, рассерженный и недовольный: он только что встретил гвардейского офицера с муфтой и отправил его на гауптвахту.

Привычка у офицеров гвардии выходить зимою с муфточками до того укоренилась в екатерининское время, что когда Павел I запретил их употребление, то казалось странным, удивительным и невозможным не то, что гвардейские офицеры пользовались чисто дамскою принадлежностью, но то, что им запрещали делать это.

Дамы носили тогда такие фижмы, что когда они садились в карету, то по обеим сторонам в окна торчали их платья, не умещавшиеся внутри экипажа. Заметив это безобразие и зная, что только крутою мерою можно побороть рабскую склонность дам к велениям моды, Павел I приказал каждой даме при встрече с ним выходить на подножку кареты, что никак нельзя было сделать в огромных фижмах.

Государь ехал по Невскому и поравнялся с огромною каретою, из обоих окон которой торчали безобразные фижмы.

– Стой! – остановил Павел кучера.

Один из стоявших на запятках кареты гайдуков, засуетившись, соскочил и, бросившись к дверям кареты, распахнул их.

Несчастная дама билась в своих фижмах внутри кареты, торопясь, путаясь и от этого еще более лишая себя возможности выйти скорей. Наконец после нескольких отчаянных усилий ей удалось вырваться, причем платье ее затрещало в двух местах, и она, густо нарумяненная, показалась вне себя от испуга на подножке, оробела еще больше и соскочила на самый снег.

Сцена была очень смешна, и, может быть, государь в другое время ограничился бы испугом дамы в виде наказания для нее, но неповиновение, которое он встречал сегодня с утра, вывело его из терпения.

– Как фамилия? – спросил он даму.

– Баронесса Канних, – ответила та, приседая на снегу. Павел наморщил брови – что-то знакомое было в этой фамилии.

– В двадцать четыре часа из Петербурга! – приказал он и, обратившись к кучеру, добавил: – Пошел!

Кучер дернул вожжами, и сани государя понеслись дальше.

XXIV. Завтрак

Торжественно в своей золотой карете въезжал граф Литта в Петербург из Гатчины, куда несколько месяцев назад уехал почти беглецом, едва не опозоренный опутавшей его клеветой. Во дворце его ждала аудиенция, во время которой он должен был вручить свои верительные грамоты посла державного Мальтийского ордена. Но, кроме почета царской милости и возвышения, там, в этом дворце, его ждала теперь жизнь его, радость и счастье. Он знал, что увидится сегодня с нею, и увидится, как нареченный жених.

Сидя в карете, Литта закрыл глаза и, забыв и о предстоящей аудиенции, и о своих грамотах, стал думать лишь о Скавронской и о свидании с нею. Потом он достал из кармана полученное только что, пред отъездом, письмо от Ветуса, чтобы еще раз перечесть его.

«Дни Вашего испытания кончились, – писал старик. – Теперь Вы вступаете в период счастия, который уготован и здесь, на земле, для каждого человека. Всякий живущий имеет свое горе и свои радости. Дай Вам Бог, чтобы Ваша радость была так же сильна, как было трудно испытание. Любите свою будущую красавицу-жену – Вы заслужили право на нее… Будьте же счастливы и помните старика, с которым, может, увидитесь еще, но не скоро. Неотложные дела в других местах заставляют меня оставить Россию; когда это письмо дойдет до Вас, меня уже не будет в Петербурге».

Под письмом стояла подпись бриллиантщика Шульца.

Было довольно холодно, но Литта не чувствовал этого. Напротив, он распахнул шубу и при этом вспомнил о своем кресте и о цепи. Крест Ла Валеты блестел на его груди чудною игрою дорогих бриллиантов.

Литта вспомнил, как два раза этот крест случайно предостерег его, и стал теперь всматриваться в него, не станут ли опять заметны буквы. Он взял в руки крест, повернул его к свету, и вдруг снова блеснула в нем таинственная надпись. Но только теперь она состояла из трех букв; первое «с» Литта не мог разобрать. Фигура мелких бриллиантиков ясно вырисовывалась в слово «ave» – что значило «здравствуй»; это было приветствие, пожелание, выражение радости. Литта тщательно стал разглядывать снова – не разглядит ли страшное слово предостережения «cave», но нет: крест сиял своим почти ослепительным блеском, и в нем ясно читалось приветствие.

Скавронская приехала во дворец одна к назначенному часу. Подъезжая, она видела у большого подъезда золотую карету, в которой, вероятно, явился новый мальтийский посланник. Графиню провели на половину государыни, где она должна была представиться ее величеству и великим княжнам. Она еще была очень бледна и болезненно-худа, но признаков расстройства ее уже не было. С самого разговора с сестрою она словно вся ожила, стала другим человеком.

«Однако какая я желтая! – подумала она, проходя мимо зеркала и заглядывая в него. – Впрочем, он и такою увидит меня с радостью, должен увидеть! А все-таки жаль!» – сейчас же мелькнуло у ней опять.

Румян и белил она, не употреблявшая их никогда, не хотела положить и сегодня, несмотря на настояние модисток и сестры, приехавшей одевать ее.

Няня пошла пешком к монастырю Св. Сергия (в двадцати верстах от Петербурга).

Когда представление кончилось, графиня, сопровождая государыню и великих княжен, вместе с дежурною фрейлиною направилась в столовую. Оказалось, что она была приглашена к интимному завтраку царской семьи. Никого из посторонних, кроме нее, не было; мало того – ей сказали, что она на сегодня назначена дежурною статс-дамою.

И тут-то сердце Екатерины Васильевны сжалось – вдруг она не увидит Литты, вдруг эти долгие минуты, которые кажутся ей часами и которые она считает с нетерпением, протянутся еще дольше и е г$7

Но в это время двери с противоположной стороны столовой распахнулись, и своею быстрою походкой вошел государь. За ним следовали великий князь Александр, Кутайсов и граф Литта, который после аудиенции был приглашен к завтраку.

Он не мог подойти к Скавронской, она не смела двинуться к нему – этикет, связывавший их, не позволял сделать это; но поклон, которым они обменялись издали, но выражение их лиц в эту минуту были замечены всеми. Вся царская семья знала, что присутствует при зарождающемся счастье двух людей, которым государь дарует это счастье и радость.

Сели за стол.

Ни Литта, ни Скавронская ничего не ели. Они, казалось, не замечали ничего – были не здесь, не на земле. Государь несколько раз взглядывал на них с улыбкою.

– Я пью за вас, – проговорил он, – и за ваше будущее счастье, устроить которое я беру на себя…


Читать далее

Михаил Волконский. Мальтийская цепь
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 12.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 12.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 12.04.13
Эпилог 12.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть