ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Малыш[рис. В.С. Саксона]
ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Глава I МОИ КАЛОШИ



Если я проживу столько же, сколько мой дядя Батист, который сейчас так же стар, как старый баобаб[34] Баобаб — дерево, отличающееся гигантскими размерами и долголетием. Баобаб живет до 4–5 тысяч лет. Центральной Африки, — я все же никогда не забуду моего первого путешествия в Париж в вагоне третьего класса.


Я выехал в последних числах февраля; было еще очень холодно. Серое небо, ветер, мелкий град, голые холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников. А внутри вагона—пьяные матросы, распевавшие песни, толстые крестьяне, спавшие с открытыми ртами, как мертвые рыбы, маленькие старушки с корзинами, дети, блохи, кормилицы — все, что полагается в вагоне для бедных, с этим присущим ему запахом табачного дыма, водки, сосисок с чесноком и затхлой соломы… Мне кажется, что я все еще там.

Садясь в вагон, я занял место в углу, у окна, чтобы видеть небо, но мне удалось проехать так только два лье, потому что какой-то военный санитар завладел моим местом под предлогом, что желает сидеть против своей жены. И Малыш, слишком робкий, чтобы протестовать, должен был проехать двести лье, сидя между этим отвратительным толстяком, от которого пахло льняным семенем, и громадного роста, похожей на барабанщика, шампенуазкой,[35]Шампёнуазкй — жительница Шампани. храпевшей все время у него на плече.

Путешествие длилось два дня. Я высидел эти два дня на одном месте, между своими мучителями, не поворачивая головы и стиснув зубы. Так как у меня не было с собой ни денег, ни провизии, то я всю дорогу ничего не ел. Два дня без еды — это невесело! У меня, правда, осталось еще сорок су, но я их берег на тот случай, если бы, приехав в Париж, не нашел на вокзале своего друга Жака. И, несмотря на голод, у меня хватило мужества эти деньги не тратить. На беду вокруг меня в вагоне очень много ели. У меня под ногами стояла большая корзина, из которой мой сосед, военный санитар, поминутно вытаскивал всякого рода колбасы и делился ими со своей супругой. Соседство этой корзины делало меня очень несчастным, особенно на второй день путешествия. Но больше всего я все-таки страдал не от голода: я уехал из Сарланда без сапог, в одних только тонких резиновых калошах, в которых я делал обход дортуара своего отделения. Конечно, калоши — хорошая вещь, но зимою, в третьем классе!.. Боже, как мне было холодно! Я готов был заплакать. Ночью, когда все спали, я потихоньку обхватывал руками свои ноги и часами не выпускал их из рук, всячески стараясь согреть… Ах, если б меня видела госпожа Эйсет!

И всё же, несмотря на голод, вызывавший судороги в его желудке, несмотря на жестокий холод, доводивший его до слёз, Малыш был очень счастлив и ни за что на свете не уступил бы своего места, или, вернее, — полуместа, которое он занимал между шампенуазкой и санитаром. В конце всех этих страданий был Жак, был Париж!

На вторые сутки, около трёх часов утра я, внезапно был разбужен. Поезд остановился. Весь вагон был в волнении.

Я услышал, как санитар сказал жене:? — Вот и приехали!

— Куда? — спросил я, протирая глаза.

— В Париж, черт возьми!

Я бросился к дверцам вагона. Никаких домов. Голое поле, несколько газовых рожков, местами большие груды каменного угля, а вдали яркий красный свет и смутный гул, похожий на отдаленный шум моря. Какой-то человек с маленьким фонарем в руках проходил по вагонам, выкрикивая: «Париж! Париж! Ваши билеты!» Я невольно откинулся назад, мне сделалось страшно: это был Париж! Как прав был Малыш, что боялся тебя, громадный жестокий город!

Пять минут спустя поезд подошел к вокзалу. Жак ждал меня там уже целый час. Я издали увидел его высокую сутуловатую фигуру и его длинные, похожие на телеграфные столбы, руки, которыми он делал мне знаки из-за решетки. Одним прыжком я очутился около него.

— Жак!.. Брат!..

— Дорогой мой!..

И наши души слились в крепком объятии. К несчастью, вокзалы не приспособлены для таких встреч. Там есть зал для ожидания, зал для багажа, но нет зала для душевных излияний. Нас толкали, давили…

— Проходите! Проходите! — кричали нам таможенные служители.

— Пойдем отсюда, — тихонько сказал мне Жак. — Завтра я пошлю за твоим багажом.

И, взяв друг друга под руку, счастливые и легкие, как наши кошельки, мы отправились в Латинский квартал.

Впоследствии я часто пытался вспомнить впечатление, произведенное на меня Парижем в эту ночь, но вещи, как и люди, имеют, когда мы их видим в первый раз, совершенно особый облик; которого потом мы в них уже не находим. Я никогда не мог воссоздать в своем воображении Париж таким, каким я видел его в день своего приезда. Он представляется мне в каком-то тумане, точно я был в нем проездом в самом раннем детстве и с тех пор больше никогда уже в него не возвращался.

Помню деревянный мост через тёмную реку, широкую, пустынную набережную и громадный сад вдоль нее. Мы на минуту остановились у этого сада; за его решеткой смутно виднелись хижины, лужайки и деревья, покрытые инеем.

— Это Ботанический сад, — сказал мне Жак. — Там много белых медведей, львов, змей, гиппопотамов.

В воздухе действительно чувствовался запах диких зверей, и по временам из темноты доносились то резкие крики, то глухое рычание.

Прижавшись к брату, я во все глаза смотрел через решетку, и, смешивая в одном чувстве страха этот незнакомый мне Париж и этот таинственный сад, я представлял себе, что попал в большую темную пещеру, полную диких зверей, готовых броситься на меня. К счастью, я был не один; со мной был Жак, который защитил бы меня… Жак, милый Жак! Если бы ты всегда был со мной!..

Мы долго, долго шли по темным, бесконечным улицам… Наконец Жак остановился на небольшой площади около какой-то церкви.

— Вот мы и в Сен-Жермене де Пре, — сказал он мне. — Наша комната наверху.

— Как, Жак! На колокольне?..

— Да, на самой колокольне. Это очень удобно. Всегда знаешь, который час!

Жак немного преувеличивал. Он жил в доме рядом с церковью, в маленькой мансарде, в пятом или шестом этаже; окно его комнатки выходило на сен-жерменскую колокольню и находилось на одном уровне с циферблатом башенных часов.

Войдя в комнату, я вскрикнул от радости:

— Огонь! Какое счастье!

Я тотчас же подбежал к камину и протянул к огню свои окоченевшие ноги, рискуя расплавить калоши. Тут только Жак обратил внимание на мою странную обувь. Она очень рассмешила его.

— Дорогой мой, — сказал он, — многие из знаменитых людей приехали в Париж в деревянных башмаках и этим хвастают. А ты сможешь сказать, что приехал сюда в одних калошах, что гораздо оригинальнее. А пока надевай вот те туфли и давай испробуем пирог.

С этими словами Жак придвинул к камину столик, который стоял уже накрытый в углу.

Глава II «ОТ СЕН-НИЗЬЕРСКОГО АББАТА»

Боже! Как хорошо было в эту ночь в комнате Жака! Какие веселые, светлые блики бросал огонь камина на нашу скатерть! «Как пахло фиалками старое вино в запечатанной бутылке! А пирог! Как вкусна была его поджаристая корочка! Да! Таких пирогов теперь уже больше не пекут. И такого вина ты никогда уже больше не будешь пить, бедный Эйсет!

По другую сторону стола, прямо против меня сидел Жак. Он все подливал мне вина, и каждый раз, когда я поднимал глаза, я встречал его смеющийся, полный чисто материнской нежности взгляд. Я был так счастлив здесь, что меня точно охватила лихорадка. Я говорил, говорил без умолку!..

— Да ешь же, — настаивал Жак, накладывая мне на тарелку.

Но я почти не ел и все продолжал болтать. Тогда, чтобы заставить меня замолчать, он тоже начал говорить и долго рассказывал мне все, что делал в течение этого года.

— Когда ты уехал, — начал он, улыбаясь кроткой, покорной улыбкой, с какой говорил всегда даже о самых грустных вещах, — когда ты уехал, дома стало еще более мрачно. Отец совсем перестал работать. Он проводил все время в магазине, проклиная революционеров и называя меня ослом; но это ничуть не улучшало положения. Каждый день протестовали векселя, через каждые два дня являлись к нам судебные приставы… От каждого звонка замирало сердце… Да, ты вовремя уехал…

…После месяца такого ужасного существования отец поехал в Бретань, по поручению Общества виноделов, а мама — к дяде Батисту. Я провожал их обоих… Можешь себе представить, сколько я пролил слез!.. После их отъезда вся наша обстановка была продана с молотка… Да, мой милый, и продана на улице, на моих глазах, у дверей нашего дома… Если б ты знал, как ужасно присутствовать при разорении домашнего очага. Трудно представить себе, до какой степени неодушевленные предметы связаны с нашей душевной жизнью… Когда уносили наш бельевой шкаф, — знаешь, тот, у которого на филенках розовые амуры и скрипки, мне хотелось побежать за покупателем и крикнуть: «Держите его!..» — Ты ведь понимаешь это чувство. Правда?..

…Из всей нашей обстановки я оставил себе только стул, матрац и половую щётку; эта щётка впоследствии очень пригодилась мне, как ты увидишь. Я перенес всё это богатство в одну из комнат нашей квартиры на улице Лантерн, так как за нее было уплачено за два месяца вперед, и очутился в полном одиночестве в этом большом помещении, пустом, холодном, без занавесок на окнах. До чего же было тоскливо, мой друг! Каждый вечер, возвращаясь из конторы, я снова все переживал и не мог привыкнуть к мысли, что я совсем один в этих стенах. Я ходил из комнаты в комнату и нарочно громко хлопал дверьми, чтобы нарушить мертвую тишину. Иногда мне казалось, что меня зовут в магазин, и я отвечал: «Иду!» Когда я входил в комнату матери, мне всегда казалось, что я сейчас увижу ее грустно сидящей в своем кресле, у окна, с вязаньем в руках…

…К довершению несчастья, опять появились тараканы. Эти отвратительные существа, которых мы с таким трудом выжили по приезде в Лион, узнали, вероятно, о вашем отъезде и предприняли новое нашествие, еще более ужасное, чем первое. Вначале я пытался сопротивляться. Я проводил все вечера в кухне со свечой в одной руке и щеткой в другой, сражаясь, как лев, но не переставая плакать… К несчастью, я был один и как ни старался всюду поспевать, — все шло теперь далеко не так, как во времена Анну. К тому же и тараканы явились теперь в еще большем количестве. Я даже уверен в том, что все лионские тараканы — а их немало в этом большом сыром городе — сплотились, чтобы завладеть нашим домом… Кухня кишела ими, и в конце концов я был вынужден уступить им ее… По временам я с ужасом смотрел на них в замочную скважину. Их было там несметное число… Ты, может быть, думаешь, что проклятые насекомые ограничились кухней? Как бы не так! Ты не знаешь этих жителей севера! Они стремятся завладеть всем. Из кухни, несмотря на двери и замки, они перебрались в столовую, где я устроил себе ночлег. Тогда я перенес кровать в магазин, а оттуда — в гостиную. Ты смеешься? Желал бы я видеть тебя на моем месте!..

…Выживая меня из комнаты в комнату, эти проклятые тараканы довели меня до нашей прежней комнатки в конце коридора. Там они дали мне два-три дня передышки. Но, проснувшись в одно прекрасное утро, я увидел сотню тараканов, бесшумно влезавших на мою щетку, в то время как другая часть войска в боевой готовности направлялась к моей кровати… Лишенный своего оружия, преследуемый в своей последней крепости, я вынужден был бежать. Я предоставил тараканам матрац, стул и щетку и покинул этот ужасный дом на улице Лантерн, чтобы никогда больше не возвращаться в него…

…Я прожил еще несколько месяцев в Лионе, долгих, мрачных, до слез печальных месяцев. В конторе меня называли святой Магдалиной. Я никуда не ходил. У меня не было ни одного друга. Единственным развлечением были твои письма… Ах, Даниэль, как красиво ты умеешь выразить все! Я уверен, что если бы ты только захотел, ты мог бы писать в журналах. Не то что я! Оттого, что я постоянно пишу под диктовку, в моей голове осталось не больше мыслей, чем в швейной машине. Я совершенно не в состоянии сам что-нибудь придумать. Господин Эйсет был совершенно прав, говоря: «Жак, ты осел!» Хотя быть ослом не так уж плохо: ослы — славные, терпеливые, сильные, трудолюбивые животные с добрым сердцем и выносливой спиной… Но вернёмся к моему рассказу…

…Во всех своих письмах ты говорил о необходимости воссоздать домашний очаг, и благодаря твоему красноречию я тоже заразился этой благородной идеей. К несчастью, того, что я зарабатывал в Лионе, едва хватало на меня одного. И вот тогда мне пришла в голову мысль перебраться в Париж. Мне казалось, что там мне будет легче помогать семье, легче найти все необходимое для нашего знаменитого плана «воссоздания домашнего очага». Мой отъезд был решен, но прежде чем уехать, я принял меры предосторожности. Мне не хотелось очутиться совершенно беспомощным на улицах Парижа.

Другое дело ты, Даниэль: провидение всегда благоволит к хорошеньким мальчикам; но что касается меня, долговязого плаксы!..

…Поэтому я отправился за рекомендательными письмами к нашему другу, священнику церкви Сен-Низле. Этот человек пользуется большим влиянием в Сен-Жерменском предместье.[36]Сен-Жерменское предместье — в XIX веке аристократический квартал Парижа. Он дал мне два письма: одно к какому-то графу, другое — к герцогу. Как видишь, я попал в недурное общество. Затем я отправился к портному, который согласился отпустить мне в кредит великолепный черный фрак со всеми принадлежностями — жилетом, брюками и прочим. Я положил рекомендательные письма в карман, завернул фрак в салфетку и с тремя луидорами (тридцать пять франков на дорогу и двадцать пять франков на первые расходы) пустился в путь…

…По приезде в Париж я на следующий же день с семи часов утра был уже на улице, — в черном фраке и в желтых перчатках. К твоему сведению, маленький Даниэль, я был ужасно смешон: в семь часов утра в Париже все черные фраки еще спят или должны спать. Но я этого не знал и с гордостью обновлял свой фрак на улицах Парижа, звонко постукивая каблуками новых ботинок. Я думал, что чем раньше выйду из дома, тем скорее встречу госпожу Фортуну. Но это опять-таки было ошибкой; госпожа Фортуна не встает так рано в Париже…

…Итак, я шествовал в то утро по Сен-Жерменскому предместью с рекомендательными письмами в кармане…

…Прежде всего я отправился к графу на улицу де Лиль, потом к герцогу на улицу Сен-Гильом. В обоих домах я застал слуг, занятых мытьем дворов и чисткой медных дощечек у звонков. Когда я сказал этим болванам, что я от священника Сен-низьерского прихода и что мне нужно поговорить с их хозяевами, они засмеялись мне в лицо и выплеснули помои к моим ногам… Что поделаешь, мой милый! Я сам виноват в этом: в такой ранний час в приличные дома приходят одни только мо-эольные операторы. Я, разумеется, принял это к сведению…

…Насколько я тебя знаю, я уверен, что будь ты на моем месте, ты ни за что не решился бы вернуться в эти дома и снова подвергать себя насмешливым взглядам челяди. Ну, а я храбро вернулся в тот же день после полудня и так же, как утром, просил слуг провести меня к их господам, говоря, что я от священника Сен-низьерского прихода. И хорошо, что у меня хватило смелости на это: оба эти господина были дома, и оба приняли меня. Я встретил двух совершенно различных людей и два столь же различных приема. Граф с улицы де Лиль обошелся со мной очень холодно. Его длинное, худое, до торжественности серьезное лицо очень смутило меня, и я едва мог пробормотать несколько слов. Он, со своей стороны, не вступая со мной в разговор, взглянул на письмо сен-низьерского священника и положил его в карман; потом, попросив меня оставить ему мой адрес, ледяным жестом отпустил меня, сказав:

— Я подумаю о вас. Вам незачем приходить сюда. Я напишу вам, как только подвернется что-нибудь подходящее.

…Черт бы побрал этого человека! Я вышел от него, совершенно замороженный. К счастью, прием на улице Сен-Гильом отогрел мое сердце. Герцог оказался самым веселым, самым приветливым, самым милым толстяком на свете. И он так любил этого дорогого священника Сен-низьерского прихода! Все, являвшиеся от его имени, могли рассчитывать на прекрасный прием на улице Сен-Гильом!.. Добрейший человек, этот славный герцог! Мы сразу стали друзьями. Он предложил мне понюшку табаку, надушенного бергамотом,[37]Бергамот — ароматическое вещество, вырабатываемое из кожицы плодов цитрусового дерева — бергамота. потянул меня за ухо и отпустил, дружески потрепав по щеке и сказав на прощанье:

— Я берусь устроить ваше дело. Очень скоро у меня будет то, что вам нужно. А до тех пор заходите ко мне, когда только пожелаете.

…Я ушел, очарованный им.

…Два дня из деликатности я не возвращался туда. Только на третий день я отправился снова в особняк на улице Сен-Гильом. Верзила в голубой, расшитой золотом ливрее спросил мое имя. Я ответил самодовольным тоном:

— Скажите, что я от священника Сен-низьерского прихода.

…Через минуту он вернулся.

— Господин герцог очень занят. Он просит вас его извинить и прийти в другой раз.

… Ты понимаешь, конечно, что я охотно извинил этого бедного герцога….

…На другой день я опять пришел в тот же самый час. Вчерашний голубой долговязый слуга, похожий на попугая, был на крыльце. Он издали меня увидел и с важностью проговорил:

— Господин герцог уехал.

— Хорошо, — ответил я. — Зайду в другой раз. Передайте ему, пожалуйста, что приходил знакомый священника Сен-низьерского прихода.

…На другой день я пришел опять и опять не мог видеть герцога; следующие дни — та же неудача. То он принимал ванну, то был у обедни; сегодня играл в мяч, назавтра — у него были гости… У него были гости! Вот так отговорка! А что же я?.. Разве я не был гостем?..

…В конце концов я стал до того смешон с этим вечным «от священника Сен-низьерского прихода», что больше уже не решался говорить, от кого я пришел. Но долговязый голубой попугай никогда не забывал прокричать мне вслед с невозмутимой важностью:

— Сударь, разумеется, от священника Сен-низьерского прихода.

…И это всегда заставляло хохотать других голубых попугаев, слонявшихся по двору. Шайка бездельников!! Если бы я только мог наградить их несколькими ударами дубинки, — но не от имени сен-низьерского аббата, а от своего собственного!..

…Я уже дней десять жил в Париже, когда однажды вечером, возвращаясь с понурой головой после своего визита на улицу Сен-Гильом (я дал себе слово ходить туда до тех пор, пока меня не выгонят), я нашел в швейцарской письмо — угадай от кого?.. От графа, дорогой мой, от графа с улицы де Лиль! В письме он предлагал мне немедленно отправиться к его другу, маркизу д'Аквилю, которому нужен был секретарь… Представляешь себе мою радость? И каким это было мне уроком! Этот холодный, сухой человек, на которого я так мало рассчитывал, он-то именно и позаботился обо мне, тогда как тот, другой, такой приветливый и ласковый, заставил меня в течение целой недели обивать порог его особняка, подвергая и меня самого, и сен-низьерского аббата насмешкам этих дерзких золотисто-голубых попугаев… Такова жизнь, мой милый. В Париже её скоро узнаешь…

…Не теряя ни минуты, я побежал к маркизу д'Аквилю. Это был маленький худощавый старик, точно сотканный из одних нервов, веселый и проворный, как пчела. Ты увидишь, какой это интересный тип. Аристократическая голова, бледное тонкое лицо, прямые, как палки, волосы и всего один только глаз, — другой погиб от удара шпаги много лет назад. Но оставшийся глаз был такой блестящий, такой живой и выразительный, что маркиза нельзя было назвать «одноглазый». У него оба глаза сливались в одном, вот и все!..

…Очутившись перед этим странным маленьким стариком, я начал с того, что произнес несколько обычных в таких случаях банальностей, но он тотчас же остановил меня.

— Без фраз, — сказал он. — Я их не люблю. Перейдем сразу к делу. Я решил написать свои мемуары. К сожалению, я начал этим заниматься немного поздно, и потому мне нельзя терять времени, ибо я становлюсь очень стар. Я высчитал, что если все свои часы и минуты буду употреблять на этот труд, то мне понадобится еще целых три года, чтобы его закончить. Мне семьдесят лет; ноги мои стали уже плохи, но голова ещё свежа. Поэтому я могу надеяться прожить еще три года и довести свои мемуары до конца. Но каждая минута у меня на счету, а этого мой секретарь не понял. Этот дурак, — в сущности очень талантливый юноша, от которого я был в восторге, — вздумал вдруг влюбиться и жениться. В этом, конечно, беды еще нет, но однажды утром этот чудак является вдруг ко мне с просьбой дать ему два дня отпуска, чтобы сыграть свадьбу. Вот выдумал! Дать ему два дня отпуска! Ни одного! Ни минуты!

— Но, господин маркиз…

— Никаких «но, господин маркиз…». Если вы уйдёте на два дня, то вы уже уйдете совсем.

— Я ухожу, господин маркиз.

— Счастливого пути! — И с этим мой бездельник ушел… Я рассчитываю, что вы, мой друг, его замените. Условия следующие: секретарь приходит ко мне в восемь часов утра и приносит с собой завтрак. Я диктую до двенадцати. В двенадцать секретарь завтракает один, так как я никогда не завтракаю. После завтрака секретаря, который должен быть очень непродолжителен, мы снова принимаемся за работу. Если я выхожу из дому, секретарь сопровождает меня с бумагой и карандашом. Я постоянно диктую: в карете, на прогулке, в гостях — везде! Вечером секретарь обедает вместе со мной. После обеда мы перечитываем то, что я продиктовал днём. Я ложусь в восемь часов, и секретарь свободен до следующего утра. Я плачу сто франков в месяц и обед. Это не золотые горы, но через три года, когда мемуары будут окончены, секретарь получит подарок — царский подарок, даю слово д'Аквиля. Я требую только, чтобы он был исполнителен, чтобы не женился и чтобы умел быстро писать лод диктовку. Вы умеете писать под диктовку?

— Отлично умею, господин маркиз, — ответил я, с трудом сдерживая улыбку.

…В этом упорном желании судьбы заставить меня всю жизнь писать под диктовку было действительно что-то комичное…

— Ну, в таком случае, садитесь сюда. Вот вам чернила и бумага. Давайте, начнем сейчас же работать. Я остановился на XXIV главе «Мои нелады с господином де Виллелем» . Пишите…

…И он принялся диктовать тоненьким голоском кузнечика, быстро шагая по комнате и слегка припрыгивая на ходу…

…Вот каким образом, Даниэль, я попал к этому оригиналу, в сущности прекраснейшему человеку. Пока мы очень довольны друг другом; вчера вечером, узнав о твоем приезде, он настоял на том, чтобы я взял с собой эту бутылку старого вина. Нам каждый день подают к столу такое же, из чего ты можешь заключить, как хорошо мы обедаем. Утром я приношу завтрак с собой, и ты, наверно, рассмеялся бы, если бы видел, как я ем маленький кусочек итальянского сыра в два су на дорогой фарфоровой тарелке, сидя за столом, покрытым скатертью с гербом маркиза. Милейший человек поступает так не из скупости, а для того, чтобы избавить своего старого повара Пилуа от труда готовить мне завтрак. В общем, жизнь, которую я сейчас веду, нельзя назвать неприятной. Мемуары маркиза очень поучительны, и я узнаю много интересного о Деказе[38]Виллель Жозеф (1773–1854) — французский реакционный политический деятель, крупный землевладелец, сторонник абсолютной монархии. Деказ Эли (1780–1860) — французский государственный деятель, крупный делец. и Виллеле, что может мне впоследствии пригодиться. С восьми часов вечера я свободен и отправляюсь или в читальню, где просматриваю газеты, или же захожу проведать нашего друга Пьерота… Ты его помнишь? Пьерота из Севенн, молочного брата нашей матери? Теперь это уже не просто Пьерот, а господин Пьерот, в два обхвата толщиной. У него прекрасный магазин фарфоровой посуды в Сомонском пассаже, и так как он очень любил госпожу Эйсет, то я нашел в его доме самый радушный прием. В зимние вечера это было для меня спасением… Но теперь, когда ты здесь со мной, длинные вечера меня больше не пугают… И тебя ведь тоже, братишка? Ах, Даниэль, мой Даниэль, как я рад! Как мы будем с тобой счастливы!..

Глава III МОЯ МАМА — ЖАК

Жак кончил свою одиссею. Теперь очередь за мной.

Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: «Идите спать, дети!» Свечи напрасно взывают к нам: «В постель! В постель! Мы догорели до самых розеток!»

— Вас никто не слушает, — отвечает им со смехом Жак. И мы продолжаем бодрствовать.

То, что я рассказываю брату, конечно, очень интересует его. Это — жизнь Малыша в Сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатель, вероятно, помнит. Это — уродливые и жестокие дети, преследования, ненависть, унижения, свирепые ключи господина Вио, маленькая комнатка под самой крышей, в которой можно задохнуться от жары; ночи, проведенные в слезах, и, наконец (Жак такой добрый, что ему можно рассказать всё), кутежи в кафе «Барбет», абсент в обществе капралов, долги, полная нравственная распущенность, все, — вплоть до покушения на самоубийство и страшного предсказания аббата Жермана: «Ты останешься ребенком до конца своей жизни».

Облокотись на стол, опустив голову на руки, Жак слушает до конца мою исповедь, не прерывая ее… По временам я вижу, что он вздрагивает, слышу, как он шепчет: «Бедный мальчик. Бедный мальчик».

По окончании исповеди он встает, берет мои руки в свои и говорит тихим дрожащим голосом:

— Аббат Жерман был прав. Видишь ли, Даниэль, ты действительно ребенок, настоящий ребенок, не способный жить самостоятельно, и ты хорошо сделал, что приехал ко мне… С сегодняшнего дня ты не только мой брат, но и сын… Так как наша мать далеко, я заменю тебе её… Хочешь? Скажи, Даниэль! Хочешь, чтобы я был твоей матерью, Мамой Жаком? Я не буду очень надоедать тебе, ты увидишь. Я прошу только одного: чтобы ты позволил мне всегда идти рука об руку с тобой. Тогда ты можешь быть спокоен, можешь смело смотреть жизни в глаза, как настоящий мужчина: она не съест тебя.

Вместо ответа я бросаюсь ему на шею:

— Жак! Мама Жак! Какой ты добрый!

Слезы душат меня, и я плачу на его плече, как в былое время в Лионе плакал Жак. Но теперешний Жак не плачет: «колодец высох», как он выражается… Что бы ни случилось, он уж никогда больше не будет плакать.

В эту минуту бьет семь часов. Стекла окон озаряются солнцем. Бледный свет, дрожа, проникает в комнату.

— Вот уж и день, Даниэль, — говорит Жак. — Пора спать. Ложись скорее… Тебе это необходимо.

— А ты, Жак?

— О, я! Но ведь я не провел двое суток в вагоне. К тому же, прежде чем идти к маркизу, мне нужно еще отнести книги в читальню, и я не могу терять времени… ты ведь знаешь — д'Аквиль не шутит… Я вернусь сегодня в восемь часов вечера. Отдохнув, ты, наверно, захочешь немного выйти. Советую тебе….

Тут Мама Жак начинает давать мне множество советов, очень важных для таких новичков, как я. Но, к счастью, я уже успел растянуться на постели и хотя еще не сплю, но мысли мои уже путаются. Усталость, пирог, слезы… Смутно слышу, как кто-то говорит мне о ресторане, который где-то очень близко отсюда, о деньгах в моем жилете, о мостах, через которые надо переходить, о бульварах, по которым нужно идти, о полицейских, к которым надо обращаться за сведениями, и о колокольне Сен-Жермен де Пре, у которой мы должны встретиться. В полусне самое сильное впечатление на меня производит именно эта колокольня. Я вижу две, пять, десять сен-жерменских колоколен, выстроившихся около моей постели, подобно дорожным указательным столбам. И между всеми этими колокольнями; движется какой-то человек, мешает уголь в камине, спускает на окнах занавески, потом подходит ко мне, укрывает мне ноги плащом, целует меня в лоб и тихонько уходит, скрипнув дверью.

Я спал уже несколько часов и, вероятно, проспал бы до возвращения Мамы Жака, но меня внезапно разбудил звон колокола. То был сарландский колокол, ужасный железный колокол, который звонил по-прежнему; «Динг! донг! Просыпайтесь! Динг! донг! Одевайтесь!» Я вскочил с постели и собирался уже крикнуть, как там, в дортуаре: «Вставайте, господа!», но в эту минуту вспомнил, что я у Жака, и, громко засмеявшись, принялся, как безумный, бегать и прыгать по комнате. Колокол, который я принял было за сарландский, звонил в соседней мастерской и звучал почти так же сухо и сердито, как и школьный колокол. Только в том было ещё больше злобы… К счастью, он находился теперь в двухстах лье от меня и как бы громко он ни звонил, я уж не мог его услышать.

Я подошел к окну и раскрыл его. Я точно ожидал увидеть внизу двор старшего отделения с его жалкими деревьями и «человека с ключами», пробирающегося вдоль стен…

В ту минуту, когда я открывал окно, все башенные часы били полдень. Большая сен-жерменская колокольня первая отзвонила свои двенадцать ударов angelus'a[39]Angelus— начальные слова сопровождающейся колокольным звоном католической, молитвы, в честь богоматери. Колокольный звон. один за другим почти над самым моим ухом. В открытое окно мощные тяжелые удары падали в комнату по три сразу и, разрываясь при своем падении, подобно звонким пузырям, заполняли окружавший меня воздух шумом и гамом! На сен-жерменский angelus ответно прозвучали на разные голоса angelus'ы других церквей… Точно привлеченный всем этим трезвоном, солнечный луч пробился сквозь облако и забегал по сырым от утренней росы крышам. Внизу грохотал невидимый Париж… G минуту я стоял у окна и смотрел на сверкавшие на солнце купола, шпицы, башни… И вдруг меня охватило безумное желание самому окунуться в эту толпу, в эту жизнь со всеми ее страстями, и я в каком-то, опьянении воскликнул:… «Идем смотреть Париж!»

Глава IV ОБСУЖДЕНИЕ БЮДЖЕТА

В этот день, вероятно, не один парижанин, вернувшись вечером домой, рассказывал за столом: «Какого странного человека я встретил сегодня!..» Дело в том, что Малыш действительно должен был казаться очень смешным со своими длинными волосами, слишком короткими штанами, резиновыми калошами, и голубыми чулками, с манерами провинциала и торжественной походкой, свойственной всем людям маленького роста.

Это был один из последних зимних дней, тех теплых ясных дней, которые в Париже часто бывают более похожи на весну, чем сама весна. На улицах было людно. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел вперед, держась поближе к домам, и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я страшно боялся быть принятым за провинциала и поэтому не позволял себе останавливаться перед окнами магазинов и ни за что на свете не спросил бы дороги. Я шел все прямо, сначала по одной улице, потом по другой. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я смущался. Некоторые, проходя мимо, оглядывались, другие смотрели на меня смеющимися глазами; я слышал, как одна женщина сказала другой: «Посмотри-ка на Этого…» Я споткнулся при этих словах… Меня смущали также испытующие взгляды полицейских. На всех перекрестках эти взгляды пытливо останавливались на мне, и, уже миновав их, я все еще чувствовал, как они издали следят за мной и жгут мне спину. Сказать правду, я был этим даже немного обеспокоен.

Так я шел около часа и дошел до большого бульвара, обсаженного чахлыми деревьями. И столько тут было шума, людей и экипажей, что я в испуге остановился.

«Как выбраться отсюда? — думал я. — Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, надо мной будут смеяться. Я буду похож на заблудившийся колокол, возвращающийся в день пасхи из Рима».

И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед театральными афишами с видом человека, соображающего, в каком театре провести ему вечер. К сожалению, афиши, хотя сами по себе и очень интересные, не давали никаких указаний насчет сен-жерменской колокольни, и я рисковал остаться тут до второго пришествия, как вдруг рядом со мной очутился Жак. Он был удивлен не меньше меня.

— Как! Это ты, Даниэль?! Что ты тут делаешь, бог мой?!

Я небрежно ответил:

— Гуляю, как видишь.

Жак с восхищением посмотрел на меня.

— Да он сделался уже настоящим парижанином!

В глубине души я был очень счастлив, что мы встретились, и повис на руке Жака с чисто детской радостью, как тогда, в Лионе, когда Эйсет-отец пришел за нами на пароход.

— Как это удачно, что мы встретились, — сказал Жак. — Мой маркиз охрип, и так как, к счастью, диктовать жестами нельзя, то он до завтра дал мне отпуск… Мы воспользуемся этим и хорошенько погуляем…

С этими словами он увлекает меня за собой. Мы идем по шумным улицам Парижа, крепко прижавшись друг к другу, радуясь тому, что мы вместе.

Теперь, когда брат со мной, улицы уже больше не пугают меня. Я иду, высоко подняв голову, с апломбом трубача зуавского полка, и горе тому, кто вздумает надо мной посмеяться. Одно только еще беспокоит меня — соболезнующие взгляды, которые бросает на меня Жак. О причине я спросить не решаюсь.

— А ведь знаешь, они очень недурны, твои калоши… — произносит он после некоторого молчания.

— Не правда ли, Жак?

— Да… Очень недурны. — И прибавляет с улыбкой: — Но все-таки, когда я разбогатею, я куплю тебе хорошие ботинки, на которые ты будешь их надевать.

Бедный милый Жак! Он говорит эту фразу без тени злого умысла, но ее достаточно для того, чтобы смутить меня. Вся моя застенчивость опять возвращается ко мне. На этом большом бульваре, залитом ярким солнцем, я чувствую себя смешным в своих калошах, и все старания Жака успокоить меня и расхвалить мою обувь ни к чему не приводят: я хочу немедленно вернуться домой.

Мы возвращаемся, усаживаемся в уголке у камина и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше…

Перед вечером раздается стук в дверь: это слуга маркиза с моим чемоданом.

— Отлично! — говорит Мама Жак. — Мы сейчас осмотрим твой гардероб.

Черт возьми, мой гардероб!!

Начинается осмотр. Надо видеть наши смущенные комические лица при составлении этого жалкого инвентаря… Жак, стоя на коленях перед чемоданом, вытаскивает вещи одну за другой, громко объявляя: «Словарь… галстук… второй словарь… Что это? Трубка?.. Ты, значит, куришь?.. Еще трубка… Боже милосердный! Сколько трубок!.. Если б у тебя было столько же носков… А эта толстая книжка… Что это? А!.. Журнал штрафов. Букуарану 500 строчек… Субейролю 400 строчек. Букуарану 500 строчек… Букуарану… Букуарану… Черт возьми! Ты не очень-то его щадил, этого Букуарана… Во всяком случае, две или три дюжины рубашек были бы нам куда полезнее…»

Продолжая осмотр, Мама Жак вдруг вскрикивает от изумления.

— Боже мой! Даниэль! Что я вижу? Стихи. Это стихи… Так ты все ещё их пишешь?.. Какой же ты скрытный! Почему никогда ничего не говорил о них в своих письмах?.. Ты ведь знаешь, что я в этом деле не совсем профан… В свое время и я писал поэму… Помнишь: Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях !.. Ну-ка, господин лирик, посмотрим твои стихи!..

— Нет, Жак, прошу тебя! Не стоит.

— Все вы, поэты, одинаковы, — со смехом говорит Жак. — Ну, садись вот сюда и прочти мне свои стихи. А не то я прочту их сам, А ты ведь знаешь, как я плохо читаю!

Эта угроза действует, и я начинаю читать.

Стихи эти я писал в Сарланде на Поляне, в тени каштанов, в то время как наблюдал за детьми. Хороши они были или плохи? Я этого теперь уже не помню, но как я волновался, когда их читал! Подумайте только; стихи, которые я никому никогда не показывал!.. К тому же автор « Религия! Религия !» не совсем обыкновенный судья. Что, если он будет надо мной смеяться? Но по мере того как я читаю, музыка рифм опьяняет меня, и голос мой становится увереннее. Жак слушает меня. Он невозмутим. Позади него на горизонте садится. Громадное красное солнце, заливая наши окна заревом пожара. На краю крыши тощая кошка, глядя на нас, зевает и потягивается с хмурым видом члена дирекции Французской комедии, присутствующего на чтении трагедии. Я вижу все это одним глазом, не прерывая чтения.

Неожиданный триумф!.. Не успел я кончить, как Жак в восторге вскакивает с места и бросается мне на шею.

— О Даниэль, как это прекрасно! Как великолепно!

— Правда, Жак? Ты находишь?..

— Восхитительно, дорогой мой, восхитительно! И подумать только, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего мне о них не говорил!.. Невероятно.

И Мама Жак принимается ходить взад и вперед по комнате, разговаривая сам с собой и жестикулируя. Вдруг он останавливается и произносит с торжествующим видом:

— Нет никаких сомнений: ты, Даниэль, поэт и должен оставаться поэтом. В этом твое призвание…

— Но это так трудно, Жак… Особенно вначале! К тому же ты зарабатываешь так мало…

— Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся.

— А домашний очаг, Жак, очаг, который мы хотим восстановить?

— Очаг я беру на себя. Я чувствую в себе достаточно сил Для того, чтобы его восстановить без чьей-либо помощи. А ты будешь озарять его блеском своей славы. Подумай, как будут гордиться наши родители таким знаменитым очагом!

Я пытаюсь сделать ещё несколько возражений, но Жак на все находит ответ. Впрочем, нужно признаться, что защищаюсь я слабо. Энтузиазм брата начинает заражать и меня. Вера в мое поэтическое призвание по-видимому, растет во мне с каждой минутой, и я начинаю ощущать во всем своем существе поэтический зуд… Но есть один пункт, на котором мы с Жаком не сходимся: Жак хочет, чтобы я в тридцать пять лет сделался членом Французской академии, — я энергично от этого отказываюсь. Провались она совсем, эта Академия! Она устарела и вышла из моды, эта египетская пирамида.

— Тем более у тебя оснований вступить туда: ты вольешь немного своей молодой крови в жилы всех этих старцев из дворца Мазарини[40]Старцы из дворца Мазарини — академики Во дворце Мазарини в Париже находится французский институт, объединявший пять академий.… И подумай, как будет счастлива госпожа Эйсет!

Что можно на это ответить? Имя госпожи Эйсет является неопровержимым аргументом. Придется покориться и облечься в зеленый мундир. Если же мои коллеги будут мне слишком надоедать, я поступлю, как Мериме,[41]Мериме Проспер (1803–1870) крупнейший французский писатель-реалист; был членом Академии. — не буду посещать заседаний.

Пока мы спорили, наступил вечер. Сен-жерменские колокола своим радостным звоном точно приветствовали вступление Даниэля Эйсета во Французскую академию.

— Идем обедать, — говорит Мама Жак и, гордый возможностью показаться в обществе академика, ведет меня в молочную на улице Сен-Бенуа. Это маленький ресторан для бедняков, с табльдотом в заднем зале для постоянных посетителей. Мы обедаем в первом зале среди господ в очень поношенных костюмах, сильно проголодавшихся и молча очищающих свои тарелки.

— Здесь почти одни только литераторы, — шёпотом сообщает мне Жак.

В глубине души я не могу удержаться от некоторых печальных размышлений по этому поводу, но не делюсь ими с Жаком из боязни охладить его энтузиазм.

Обед проходит очень весело. Господин Даниэль Эй-еет (из Французской академии) проявляет большое оживление и еще больший аппетит. Покончив с обедом, мы спешим вернуться на нашу колокольню, и в то время как господин академик, сидя верхом на окне, курит трубку, Жак, усевшись у стола, погружается в вычисления, которые, по-видимому, его очень беспокоят. Он грызет ногти, вертится на стуле, считает по пальцам, потом неожиданно вскакивает с торжествующим криком:

— Ура!.. Добился-таки!

— Чего, Жак?

— Установления нашего бюджета, дорогой мой. Уверяю тебя, что это дело нелегкое. Подумай: шестьдесят франков в месяц на двоих!..

— Как шестьдесят?… Я думал, что ты получаешь у маркиза сто франков в месяц.

— Да, но из этого нужно вычесть сорок франков, которые я ежемесячно посылаю госпоже Эйсет… на восстановление домашнего очага. Остаются шестьдесят. Пятнадцать франков за комнату… Как видишь, это недорого, но я должен сам стлать постель.

— Это буду делать я, Жак.

— Нет, нет. Для академика это было бы неприлично… Но вернемся к бюджету… Итак, пятнадцать франков — комната; пять франков — уголь, — только пять франков, потому что я сам ежемесячно хожу за ним на завод, — остается сорок франков. Из них на твою еду положим тридцать. Ты будешь обедать в той молочной, где мы были сегодня… Там обед без десерта стоит пятнадцать су, и обед, как ты видел, не плохой… У тебя останется еще пять су на завтрак. Достаточно?

— Ну, конечно!

— У нас остается еще десять франков. Считаю семь франков прачке… Так жаль, что у меня нет свободного времени, а то я сам ходил бы на реку. Остается три франка, которые я распределяю следующим образом: на мои завтраки — тридцать су… Ты, конечно, понимаешь, что, получая хороший обед у маркиза, я не нуждаюсь в таком питательном завтраке, как ты. Последние тридцать су пойдут на разные мелочи, на табак, марки и другие непредвиденные расходы. Все это, в общем, со-гавит как раз наши шестьдесят франков… Ну, что ты скажешь? Хорошо рассчитано?..

И Жак в порыве восторга начинает прыгать по комнате, потом вдруг останавливается, и лицо его снова принимает озабоченное выражение.

— Вот тебе на!.. Опять надо все переделывать… Я забыл одну вещь…

— Что такое??.

— А свечи!.. Как ты будешь вечером работать без свечки! Это совершенно необходимый расход, который составит не меньше пяти франков в месяц… откуда бы нам их раздобыть…. Деньги, предназначенные на восстановление домашнего очага, священны, и ни под каким предлогом… А!.. Нашел!.. Ведь скоро уже март, а с ним весна, солнце, тепло…

— Ну и что же, Жак?

— А то, Даниэль, что когда тепло, то уголь уже больше не нужен. А потому эти пять франков, которые мы оставили на уголь, мы возьмем на свечи, и вопрос будет решен… Я положительно рожден быть министром финансов!.. Что ты на это скажешь? На этот раз наш бюджет установлен, кажется, твердо. Мы ничего не забыли… Конечно, остается еще открытым вопрос о платье и обуви, но вот что я сделаю… Я свободен ежедневно с восьми вечера и поищу себе место бухгалтера в каком-нибудь небольшом магазине. Я уверен, что мой друг Пьерот найдет мне подходящее место.

— Скажи, Жак, значит, ты очень дружен с Пьеротом? Часто у него бываешь?

— Да, очень часто. По вечерам там музицируют.

— Вот как! Разве Пьерот музыкант? — Не он, нет; его дочь.

Его дочь!?! Так у него есть дочь? Ага, Жак… Что же, она хорошенькая, эта мадемуазель Пьерот?

— Нельзя задавать сразу столько вопросов, мой маленький Даниэль. Я отвечу тебе как-нибудь в другой раз. А теперь поздно, пора спать.

И, чтобы скрыть смущение, вызванное моими вопросами, Жак принимается оправлять постель с аккуратностью старой девы.

Это железная односпальная кровать, совершенно такая же, как та, на которой мы спали вдвоем в Лионе на улице Лантерн.

— А помнишь, Жак, нашу кроватку на улице Лантерн? Помнишь, как мы, ложась спать, потихоньку читали романы, и отец громко кричал нам из своей комнаты: «Сейчас же погасите свет! А то я встану!»

Жак помнит это и еще многое другое… Мы переходим от воспоминаний к воспоминанию, и бьет уже полночь, а мы еще и не думаем о сне.

— Ну, довольно! Спокойной ночи! — говорит Жак решительно.

Но через пять минут я слышу, как он задыхается от смеха под своим одеялом..

— Чему ты, Жак?

— Я вспомнил аббата Мику… помнишь, аббата Мику из церковной школы.

— Ну ещё бы!

И мы снова смеемся, смеемся… и болтаем, болтаем без конца… На этот раз я оказываюсь разумнее брата:

— Пора спать! — говорю я.

А минуту спустя опять начинаю как ни в чем не бывало:

— А Рыжик, Жак! Там, на фабрике… Помнишь ты его…

И опять новые взрывы смеха, и опять бесконечная болтовня…..

Вдруг раздается сильный удар кулаком в перегородку, как раз в том месте, где стоит наша кровать. Мы так и замерли.

— Это «Белая кукушка»… — шепчет мне на ухо Жак.

— Белая кукушка?! Что это такое?

— Тсс!.. Не так громко. Белая кукушка — наша соседка… Она, конечно, сердится, что мы мешаем ей спать.

— Но какое у этой соседки странное имя, Жак… Белая кукушка!.. Она молодая?

— Об этом будешь судить сам, дорогой мой… Ты, конечно, с ней встретишься как-нибудь на нашей лестнице. А теперь скорее спать!.. Иначе Белая кукушка опять рассердится.

С этими словами Жак гасит свечку, и господин Даниэль Эйсет (член Французской академии) засыпает, положив голову на плечо своего брата, как в те времена, когда ему было десять лет.

Глава V БЕЛАЯ КУКУШКА И ДАМА ИЗ БЕЛЬЭТАЖА

На площади Сен-Жермен де Пре, у церкви, налево, под самой крышей виднеется маленькое окно, которое всякий раз, когда я на него смотрю, заставляет сжиматься мое сердце. Это окно нашей бывшей комнаты, и до сих пор еще, когда я прохожу мимо него, мне кажется, что прежний Даниэль все еще сидит там, наверху, за придвинутым к окну столиком и с улыбкой сожаления смотрит на идущего по улице теперешнего Даниэля, печального и уже сгорбленного.

О, старая сен-жерменская башня, сколько воспоминаний о чудных минутах, проведенных мною там, наверху, где я жил с моим мамой Жаком, пробуждает во мне теперь бой твоих часов!.. Что, если бы вы могли прозвонить мне еще несколько таких же часов—часов бодрости и молодости! Я был так счастлив в то время. Я работал с таким увлечением!..

Мы вставали вместе с солнцем. Жак тотчас же принимался хозяйничать. Он ходил за водой, подметал комнату, приводил в порядок мой стол. Я не имел права ни к чему прикасаться. Если я спрашивал его:

— Жак, не помочь ли тебе? Он только смеялся.

— И думать не смей, Даниэль!.. А Дама из бельэтажа!??

Этим намеком он зажимал мне рот.

Дело в том, что в первые дни нашей совместной жизни на мне лежала обязанность ходить вниз во двор за водой. В другое время дня я не решился бы на это, но утром весь дом еще спал, и мое тщеславие было в безопасности. Я не боялся, что кто-нибудь встретит меня на лестнице с кувшином в руках. Я отправлялся за водой прямо с постели, полуодетый. В этот час двор был безлюден. Иногда только конюх в красном казакине чистил там сбрую у колодца. Это был кучер Дамы из бельэтажа, очень элегантной молодой креолки, которой в доме все очень интересовались. Присутствия этого человека было достаточно, чтобы смутить меня; мне делалось стыдно, я спешил накачать воду и возвращался домой с кувшином, наполненным только до половины. Очутившись наверху, я, сам над собой смеялся, но это не мешало мне на следующий же день чувствовать такое же смущение, стоило только показаться во дворе красному казакину… И вот однажды, когда мне посчастливилось избежать с ним встречи и я весело возвращался домой с доверху наполненным кувшином, я очутился лицом к лицу с дамой, спускавшейся с лестницы. Это была Дама из бельэтажа….

Стройная, гордая, с опущенными на книгу глазами, она шла медленно, окутанная, точно облаком, легкими шелковистыми тканями. С первого взгляда она показалась мне красивой, но несколько бледной, и особенно запечатлелся в моей памяти маленький белый шрам в уголке рта, под губой. Проходя мимо меня, дама подняла глаза. Я стоял прислонившись к стене, с кувшином в руках, красный от смущения. Подумайте, быть застигнутым вот так врасплох… Непричесанный, мокрый, с раскрытым воротом рубашки — настоящий водонос…

Какое унижение! Мне хотелось провалиться сквозь землю… Дама посмотрела на меня милостивым взглядом королевы и, слегка улыбнувшись, прошла мимо. Я пришел к себе разозленный и рассказал об этом случае Жаку. Он очень смеялся над моим тщеславием, но на другой день, ни слова не говоря, взял кувшин и отправился за водой. С тех пор он делал это каждое утро, и, несмотря на угрызение совести, я не противился: я слишком боялся опять встретить Даму из бельэтажа.

Покончив с хозяйством, Жак уходил к своему маркизу, и я не видел его до самого вечера. Я проводил все дни наедине с моей Музой. Сидя у открытого окна, за моим рабочим столиком, я с утра до вечера нанизывал свои рифмы. Время от времени воробей прилетал пить из желоба у моего окошка. Он бросал на меня дерзкий взгляд и спешил сообщить другим воробьям, чем я занимаюсь; я слышал стук их маленьких лапок по черепицам… Несколько раз в день меня навещали также сен-жерменские колокола. Я очень любил их посещения. Они с шумом врывались в открытое окно и наполняли комнату музыкой. То это был веселый быстрый перезвон, то мрачные, полные скорби звуки, падавшие медленно, один за другим, как слезы. Потом меня навещали angelus'ы. В полдень это был архангел в солнечных одеждах; он являлся ко мне весь залитый сверкающим светом; вечерний angelus — печальный серафим, спускался ко мне в потоке лунного света, и воздух в комнате становился влажным, когда он встряхивал своими большими крыльями…

Муза, воробьи, колокола были моими единственными посетителями. Да и кто еще мог навещать меня? Никто меня не знал. В молочной на улице Сен-Бенуа я всегда старался усесться за маленький столик в стороне от всех, ел быстро, не отрывая глаз от тарелки, и тотчас по окончании обеда тихонько брал свою шляпу и со всех ног бежал домой. Никогда никаких развлечений, никаких прогулок, — я не бывал даже на музыке в Люксембургском саду. Болезненная застенчивость, которую я унаследовал от госпожи Эйсет, усиливалась благодаря ветхости моего костюма и моим несчастным калошам, которые еще не удалось заменить ботинками.

Улица смущала, пугала меня. Я был бы рад никогда не спускаться со своей колокольни. Иногда, впрочем, в эти прелестные парижские весенние вечера я встречал, возвращаясь из молочной, целые ватаги веселых студентов, в больших шляпах, с трубками в зубах, шедших под руку со своими возлюбленными, и это возбуждало во мне разные желания… Тогда я быстро вбегал на свой пятый этаж, зажигал свечу и бешено работал до самого прихода Жака.

С его приходом комната сразу меняла свой вид: она наполнялась весельем, шумом, движением. Мы пели, смеялись, обменивались впечатлениями.

— А ты хорошо поработал? — спрашивал меня Жак. — Подвигается твоя поэма? — Потом он сообщал мне о какой-нибудь новой выдумке своего маркиза, вынимал из кармана припрятанные для меня от десерта лакомства и радовался, глядя, как я их уплетал. Затем я возвращался к своим рифмам. Жак расхаживал некоторое время по комнате, а потом, когда замечал, что я увлекся работой, исчезал, сказав мне на прощанье: «Так как ты работаешь, я пойду ненадолго туда ». Это туда означало к Пьеротам, и если вы еще не угадали, почему Жак так часто ходил туда , то вы не очень-то догадливы! Я же понял все, понял с первого дня, как только увидел, что он перед уходом приглаживал перед зеркалом свои волосы и по нескольку раз перевязывал свой галстук. Но, не желая стеснять его, я делал вид, что не догадываюсь ни о чем, и довольствовался тем, что смеялся в душе, строя всякие предположения.

После ухода Жака я опять принимался за рифмы, В этот час все замолкало; воробьи, колокола, все мои друзья уже спали. Я оставался наедине со своей Музой… Около девяти часов до меня доносились какие-то шаги по лестнице, по маленькой деревянной лестнице, составлявшей продолжение большой — парадной. Это возвращалась наша соседка Белая кукушка. С этой минуты я больше не мог работать. Все мои мысли дерзко эмигрировали к моей соседке и уже не уходили оттуда… Что она собой представляла, эта таинственная Белая кукушка?.. Невозможно было что-нибудь узнать о ней… Когда я спрашивал Жака, он бросал на меня лукавый взгляд и говорил: «Как, ты еще ни разу не встретил нашу восхитительную соседку?..» И никаких других объяснений. Я говорил себе: «Он не хочет, чтобы я с ней знакомился; вероятно, это какая-нибудь гризетка из Латинского квартала». И эта мысль кружила мне голову. Я представлял себе что-то свежее, юное, веселое — одним словом, гризетку. Все, даже самое прозвище — Белая кукушка, — казалось мне очень поэтичным, таким же ласкающим слух, как Мюзетта или Мими Пенсон.[42]Мюзетта — героиня романа Анри Мюрже (1822__ 1861) «Сцены из жизни богемы». Мимц Пенсом, — персонаж одноименной новеллы Альфреда де Мюссе (1810–1857) — тип городской девушки-работницы, великодушной, трудолюбивой, веселой, несмотря на материальные затруднения. Во всяком случае, это была очень благоразумная и скромная Мюзетта, возвращавшаяся ежедневно в один и тот же час и всегда в одиночестве. Я знал это потому, что несколько вечеров подряд прислушивался, приложив ухо к перегородке. И каждый раз я неизменно слышал одно и то же: сначала звук, похожий на звук откупориваемой бутылки, спустя несколько минут шум от падения на паркет какого-то тяжелого тела и почти тотчас же вслед за ним тонкий, резкий, голос, похожий на голос больного сверчка, затягивал какую-то мелодию, состоявшую всего из трех нот и такую грустную, что хотелось плакать. Слов этой мелодии я не мог разобрать, за исключением только этих совершенно непонятных для меня слогов: Толокототиньян !.. Толокототиньян , которые повторялись, как припев, и звучали более выразительно, чем все остальные. Эта странная музыка продолжалась около часа; потом на последнем Толокототиньян голос сразу обрывался, и до моего уха долетало только медленное, тяжелое дыхание… Все это очень интриговало меня.

Однажды утром Жак, ходивший во двор за водой, вошел в комнату с таинственным видом и, подойдя ко мне, прошептал:

— Если хочешь видеть нашу соседку… Тсс!.. Она здесь.

Я выскочил на площадку лестницы… Жак не обманул меня. Белая кукушка была в своей комнате, дверь в которую была открыта настежь, так что я мог, наконец, увидеть ее. Боже!.. Это было только мимолетное виденье, но какое!.. Представьте себе маленькую мансарду, почти совершенно пустую. На полу — соломенный тюфяк, на камине — бутылка водки. На стене над тюфяком висела какая-то таинственная громадных размеров подкова, похожая на кропильницу. И посреди этой конуры — безобразная негритянка с круглыми, блестящими, точно перламутр, глазами, с короткими курчавыми, как шерсть черного барана, волосами, в полинялой кофте и старом красном кринолине на голом теле. В таком виде предстала передо мной моя соседка. Белая кукушка, Белая кукушка моих грез, сестра Мими Пеноон и Бернареты![43]Бернарета — тип простой девушки, морально независимой от власти денег, в новелле Мюссе «Фредерик и Бернарета». О, романтическая провинция! Да послужит это тебе уроком?..

— Что, какова? — спросил Жак, когда я вернулся к себе. — Как ты находишь её…

Он не кончил фразы при виде моей разочарованной физиономии и разразился гомерическим хохотом. Я счел за лучшее последовать его примеру, и, стоя друг перед другом, мы неудержимо смеялись, не в силах вымолвить ни слова.

В эту минуту в полуоткрытую дверь нашей комнаты просунулась большая черная голова и тотчас же скрылась, прокричав нам: «Белые насмехаться неграми… Не… красиво…» Вы понимаете, конечно, что эти слова заставили нас только рассмеяться еще громче.

Когда наша веселость понемногу улеглась, Жак сообщил мне, что негритянка Белая кукушка находится в услужении у Дамы из бельэтажа и что в доме её считают кем-то вроде колдуньи, что подтверждала и висевшая над ее матрацем подкова — символ культа Воду. Рассказывали также, что каждый вечер, когда ее хозяйка уходила из дому, Белая кукушка запиралась в своей мансарде и так напивалась, что валилась на пол мертвецки пьяная, а потом до поздней ночи распевала негритянские песни. Это объясняло мне происхождение таинственных звуков, которые доносились из комнаты моей соседки: звук раскупориваемой бутылки, падение на пол тяжелого тела и монотонная мелодия, состоявшая всего из трех нот. Что же касается Толокототиньян , то, по-видимому, это звукоподражательное слово, очень распространенное среди негров Капской колонии, нечто вроде наших лон, лан ла ; чернокожие пафы, дюпоны вставляют его во все свои песенки.

С этого дня — нужно ли упоминать об этом — соседство Белой кукушки не отвлекало меня больше от работы. По вечерам, когда она поднималась к себе, мое сердце уже не билось, как прежде; я больше не бросал работы для того, чтобы приложиться ухом к перегородке… Но все же порой, среди ночной тишины эти Толокототиньян доносились до моего стола, и я испытывал какое-то смутное беспокойство, вслушиваясь в этот грустный припев; я точно предчувствовал ту печальную роль, какую ему предстояло сыграть в моей жизни…

Тем временем Мама Жак нашел себе место бухгалтера с жалованьем в пятьдесят франков в месяц у одного мелкого торговца железом, где он должен был работать каждый вечер после своих занятий у маркиза. Бедняга сообщил мне эту новость полурадостно, полупечально.

— Когда же ты будешь бывать там ? — спросил я его. Он ответил мне со слезами на глазах:

— Воскресенья у меня свободны.

И с этого дня он действительно ходил туда только по воскресеньям. Но это было ему очень нелегко, конечно… Что же это было за соблазнительное там, так привлекавшее Маму Жака?.. Мне очень хотелось это узнать. К сожалению, мне никогда не предлагали пойти туда, а я был слишком самолюбив, чтобы самому об этом просить. Да и как можно было пойти куда-нибудь в моих калошах… Но в одно воскресенье, собираясь к Пьеротам, Жак спросил меня с некоторым смущением:

— А тебе не хотелось бы пойти туда со мной, Даниэль? Они были бы очень рады тебе.

— Но, милый мой, ты шутишь…

— Да, прекрасно знаю… Гостиная Пьеротов не очень-то подходящее место для поэта… Все они старые, мало развитые люди…

— Да нет, Жак, я говорю не о том: мой костюм…

— Ах, да, в самом деле… Я об этом не подумал… — сказал Жак.

И он ушел, точно обрадовавшись предлогу не брать меня с собой.

Но не успел он спуститься с лестницы, как возвратился запыхавшись.

— Даниэль, — сказал он, — скажи, если бы у тебя были ботинки и приличный пиджак, ты пошел бы со мной к Пьеротам?

— Конечно. Почему бы мне не пойти?

— Ну, в таком случае идем… Я куплю тебе все, что нужно, и мы отправимся туда.

Я смотрел на него с удивлением.

— Сегодня конец месяца и деньги у меня есть, — прибавил он, чтобы убедить меня.

Я так обрадовался тому, что у меня будет новый костюм, что не заметил ни волненья Жака, ни его странного тона. Я отдал себе в этом отчет только гораздо позже, а в ту минуту бросился ему на шею, и мы отправились С ним к Пьеротам, зайдя по дороге в Пале-Рояль, где в лавке старьевщика меня одели во все новое.

Глава VI ИСТОРИЯ ПЬЕРОТА

Если бы Пьероту, когда ему было двадцать пять лет, предсказали, что он будет преемником господина Лалуэта, торговца фарфоровой посудой, что у него будет собственная великолепная лавка на углу Сомонского пассажа и двести тысяч франков у нотариуса (Пьерот и нотариус!), то это очень удивило бы его.

До двадцати лет Пьерот никогда не выезжал из своей деревни, носил грубые деревянные башмаки из севенской ели, не знал ни слова по-французски и зарабатывал сто экю в год, занимаясь культурой шелковичного червя. Он был хороший товарищ, любил посмеяться, потанцевать и выпить, но никогда не переходил при этом границ приличия. Как у всех парней его возраста, у Пьерота была подружка, которую он поджидал по воскресеньям у выхода из церкви и водил танцевать гавот под тутовые деревья. Подругу Пьерота звали Робертой, «Большой Робертой». Это была красивая восемнадцатилетняя девушка, работавшая на заводе по разведению шелковичных червей, такая же круглая сирота, как Пьерот, такая же бедная, как он сам, но умевшая читать и писать, что в севенских деревнях встречается реже, чем хорошее приданое. Пьерот очень гордился своей Робертой и рассчитывал на ней жениться тотчас после рекрутского набора. Но в день жеребьевки бедный севенец, несмотря на то, что три раза опускал руку в святую воду, прежде чем подойти к урне, вынул четвертый номер! Приходилось уезжать… Какое горе!.. К счастью, госпожа Эйсет, которую вскормила и почти вырастила мать Пьерота пришла на помощь своему молочному брату и дала ему две тысячи франков, чтобы он нанял вместо себя рекрута. В то время Эйсеты были ещё богаты!

Счастливый Пьерот никуда не поехал и женился на своей Роберте. Но так как эти славные люди заботились, главным образом, о том, чтобы вернуть деньги госпоже Эйеет, а сделать это, живя в деревне, было невозможно, то они решили покинуть свою родину и отправились искать счастья в Париже.

В течение целого года ничего не было слышно о наших горцах, потом, в одно прекрасное утро госпожа Эй-сет получила трогательное письмо, подписанное: «Пьерот и его жена», со вложением трехсот франков — первых сбережений молодых. Через год новое письмо от «Пье-рота и его жены» со вложением пятисот франков. На третий год — ничего. Вероятно, дела их шли плохо. В конце четвертого года получилось третье письмо от «Пьерота и его жены» и в нем последние тысяча двести франков и горячие благословения всей семье Эйсет. К несчастью, когда пришло это письмо, мы были уже разорены, фабрика продана, и мы собирались уезжать. Удрученная горем госпожа Зйсет позабыла ответить «Пьероту и его жене». С тех пор мы ничего о них не слышали до того дня, когда Жак, приехав в Париж, нашел добряка Пьерота (увы, уже без жены) в конторе бывшего торгового дома Лалуэт.

Нет ничего менее поэтичного, но более трогательного, как история Пьерота. По приезде в Париж Роберта стала ходить по домам — помогать по хозяйству. Первым домом, куда она поступила, был дом Лалуэтов. Эти Лалуэты были богатые коммерсанты, скупые и с большими причудами, не желавшие брать себе в дом ни приказчика, ни служанки на том основании, что «все нужно делать самим» («до пятидесяти лет я сам шил себе брюки», — говорил с гордостью старик Лалуэт), и позволившие себе только на старости лет эту небывалую роскошь — иметь в доме прислугу за двенадцать франков в месяц… Но работа в их доме стоила двенадцати франков! Магазин, комната при нем, квартира в четвертом этаже, два чана в кухне, которые каждое утро нужно было наполнять водой… Только приехав из Севенн, можно было согласиться на такие условия. Но севенка была молода, проворна, сильна, как молодая телка, и трудолюбива; она легко и быстро справлялась с этой тяжелой работой и вдобавок еще веселила стариков своим милым смехом, который один стоил дороже двенадцати франков. В конце концов своим прекрасным характером, трудолюбием мужественная женщина; завоевала симпатию хозяев. Они заинтересовались ею, стали беседовать с нею, и в один прекрасный день — у самых черствых людей бывают неожиданные порывы великодушия — старый Лалуэт предложил Пьероту взаймы небольшую сумму, чтобы тот мог начать какое-нибудь торговое дело по своему вкусу.

И вот что придумал Пьерот: он приобрел старую лошадь и тележку и стал разъезжать по Парижу, выкрикивая изо всех сил: «Сбывайте все, что вам не нужно!» Наш хитрый севенец не продавал — он покупал… Что именно? Все. Битые горшки, пустые бутылки, старое железо, старую бумагу, пришедшую в негодность мебель, которую нельзя уже было продать, старые галуны, от которых отказывались торговцы, — словом, все, что не имеет уже никакой цены и хранится только по привычке или по небрежности, потому что не знают, что с этим делать, словом, все, что мешает!.. Пьерот ничем не пренебрегал: он все покупал, или, лучше сказать, все принимал, так как чаще всего ему не продавали, но отдавали ненужный хлам… «Сбывайте все, что вам не нужно!»

В квартале Монмартр севенец пользовался большой популярностью. Подобно всем мелким уличным торговцам, желающим быть услышанными в окружающем их шуме и гаме, он придумал свою собственную «мелодию», по которой домашние хозяйки всегда узнавали его… Сначала он выкрикивал зычным голосом во всю силу своих легких: «Сбывайте все, что вам не нужно!», потом медленным, плаксивым голосом вел длинные разговоры со своей лошаденкой, со своей Анастажиль, как он ее называл, думая, что говорит «Анастази»: «Ну, живей, Анастажиль, живей, голубушка!» И добродушная Анастажиль, опустив голову, печально плелась вдоль тротуаров, а из окон кричали: «Стой, Анастажиль, стой!» Постепенно тележка наполнялась, и, когда она была полна доверху, Анастажиль и Пьерот отправлялись к тряпичнику, который торговал оптом и хорошо оплачивал всё, что сбывают за ненадобностью, — весь этот хлам, полученный задаром или почти задаром.

Странный промысел этот не обогатил Пьерота, но доставлял ему хороший заработок. В первый же год он отдал деньги Лалуэту и послал триста франков «мадемуазель» — так Пьерот называл госпожу Эйсет, когда она была девушкой, и с тех пор все не решался называть ее иначе. Третий год был для него несчастливым. Это был 1830 год. Пьерот тщетно кричал: «Сбывайте все, что вам мешает!» — парижане, решившие избавиться от старого короля, который им мешал, оставались глухи ко всем выкрикиваниям Пьерота, предоставляя ему драть глотку на улицах, и его тележка возвращалась каждый вечер домой пустою. К довершению несчастья Анастажиль умерла. В это время старики Лалуэт, убедившись, что они уже не в состоянии делать все сами, предложили Пьероту поступить к ним в приказчики. Пьерот согласился, но он недолго занимал эту скромную должность. Дело в том, что со времени их переселения в Париж Роберта каждый вечер учила его читать и писать, и он мог теперь сам написать письмо и довольно сносно объяснялся по-французски. Поступив к Лалуэтам, он удвоил старания, стал даже посещать курсы для взрослых, чтобы выучиться хорошенько считать, и делал такие успехи, что через несколько месяцев мог уже заменять за конторкой почти ослепшего старика Лалуэта, а в магазине за прилавком — госпожу Лалуэт, ноги которой уже отказывались служить.

Как раз в это время появилась на свет мадемуазель Пьерот, и с тех пор благосостояние севенца пошло в гору. Сделавшись сначала участником торгового дома Лалуэ-тов, он позже стал его компаньоном, а вскоре затем старик Лалуэт, окончательно потеряв зрение, передал Пьероту всё дело, и тот выплачивал ему ежегодно известную сумму. Оставшись полным хозяином этого дела, севенец так его расширил, что в три года смог выплатить всё Лалуэту и, освободившись от всяких обязательств, стал во главе прекрасного, великолепного обставленного магазина… Именно в этот момент, точно выждав время, когда её муж больше не будет в ней нуждаться, Большая Роберта заболела и умерла от переутомления.

Вот история Пьерота в том виде, в каком передал мне ее в этот вечер Жак по дороге в Сомонский пассаж, и так как путь туда был длинный, — мы выбрали самую дальнюю дорогу для того, чтобы показать парижанам мой новый пиджак, — то я успел близко познакомиться со славным севенцем раньше, чем увидел его. Я узнал, между прочим, что у добряка Пьерота было два кумира, которых нельзя было касаться: его дочь и старик Лалуэт. Узнал также, что он немножко болтлив и что его утомительно слушать, так как он говорит медленно, подыскивая слова, вечно что-то бормочет и не может произнести трёх слов сряду, не прибавив: «Вот уж, правда, можно сказать…» Это объяснялось тем, что севенец никак не мог привыкнуть к нашему языку, и думал всегда на лангедокском наречии, постепенно переводя все это на французский язык, и фраза «вот уж, правда, можно сказать», которую он так часто вставлял в свою речь, давала ему время на то, чтобы проделать эту работу. По словам Жака, он не говорил, а переводил. О мадемуазель Пьерот я узнал только, что ей шестнадцать лет и что зовут ее Камиллой. Ничего больше. В этом пункте Жак был нем, как рыба.

Было около девяти часов, когда мы пришли в магазин бывший Лалуэта. Собирались запирать. Болты, ставни, железные брусья — все принадлежности основательных запоров — лежали в куче на тротуаре у полуоткрытой двери. Газ был потушен, весь магазин погружен во мрак, за исключением конторки, на которой стояла фарфоровая лампа, освещавшая столбики золотых монет и чье-то толстое, красное, смеющееся лицо. В комнате, смежной с магазином, кто-то играл на флейте.

— Здравствуйте, Пьерот! — воскликнул Жак, подходя к конторке (я стоял рядом с ним, и свет лампы падал прямо на меня). — Здравствуйте, Пьерот!

Пьерот проверял кассу. Услыхав голос Жака, он поднял глаза и, увидев меня, громко вскрикнул, всплеснул руками и уставился на меня с раскрытым от изумления ртом.

— Ну, что?! — с торжествующим видом спросил Жак, — что я вам говорил?!

— О, господи, боже мой! — прошептал Пьерот. — Мне кажется, что… Вот уж, правда, можно сказать… Мне кажется, что я вижу её.

— Особенно глаза, — прервал его Жак, — посмотрите на глаза, Пьерот!..

— И подбородок, господин Жак, подбородок с ямочкой, — ответил Пьерот и приподнял абажур, чтобы лучше меня разглядеть.

Я ничего не понимал. Они рассматривали меня, подмигивая и делая друг другу какие-то знаки.

Вдруг Пьерот встал, вышел из-за конторки и с распростертыми руками подошел ко мне.

— Разрешите обнять вас, господин Даниэль… Вот уж, правда, можно сказать!.. Я буду думать, что обнимаю мадемуазель…

Последнее слово все объяснило мне. Дело в том, что в то время я был очень похож на госпожу Эйсет, и Пьерота, не видевшего «мадемуазель» около двадцати пяти лет, это сходство особенно поразило. Добряк не переставал жать мне руки, обнимал меня и, улыбаясь, смотрел на меня глазами, полными слез. Потом он заговорил о нашей матери, о её двух тысячах франков, о своей Роберте, о Камилле, об Анастажиль, и все это так медленно, такими длинными периодами, что мы и до сих пор все еще были бы там, в этом магазине, — вот уж, правда, можно сказать! — если бы Жак, потерявший терпение, не напомнил ему о его кассе:

— А ваша касса, Пьерот?!

Пьерот сразу умолк, смущенный своей болтовней.

— Вы правы, господин Жак. Я болтаю… болтаю… А потом моя «малютка»… Вот уж, правда, можно сказать… будет бранить меня за то, что я вернулся так поздно.

— А разве Камилла наверху? — спросил Жак равнодушно.

— Да, да, господин Жак, она наверху… Она томится… вот уж, правда, можно сказать. Томится желанием познакомиться с господином Даниэлем, Идите к ней, а я проверю сейчас кассу и присоединюсь к вам… Вот уж, правда, можно сказать…

Жак больше не слушал его и, взяв меня под руку, увлек в соседнее помещение, где кто-то играл на флейте. Магазин Пьерота поразил меня своим величием и количеством нагроможденного в нем товара, В полумраке поблескивали графины, матовые шары, позолоченные стаканы из богемского стекла, большие хрустальные вазы, суповые фарфоровые миски, а справа и слева целые груды тарелок, поднимавшихся до самого потолка. Настоящий дворец феи Фарфора при ночном освещении. В комнате за магазином тускло горел газовый рожок, лениво высунувший только самый кончик своего языка… Мы прошли через эту комнату. Сидевший на краю дивана высокий молодой человек меланхолично играл на флейте. Проходя мимо него, Жак промолвил очень сухо: «Добрый день», на что молодой человек ответил двумя короткими нотами своей флейты, тоже очень сухими. Так, вероятно, здороваются друг с другом флейты, когда они в ссоре.

— Это приказчик, — сказал мне Жак, когда мы вышли на лестницу. — Этот белокурый молодой человек просто изводит нас своей игрой на флейте… Ты любишь флейту, Даниэль?

Мне хотелось спросить его: «А «малютка» её любит?», но я побоялся его огорчить и серьезно ответил:

— Нет, нет, Жак, я не люблю флейту.

Квартира Пьерота была в этом же доме в четвертом этаже. Мадемуазель Камилла, слишком большая аристократка, чтобы показываться в магазине, целые дни проводила наверху и виделась с отцом только за столом.

— Вот ты увидишь, — говорил Жак, подымаясь по лестнице, — их дом поставлен совсем на барскую ногу. У Камиллы есть компаньонка, госпожа Трибу, вдова, которая всегда при ней неотлучно… Я не знаю, собственно, откуда она, эта госпожа Трибу, но Пьерот её хорошо знает и уверяет, что она особа очень высоких качеств… Позвони, Даниэль, мы пришли!

Я позвонил; нам открыла севенка в большом чепце и, улыбнувшись Жаку, как старому знакомому, ввела нас в гостиную.

Когда мы вошли, мадемуазель Пьерот сидела у рояля. Две пожилые, довольно полные дамы — госпожа Лалуэт и вдова Трибу, дама высоких качеств — играли в карты. При нашем появлении все встали. Наступила минута замешательства, затем обменялись приветствиями, и Жак, представив меня присутствующим, попросил Камиллу, — он назвал ее просто Камиллой, — опять сесть за рояль. Дама высоких качеств воспользовалась этим для того, чтобы продолжать играть в карты с госпожой Лалуэт, а мы с Жаком заняли места по обеим сторонам мадемуазель Пьерот, которая весело болтала с нами и смеялась, в то время как её пальчики бегали по клавишам. Я внимательно смотрел на нее. Её нельзя было назвать красивой. Беленькая, розовая, с маленькими ушами, пышными волосами, румяными щеками, она слишком дышала здоровьем, а ее красные руки и несколько сдержанные манеры напоминали пансионерку, приехавшую на каникулы. Она была настоящей дочерью Пьерота, горным цветком, выросшим за стеклами Сомон-ского пассажа.

Таково было, по крайней мере, мое первое впечатление. Но вдруг, отвечая на какую-то мою фразу, мадемуазель Пьерот, глаза которой оставались до сих пор опущенными, медленно подняла их на меня, и в то же мгновение, точно по волшебству, маленькая мещаночка исчезла… Я видел теперь одни только ее глаза, большие, сияющие, черные глаза, которые я тотчас же узнал…

О, чудо! Это были те же Чёрные глаза, которые так кротко светили мне там, в холодных стенах старого коллежа; Чёрные глаза, которыми распоряжалась старая колдунья в очках, одним словом, «мои» Чёрные глаза… Мне казалось, что это сон. Мне хотелось закричать им: «Вы ли это, прекрасные Чёрные глаза? Вас ли я опять нашёл на другом лице?.. Да, это были они, и невозможно было не узнать их. Те же ресницы, тот же блеск, тот же сдержанный огонь. Было бы безумием думать, что на свете могут найтись другие такие глаза. К тому же доказательством того, что это были именно те самые, Чёрные глаза, а не какие-нибудь другие, на них похожие, служило то, что они тоже узнали меня, и мы, конечно, не замедлили бы завести один из наших прежних безмолвных диалогов, если бы в эту минуту я не услышал над самым ухом какой-то странный звук, точно мышь грызла что-то. Я повернул голову и увидел в кресле, стоявшем у изгиба рояля, человека, которого я раньше не заметил. Это был высокий, худой, мертвенно бледный старик с птичьей головой, с острым носом и круглыми безжизненными глазами, расставленными далеко от носа, почти у самых висков… Если бы не кусок сахара, который старик держал в руке и время от времени грыз, можно было бы подумать, что он спит. Несколько смущенный этим призраком, я отвесил ему глубокий поклон, на который он не ответил…

— Он тебя не видит, — сказал мне Жак. — Это слепой… Господин Лалуэт.

«К нему очень подходит это имя»,[44]Лалуэт (L'alouette) — по-французски — жаворонок. — подумал я, и чтобы не видеть этого страшного старика с птичьей головой, я поспешил опять повернуться к Чёрным глазам, но, увы, очарованье рассеялось, — Чёрные глаза исчезли!

Вместо них на табурете у рояля чинно сидела обыкновенная мещаночка…

В эту минуту дверь гостиной отворилась, и Пьерот шумно вошел в комнату. За ним следовал молодой человек с флейтой под мышкой. При его появлении Жак бросил на него молниеносный взгляд, способный убить буйвола. Но он, вероятно, не попал в цель, так как флейтист и глазом не моргнул.

— Ну что, малютка, — сказал севенец, целуя дочь в обе щеки, — ты довольна? Тебе привели, наконец, твоего Даниэля… Как же ты его находишь?.. Очень мил, не так ли? Вот уж, правда, можно сказать… вылитый портрет мадемуазель…

И добряк, повторяя сцену, разыгравшуюся в магазине, вытащил меня на середину комнаты, чтобы все могли видеть глаза мадемуазель… нос мадемуазель… подбородок с ямочкой мадемуазель…

Этот осмотр очень смутил меня. Госпожа Лалуэт и ее партнерша, дама высоких качеств, прервали игру и, откинувшись на спинку кресел, рассматривали меня с полнейшим хладнокровием, громко критикуя или расхваливая ту или другую часть моей особы, точно я был откормленным цыпленком, вынесенным для продажи на рынок. Между нами говоря, дама высоких качеств была, по-видимому, хорошим знатоком по части молодой живности.

К счастью, Жак положил конец этой пытке, попросив мадемуазель Пьерот сыграть что-нибудь.

— Да, да, сыграем что-нибудь, — подхватил флейтист, бросаясь к роялю с флейтой в руках.

— Нет, нет… не надо дуэта, не надо флейты! — воскликнул Жак. Голубые глаза флейтиста бросили на него ядовитый, как караибская стрела, взгляд. Но Жак невозмутимо продолжал кричать: — Не надо флейты!

В конце концов он остался победителем, и мадемуазель Пьерот сыграла нам без всякой флейты одну из очень известных пьес — «Грезы» Рослена. Во время её игры Пьерот плакал от восхищения; Жак плавал в блаженстве; безмолвный, с флейтой у губ, флейтист подергивал в такт плечами и мысленно аккомпанировал.

Покончив с Росленом, мадемуазель Пьерот повернулась ко мне:

— А вас, господин Даниэль, — проговорила она, опуская глаза, — мы разве не услышим? Ведь вы поэт.

— И прекрасный поэт, — прибавил Жак, этот нескромный Жак…

Вы понимаете, конечно, что мне совсем не улыбалось читать стихи перед всеми этими амалекитянами.[45]Амалекитяне — упоминаемое в библии древнее племя арабского происхождения. Если б еще Чёрные глаза были здесь! Но нет! Вот уже целый час, как они погасли. И я напрасно искал их… Надо было слышать, каким развязным тоном я ответил маленькой Пьерот:

— На этот раз простите меня, мадемуазель, я не захватил с собой своей лиры.

— Не забудьте же принести ее в следующий раз, — сказал Пьерот, приняв эту метафору в буквальном смысле. Бедняга искренно думал, что у меня есть лира и что я играю на ней так же, как его приказчик на флейте… Да, прав был Жак, предупреждая, что ведёт меня в курьезный мирок.

Около одиннадцати часов подали чай. Мадемуазель Пьерот ходила взад и вперед по комнате, предлагала сахар, наливала молоко, приветливая, с улыбкой на устах, с поднятым в воздух мизинцем.

Тут я опять увидел Чёрные глаза. Они неожиданно появились передо мной, сияющие, полные участья, но они снова исчезли, прежде чем я успел с ними заговорить… И только тогда я понял, что в образе мадемуазель Пьерот слились два совершенно различных существа: мадемуазель Пьерот — маленькая мещаночка с гладко причесанными на пробор волосами, созданная для того, чтобы царить в бывшем доме Лалуэт, и Чёрные глаза, — эти большие, полные поэзии глаза, раскрывавшиеся, как два бархатных цветка, и точно по волшебству преображавшие, весь этот смешной мирок торгашей. Мадемуазель Пьерот совершенно не привлекала меня, но Чёрные глаза… О Чёрные глаза!..

Пора было расходиться. Госпожа Лалуэт поднялась первая. Она укутала мужа в большой клетчатый плед и потащила его, как забинтованную мумию. После их ухода Пьерот долго еще стоял с нами на площадке лестницы, задерживая нас своей бесконечной болтовней.

— Ну, теперь, господин Даниэль, когда вы уже узнали наш дом, я надеюсь, что мы вас будем часто видеть. У нас не бывает большого общества, но зато это избранное общество. Вот уж, правда, можно сказать… Во-первых, господин и госпожа Лалуэт, прежние мои хозяева; во-вторых, госпожа Трибу, дама высоких качеств, с ней вы всегда можете поговорить; затем мой приказчик, добрый малый, который играет нам иногда на флейте… вот уж, правда, можно сказать… С ним вы можете разыгрывать дуэты. Это будет очень мило.

Я робко ответил, что очень занят и поэтому, может быть, не смогу бывать так часто, как мне хотелось бы.

Мои слова заставили его рассмеяться.

— Полноте! Заняты… господин Даниэль?! Знаем мы ваши занятия в Латинском квартале!.. Вот уж, правда, можно сказать… Наверно, тут замешана какая-нибудь гризетка.

— Надо признаться, — сказал со смехом Жак, — мадемуазель Белая кукушка не лишена известного очарования…

Это имя — Белая кукушка — еще больше развеселило Пьерота.

— Как вы сказали, господин Жак?.. Белая кукушка?.. Её зовут Белой кукушкой?.. Ха-ха-ха! Подумайте, какой шалун!.. В его-то годы!

Он сразу умолк, заметив, что дочь слушает его. Но он продолжал хохотать, и, уже спустившись с лестницы, мы все еще слышали его громкий смех, сотрясавший перила лестницы.

— Ну, как ты находишь их? — спросил Жак, как только мы очутились на улице.

— Дорогой мой, господин Лалуэт очень безобразен, а мадемуазель Пьерот очаровательна.

— Не правда ли?! — воскликнул бедный влюбленный с такой живостью, что я не мог удержаться от смеха.

— Ну, Жак, ты себя выдал, — сказал я, беря его за руку.

В этот вечер мы с ним долго гуляли по набережным. У наших ног тихая темная река отражала тысячи звезд, похожих на рассыпанный жемчуг. Скрипели якорные канаты больших судов. Так приятно было не спеша бродить в полумраке, слушая Жака, говорившего мне о своей любви… Он любил всей душой, но его не любили; он прекрасно знал, что его не любят.

— Так она, наверно, любит кого-нибудь другого, Жак.

— Нет, Даниэль, я не думаю, чтобы до сегодняшнего вечера она кого-нибудь любила.

— До сегодняшнего вечера! Жак, что ты хочешь этим сказать?

— Да то, что тебя все любят, Даниэль, и она тоже может тебя полюбить…

Бедный, милый Жак! Нужно было слышать, каким грустным и покорным тоном он говорил это. Чтобы успокоить его, я громче расхохотался, громче, может быть, даже, чем хотел.

— Черт возьми, какие у тебя фантазии!.. Неужели же я так неотразим, и разве мадемуазель Пьерот так легко воспламеняется?.. Нет, нет, успокойся, Мама Жак: мадемуазель Пьерот так же мало интересует меня, как и я ее. Не меня тебе бояться, во всяком случае.

Я говорил вполне искренне: мадемуазель Пьерот не существовала для меня… Другое дело — Чёрные глаза!

Глава VII КРАСНАЯ РОЗА И ЧЁРНЫЕ ГЛАЗА

После первого посещения бывшей фирмы Лалуэт я некоторое время не возвращался туда. Но Жак продолжал свои воскресные паломничества и всякий раз придумывал для своего галстука какую-нибудь новую обольстительную форму банта. Галстук Жака представлял собою целую поэму, поэму пылкой и в то же время сдержанной любви, нечто вроде восточного селяма,[46]Селям — восточное приветствие, сокращенное «селям-алейкум» — мир вам». один из тех эмблематических букетов, которые турецкие аги[47]Ага (турецк.) — господин. преподносят своим возлюбленным, искусно выражая подбором цветов оттенки страсти.

Если б я был женщиной, то галстук Жака с его бесконечно разнообразными бантами тронул бы меня больше всяких объяснений в любви. Но должен вам сказать, что женщины в этом ровно ничего не смыслят… Каждое воскресенье, перед уходом, бедный влюбленный всегда обращался ко мне с вопросом:

— Я иду туда, Даниэль… Ты пойдешь? На что я неизменно отвечал:

— Нет, Жак, я работаю.

Он быстро удалялся, а я оставался один, совсем один, склонённый над рабочим столом.

Я определенно и твердо решил не ходить больше к Пьеротам: я боялся встречи с Чёрными глазами. Я говорил себе: «Если ты их увидишь — ты погиб», и я не хотел их видеть. Но они не выходили у меня из головы, эти демонические Чёрные глаза. Они мерещились мне повсюду; я думал о них постоянно — во время работы, ночью, во сне. На всех моих тетрадях вы могли бы увидеть нарисованные пером большие глаза с длинными ресницами… Это было какое-то наваждение!

Ах, когда Мама Жак с сияющими от удовольствия глазами, в завязанном по-новому галстуке, отправлялся, весело подпрыгивая, в Сомонский пассаж, один бог знает, как хотелось мне броситься вслед за ним по лестнице и закричать ему: «Подожди меня!» Но нет! Какой-то внутренний голос говорил мне, что я дурно поступлю, если пойду туда , и у меня хватало мужества оставаться за своим рабочим столом и спокойно отвечать Жаку: «Нет, благодарю тебя, Жак, я буду работать».

Так длилось некоторое время. В конце концов с помощью Музы мне, вероятно, удалось бы изгнать из головы мысль о Чёрных глазах, но, к несчастью, я имел неосторожность увидеться с ними ещё раз… И это меня погубило. Я потерял и сердце, и голову. Вот при каких обстоятельствах это было.

После откровенного разговора со мной на берегу реки Мама Жак больше ничего не говорил мне о своей любви, но по его виду я прекрасно понимал, что всё шло не так, как ему хотелось бы… По воскресеньям, возвращаясь от Пьеротов, он бывал всегда очень грустен. По ночам я слышал, как он тяжело вздыхал. Если я его спрашивал: «Что с тобой, Жак?» — он резко отвечал: «Ничего». Но по одному его тону я понимал, что с ним что-то происходит. Он, такой добрый и терпеливый, теперь часто бывал раздражителен, а иногда смотрел на меня так, точно мы были с ним в ссоре. Я догадывался, конечно, что под этим скрывалось какое-то большое сердечное горе, но так как Жак упорно молчал, то я не смел заговорить с ним об этом. Однако в одно из воскресений, когда он вернулся домой еще более мрачный, чем обыкновенно, я решил выяснить положение дела.

— Послушай, Жак, что с тобой? — спросил я, взяв его за руку. — Разве твои шансы там плохи?..

— Да, плохи… — ответил бедный малый разочарованным тоном.

— Но все-таки в чем же дело? Может быть, Пьерот что-нибудь заметил? Мешает вам любить друг друга?!

— О, нет, Даниэль, Пьерот ничему не мешает… Но она меня не любит и не полюбит никогда.

— Что за фантазия, Жак! Как можешь ты знать, что она никогда тебя не полюбит?.. Разве ты признавался ей в своей любви?.. Ведь нет?.. Но тогда…

— Тот, кого она любит, ничего ей не говорил… ему не надо было говорить для того, чтобы его полюбили…

— Но неужели же ты думаешь, Жак, что этот флейтист?..

Жак точно не расслышал моего вопроса.

— Тот, кого она любит, ничего ей не говорил, — повторил он.

И больше я ничего не мог добиться у него.

В эту ночь никто не спал на сен-жерменской колокольне.

Жак почти всю ночь просидел у окна, глядя на звезды и вздыхая. Я же думал в это время о том, как бы помочь Жаку.

«Что, если бы я пошел туда выяснить, в чём дело. Ведь Жак может ошибаться. Мадемуазель Пьерот, очевидно, не поняла, сколько любви скрывается в складках его галстука… Раз Жак не осмеливается говорить ей о своем чувстве, может быть, мне следует поговорить за него… Да, я пойду и поговорю с этой молоденькой филистимлянкой…[48]Филистимляне — упоминаемый в библии народ, населявший юго-западный берег Палестины и постоянно в целях расширения своей территории воевавший с Иудеей. И тогда мы увидим…»

На следующий день, не говоря ни слова Жаку, я привел этот план в исполнение. Клянусь, что у меня не было никаких задних мыслей. Я пошел туда ради Жака, исключительно ради Жака… Тем не менее, когда я увидел на углу Сомонского пассажа бывший торговый дом Лалуэт с его зелеными ставнями и большой вывеской, гласившей: « Фарфор и хрусталь», у меня замерло сердце, что должно было послужить мне предостережением… Я вошел. В магазине никого не было. В задней комнате завтракал флейтист. Даже во время еды он не расставался со своим инструментом, который лежал тут же на столе. «Совершенно невероятно, чтобы Камилла могла колебаться в выборе между этой ходячей флейтой и Мамой Жаком, — подумал я, поднимаясь по лестнице, — впрочем, увидим».

Я застал Пьерота, его дочь и даму высоких качеств за столом. Чёрных глаз, к счастью, не было. Мое появление было встречено возгласами изумления.

— Наконец-то! — воскликнул добряк Пьерот своим громовым голосом. — Вот уж, правда, можно сказать… Он сейчас выпьет с нами кофе…

Меня усадили за стол. Дама высоких качеств принесла мне красивую чашку с золотыми цветами, и я сел рядом с мадемуазель Пьерот…

Она была очень мила в этот день. В волосах у нее немного повыше уха — на этом месте теперь цветов не носят — была маленькая красная роза, ярко-красная… Говоря между нами, я подозреваю, что эта маленькая красная роза была волшебницей, настолько она красила маленькую филистимлянку…

— Что же это такое, господин Даниэль, — проговорил Пьерот, смеясь своим добродушным громким смехом. — Все кончено? Вы больше не хотите бывать у нас?..

Я начал извиняться, ссылаясь на свои литературные работы…

— Знаю, знаю: Латинский квартал! — перебил севенец, толкая меня ногой под столом, и засмеялся еще громче, поглядывая на даму высоких качеств, которая многозначительно покашливала. Для этих людей слово «Латинский квартал» означало оргии, скрипки, маски, хлопушки, разбитую посуду, безумные ночи и прочее, и прочее.

Как удивились бы они, если б я расказал им о моей отшельнической жизни на сен-жерменской колокольне! Но, ведь вы знаете, — в молодости бываешь не прочь прослыть кутилой. Слушая обвинения Пьерота, я принимал скромный, слегка смущенный вид и защищался весьма слабо:

— Да нет же, уверяю вас… Это совсем не то, что вы думаете!..

Если бы в эту минуту меня увидел Жак, он, наверно, расхохотался бы.

В то время как мы допивали кофе, со двора донеслись звуки флейты, призывавшие Пьерота в магазин. Как только он вышел, дама высоких качеств отправилась в кухню сыграть с кухаркой партию в «пятьсот». Между нами говоря, одно из самых высоких качеств этой дамы было ее пристрастие к картам.

Оставшись наедине с Красной розой, я подумал: «Вот удобный момент», — и у меня уже готово было сорваться с языка имя Жака… Но не успел я еще произнести слова, как мадемуазель тихо, не глядя на меня, вдруг спросила:

— Это Белая кукушка мешает вам навещать ваших друзей?

Сначал я подумал, что она смеется. Но нет, она не смеялась. По-видимому, она была очень взволнована, судя по румянцу ее щёк и частому дыханию, подымавшему тонкий тюль на ее груди. Вероятно, о Белой кукушке говорили в её присутствии, и она вообразила себе бог знает что. Я мог бы разуверить её одним словом, но какое-то глупое тщеславие удержало меня… Видя, что я не отвечаю, мадемуазель Пьерот повернулась ко мне и, подняв свои длинные опущенные ресницы, взглянула на меня… Нет. Я лгу… Это не она посмотрела на меня, а Чёрные глаза, полные слез и нежных упреков… Милые Чёрные глаза, отрада души моей!

Но это было лишь мимолетное видение. Длинные ресницы тотчас же опустились. Чёрные глаза исчезли, и я снова видел около себя только мадемуазель Пьерот. Тогда, не ожидая нового появления Чёрных глаз, я заговорил о Жаке. Я начал с того, что рассказал, как он добр, честен, мужествен, великодушен; рассказал, о его безграничной преданности, его нежности и заботливости, которой могла бы позавидовать любая мать. Жак меня кормил, одевал, содержал, и все это ценою бог знает какого труда, каких лишений. Если бы не он, я до сих пор был бы все еще там, в этой мрачной сарландской тюрьме, где я так ужасно страдал…

Эта часть моего повествования, по-видимому, растрогала мадемуазель Пьерот, и я увидел, как крупная слеза скатилась по ее щеке. Решив, что она плачет о Жаке, я сказал себе: «Ну, кажется, идет на лад». И, удвоив свое красноречие, я заговорил о тоске Жака, о глубокой тайной любви, терзавшей его сердце. Как счастлива будет та женщина, которая…

В этот момент красная роза выскользнула из волос мадемуазель Пьерот и упала к моим ногам. А я как раз придумывал, как бы поделикатнее дать понять Камилле, кто была эта трижды счастливая женщина, в которую влюбился Жак. Красная роза разрешала эту задачу. Недаром я говорил вам, что эта маленькая роза была волшебницей. Я быстро поднял ее, но и не подумал вернуть владелице.

— Я передам ее Жаку от вас, — сказал я мадемуазель Пьерот с многозначительной улыбкой.

— Передайте ее Жаку, если хотите, — со вздохом ответила мадемуазель Пьерот. Но в эту самую минуту опять появились Чёрные глаза и нежно посмотрели на меня, как бы желая сказать: «Нет, не Жаку… Тебе!» И если бы вы только видели, как они это сказали! С какой пылкостью, искренностью, с какой целомудренностью и непреодолимой страстью! Но так как я все ещё колебался, то им пришлось повторить мне несколько раз: «Да!.. Тебе… Тебе…» Тогда я поцеловал маленькую красную розу и спрятал ее у себя на груди.

В этот вечер Жак, вернувшись домой, застал меня, по обыкновению, у моего рабочего стола, склоненным над рифмами, и я ничего не сказал ему о моем утреннем визите. Но, точно на грех, когда я раздевался, красная роза, спрятанная у меня на груди, упала на пол, к ножке кровати — все волшебницы коварны! Жак ее увидел, поднял с пола и долго разглядывал. Не знаю, кто был в эту минуту краснее; я или красная роза.

— Я узнаю её, — сказал Жак. — Она сорвана с того розана, который стоит там на окне в гостиной.

И прибавил, возвращая мне розу:

— Мне она никогда не дарила цветов….

Он сказал это так грустно, что у меня слезы навернулись на глаза.

— Жак, друг мой, Жак, клянусь тебе, что до сегодняшнего вечера…

Он ласково прервал меня:

— Не оправдывайся, Даниэль! Я уверен, что по отношению ко мне ты не сделал ничего такого, в чем мог бы себя упрекнуть. Я знал, давно знал, что она тебя любит. Помнишь, я тебе как-то сказал: «Тот, кого она любит, ничего не говорил ей. Ему не нужно было ничего говорить для того, чтобы быть любимым».

И бедняга Жак принялся расхаживать по комнате большими шагами. Я следил за ним неподвижно, с красной розой в руке.

— Случилось то, что должно было случиться, — снова начал он после минутного молчания. — Я давно уже все это предвидел. Знал, что если она тебя увидит, я перестану существовать для нее. Вот почему я так долго не решался вести тебя туда. Я заранее ревновал тебя… Прости меня, — я так её любил!.. Но настал день, когда я решил сделать опыт, и взял тебя с собой. В тот вечер я понял, друг мой, что всё кончено… Через какие-нибудь пять минут она взглянула на тебя: так, как ни на кого еще никогда не смотрела. Ты тоже заметил это… Не лги, не отрицай… Доказательством служит то, что ты более месяца туда не возвращался. Но, увы! Мне это не помогло… Для таких натур, как её, отсутствующие не бывают виноваты, наоборот… Каждый раз, когда я приходил туда, она говорила со мной исключительно о тебе, и так наивно, с таким доверием, с такой любовью… Это было настоящей пыткой… Теперь всё кончено… Так лучше…

Жак долго ещё говорил со мной, говорил всё так же ласково, всё с той же покорной улыбкой. Его слова причиняли мне в одно и то же время и горе, и радость. Горе потому, что я чувствовал, что он несчастен; радость потому, что за каждой его фразой я видел Чёрные глаза, которые светились любовью ко мне. Когда он умолк, я подошел к нему, чувствуя себя немного сконфуженным, но не выпуская из рук красной розы.

— Жак, ты теперь больше уж не будешь любить меня?!

Он улыбнулся и, прижимая меня к своей груди, сказал:

— Глупенький! Я буду любить тебя больше прежнего.

И это было действительно так. История с красной розой не повлияла ни на отношение Жака ко мне, ни на его настроение. Я думаю, что он глубоко страдально он никогда не показывал этого. Ни вздоха, ни жалобы — ничего. Как и раньше, он продолжал ходить туда по воскресеньям и по-прежнему был со всеми приветлив. Но только он потерял всякий интерес к бантам своего галстука и совершенно упразднил их. Спокойный и гордый, работая до изнеможения, он мужественно шел вперед по жизненному пути, неуклонно стремясь к одной цели — к восстановлению домашнего очага… О, Жак, Мама Жак! —.

Что касается меня, то, получив возможность свободно, без угрызений совести любить Чёрные глаза, я весь с головой окунулся в свою страсть. Я проводил целые дни у Пьеротов, где покорил все сердца… и ценой каких невинных хитростей!.. Я приносил кусочки сахара старому Лалуэту, играл в карты с дамой высоких качеств, был готов на всякие жертвы. В этом доме меня прозвали «Желанием нравиться». Обычно я приходил туда в середине дня. В этот час Пьерот бывал в магазине, а мадемуазель Камилла наверху, в обществе одной только дамы высоких качеств. Как только я входил, на сцену являлись Чёрные глаза, а дама высоких качеств почти тотчас же исчезала и оставляла нас одних. Эта благородная дама, которую севенец дал своей дочери в компаньонки, считала себя свободной от всех обязанностей, как только я приходил. Она спешила в кухню поиграть в карты с кухаркой. Я не обижался… Подумайте только: остаться наедине с Чёрными глазами!

Сколько чудесных часов провел я в этой маленькой желтой гостиной! Я почти всегда приносил какую-нибудь книгу, одного из моих любимых поэтов, и читал вслух Чёрным глазам, которые то наполнялись слезами, то метали молнии, в зависимости от того, что я читал. А мадемуазель Пьерот в это время вышивала около нас туфли своему отцу или же играла свои бесконечные «Грезы» Рослена. Но мы не обращали на неё никакого внимания, можете быть в этом уверены. Случалось, что в самый патетический момент нашего чтения эта маленькая мещаночка делала вслух какое-нибудь нелепое замечание, вроде: «Нужно позвать настройщика», или «Я сделала два лишних крестика на туфле…» И это меня так раздражало, что я немедленно закрывал книгу, не желая читать дальше. Но Чёрные глаза обладали способностью бросать на меня выразительный взгляд, сразу успокаивающий меня, и я опять продолжал свое чтение.

Конечно, было большой неосторожностью оставлять нас всегда одних в этой маленькой гостиной. Ведь нам вдвоем — Чёрным глазам и «Желанию нравиться» — было не более тридцати четырех лет! Хорошо, что мадемуазель Пьерот всегда была тут же, она была очень разумным, очень предусмотрительным, очень бдительным сторожем порохового погреба… Однажды, помню, мы — Чёрные глаза и я — сидели рядом на диване в этой маленькой желтой гостиной. Был теплый майский день. Окно было полуоткрыто, длинные занавеси спущены. Мы читали «Фауста». Когда я кончил, книга выскользнула у меня из рук, и несколько мгновений мы сидели в окружавшей нас тишине и полумраке, прижавшись друг к другу, не произнося ни слова… Она склонила голову на мое плечо, и я увидел, как в вырезе ее лифа, прикрытом прозрачной шейной косынкой, блеснули маленькие серебряные образки. Вдруг появилась мадемуазель Пьерот, Нужно было видеть, как быстро отправила она меня на другой конец дивана. И какое длинное наставление прочла она нам:

«То, что вы делаете, очень дурно, милые дети! — говорила она. — Вы злоупотребляете оказываемым вам доверием… Вам нужно поговорить с отцом о ваших намерениях… Послушайте, Даниэль, когда же, наконец, вы с ним поговорите?!»

Я обещал поговорить с Пьеротом в самом скором времени, как только закончу свою поэму. Это обещание немного успокоило нашу «гувернантку», но всё равно — в этот день Чёрным глазам было запрещено садиться на диван рядом с «Желанием нравиться».

Вообще мадемуазель Пьерот была особа очень строгих правил. Представьте себе, что в первое время она не позволяла Чёрным глазам писать мне! В конце концов она согласилась, но с условием, чтобы ей показывали все письма. К сожалению, она не довольствовалась одним только чтением этих очаровательных, полных страсти писем, которые мне писали Чёрные глаза, и часто вставляла в них свои собственные фразы, вроде следующих:

«…Сегодня с утра мне очень грустно: я нашла в своем шкафу паука. Паук утром — не к добру».

Или еще:

«Не заводят семьи, когда пусто в кармане».

И потом этот вечный припев: «Вам надо поговорить с отцом».

На что я неизменно отвечал:

— Поговорю, как только закончу поэму.

Глава VIII ЧТЕНИЕ В СОМОНСКОМ ПАССАЖЕ

Наконец я закончил эту знаменитую поэму, закончил после четырехмесячного труда. Помню, что, дойдя до последних стихов, я не мог уже больше писать, так дрожали мои руки от лихорадочного возбуждения, гордости, радости и нетерпения.

На сен-жерменской колокольне это было целым событием. Ради этого случая Жак превратился на один день в прежнего Жака, любителя картонажных изделий и горшочков с клеем. Он великолепно переплел тетрадь, в которую пожелал собственноручно переписать мою поэму, и от каждого стиха приходил в дикий восторг. Я относился более сдержанно к своему произведению. Жак слишком любил меня, и я не вполне доверял его суждению. Мне хотелось бы прочесть свою поэму какому-нибудь беспристрастному и надежному судье. Но, к несчастью, я никого не знал.

А между тем в молочной мне представлялись случаи завести знакомства. С тех пор как мы «разбогатели», я обедал за табльдотом, в задней комнате. Там обедало обычно человек двадцать молодых людей — писателей, художников, архитекторов или, вернее сказать, — их «зародышей». Некоторые из них сделались теперь знаменитыми, и когда я читаю в журналах их имена, я глубоко страдаю, потому что сам я ничего ещё не добился. Когда я впервые появился за столом, вся эта молодежь встретила меня с распростертыми объятиями, но так как я был слишком застенчив, чтобы принимать участие в общих спорах, то меня скоро забыли, и среди всей этой публики я был так же одинок, как и за отдельным маленьким столиком в общей зале. Я слушал, но ничего не говорил.

Раз в неделю с нами обедал один очень известный поэт. Не помню сейчас его фамилии, но все эти господа называли его Багхаватом по заглавию одной из его поэм. В эти дни все присутствующие пили бордо по восемнадцать су бутылка, а за десертом великий Багхават декламировал какую-нибудь из своих индийских поэм. Индийские поэмы были его специальностью. Одна из них называлась «Лаксамана», другая «Дасарата», потом еще «Калатсала», «Баджирата», «Судра», «Куносепа», «Васвамитра»… и другие. Но самой прекрасной была всё же «Багхавата». Когда поэт читал ее, наша зала неистовствовала. Ревели, топали ногами, вскакивали на столы… Справа от меня сидел маленький красноносый архитектор. Он начинал рыдать, как только поэт произноил первый стих, и потом все время вытирал глаза моей салфеткой.

Поддаваясь общему восторгу, я кричал громче всех, но в Душе я вовсе не был в восторге от Багхавата. В общем, все эти поэмы были похожи одна на другую. Во всех непременно лотус, кондор, слон, буйвол. Иногда для разнообразия лотус назывался «лотосом», но за исключением этого варианта все эти рапсодии стоили друг друга: ни страсти, ни правды, ни фантазии. Рифма на рифме. Какая-то мистификация… Вот что я думал про себя о Великом Багхавате. Возможно, что я судил бы его менее строго, если б меня попросили прочитать мои стихи. Но, к сожалению, меня об этом никто не просил, и это делало меня безжалостным… Впрочем, надо сказать, что не я один был такого мнения об индусской поэзии. Моего соседа слева она тоже не трогала. Странный тип этот сосед мой слева: в поношенном, лоснящемся сюртуке, с блестящим, точно смазанным маслом, лицом, с большой лысиной и с длинной бородой, в которой всегда путались несколько ниточек вермишели. Это был самый пожилой и самый развитой из всех присутствующих за столом. Как все великие умы, он говорил мало и не расточал своих знаний. Все уважали его. «У него ум мыслителя», — говорили про него. Что касается меня, то, видя ироническую улыбку, кривившую его рот, когда он слушал чтение стихов знаменитого Багхавата, я составил о своем соседе, слева самое высокое мнение и думал: «Вот это — человек со вкусом!.. Что, если б я прочитал ему свою поэму?!»

Однажды вечером, когда кончали обедать, я велел подать себе графинчик водки и предложил «мыслителю» выпить со мной рюмочку. Он принял мое предложение, — его слабость в этом отношении была мне известна, — и, наведя разговор на великого Багхавата, я начал издеваться над его лотосами, кондорами, слонами и буйволами. Это было, конечно, большой дерзостью с моей стороны, — слоны ведь так мстительны!.. Пока я говорил, мыслитель молча наливал себе рюмку за рюмкой. Время от времени он улыбался и, кивая одобрительно головой, мычал:

— У-а-а… У-а-а!..

Ободренный этим первым успехом, я признался ему, что тоже сочинил поэму и желал бы ее показать.

— У-а-а… У-а-а… — опять промычал мыслитель. Видя его так благодушно настроенным, я подумал:

«Вот подходящая минута», и вытащил поэму из кармана. Философ невозмутимо наливал себе пятую рюмку, спокойно глядя, как я развертывал рукопись, но когда я собрался приступить к чтению, он положил свою руку цвета старой слоновой кости на мой рукав:

— Прежде чем приступить к чтению, молодой человек, позвольте узнать, каков ваш критерий?..

Я взглянул на него с беспокойством.

— Ваш критерий! — повторил страшный мыслитель, повышая голос. — Какой ваш критерий?!

Увы, мой критерий… У меня его не было. Я никогда не думал им обзаводиться. Об этом свидетельствовали мой удивленный взгляд, мое смущение, мой румянец.

Возмущенный мыслитель встал из-за стола.

— Как, несчастный молодой человек, у вас нет критерия?! В таком случае, незачем и читать мне вашу поэму: я заранее знаю, чего она стоит.

И, выпив одну за другой три последние рюмки водки, остававшиеся еще на дне графина, он взял свою шляпу и вышел, свирепо вращая глазами.

Когда я вечером рассказал об этом приключении моему другу Жаку, он страшно рассердился.

— Твой мыслитель дурак, — сказал он. — Для чего, в сущности, нужно иметь критерий? Разве у зябликов он есть?.. Критерий!? Что это такое, в сущности?.. Где это фабрикуется?.. Видел ли его кто-нибудь?.. Наплевать на твоего торговца критериями!

Добрый Жак! У него слезы навернулись на глаза от обиды, нанесенной моему шедевру.

— Послушай, Даниэль, — сказал он после минутного раздумья, — мне пришла в голову вот какая мысль: раз гебе хочется прочитать свою поэму, то отчего бы тебе не прочитать ее в одно из воскресений у Пьеротов?..

— У Пьеротов?.. Жак!

— Почему нет?.. Пьерот, правда, не орел, но и не крот. У него много здравого смысла и верного чутья… Камилла же будет прекрасным судьей, хотя и немного пристрастным… Дама высоких качеств много читала… Даже эта старая птица Лалуэт не так ограничен, как это кажется… К тому же у Пьерота в Париже много знакомых, очень почтенных людей, которых можно было бы пригласить на этот вечер… Что ты на это скажешь? Хочешь, я поговорю с ним об этом?..

Идея Жака искать судей в Сомонском пассаже мне не очень улыбалась, но мне так хотелось прочитать мои стихи, что я очень скоро перестал хмуриться и согласился на его предложение. На следующий же день он переговорил с Пьеротами. Очень сомнительно, чтобы Пьерот ясно понял, о чем шла речь, но так как это давало ему повод сделать приятное детям «мадемуазель», то добряк согласился, не раздумывая, и приглашения были тотчас же разосланы.

Никогда еще маленькая желтая гостиная не была свидетельницей такого празднества. Пьерот в мою честь пригласил самых важных лиц из мира торговцев фарфором. Кроме обычных посетителей, были господин и госпожа де Пассажан с сыном — ветеринаром, одним из лучших учеников альфортской школы; Феррулья младший, масон, прекрасный оратор, имевший чертовский успех в ложе Великого Востока; потом супруги Фужеру с шестью дочерьми, сидевшими все в ряд по росту и напоминавшими собой органные трубы, и, наконец, Феррулья старший, член общества «Каво»,[49]Общество «Каво» (франц. — погребок) — литературный кружок поэтов-песенников. самая знатная персона на этом вечере.

Можете себе представить мое волнение, когда я очутился перед таким внушительным ареопагом.[50]Ареопаг — высший судебный орган в древних Афинах. Так как гостей предупредили, что они должны будут дать свое заключение о поэтическом произведении, то господа сочли своим долгом состроить подходящие для этого случая физиономии — холодные, равнодушные, без тени улыбки — и разговаривали между собой шепотом, важно покачивая головами, как судьи. Пьерот, не придававший всему этому такого значения, смотрел на них с удивлением… Наконец все уселись по местам. Я сидел спиной к роялю; против меня, полукругом — вся моя аудитория, за исключением старика Лалуэта, который грыз сахар на своем обычном месте. После первых шумных минут водворилась тишина, и я начал читать взволнованным голосом свою поэму…

Это была драматическая поэма, носившая громкое название «Пасторальной комедии»… Читатель, конечно, помнит, что в первые дни своего заключения в Сарландском Коллеже Малыш забавлялся тем, что рассказывал своим ученикам фантастические историйки, действующими лицами которых были сверчки, бабочки и разные другие букашки. И вот из трёх таких сказок, переложив их в стихи, я и составил свою «Пасторальную комедию». Моя поэма была разделена на три части, но в этот вечер у Пьеротов я прочел только первую часть. Я прошу позволения вписать сюда этот отрывок «Пасторальной комедии» не как образцовое литературное произведение, но как пояснительный документ к «Истории Малыша». Вообразите себе на минуту, мои дорогие читатели, что, вы сидите полукругом в маленькой гостиной Пьеротов и что Даниэль Эйсет дрожащим от волнения голосом декламирует перед вами:

„ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГОЛУБОГО МОТЫЛЬКА"

Сцена представляет деревенский пейзаж. Шесть часов вечера. Солнце садится. При поднятии занавеса Голубой Мотылек и юная Божья Коровка мужского пола беседуют, сидя на стебле папоротника. Они встретились этим утром и провели весь день вместе. Темнеет. Божья Коровка собирается уходить.

Мотылек.

Как! Ты уже домой!..

Божья Коровка.

Ну да, ведь поздно, что ты!

Давно, Давно пора.

Мотылек

Брось всякие заботы! Не поздно никогда вернуться нам домой.

Мне скучно дома, а тебе, скажи, друг мой?

Тоска такая — дверь, стена и в ней оконце.

Тогда как здесь — роса, трава и свет, и солнце,

И маки, посмотри, и воля, и простор.

Иль мак в цвету еще не радует твой взор?

Тогда скажи.

Божья Коровка

Увы, мой друг, я маки обожаю!

Мотылек

Ну, так останься, плут, порадуемся маю.

Смотри, как хорошо, как чудно все кругом.

Божья Коровка

Да, но…

Мотылек (толкая Божью Коровку)

Э, брось! В траву зароемся вдвоем.

Божья Коровка (отбиваясь)

Нет, дай мне уйти. Я все брожу без толка.

Мотылёк

Шш… Слушай!..

Божья Коровка (в испуге)

Что?

Мотылек

Постой! Ты слышишь? Перепелка.

Весенней красотой совсем опьянена,

Там в винограднике о ней поет она.

А как прелестно здесь, где мы в таком уюте!..

Божья Коровка

Ну да, конечно, да!

Мотылёк

Молчи!

Божья Коровка

А что?

Проходят крестьяне.

Мотылёк

Вот люди!..

Божья Коровка (шепотом, после молчания)

А! люди? Говорят, что злы они.

Мотылёк

О, да!

Божья Коровка

Раздавят на ходу, я так боюсь всегда.

Их ноги велики, я ж в ребрах слабоватый.

Ты не велик собой, зато ведь ты крылатый,

А в этом — всё!

Мотылёк

Коль ты боишься мужиков,

Вскарабкайся ко мне на спину. Я готов!

Я крепок в ребрышках, и крылья не сквозные,

Не перья лука, как видал у стрекозы я.

С тобой могу летать повсюду я теперь,

Куда захочешь ты.

Божья Коровка

Нет, не могу, поверь! Никак я не решусь…

Мотылёк

Неужто так уж трудно Вскарабкаться тебе?

Божья Коровка

Нет, но…

Мотылёк

Какой ты нудный!

Божья Коровка

Ну, хорошо, но ты доставь меня к моим.

Иначе, знаешь ли…

Мотылёк

В два счета долетим.

Божья Коровка (карабкаясь на спину приятеля)

По вечерам всегда мы молимся все вместе. Вы поняли?

Мотылёк

О, да!.. Подвинься-ка на месте.

Так! Ну теперь молчи! Я поднял якорь!

В путь!

Фрр:.. Улетают. Диалог продолжается в воздухе,

Прекрасно, милый мой! Ты не тяжёл ничуть!

Божья Коровка (в ужасе)

Ах, сударь, ах!

Мотылёк

Ну что?

Божья Коровка

Ах, головокруженье! Не снизиться ли нам?

Мотылёк

Какое заблужденье!

Чтоб не кружилось, ты закрой глаза скорей!

Закрыл?

Божья Коровка (закрывая глаза)

Да…

Мотылёк

Лучше?

Божья Коровка (с усилием)

Да, немножко повольней.

Мотылёк (смеясь про себя)

К аэронавтике, как видно, нет призванья

В роду у вас.

Божья Коровка

О, нет!..

Мотылёк

Не вам и наказанье

За то, что шаром мы не можем управлять.

Божья Коровка

О, да!

Мотылёк (садясь на Ландыш)

Пожалуйте. У цели мы опять!

Божья Коровка (открывая глаза)

Прошу прощения, не здесь мое жилище.

Мотылёк

Я знаю, но ещё ведь ранний час, дружище.

На ужин к Ландышу явились мы сюда.

Так всюду принято! Он друг мне. Ну, айда!

Божья Коровка

О нет, мне некогда.

Мотылёк

Ну, что — одну минуту!

Божья Коровка

Не принят в свете я…

Мотылёк

Тебя я выдам в шутку

За незаконное мое дитя. Поверь,

Нам рады будут все.

Божья Коровка

Но поздно уж теперь…

Мотылёк Совсем не поздно. Слышишь, кузнечик как играет…

Божья Коровка (тихо)

И… денег нет…

Мотылёк (увлекая ее за собой)

Идем! Ведь Ландыш угощает…

Входят к Ландышу. Занавес падает.

Во втором действии при поднятии занавеса на сцене уже ночь. Оба приятеля выходят от Ландыша… Божья Коровка слегка опьянела.

Мотылёк (подставляя спину)

Ну, вот теперь — домой.

Божья Коровка (бодро карабкаясь)

Домой!

Мотылек

Ну что, мой Ландыш мил? Понравился тебе?

Божья Коровка

Ах, он меня пленил! Открыл свой погреб всем — и незнакомым даже!

Мотылёк (глядя на небо)

Ого! Уж Феб, глянув в окно, стоит на страже. Мы поторопимся. Скорей!

Божья Коровка

Зачем, мой Друг?

Мотылёк

Как? Нет уж крайности спешить тебе домой?

Божья Коровка

О, лишь бы мне успеть… Я помолюсь… немножко…

К тому же близко мне: там, сзади, к нам дорожка.

Мотылёк

Ну, если ты готов, я не спешу совсем.

Божья Коровка (с увлечением)

Ты славный парень. Я не пойму, зачем

С тобой не дружны все? «Вот, — говорят, — повеса.

Бродяга, мот, чудак он, щелкопёр без веса.

Плясун…»

Мотылёк

Кто говорит? Скажи, мне, милый друг.

Божья Коровка

О боже! Майский Жук.

Мотылёк

Набитый куль — твой Жук!

Для пляски он тяжел, и брюхо так надуто…

Божья Коровка

Так про тебя не он один болтает.

Мотылёк

Будто?

Божья Коровка

Улитка, например, согласна с ним, пойми.

И Скорпион, поди, и даже муравьи…

Мотылёк

Неужто?

Божья Коровка (конфиденциально)

Ты с Пауком уж лучше не сближайся, — Он враг тебе.

Мотылёк

Его настроили — признайся?

Божья Коровка

У Гусениц такой же взгляд, дружок.

Мотылёк

Ещё бы!.. Но скажи: ведь в свете ты ходок,

И Черви не одни с тобой, поди, знакомы,

Я в свете не любим?

Божья Коровка

С тобой, признаться нужно,

Согласна молодежь, а старики твердят,

Что есть в твоей душе безнравственности яд.

Мотылёк

Да, вижу — беден я симпатией на диво… Так, вообще…

Божья Коровка

Ну, да, бедняжка!

Вот Крапива

И Жаба зла, да и Кузнечик-длинноног,

Всe говорят: «Уж э-т-тот… Мот-т-тылёк…»

Мотылёк

А ты меня, скажи, как все, не любишь тоже?

Божья Коровка

О, нет, я на тебе — как бы на мягком ложе.

И водишь ты меня так мило по гостям.

Скажи, коль ты устал; зайдем опять — вот там

Мы можем посидеть и отдохнуть немного.

Не слишком ли тебя измучила дорога?

Мотылёк

Хоть ты тяжеловат, мне это нипочем.

Божья Коровка (указывая на Ландыш)

Так вот, зайдем сюда и снова отдохнем.

Мотылёк (легкомысленным тоном)

Как? К Ландышу опять?! Да мы помрем со скуки.

Уж лучше вот сюда, к соседке, там рядком…

Божья Коровка(краснея до корней волос)

Как? К Розе?! Никогда!

Мотылёк (увлекая её)

Не видят нас — пойдем!

Мотылёк

Они осторожно входят к Розе.

Занавес опускается. В третьем действии…

(Перевод А. А. Соколовой.)

* * *

Но я не хотел бы, дорогие читатели, злоупотреблять вашим терпением. Я знаю, что стихи в наше время не в моде, а потому прекращаю чтение своей «Пасторальной комедии» и ограничусь лишь кратким пересказом содержания остальной части поэмы.

В третьем акте на сцене уже глубокая ночь… Друзья выходят вместе из жилища Розы… Мотылек хочет проводить Божью Коровку к ее родителям, но она не соглашается; она совершенно пьяна, прыгает в траве и неистово кричит… Мотылек принужден отнести ее домой. На пороге они расстаются, обещая друг другу вскоре снова увидеться. Мотылек в полном одиночестве продолжает во мраке свой путь. Он тоже немного пьян, но вино приводит его в грустное настроение: он вспоминает признанья Божьей Коровки и с горечью спрашивает себя, почему все так ненавидят его… его, который никому не сделал зла… Луны не видно, ветер завывает, кругом все черно… Мотыльку страшно, ему холодно, но он утешается тем, что его друг находится в это время в полной безопасности в своей теплой постельке… Тем временем в окружающем его мраке появляются огромные птицы и бесшумно пролетают по сцене. Сверкает молния. Злые твари, прятавшиеся под камнями, издеваются над Мотыльком, со смехом указывая на него друг другу. «Теперь он от нас не уйдет!» — говорят они. И в то время как несчастный в ужасе кидается от них из стороны в сторону, Чертополох колет его сильным ударом своей шпаги, Скорпион распарывает ему брюхо своими клещами, большой Мохнатый Паук обрывает фалды его голубого атласного плаща, Летучая Мышь ударом крыла перебивает ему поясницу… Мотылёк падает, смертельно раненный. Когда в траве раздается его предсмертный хрип, Крапива выражает свою радость, а Жабы говорят: «Так ему и надо!»

На рассвете Муравьи, отправляясь на работу со своими мешочками и фляжками, находят на дороге труп Мотылька. Они бросают на него мимолетный взгляд и продолжают свой путь, не желая хоронить его. Муравьи даром не работают… К счастью, по этой же дороге проходит отряд Жуков-Могильщиков. Это, как вы знаете, маленькие черные букашки, давшие обет хоронить мертвецов…. Они с благоговением поднимают безжизненного Мотылька и тащат его на кладбище… Толпа любопытных смотрит на это шествие и делает вслух свои замечания… Маленькие коричневые Сверчки, греясь на солнце у порога своих жилищ, важно говорят: «Он слишком любил цветы». «Он слишком много странствовал по ночам», — прибавляют Улитки, а Жучки с толстыми брюшками, охорашиваясь в своих золотистых одеждах, ворчат: «Настоящая богема!» И во всей этой толпе ни одного слова сожаления о бедном усопшем; только в соседних долинах стройные лилии закрыли свои чашечки, а Кузнечики перестали петь…

Последняя сцена происходит на кладбище Мотыльков. После того, как Могильщики закончили свою работу, Майский Жук, торжественно сопровождавший похоронную процессию, подходит к могиле, ложится на спину и начинает хвалебную речь о покойнике. К несчастью, память ему изменяет, и он целый час остается лежать на спине, с поднятыми вверх лапками, энергично жестикулируя и путаясь в бесконечных периодах… После речи оратора все присутствующие расходятся по домам, и вскоре на опустевшем кладбище появляется Божья Коровка, скрывавшаяся до тех пор за одним из надгробных камней. Вся в слезах, она становится на колени у свежей могилы и молится за своего маленького друга.

Глава IX ТЫ БУДЕШЬ ТОРГОВАТЬ ФАРФОРОВОЙ ПОСУДОЙ

При последнем стихе моей поэмы Жак в порыве энтузиазма вскочил с места и собирался уже закричать «браво», но остановился, увидев испуганные лица всех присутствующих.

Я серьезно думаю, что если бы апокалиптический огненный конь внезапно влетел в маленькую гостиную, он не произвел бы более ошеломляющего впечатления, чем мой «Голубой Мотылек». Пасеажоны и Фужеры, пораженные тем, что услышали, смотрели на меня вытаращенными от изумления глазами. Оба Феррулья делали друг другу какие-то знаки. Никто не произносил ни слова. Подумайте, что я должен был чувствовать…

И вдруг, среди этой тишины и всеобщего оцепенения, раздался голос из-за рояля, и какой голос… глухой, беззвучный, холодный, точно замогильный. Впервые за все последние десять лет заговорил человек с птичьей головой, почтенный господин Лалуэт:

— Я очень рад, что убили этого мотылька, — проговорил этот странный старик, грызя со свирепым видом свой сахар. — Не люблю я этих мотыльков…

Все рассмеялись и начали обсуждать мою поэму.

Член общества «Каво» нашел мое произведение немного длинным и советовал сократить его до одной или двух песен. Ученик альфортской школы, ученый натуралист, обратил мое внимание на то, что у божьих коровок есть крылья, а следовательно, это лишало мой вымысел всякого правдоподобия. Феррулья младший утверждал, что он все это где-то уже читал.

— Не слушай их! — шепнул мне Жак, — Это шедевр!

Пьерот ничего не говорил и казался очень озабоченным. Возможно, что добряк, сидевший во время чтения рядом со своей дочерью, почувствовал, как дрожала в его руке её маленькая, чересчур впечатлительная ручка, или, может быть, он поймал на лету слишком пламенный взгляд её чёрных глаз, — во всяком случае, в этот вечер, — вот уже, правда, можно сказать — у Пьерота был очень странный вид: он не отходил от юбки своей дочери, так что я не мог сказать ни одного слова Чёрным глазам и ушел очень рано, не оставшись послушать новую песенку члена общества «Каво», — невнимание, которое этот последний не простил мне.

Спустя два дня после этого достопамятного чтения я получил от мадемуазель Пьерот записку, столь же краткую, сколь красноречивую:

«Приходите поскорее; отец все знает».

А немного ниже милые Чёрные глаза приписали; «Я вас люблю».

Должен признаться, что это известие меня немного смутило. В течение двух дней я бегал со своей рукописью по издательствам и гораздо больше думал о моей поэме, чем о Чёрных глазах. К тому же предстоящее объяснение с толстым севенцем не очень-то улыбалось мне… А потому, несмотря на настойчивый призыв Чёрных глаз, я некоторое время не показывался там, успокаивая себя тем, что «пойду, когда продам свою поэму»… К несчастью, мне не удалось продать её.

В те времена — не знаю, так ли обстоит дело теперь — господа издатели были очень мягкими, вежливыми, приветливыми и щедрыми людьми, но у них был один недостаток: их никогда нельзя было застать дома. Подобно некоторым очень маленьким звездам, видимым только в сильные стекла обсерваторий, эти господа были невидимы для толпы. В какой бы час дня вы ни пришли к ним, вас всегда просили зайти в другой раз…

Сколько я обегал этих книжных лавок! Сколько пооткрывал стеклянных дверей! Как подолгу простаивая с бьющимся сердцем перед окнами книжных магазинов, спрашивая себя: «войти или не войти?» Внутри было жарко, пахло новыми книгами… Магазин был полон маленьких лысых, очень занятых своим делом, служащих, которые отвечали вам, стоя на ступеньках высоких стремянок, находившихся за прилавками. Что же касается издателя, то он был невидим… Каждый вечер я возвращался домой грустный, усталый, с разбитыми нервами.

— Мужайся! — говорил Жак. — Завтра у тебя будет больше удачи.

И назавтра я снова пускался в путь, вооруженный своей рукописью, казавшейся мне с каждым днем все более и более тяжёлой и неудобной. Первое время я носил ее под мышкой, носил с гордостью, как новый зонтик, но потом я начал стыдиться ее и прятал на груди, наглухо застегивая пиджак.

Так прошла неделя. Настало воскресенье… Жак, по обыкновению, пошел обедать к Пьеротам, но один, без меня. Я так устал от погони за невидимыми звездами, что весь день пролежал… Вечером, вернувшись домой, Жак присел на край моей постели и стал ласково журить меня.

— Послушай, Даниэль, ты напрасно не идешь туда . Чёрные глаза плачут, страдают; они в отчаянии, что не видят тебя… Мы весь вечер проговорили о тебе… Ах, разбойник, как она тебя любит!

У бедного Мамы Жака слезы стояли на глазах. — А Пьерот? — робко спросил я. — Что говорит Пьерот?..

— Ничего… Он только, по-видимому, был удивлён, что ты не пришёл… Ты непременно должен пойти туда, Даниэль. Ты пойдешь, не правда ли?

— Завтра же, Жак, обещаю тебе.

В то время как мы разговаривали, Белая кукушка, только что вернувшаяся домой, затянула свою нескончаемую песню… Толокототиньян! Толокототиньян!.. Жак весело рассмеялся:

— Знаешь, — сказал он, понизив голос, — Чёрные глаза ревнуют тебя к нашей соседке. Они думают, что это их соперница… Я тщетно старался объяснить им действительное положение вещей, — меня не желали слушать… Чёрные глаза, ревнующие к Белой Кукушке! Ну, не смешно ли?..

Я сделал вид, что смеюсь, но в глубине души мне было очень стыдно от сознания, что Чёрные глаза по моей собственной вине ревновали меня к Белой кукушке.

На следующий день после полудня я отправился в Сомонский пассаж. Мне хотелось прямо подняться в четвертый этаж и поговорить с Чёрными глазами прежде, чем с Пьеротом. Но севенец поджидал, меня у входа в пассаж, и избежать встречи с ним я не мог. Пришлось войти в магазин и сесть с ним рядом за конторку. Время от времени из соседней комнаты до нас доносились заглушённые звуки флейты.

— Господин Даниэль, — сказал мне севенец, с непривычной для него уверенностью и легкостью речи, — то, что мне нужно узнать от вас, очень просто, и я буду говорить с вами без обиняков… Вот уж, правда, можно сказать… Моя девочка вас любит, любит серьезно… Любите ли вы её?

— Всем сердцем, господин Пьерот.

— В таком случае всё в порядке. Вот что я предложу вам. Вы оба ещё слишком молоды, чтобы думать о браке раньше, чем через три года. Таким образом, у вас впереди целых три года, в течение которых вы можете добиться известного положения… Я не знаю, долго ли вы еще думаете возиться с вашими «голубыми мотыльками», но прекрасно знаю, что сделал бы я на вашем месте… Вот уж, правда, можно сказать!.. Я распростился бы со своими рассказиками и заинтересовался бы делами торгового дома «бывший Лалуэта». Изучил бы всё, что относится к торговле фарфоровой посудой, и занялся бы этим так основательно, что через три года Пьерот, который становится уже стар, нашел бы во мне одновременно и компаньона и зятя… Ну! Что вы на это скажете?!

При этих словах Пьерот шутливо ткнул меня в бок локтем и разразился смехом, да еще каким!.. Вероятно, предлагая мне продавать с ним фарфоровую посуду, добряк думал доставить мне этим несказанное удовольствие. Но у меня не хватило мужества не только рассердиться на него, но даже ответить ему: я был сражен, уничтожен…

Тарелки, разноцветные стаканы, алебастровые шары — все вокруг меня танцевало, кружилось. Красовавшиеся на этажерке прямо против конторки пастухи и пастушки из матового фарфора, раскрашенного в нежные тона, смотрели на меня с насмешливым видом и, казалось, говорили мне: «Ты будешь торговать фарфоровой посудой…», а немного дальше уродливые китайцы в лиловых одеждах покачивали своими почтенными головами, словно подтверждая слова пастуха и пастушки: «Да… Да… Ты будешь торговать фарфоровой посудой!..» А еще дальше, в глубине, магазина, насмешливая флейта тихонько наигры-вала: «Будешь торговать фарфоровой посудой!.. Будешь торговать фарфоровой посудой!..» Можно было с ума сойти!..

Пьерот подумал, что волнение и радость лишили меня языка.

— Мы поговорим об этом вечером, — сказал он, чтобы дать мне время прийти в себя. — А теперь идите наверх. Вот уж, правда, можно сказать… Она уж заждалась вас…

Я поднялся наверх, к «малютке», которую нашел в желтой гостиной за вышиваньем своих нескончаемых туфель в обществе дамы высоких качеств. Да простит мне моя дорогая Камилла, но никогда еще мадемуазель Пьерот не казалась мне до такой степени «Пьерот», как в этот день. Никогда ещё её манера втыкать и выдергивать иголку и считать вслух крестики не раздражала меня так сильно. Ее маленькие красные пальцы, румяные щеки, спокойный, уравновешенный вид — все в ней напоминало одну из тех раскрашенных фарфоровых пастушек, которые только что перед тем так дерзко кричали мне: «Ты будешь торговать фарфоровой посудой!..» К счастью, Чёрные глаза тоже были тут, немного затуманенные, немного грустные, но так искренно обрадовавшиеся моему приходу, что я был глубоко тронут. Но это продолжалось недолго: почти вслед за мной в комнату вошел Пьерот. По-видимому, он уже не относился с прежним доверием к даме высоких качеств.

G этой минуты Чёрные глаза исчезли, и «по всей линии» фарфоровая посуда одержала верх. Пьерот был очень весел, очень болтлив, и его «вот уж, правда, можно сказать» сыпались чаще обыкновенного… Обед был шумный, слишком продолжительный… Выйдя из-за стола, Пьерот отвел меня в сторону, чтобы ещё раз напомнить о своем предложении. Но я уже пришел в себя и ответил довольно спокойно, что все это требует серьезного размышления и что я дам ему ответ через месяц.

Севенец был, конечно, очень удивлен тем, что я так холодно отнесся к его предложению, но у него хватило такта не показать этого.

— Так решено, — сказал он, — через месяц.

И больше об этом уже не было разговора… Но все равно: удар был нанесен, и весь вечер эти зловещие, роковые слова: «Ты будешь торговать фарфором» не переставали звучать у меня в ушах. Я слышал их и в шуме, с каким грыз свой сахар человек с птичьей головой, вошедший в комнату с госпожой Лалуэт и занявший свое обычное место у рояля; и в руладах флейтиста, и в «Грезах» Рослена, которыми мадемуазель Пьерот не преминула угостить своих слушателей; я читал их в жестах всех этих мещан-марионеток, в покрое их платьев, в рисунках обоев, в аллегории, изображенной на стенных часах: Венера, срывающая розу, из которой вылетает Амур, от времени потерявший всю свою позолоту; в фасоне мебели, во всех маленьких деталях этой желтой гостиной, где одни и те же люди говорили каждый вечер одни и те фразы; где тот же рояль играл каждый вечер все те же пьесы… Однообразие таких вечеров делало эту комнату похожей на музыкальный ящик. Желтая гостиная — музыкальный ящик!.. Где же скрывались вы, прелестные Чёрные глаза?..

Когда, возвратившись домой с этого скучного вечера, я рассказал Жаку о предложении Пьерота, он пришел в еще большее негодование, чем я.

— Даниэль Эйсет — торговец посудой! Хотел бы я это видеть! — говорил милый Жак, покраснев от гнева… — Это все равно, как если бы Ламартину предложили продавать спички или Сент Беву[51]Сент-Бев Шарль Огюстен (1804–1869) — известный французский литературовед и поэт. — щетки из конского волоса… Старый дурень этот Пьерот!.. И все же не следует сердиться на него: он ничего в этом не смыслит, бедняга! Вот когда он увидит, каким успехом будет пользоваться твоя книга и какими хвалебными статьями будут полны все журналы и газеты, тогда он заговорит иначе.

— Конечно, Жак; но для того чтобы газеты отметили меня, нужно, чтобы моя книга была напечатана, а я вижу теперь, что этого никогда не будет… Почему?.. Да потому, дорогой мой, что я не могу поймать ни одного издателя; этих господ никогда нет дома для поэтов. Даже великий Багхават и тот вынужден издавать свои стихи на собственный счет.

— Ну что ж! В таком случае мы последуем его примеру, — сказал Жак, ударяя по столу кулаком: —Мы издадим книгу на свой счёт.

Пораженный, я уставился на него:

— На наш счёт?!

— Ну, да, голубчик, на наш счет… Как раз маркиз издаёт сейчас первый том своих мемуаров, и я ежедневно вижусь с владельцем той типографии, где они печатаются. Это эльзасец с красным носом и добродушным выражением лица. Я уверен, что он откроет нам кредит. Чёрт возьми! Мы будем выплачивать ему по мере распродажи твоей книги… Итак, решено; я завтра же иду к моему знакомому.

И действительно, на другой же день Жак отправился к издателю и вернулся в полном восторге.

— Все улажено, — сказал он с торжествующим видом, — твою книгу завтра начнут печатать. Нам это будет стоить девятьсот франков, — пустяки! Я выдал три векселя по триста франков, сроком через каждые три месяца. А теперь слушай меня внимательно: каждый том мы будем продавать по три франка; тираж — тысяча экземпляров; таким образом, твоя книга принесет нам три тысячи франков… Понимаешь?! — три тысячи франков!.. Из них нужно вычесть сумму за печатание, потом скидку по одному франку с экземпляра в пользу книгопродавцев, затем стоимость некоторого количества экземпляров, которые нужно разослать по редакциям… В итоге, — это ясно, как божий день, — мы получим от твоей книги тысячу сто франков чистой прибыли. Ну, что ж… Для начала недурно.

«Недурно?» — я думаю!.. Не надо больше гоняться за неуловимыми «звездами», не надо часами унизительно простаивать у дверей издательств и — главное — можно будет отложить тысячу сто франков на восстановление домашнего очага… Какая радость царила в этот день на сен-жерменской колокольне! Сколько проектов! Сколько грез!

И в следующие дни — сколько удовольствий, вкушаемых по капле. Ходить в типографию, держать корректуру, обсуждать цвет обложки, наблюдать за тем, как из-под пресса выходит еще сырая бумага с напечатанными на ней собственными мыслями, бегать несколько раз к брошюровщику и, наконец, получить первый экземпляр, который раскрываешь дрожащими от волнения руками… Скажите, существует ли на свете другое, более высокое наслаждение?

Вы, конечно, понимаете, что первый экземпляр «Пасторальной комедии» принадлежал по праву Чёрным глазам, и я в тот же вечер отнёс его им. Жак пошел со мной. Ему хотелось насладиться моим торжеством.

Гордые и сияющие, мы вошли в желтую гостиную. Там все были в сборе.

— Господин Пьерот, — обратился я к севенцу, — позвольте преподнести Камилле мое первое произведение. — С этими словами я вручил книжку милой маленькой ручке, задрожавшей от удовольствия. Если бы вы видели, с какой благодарностью взглянули иа меня Черные глаза и как они засияли, прочитав на обложке мое имя! Пьерот отнесся к этому довольно холодно. Я слышал, как он спросил Жака, сколько такой томик приносит мне.

— Тысячу сто франков, — с уверенностью ответил Жак.

Они долго разговаривали о чем-то вполголоса, но я не слушал их. Я испытывал невыразимую радость, глядя, как Чёрные глаза опускали свои длинные шелковистые ресницы на страницы моей книги, а потом поднимали их, устремляя на меня восхищенный взгляд… Моя книга!.. Чёрные глаза!.. Всем этим счастьем я был обязан Маме Жаку…

В этот вечер, прежде чем возвратиться домой, мы пошли побродить по галерее Одеона, чтобы посмотреть, какой эффект производит «Пасторальная комедия» в витринах книжных магазинов.

— Подожди меня здесь, — сказал Жак. — Я зайду узнать, сколько продано экземпляров.

Я ждал его, расхаживая взад и вперед перед магазином, и украдкой посматривал на зеленую с черными полосками обложку книги, красовавшейся в витрине магазина. Через несколько минут Жак вернулся, бледный от волнения.

— Дорогой мой, — сказал он. — Одна уже продана! Это хорошее предзнаменование…

Я молча пожал ему руку. Я был слишком взволнован, чтобы что-нибудь ответить ему, но в глубине души я говорил себе: «Есть в Париже человек, который вынул сегодня из своего кошелька три франка, чтобы купить это произведение твоего ума; кто-то теперь его уже читает, судит тебя… Кто же этот «кто-то»? Как хотелось мне с ним познакомиться»… Увы! На свое несчастье, мне предстояло узнать его очень скоро…

На другой день после выхода в свет моей книжки, когда я завтракал за табльдотом рядом со свирепым мыслителем, в залу вбежал Жак. Он был очень взволнован.

— Большая новость! — объявил он, увлекая меня на улицу. — Сегодня в семь часов вечера я уезжаю с маркизом… В Ниццу, к его сестре, которая находится при смерти… Возможно, что мы пробудем там долго… Не беспокойся… На твоей жизни это не отразится… Маркиз удваивает мне жалование, и я буду высылать тебе по сто франков в месяц… Но что с тобой? Ты побледнел. Послушай, Даниэль, не будь же ребенком! Вернись сейчас в зал, кончай свой завтрак и выпей полбутылки бордо, чтобы придать себе бодрости. А я тем временем побегу проститься с Пьеротами и потом зайду к типографу, напомнить ему, чтобы он разослал экземпляры твоей книги по редакциям газет и журналов… Каждая минута на счету… Увидимся дома в пять часов…

Я глядел ему вслед, пока он быстрыми шагами спускался вниз по улице Сен-Бенуа, затем вернулся в ресторан. Но я не мог ни есть, ни пить, и полбутылки бордо осушил за меня философ. Мысль, что через несколько часов Мама Жак будет от меня далеко, сжимала мне сердце. Как ни старался я думать о моей книге, о Чёрных глазах — ничто не в силах было отвлечь меня от мысли, что Жак скоро уедет и что я останусь в Париже один, совсем один, совершенно самостоятельным, ответственным за каждый свой поступок.

Он вернулся домой в назначенный час. Сильно взволнованный, он тем не менее притворялся очень веселым и до последней минуты не переставал проявлять все великодушие своей души и всю свою горячую любовь ко мне. Он думал только обо мне и о том, как, бы лучше устроить мою жизнь. Делая вид, что укладывает свои вещи, он осматривал мое белье, мое платье.

— Твои рубашки вот в этом углу, видишь, Даниэль, а рядом, за галстуками — носовые платки…

— Ты не свой чемодан укладываешь, Жак, ты приводишь в порядок мой шкаф.

Когда было покончено и с моим шкафом, и с его чемоданом, мы послали за фиакром и отправились на вокзал. Дорогой Жак давал мне всякого рода наставления.

— Пиши мне часто… Присылай все отзывы, которые будут выходить о твоей книге, особенно отзывы Гюстава Планша.[52]Планш Гюстав (1808–1857) — французский литературный критик. Я заведу толстую тетрадь в переплете и буду их туда вклеивать. Это будет «золотой книгой» семьи Эйсет… Кстати, ты ведь знаешь — прачка приходит по вторникам… Главное же — не давай успеху вскружить себе голову… Нет сомнения, что успех будет большой, а успех в Париже — опасная вещь. К счастью, Камилла будет охранять тебя от всяких соблазнов… Главная же просьба, дорогой мой Даниэль, это чтобы ты ходил почаще туда и не заставлял плакать Чёрные глаза.

В эту минуту мы проезжали мимо Ботанического сада. Жак рассмеялся.

— Помнишь, — сказал он мне, — как мы проходили здесь пешком, ночью, месяцев пять тому назад… Какая разница между тогдашним Даниэлем и теперешним!.. Да, ты далеко ушел вперед за эти пять месяцев!..

Добрый Жак искренне верил, что за это время я далеко ушел вперед, и я тоже, жалкий глупец, был убежден в этом!

Мы приехали на вокзал. Маркиз был уже там. Я издали увидел этого курьезного маленького человечка с головой белого ежа, расхаживавшего подпрыгивающей походкой по залу.

— Скорее! Скорее! Прощай! — сказал Жак. Охватив мою голову своими большими руками, он несколько раз крепко поцеловал меня и побежал к своему мучителю.

Когда он скрылся из виду, меня охватило странное ощущение. Я почувствовал, что вдруг сделался меньше, слабее, боязливее, точно брат, уезжая, увёз с собой мозг моих костей, всю мою силу, смелость и половину моего роста. Окружавшая меня толпа пугала меня. Я опять превратился в Малыша…

Надвигалась ночь. Медленно, самой длинной дорогой, самыми безлюдными набережными возвращался Малыш на свою колокольню. Мысль очутиться в этой опустевшей комнате удручала его. Он предпочёл бы остаться на улице всю ночь до самого утра, но нужно было идти домой.

Когда он проходил мимо швейцарской, его окликнули:

— Господин Эйсет, вам письмо….

Это был маленький, изящный, раздушенный конверт с адресом, написанным женским почерком, более мелким, чем почерк Черных глаз… От кого это могло быть?.. Поспешно сломав печать, Малыш прочел при свете газа:

« Уважемый сосед…

«Пасторальная комедия» со вчерашнего дня у меня на столе, но в ней недостает надписи! Будет очень мило с вашей стороны, если вы придете сделать ее сегодня вечером за чашкой чая… в кругу товарищей артистов.

Ирма Борель».

И немного ниже:

«Дама из бельэтажа».

«Дама из бельэтажа»!.. Малыш затрепетал при виде этой приписки. Он увидел ее опять такой, какой она явилась ему когда-то утром, на лестнице их дома, в облаке легкого шелка, красивая, холодная, величественная, с этим маленьким белым шрамом, в углу рта, под губой. И при мысли, что такая женщина купила его книжку, сердце Малыша преисполнилось гордости.

Он с минуту простоял на лестнице с письмом в руке, раздумывая, подняться ли ему сейчас к себе или остановиться на площадке бельэтажа… Вдруг ему вспомнились прощальные слова Жака: «Главное, Даниэль, не заставляй плакать Черные глаза!» Тайное предчувствие говорило ему, что если он пойдет к Даме из бельэтажа, то Черные глаза будут плакать, а Жаку будет больно. И с решительным видом, положив записку в карман, Малыш сказал себе: «Я не пойду».

Глава X ИРМА БОРЕЛЬ

Ему открыла дверь Белая кукушка… Думаю, что излишне говорить вам, что через пять минут, после того как он поклялся не идти к Ирме Борель, тщеславный Малыш уже звонил у её двери! Увидев его, ужасная негритянка изобразила на своем лице улыбку развеселившегося людоеда и жестом своей толстой лоснящейся черной руки пригласила его войти. Пройдя две-три гостиных, обставленных с большой пышностью, они остановились перед маленькой таинственной дверью, за которой слышались заглушённые плотными портьерами хриплые крики, рыдания, проклятия, конвульсивный смех. Негритянка постучалась и, не дожидаясь ответа, пропустила Малыша в комнату.

В своем роскошном будуаре, обитом розовато-лиловым щелком и залитом светом, Ирма Борель ходила взад и вперед по комнате и громко декламировала. Широкий пеньюар небесно-голубого цвета, покрытый гипюром, точно облаком, окутывал ее фигуру. Один рукав пеньюара, приподнятый до самого плеча, оставлял обнаженной белоснежную, несравненной красоты руку, размахивавшую перламутровым ножом, точно кинжалом. Другая рука, тонувшая в гипюре, держала раскрытую книгу.

Малыш остановился, ослеплённый ею. Никогда еще Дама из бельэтажа не казалась ему такой прекрасной. Она была не так бледна, как в день их первой встречи. Свежая и розовая, она напоминала цветок миндального дерева, и маленький белый шрам у рта казался от этого еще белее. К тому же волосы, которых он в первый раз не видал, придавали особенную прелесть ее лицу, смягчая его надменное, почти жестокое выражение. Это были белокурые волосы пепельного оттенка. Пышные и тонкие, они, казалось, окружали ее голову каким-то золотистым облаком.

Увидав Малыша, дама сразу прервала свою декламацию. Бросив перламутровый нож и книгу на стоявший позади диван, она восхитительным жестом опустила рукав своего пеньюара и с протянутой рукой пошла навстречу гостю.

— Добрый вечер, сосед, — проговорила она, приветливо улыбаясь, — вы застаете меня в самый разгар трагического вдохновения. Я разучиваю роль Клитемнестры… Это захватывающая вещь, не правда ли?

Она усадила его на диван, рядом с собой, и разговор завязался.

— Вы занимаетесь драматическим искусством, сударыня? (Он не посмел сказать «соседка»).

— О, это так, фантазия… Я, точно так же занималась раньше музыкой и скульптурой… Впрочем, на этот раз я, кажется, увлеклась серьезно… Сооираюсь дебютировать на сцене Французского театра…

В эту минуту громадная птица с ярко-желтым хохлом, громко шумя крыльями, опустилась па кудрявую голову Малыша.

— Не бойтесь, — сказала дама, смеясь над испуганным видом своего гостя, — это мой какаду… милейшее существо. Я привезла его с собой с Маркизовых островов.[53]Маркизовы острова (точнее, Маркизские острова) находятся в центральной части Тихого океана.

Взяв птицу, она приласкала ее и, сказав ей несколько слов по-испански, отнесла на позолоченный шест, стоявший в противоположном конце комнаты. Малыш широко открыл глаза: негритянка, какаду, Французский театр, Маркизовы острова!..

«Что за удивительная женщина!» — мысленно с восхищением говорил он себе.

Дама вернулась и снова опустилась на диван рядом с ним. Разговор продолжался. Главной темой была «Пасторальная комедия». Хозяйка дома успела прочитать ее несколько раз. Много стихов она выучила уже наизусть и с энтузиазмом декламировала их. Никогда еще так не льстили тщеславию Малыша. Она захотела узнать его возраст, откуда он приехал, спрашивала, как он живет, бывает ли в обществе, влюблен ли в кого-нибудь… На все эти вопросы он отвечал с полнейшей искренностью, и часу не прошло, как хозяйка дома была уже вполне осведомлена о Маме Жаке, об истории дома Эйсет, и об этом бедном очаге, который дети поклялись восстановить. О мадемуазель Пьерот, разумеется, ни слова. Было упомянуто только о молодой девушке из высшего общества, умиравшей от любви к Малышу, и об ее жестокосердом отце (бедный Пьерот!), который противился их браку.

В самый разгар этих признаний кто-то вошел в комнату. Это был старый скульптор с белоснежной гривой, дававший когда-то уроки хозяйке дома в период ее увлечения ваянием.

— Держу пари, — проговорил он, бросая на Малыша лукавый взгляд, — держу пари, что это ваш неаполитанский искатель кораллов.

— Совершенно верно, — смеясь, ответила она и, повернувшись к Малышу, который, казалось, был очень Удивлен этим прозвищем, сказала:

— Вы помните то утро, когда мы с вами впервые встретились?.. Ворот у вас был расстегнут, шея обнажена, волосы растрепаны, в руках вы держали большой глиняный кувшин… Точь-в-точь один из тех маленьких искателей кораллов, которых я видала на берегу Неаполитанского залива… В тот же вечер я рассказала об этой встрече моим друзьям, но мы не предполагали тогда, что этот маленький неаполитанец — большой поэт и что на дне его глиняного кувшина скрывалась «Пасторальная комедия».

Можете себе представить, как счастлив был Малыш, слыша, с каким почтительным восхищением к нему относились! В то время как он раскланивался, смущенно улыбаясь, Белая кукушка ввела нового гостя, оказавшегося не кем иным, как великим Багхаватом, индийским поэтом, сидевшим в ресторане за одним столиком с Малышом. Багхават направился прямо к хозяйке дома и протянул ей книжку в зеленом переплете.

— Возвращаю вам ваших мотыльков, — сказал он. — Вот странная литература!..

Хозяйка жестом остановила его. Он понял, что автор книжки находился тут же, и, повернувшись в его сторону, взглянул на него с натянутой улыбкой. Наступившее вслед за тем неловкое молчание было прервано появлением нового гостя. Это был профессор декламации, безобразный маленький горбун, в ярко-рыжем парике, с мертвенно-бледным лицом и широкой улыбкой, обнажавшей гнилые зубы. Если бы только не его горб, он стал бы величайшим комиком своего времени, но так как его уродство не позволяло ему выступать на театральных подмостках, он утешался тем, что преподавал сценическое искусство и на все лады бранил всех современных актеров.

Как только он вошел, хозяйка дома спросила:

— Ну, что? Видели Израэлитку? Как она играла сегодня?

«Израэлиткой» они называли великую трагическую актрису Рашель, находившуюся тогда на вершине своей славы.

— Она играет все хуже и хуже, — ответил профессор, пожимая плечами. — В этой особе решительно ничего нет… Это какой-то журавль… Настоящий журавль.

— Настоящий журавль! — подтвердила ученица, и вслед за ними двое других повторили убежденно: — Настоящий журавль!..

И тут же все присутствующие обратились к хозяйке дома с просьбой что-нибудь прочитать.

Она не заставила себя долго просить, встала, взяла в руку перламутровый нож и, откинув рукав своего пеньюара, начала декламировать.

Хорошо или плохо? Малыш затруднился бы на это ответить. Ослепленный прелестной белоснежной рукой, загипнотизированный этими золотыми волосами, он только смотрел и не слушал. Когда она кончила, он принялся аплодировать громче всех и в свою очередь заявил, что Рашель — «журавль, настоящий журавль»!

Всю ночь он грезил об этой белоснежной руке и золотистом облаке волос. А когда утром взялся было за свои рифмы, — сказочно прекрасная рука снова явилась и тихонько дернула его за рукав. Тогда, не будучи в состоянии нанизывать рифмы и не испытывая ни малейшего желания выйти на улицу, он принялся подробно писать Жаку о Даме из бельэтажа.

«О друг мой, что за женщина! Она все знает, все видела! Она сочиняла сонаты, писала картины. У нее на камине стоит хорошенькая коломбина из терракоты её собственной работы. Всего три месяца, как она играет в трагедиях и уже исполняет роли гораздо лучше, чем знаменитая Рашель. По-видимому, эта Рашель действительно ничего собой не представляет. Журавль — совершеннейший журавль! — Вообще, дорогой мой, тебе никогда и не снилась подобная женщина. Она везде побывала, все видела. То она вдруг вспоминает о своем пребывании в Петербурге, то минуту спустя говорит, что предпочитает рейд Рио[54]Рио (сокращенное от Рио-де-Жанейро) — столица Бразилии. Неаполитанскому рейду. У нее в гостиной какаду, которого она привезла с Маркизовых островов, и ей прислуживает негритянка, взятая ею проездом через Порт-о-Прэнс… Но ведь ты ее знаешь, эту негритянку, — эта наша соседка, Белая кукушка. Несмотря на свой свирепый вид, эта Белая кукушка — прекрасная женщина, тихая, скромная, преданная, любящая говорить пословицами, как этот добряк Санхо.[55]Санхо (или Санчо Панса) — персонаж романа великого испанского писателя Сервантеса «Дон Кихот». Всякий раз, когда жильцы нашего дома хотят вытянуть из нее какие-нибудь сведения, касающиеся ее хозяйки, узнать, замужем ли она, существует ли где-нибудь господин Борель и так ли она богата, как говорят, — Белая кукушка отвечает на своем языке: цаффай кабрите пае цаффай мутон (у козленка свои заботы, а у барана — свои); или ещё: сэ сульэ ки коннэ си ба тинитру (один лишь башмак знает, есть ли дыры в чулке). У нее в запасе сотни таких пословиц, и любопытным так и не удаётся чего-нибудь добиться от нее…

…Кстати, знаешь, кого я встретил у Дамы из бельэтажа?.. Индусского поэта, обедающего за табльдотом, — самого великого Багхавата. Он, по-видимому, очень влюблен в нее и посвящает ей прекрасные поэмы, в которых сравнивает ее то с кондором, то с лотосом, то с буйволом, но она не обращает никакого внимания на его поклонение. Она, по-видимому, привыкла к поклонению; все артисты, которые у нее бывают — а я могу тебя уверить, что их у нее бывает очень много и притом самых знаменитых — все в нее влюблены…

…Она так красива, так необыкновенно красива!.. Если бы мое сердце не было уже занято, я серьезно боялся бы за него. К счастью, Чёрные глаза здесь и не дадут меня в обиду… Милые Чёрные глаза! Я пойду к ним сегодня вечером, и мы все время будем говорить о вас, Мама Жак».

Малыш кончил письмо, когда в дверь тихонько постучали, Это Белая кукушка принесла от Дамы из бельэтажа приглашение приехать вечером во Французский театр в её ложу посмотреть на игру «Журавля». Малыш охотно воспользовался бы этим приглашением, но он вспомнил, что у него нет фрака, и принужден был отказаться. Это привело его в очень дурное настроение. «Жак должен был сделать мне фрак, — подумал он… — Это необходимо. Когда появятся в печати статьи о моей книге, мне ведь придется пойти поблагодарить журналистов. Как же я пойду, если у меня не будет фрака?..»

Вечером он отправился в Сомонский пассаж, но этот визит не улучшил его настроения. Севенец слишком громко смеялся; мадемуазель Пьерот была слишком смугла. Чёрные глаза напрасно делали ему знаки и тихонько шептали на мистическом языке звезд: «Любите меня», — неблагодарный Малыш не желал их слушать. После обеда, когда приехали Лалуэты, он забился грустный и недовольный в угол, и в то время как «музыкальный ящик» исполнял свои незатейливые арии, он представлял себе Ирму Борель, царящую в открытой ложе, с веером в белоснежной руке и с золотым облаком вокруг головы, сверкавшим в огне театральных люстр. «Как я был бы сконфужен, если б она меня увидела здесь», — подумал он.

Несколько дней прошло без особых событий. Ирма Борель не подавала никаких признаков жизни. Сношения между пятым этажом и бельэтажем казались прерванными. Каждую ночь Малыш, сидя за своим рабочим столом, слышал въезжавший во двор экипаж Ирмы Борель, глухой шум колес, голос кучера: «Откройте ворота!», и невольно эти звуки заставляли его вздрагивать. Он не мог слышать без волнения даже шагов поднимавшейся по лестнице негритянки, и если бы только у него хватило смелости, он зашел бы к ней узнать о ее госпоже… Но, несмотря на это, Чёрные глаза все ещё продолжали занимать первое место в его сердце. Малыш проводил около них долгие часы, а остальное время сидел, запершись в своей комнате, и подбирал рифмы — к великому удивлению воробьев, слетавшихся со всех соседних крыш, чтобы посмотреть на него. Воробьи Латинского квартала, подобно даме высоких качеств, составили себе странное представление о студенческих мансардах… Зато сен-жерменские колокола, — бедные колокола, посвятившие себя служению богу и запертые в четырех стенах, как кармелитки, — радовались тому, что их друг Малыш вечно сидит за своим рабочим столом, и, чтобы придать ему мужества, они услаждали его слух чудной музыкой.

Тем временем пришло письмо от Жака. Он находился в Ницце и подробно описывал свой образ жизни…

«Прекрасная страна, мой Даниэль, и как вдохновило бы тебя это море, которое плещется под самыми моими окнами… Что касается меня, я почти совсем не наслаждаюсь им, так как не выхожу из дома… Маркиз диктует целыми днями… Дьявол — не человек! Иногда, между двумя фразами, я поднимаю голову, взгляну на какой-нибудь парус на горизонте и скорее опять носом в свою бумагу… Мадемуазель д'Аквиль все еще тяжело больна… Я слышу, как она кашляет там, наверху, над нами, — кашляет, не переставая… Я сам тотчас по приезде схватил сильнейший насморк, который все не проходит…»

Немного ниже, говоря о Даме из бельэтажа, Жак писал:

…«Послушай меня, никогда не возвращайся к этой женщине. Она для тебя слишком сложна; и — если хочешь знать — я чувствую в ней авантюристку… Вчера я видел здесь в гавани голландский бриг, который только что закончил кругосветное плаванье и возвратился сюда с японскими мачтами, чилийскими рангоутами и судовой командой, такой же пестрой, как географическая карта… Так вот, дорогой мой, я нахожу, что твоя Ирма Борель похожа на этот корабль. Но если для брига частые кругосветные плаванья полезны, то для женщины — совсем другое дело. Обычно те из них, которые много странствовали, «видали виды» и умеют ловко водить за нос мужчин. Не доверяй ей, Даниэль, не доверяй… И главное, заклинаю тебя, не заставляй плакать Чёрные глаза…»

Эти последние слова глубоко тронули Малыша. Постоянство, с которым Жак заботился о счастье той, которая отвергла его любовь, — изумляло его. «Нет, Жак, не бойся, я не заставлю ее плакать», — мысленно проговорил он и тут же принял твердое решение не возвращаться к Даме из бельэтажа… Можете положиться на Малыша, раз дело идет о твёрдых решениях!

В эту ночь, когда коляска Ирмы Борель въехала во двор, он не обратил на это ни малейшего внимания. Песнь негритянки в свою очередь не произвела на него никакого впечатления, не отвлекла его от работы. Была душная, жаркая сентябрьская ночь… Он работал при полуоткрытой двери. Вдруг ему показалось, что он слышит скрип деревянной лестницы, ведущей к его комнате. Потом легкий шум шагов и шуршанье платья… Несомненно, кто-то поднимался по лестнице… Но кто?

Белая кукушка давно уже вернулась… Может быть, Дама из бельэтажа пришла сказать что-нибудь своей негритянке?..

При этой мысли сердце Малыша бешено забилось, но у него хватило мужества остаться за рабочим столом… Шаги все приближались. Дойдя до площадки, на которую выходила дверь его комнаты, они остановились… Минута полной тишины, потом легкий стук в дверь негритянки, на который не последовало ответа.

«Это она», — подумал Малыш, не двигаясь с места. Дверь скрипнула. Душистая струя ворвалась в комнату… Кто-то вошел… Не поворачивая головы, с дрожью во всем теле, Малыш спросил:

— Кто здесь?..

Глава XI САХАРНОЕ СЕРДЦЕ

Вот уже два месяца, как Жак уехал, а о возвращении его все еще не было и речи. Мадемуазель д'Аквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, в сопровождении своего секретаря совершает путешествие по всей Италии, не прерывая ни на один день ужасную диктовку своих мемуаров. Жак, перегруженный работой, едва находит время писать брату несколько строк из Рима, из Неаполя, из Пизы, из Палермо. Но если штемпеля этих писем меняются очень часто, текст их остается почти неизменным. «Работаешь… Как чувствуют себя Чёрные глаза… Как идет продажа книги… Появилась ли, наконец, статья Гю-става Планша… Бываешь ли ты у Ирмы Борель…» На все эти вопросы Малыш неизменно отвечал, что он много работает, что продажа его книг идет очень хорошо, что Чёрные глаза чувствуют себя прекрасно; что Ирмы Борель он больше не видел и ничего не слышал о Гюставе Планше…

Что же во всем этом было правдой?.. Последнее письмо, написанное Малышом в одну лихорадочную, бурную ночь, нам все объяснит:

Господину Жаку Эйсет, в Пизе.

Воскресенье. Десять часов вечера.

Жак, я тебе солгал. Вот уже два месяца, как я не перестаю тебе лгать. Я пишу тебе все время, что работаю, но вот уже два месяца, как моя чернильница совершенно суха. Я пишу тебе, что продажа моей книги идет хорошо, а между тем за два месяца не продано ни одного экземпляра. Я пишу тебе, что больше не вижусь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Чёрных глаз увы!.. О, Жак, Жак, зачем я не послушался тебя, зачем вернулся к этой женщине?..

…Ты был прав: это авантюристка. Форменная авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся… Она только повторяет чужие слова. У нее нет ни ума, ни души. Она лжива, цинична, зла. Я видел, как она в припадке гнева набрасывалась на свою негритянку, била ее хлыстом и, свалив на пол, топтала ногами. Не веря ни в бога, ни в черта, она вместе с тем слепо верит предсказаниям ясновидящих и гаданью на кофейной гуще… Что же касается ее драматического таланта, то сколько бы она ни брала уроков у своего горбатого дегенерата и сколько бы ни держала во рту резиновых шариков, я убежден, что ее не примут ни в один театр. Зато в своей частной жизни — она большая комедиантка…

…Как я попал в лапы такого существа, я, любящий доброту и безыскусственность, — этого я не могу тебе объяснить, бедный мой Жак. Могу только тебе поклясться, что я, наконец, вырвался от нее и что теперь все кончено, кончено, раз навсегда… Если бы ты только знал, до чего Я был подл, что она со мной проделывала… Я рассказал ей всю свою жизнь. Я говорил ей о тебе, о нашей матери, о Чёрных глазах… Можно умереть со стыда… Я отдал ей всё своё сердце, раскрыл ей всю душу, всю свою жизнь, но она меня в свою жизнь не посвятила… Я не знаю ни кто она, ни откуда… Однажды я спросил ее, была ли она замужем. В ответ она только рассмеялась. Ты помнишь, я говорил тебе о маленьком шраме в удолке ее губ. Так вот: это результат удара ножом, который нанесли ей на её родине, на острове Куба. Мне захотелось узнать, кто это сделал, и она совершенно просто ответила: «Один испанец по имени Пачеко», и ни слова больше. Глупо, не правда ли? Разве я знаю его, этого Пачеко? Неужели она не могла объяснить мне подробнее?.. Удар ножом — разве это такая простая, естественная вещь, черт возьми?! Но дело в том, что все окружающие ее артисты создали ей репутацию необыкновенной женщины, и она очень дорожит ею… О, эти художники, милый мой! Я их всех проклинаю. Знаешь, эти люди, в силу того, что они живут в мире статуй и картин, в конце концов начинают воображать, что на свете нет ничего другого. Они всегда говорят вам только о формах, линиях, красках; о греческом искусстве, Парфеноне,[56]Парфенон — древнегреческий храм, посвященный богине Афине. Украшен работами знаменитого скульптора Фидия. о разного рода барельефах.

Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьется в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мертвом козленке. Что касается меня, то эти милые люди нашли, что в моей голове есть что-то характерное, по в моей поэзии—ничего. Они здорово подбодрили меня, нечего сказать!..

…В начале нашей связи эта женщина решила, что нашла во мне какое-то маленькое чудо, великого поэта мансард. И до чего же она меня изводила этой своей мансардой! Позже, когда ее кружок доказал ей, что я только бесталанный дурак, — она оставила меня при себе за мою типичную голову. Нужно тебе, кстати, сказать, что тип моей головы изменялся в зависимости от посетителей «салона» Ирмы Борель. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, заставил меня позировать для пиффераро,[57]Пиффераро (итал.) — в Италии — странствующие музыканты, играющие на свирели. другой — для алжирского продавца фиалок; третий… но всего не припомнишь. Большею частью я позировал у нее, в ее квартире, и, чтобы угодить ей, оставался весь день в своем мишурном наряде и фигурировал в ее салоне рядом с какаду. Много часов провели мы таким образом — я в костюме турка, с длинной трубкой во рту, на одном конце ее кушетки; она — на другом ее конце, декламируя со своими резиновыми шариками во рту и прерывая по временам свою декламацию для того, чтобы сказать: «До чего у вас характерная голова, дорогой мой Дани-Дан!» Когда я бывал турком, она называла меня «Дани-Дан»; когда итальянцем — «Даниэлло», но просто Даниэлем — никогда… Между прочим, я буду иметь честь фигурировать в образе этих двух типов на предстоящей выставке картин. В каталоге будет стоять: «Молодой пиффераро» — собственность госпожи Ирмы Борель. «Молодой феллах» — собственность госпожи Ирмы Борель. И это буду я… Какой позор!

…Я должен прервать свое письмо, Жак. Пойду открою окно, чтобы подышать свежим воздухом. Я задыхаюсь. Я точно в тумане…

…Одиннадцать часов.

Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно.

Идет дождь. Звонят колокола. Как печальна эта комната! Милая маленькая комната! Как я любил ее когда-то, и как тоскливо мне в ней сейчас. Это она мне ее испортила, — она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, — я был у нее здесь под рукой, в одном с ней доме; ей это было удобно. Да, эта комната давно уже перестала быть рабочей комнатой…

…Был ли я дома или нет, она входила ко мне в любое время и рылась во всех моих вещах. Однажды вечером я застал ее шарящей в том ящике, в котором хранилось все самое для меня драгоценное в жизни: письма нашей матери, твои, Черных глаз… последние — в том золоченом ящике, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел в комнату, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и собиралась открыть его. Я успел кинуться к ней и выхватить его из ее рук.

— Что вы тут делаете?! — вскричал я в негодовании…

…Она приняла свою самую трагическую позу.

— Я не решилась тронуть писем вашей матери; но эти письма принадлежат мне, и я хочу их иметь… Отдайте мне этот ящичек!

— Что вы хотите с ним делать?..

— Прочитать те письма, которые в нем лежат…

— Никогда, — сказал я. — Я ничего не знаю о вашей жизни, тогда как моя известна вам во всех ее подробностях.

— О, Дани-Дан! (Это был день турка.) О, Дани-Дан, неужели вы можете ставить мне это в упрек? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто у меня бывает?..

…Говоря это самым ласковым, вкрадчивым голосом, она пыталась взять у меня ящичек.

— Ну, хорошо, — сказал я, — раз вы так хотите, я позволю вам его открыть, но с одним условием…

— С каким?

— Вы скажете мне, где вы бываете ежедневно от восьми до десяти часов утра.

…Она побледнела и взглянула мне прямо в глаза.;. Я никогда еще не говорил с ней об этом, но не потому, что мне не хотелось этого знать. Эти таинственные утренние исчезновения интриговали и беспокоили меня так же, как и ее шрам, как Пачеко, как и вся ее странная жизнь. Мне хотелось это знать, и в то же время я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то грязная тайна, которая заставит меня обратиться в бегство… Но в этот день, как ты видишь, у меня хватило смелости спросить ее. По-видимому, это очень удивило ее. С минуту она колебалась, потом глухим голосом с усилием произнесла:

— Отдайте мне ящичек, и вы всё узнаете.

И я отдал ей ящичек… Жак, это было мерзко, не правда ли?! Она открыла его, дрожа от радости, и принялась читать одно письмо за другим, — их было около двадцати, — медленно, вполголоса, не пропуская ни строчки. История этой любви, чистой и целомудренной, казалось, очень интересовала ее. Я уже рассказывал ей о ней, но по-своему, выдавая Черные глаза за молодую девушку из высшего общества, которую родители не соглашались выдать замуж за ничтожного плебея Даниэля Эйсета. Ты, конечно, узнаешь в этом мое глупое тщеславие?!

…Время от времени она прерывала чтение и говорила. «Скажите, пожалуйста, как мило!..»; или еще: «Однако, для благородной девицы!..» По мере того как она их прочитывала, она подносила их к свечке и со злобным смехом смотрела, как они горели. Я не останавливал ее, я хотел знать, где она бывала каждое утро между восемью и десятью часами…

…Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерот, на нем были изображены три маленькие зеленые тарелки, а ниже красовалась надпись: «Фарфор и хрусталь. Пьерот, преемник Лалуэта»… Бедные Черные глаза!.. Вероятно, находясь в один прекрасный день в магазине и почувствовав желание написать мне, они воспользовались первым попавшимся им под руку листком бумаги. Ты представляешь себе, каким это было открытием для трагической актрисы!.. До сих пор она верила моему рассказу о благородной девице и ее знатных родителях, но, увидев это письмо, она все поняла и разразилась громким хохотом.

— Так вот она, эта благородная патрицианка, жемчужина аристократического предместья!.. Ее зовут Пьеро-той, и она продает фарфоровую посуду в Сомонском пассаже!.. Теперь я понимаю, почему вы не хотели отдать мне этот ящичек.

…И она смеялась, смеялась без конца…

Дорогой мой, я не знаю, что сделалось со мной: стыд, досада, гнев… У меня потемнело в глазах. Я кинулся к ней, чтобы вырвать у нее письма. Она испугалась, отступила к дверям и, запутавшись в шлейфе, с громким криком упала. Услышав ее крик, ужасная негритянка прибежала из своей комнаты — голая, черная, безобразная, со спутанными волосами. Я хотел было не пустить ее, но одним движением своей толстой лоснящейся руки она прижала меня к стене и встала между своей хозяйкой и мною.

…Тем временем Ирма Борель встала и, делая вид, что все еще плачет, продолжала рыться в ящичке.

— Знаешь ли ты, — говорила она негритянке, — знаешь ли ты, за что он хотел меня бить?.. За то, что я узнала, что его благородная девица совсем не знатного рода и торгует в пассаже тарелками…

— Не всякий, кто носит шпоры, — барышник, — проговорила старуха нравоучительным тоном.

— Вот, посмотри, — сказала трагическая актриса, — взгляни, какие доказательства любви преподносила ему его лавочница… Четыре волоска из своего шиньона и грошовый букетик фиалок!.. Подай лампу, Белая кукушка.

…Негритянка подошла с лампой… Волосы и цветы вспыхнули с легким треском… Совершенно ошеломленный, я не протестовал.

— А это что такое? — продолжала трагическая актриса, развертывая тонкую шелковистую бумажку. — Зуб?.. Нет! Это, должно быть, что-то из сахара… Ну да, конечно, это нечто аллегорическое… маленькое сахарное сердце!

Действительно, как-то раз, на ярмарке Прэ-Сен-Жерве, Черные глаза купили это маленькое сахарное сердце и дали мне его со словами: «Даю вам мое сердце!»

…Негритянка смотрела на него завистливыми глазами.

— Тебе хочется получить его, Кукушка?.. — спросила ее госпожа. — Лови!..

…И она бросила сахарное сердце в открытый рот негритянки, как собаке… Это, может быть, смешно, но когда я услышал, как захрустел на ее зубах этот сахар, я задрожал с ног до головы. Мне казалось, что это чудовище с белыми зубами грызло с такой радостью самое сердце Черных глаз…

…Ты, может быть, думаешь, бедный мой Жак, что после этого между нами все было кончено? Но если бы ты зашел на другой день в гостиную Ирмы Борель, ты застал бы ее разучивающей со своим горбуном роль Гер-мионы, а в углу, рядом с какаду, ты увидел бы на цы-новке молодого турка, сидевшего на корточках с трубкой в зубах, такой длинной, что она могла бы три раза обернуться вокруг его талии… «Какая у вас характерная голова, мой Дани-Дан!»

…«Но, спросишь ты, узнал ли ты по крайней мере ценой своей подлости то, что тебе хотелось… узнал, где она пропадала ежедневно между восемью и десятью часами утра?» Да, Жак, я это узнал, но только сегодня утром, после ужаснейшей сцены, последней, черт возьми, — о которой я тебе сейчас расскажу… Но, тсс!.. Кто-то поднимается по лестнице… Что, если это она?.. Если она вздумает закатить мне еще новую сцену?.. Она ведь способна на это даже после того, что произошло… Подожди!.. Я запру дверь на ключ… Она не войдет, — не бойся…

…Она не должна войти…

…Полночь.

Это была не она, а ее негритянка… Но это тоже удивило меня, потому что я не слышал стука экипажа ее хозяйки. Белая кукушка ложится спать. Через перегородку до меня доносятся звуки опорожниваемой бутылки — «буль-буль»… и этот ужасный припев: Толокототиньян!.. Толокототиньян!.. Сейчас она уже храпит… Точно маятник башенных часов!..

…Вот как кончилась наша любовь.

Недели три тому назад горбатый профессор объявил ей, что она вполне созрела для шумных успехов в качег стве трагической актрисы и что ей не мешало бы дебютировать вместе с другими его учениками…

…Моя трагическая актриса пришла в восторг. Не имея в распоряжении театра, решили превратить в театральный зал мастерскую одного из художников и разослать приглашения всем директорам парижских театров. Что касается пьесы, предназначенной для этого дебюта, то после долгих споров остановились на «Атталии»[58]«Атталия» — драма Жана Расина (1639–1699) — крупнейшего представителя французского классицизма.… Ученики горбуна знали эту пьесу лучше других, и, чтобы поставить её, достаточно было только нескольких совместных репетиций. И потому решено было ставить «Атталию»… А так как Ирма Борель была слишком важной дамой для того, чтобы терпеть какие-нибудь неудобства, то все репетиции происходили у нее. Ежедневно горбун приводил к ней своих учениц и учеников, — четверых или пятерых девиц, длинных, тощих, торжественных, задрапированных в кашемировые шали ценою по тридцать с половиной франков, и трех или четырех бедных малых, в бумажных костюмах, с физиономиями утопленников… Репетировали ежедневно, с утра до вечера, за исключением только двух утренних часов от восьми до десяти, так как, несмотря на все приготовления к спектаклю, таинственные отлучки Ирмы Борель не прекращались. Все участвовавшие в спектакле — сама Ирма, горбун и все его ученики — работали с ожесточением. Два дня сряду забывали даже покормить какаду. Дани-Даном тоже совсем перестали заниматься… В общем, все шло прекрасно. Мастерская имела нарядный, торжественный вид; необходимые для спектакля сооружения были закончены, костюмы готовы, приглашения разосланы. И вот всего за три или четыре дня до спектакля юный Элиасен, десятилетняя девочка, племянница горбуна, неожиданно заболевает… Что делать? Где найти Элиасена, ребенка, способного выучить роль в три дня?.. Общее смятение. Вдруг Ирма Борель обращается ко мне:

— А что, если бы вы, Дани-Дан, взялись исполнить эту роль?

— Я?? Вы шутите… в моем возрасте!..

— Можно подумать, что это говорит настоящий мужчина… Но, милый мой, вам на вид нельзя дать больше пятнадцати лет, а на сцене, в костюме и под гримом, вы сойдете за двенадцатилетнего… К тому же эта роль как нельзя более подходит к характеру вашей головы…

…Дорогой мой, все мои протесты не привели ни к чему. Пришлось подчиниться ее капризу, как и врегда… Я так малодушен…

…Спектакль состоялся… Ах, если бы я был настроен сейчас на веселый лад, как насмешил бы я тебя рассказом об этом замечательном дне… Рассчитывали на присутствие директоров театров «Жимназ» и «Французской комедии», но, по-видимому, эти господа были заняты в другом месте, и нам пришлось удовольствоваться директором одного из небольших окраинных театров, которого привели в последнюю минуту. В общем, этот маленький семейный спектакль прошел не так уж плохо. Ирме Бо-рель много аплодировали… Я, признаюсь, находил, что эта Атталия с острова Кубы была слишком напыщенна, что у нее не хватало экспрессии и что она говорила по-французски, как… испанская малиновка, но ее друзья-артисты были не так требовательны. Костюм в стиле эпохи, стройные ноги, безукоризненная линия шеи… Это всё, что требовалось. Я тоже имел большой успех, благодаря моей характерной голове, но не такой блестящий, как успех Белой кукушки в бессловесной роли кормилицы. Голова негритянки была еще типичнее моей, и, когда она появилась в пятом акте, с большим какаду на ладони (трагическая актриса пожелала, чтобы все мы: ее турок, ее негритянка, ее какаду — все фигурировали в пьесе), и свирепо выкатила белки своих огромных глаз, весь зал задрожал от рукоплескания. «Какой успех!» — говорила сияющая Атталия…

…Жак!.. Жак!.. Я слышу стук колес ее экипажа во дворе. Подлая женщина! Откуда возвращается она так поздно? Неужели она уже позабыла о нашем ужасном утре, о котором я до сих пор не могу спокойно вспомнить…

…Наружная дверь захлопнулась… Только бы она не вздумала подняться сюда!.. Жак, как ужасна близость женщины, которую ненавидишь…

…Час ночи.

Спектакль, о котором я тебе рассказывал, состоялся три дня тому назад.

…В течение этих трех последних дней она была весела, кротка, мила, очаровательна. Она ни разу не била негритянку, несколько раз спрашивала о тебе, — все ли ты еще кашляешь… А ведь бог свидетель, что она тебя не любит… Все это должно было бы навести меня на некоторые мысли…

…Сегодня утром она входит в мою комнату ровно в девять часов… Девять часов… Никогда еще я не видел ее в такое время… Она подходит ко мне и, улыбаясь, говорит:

— Девять часов!

…Потом продолжает торжественным тоном:

— Друг мой, я вас обманывала. Я не была свободна, когда мы с вами встретились. Моя жизнь была уже связана с тем, кому я обязана, своим богатством, досугом, всем, что я имею.

…Я ведь говорил тебе, Жак, что, под этой тайной скрывалась какая-то подлость!..

— С того дня, как я вас узнала, связь эта сделалась мне ненавистна… Если я вам о ней не говорила, то только потому, что я знала, что вы слишком горды и не согласитесь делить меня с другим. Если же я не порвала этой связи, то потому, что мне было слишком трудно отказаться от того беззаботного и роскошного образа жизни, для которого я создана… Но сейчас я больше не могу так жить… Эта ложь меня давит, эта ежедневная измена сводит меня с ума… И если вы не отвергнете меня после этого признанья, то я готова бросить все и жить с вами в любом углу—всюду, где вы только хотите… —

…Эти последние слова «где вы хотите» были произнесены очень тихо, совсем около меня, почти у самых моих губ для того, чтобы меня опьянить…

…Но у меня все-таки хватило мужества ответить ей, и даже очень сухо, что я беден, ничего не зарабатываю и не могу допустить, чтобы её содержал мой брат Жак…

…Она с торжествующим видом откинула голову:

— Ну, а если бы я нашла для нас обоих вполне честный и верный заработок, который дал бы нам возможность не расставаться… что бы вы на это сказали?

…С этими словами она вынула из кармана исписанный лист гербовой бумаги и принялась читать его вслух…

…Это был ангажемент для нас двоих в театр одного из парижских предместий; ей назначалось сто франков в месяц, мне — пятьдесят. Все было готово, и нам оста: валось только его подписать…

…С ужасом смотрел я на нее. Я чувствовал, что она увлекает меня в бездну, и мне было страшно… Я боялся, что не найду в себе достаточно сил, чтобы противостоять ей… Окончив чтение контракта и не давая мне времени ответить, она принялась лихорадочно говорить о блеске театральной карьеры и о той блаженной жизни, которую мы будем вести, — свободные, гордые, вдали от света, всецело посвятив себя искусству и нашей любви…

…Она говорила слишком долго, — в этом была ее ошибка. Я успел прийти в себя, вызвать из глубины своего сердца образ Мамы Жака, и когда она кончила свою тираду, холодно ответил ей:

— Я не хочу быть актёром…

…Она, конечно, не сдалась и снова принялась за свои красивые тирады. Напрасный труд… На все ее доводы я отвечал одно и то же:

— Я не хочу быть актером….. Она начала терять терпение…

— Значит, — проговорила она побледнев, — вы предпочитаете, чтобы я опять ездила туда, от восьми до десяти, чтобы все оставалось по-прежнему…

…На это я ответил уже менее холодно:

— Я ничего не предпочитаю… Я нахожу очень достойным ваше желание зарабатывать трудом свой хлеб и не быть обязанной щедрости господина «От восьми до десяти»… Я вам только повторяю, что не чувствую в себе ни малейшего призвания к сцене, и актером не буду.

…Эти слова её взорвали.

— А! Ты не хочешь быть актером?.. Чем же ты будешь в таком случае?.. Не считаешь ли ты себя поэтом?.. Что?.. Он считает себя поэтом!.. Но ведь у тебя нет ни малейшего дарования, жалкий безумец!.. Скажите на милость, — он напечатал скверную книжонку, которую никто не желает читать, — и уже вообразил себя поэтом!.. Но, несчастный, ведь твоя книга идиотична, — это все говорят… Вот уже два месяца, как она поступила в продажу, а продан всего только один экземпляр, и этот единственный — мой… Поэт?.. Ты?! Полно, полно!.. Только твой брат может говорить такие глупости… Вот еще другая наивная душа, это брат! И хорошенькие письма он пишет тебе!.. Можно умереть со смеха, читая его рассуждения о статье Гюстава Планша… Он убивает себя работой для того, чтобы тебя содержать, а ты в это время, ты… ты… Что ты в сущности делаешь?.. Отдаёшь ли ты себе в этом отчет?.. Удовлетворяешься тем, что у тебя типичное лицо, одеваешься турком — и думаешь, что в этом все!.. Но я должна тебя предупредить, что с некоторых пор характерность твоей головы постепенно исчезает… Ты становишься безобразным, да-да, ты очень безобразен. Посмотри на себя… Я уверена, что если бы ты вернулся к донзелле Пьероте, она отвернулась бы теперь от тебя… А между тем вы созданы друг для друга… Вы оба рождены для того, чтобы торговать посудой в Сомонском пассаже. Это подходит тебе несравненно больше, чем быть актёром.

…Она брызгала слюной, она задыхалась. Ты, вероятао, никогда не видел такого припадка исступления. Я молча смотрел на неё… Когда она кончила, я подошел к ней — я дрожал всем телом — и проговорил совершенно спокойно:

— Я не хочу быть актёром.

…С этими словами я подошел к двери и, открыв ее, жестом пригласил её выйти…

— Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила она насмешливо, явно издеваясь надо мной… — Ну, нет!.. Мне еще многое нужно сказать вам…

…Тут я не выдержал. Кровь бросилась мне в лицо, и, схватив каминные щипцы, я кинулся к ней… Она мгновенно исчезла… Дорогой мой, в эту минуту я понял испанца Пачеко…

…Я схватил шляпу и сбежал вниз. Весь день я метался по улицам, точно пьяный… О, если бы ты был здесь, Жак!.. На минуту у меня явилась было мысль побежать к Пьероту, упасть к его ногам, молить Чёрные глаза о прощении. Я дошел до самых дверей магазина, но не посмел войти… Вот уже два месяца, как я там не был. Мне писали, — я не отвечал. Ко мне приходили, — я прятался. Как могли бы после всего этого простить меня… Пьерот сидел за своей конторкой. Вид у него был грустный. Я постоял немного у окна, глядя на него, потом, зарыдав, убежал…

…С наступлением ночи я вернулся домой. Я долго плакал у окна, потом принялся писать тебе. Я буду писать всю ночь. Мне кажется, что ты здесь со мной, что я разговариваю с тобою, и это успокаивает меня…

… Что за чудовище эта женщина! Как она была уверена во мне! Она считала меня своей игрушкой, своей вещью!.. Подумай только… Тащить меня за собой на сцену какого-то загородного театра… Посоветуй мне что-нибудь, Жак! Я тоскую, я мучаюсь… Она причинила мне столько зла!.. Я больше не верю в себя, я сомневаюсь, мне страшно. Что мне делать! Работать?.. Увы! Она права: я не поэт. Моя книга не расходится… Как ты расплатишься в типографии?..

…Вся моя жизнь загублена. Я уже ничего не вижу впереди, ничего не понимаю. Вокруг темно… Есть роковые имена… Ее зовут Ирмой Борель. Борель у нас означает палач… Ирма — палач! Как подходит к ней это имя!..

Мне хотелось бы переменить мою комнату. Она стала ненавистна мне… И потом, я тут всегда рискую встретить ее на лестнице…

…Но будь уверен, что если она вздумает когда-нибудь подняться ко мне… Впрочем, нет, она не сделает этого… Она уже забыла меня. Артисты утешат ее…

…О боже! Что я слышу?.. Жак, брат мой, — это она! Говорю «тебе, что это она… Она идет сюда… Я узнаю ее шаги… Она здесь, совсем близко. Я слышу ее дыханье… Она смотрит на меня в замочную скважину, ее взгляд жжет меня…»

Это письмо не было отослано.

Глава XII ТОЛОКОТОТИНЬЯН

Я дошел теперь до самых мрачных страниц моей жизни, до тех дней терзаний и позора, которые Даниэль Эйсет, актёр парижского пригородного театра, провёл с этой женщиной. Странная вещь! Этот период моей жизни, шумной, лихорадочной, полный всяких случайностей, оставил во мне больше угрызений совести, чем воспоминаний.

Весь этот уголок моей памяти точно окутан каким-то туманом, — я ничего в нем не вижу, ничего…

Но нет!.. Стоит мне только закрыть глаза и тихонько повторить два-три раза этот странный унылый припев: Толокототиньян! Толокототиньян!  — и тотчас же, как по волшебству, мои уснувшие воспоминания просыпаются, умершие тени встают из своих могил, и я опять вижу Малыша таким, каким он был там, в этом громадном доме, на бульваре Монпарнас, вижу его между Ирмой Борель, разучивающей свои роли, и Белой кукушкой, без конца напевающей:

Толокототиньян! Толокототиньян!

Ужасный дом! Я как сейчас вижу тысячи его окон, зеленые липкие перила лестницы, зияющие желоба, по которым стекали помои, нумерованные двери, длинные белые коридоры, в которых пахло свежей краской… Совсем новый — и такой уже грязный! В нем было сто восемь комнат; в каждой по семье—и какие это были семьи!..

С утра до вечера шум, крики, сцены, драки; по ночам плач детей, шлепанье босых ног по полу, унылое, однообразное качанье колыбелей, и время от времени, для разнообразия, — нашествие полиции.

Здесь, в этом семиэтажном вертепе, Ирма Борель и Малыш нашли убежище для своей любви… Печальное убежище, как раз подходящее для такой обитательницы… Они его выбрали потому, что это было близко от их театра, и потому, что здесь, как во всех новых домах, квартиры были дешевы. За сорок франков — цена, которую берут с тех, кто «высушивает своими боками» новые, еще не просохнувшие стены, они имели две комнаты во втором этаже с узеньким балконом на бульвар — самое лучшее помещение во всей гостинице… Они возвращались к себе ежедневно около полуночи по окончании спектакля. Жуткое возвращение по длинным пустынным проспектам, где им попадались навстречу только молчаливые блуз-ники, простоволосые девицы и патрульные в длинных серых плащах.

Они шли быстро, посредине мостовой и, придя к себе, находили поджидавшую их негритянку, Белую кукушку, а на столе немного холодного мяса. Белую кукушку Ирма Борель оставила у себя. Господин «От восьми до десяти» отобрал у нее кучера, экипаж, мебель, посуду. Ирма Борель сохранила свою негритянку, своего какаду, несколько драгоценностей и все свои платья. Эти платья могли годиться ей теперь, конечно, только для сцены, так как их длинные бархатные и муаровые шлейфы не были предназначены для того, чтобы подметать Внешние бульвары… Но их было столько, что они занимали целую комнату. Там они висели на стальных вешалках, и их красивые шелковистые складки, их яркие цвета составляли резкий контраст с потертым паркетом и выцветшей мебелью. В этой комнате спала негритянка.

Она принесла туда свой соломенный тюфяк, свою подкову и бутылку водки… Из боязни пожара ее оставляли здесь без огня, и часто ночью, когда ее хозяйка и Малыш возвращались из театра, Белая кукушка, сидевшая при свете луны на корточках на своем соломенном тюфяке посреди всех этих таинственных одеяний, производила впечатление старой ведьмы, приставленной Синей бородой для охраны семи повешенных жен… Другая комната, меньшая, была для них двоих и для какаду. Там помещались только кровать, три стула, стол и золоченый шест попугая.

Как ни печальна и тесна была их квартира, — они почти никогда не выходили из дома. Свободное от театра время они проводили за разучиванием ролей, и, клянусь вам, что это была ужаснейшая какофония. По всему дому раздавались их драматические вопли: «Моя дочь! Отдайте мне мою дочь!» — «Сюда, Гаспар!» — «Его имя, его имя, несча-а-астный!» И одновременно с этим — пронзительные крики какаду и резкий голос Белой кукушки, непрерывно напевавшей:

Толокототиньян! Толокототиньян!

Но Ирма Борель была счастлива. Ей нравилась эта жизнь. Ее забавляла игра в бедных артистов. «Я ни о чем не жалею», — часто говорила она. Да и о чем стала бы она жалеть? Она хорошо знала, что в тот день, когда бедность начнет ее угнетать, когда ей надоест пить дешевое разливное вино и есть отвратительные кушанья под коричневыми соусами, которые им приносили из дешевенькой харчевни, в тот день, когда ей надоест драматическое искусство парижских предместий, — она вернется к прежнему образу жизни. Ей стоило только пожелать, и всё утраченное будет снова в ее распоряжении. Это сознание придавало, ей мужество, и она могла спокойно говорить: «Я ни о чем не жалею». Да… она ни о чем не жалела. Но он, он?..

Они вместе дебютировали в «Рыбаке Гаспардо», одном из лучших образцов мелодраматической кухни. Она имела успех, и ей очень аплодировали; не за талант, конечно, — у нее был скверный голос и смешные жесты, — но за ее белоснежные руки и бархатные платья. Публика окраин не привыкла к выставке такого ослепительного тела и таких роскошных платьев из материала по сорока франков метр. В зале говорили: «Это герцогиня», и восхищенные гамэны[59]Гамэн — уличный мальчишка. аплодировали до исступления…

Он не имел успеха. Он был слишком мал ростом, труслив, конфузился. Он говорил вполголоса, как на исповеди.

«Громче! Громче!» — кричали ему. Но у него сжималось горло и прерывались слова. Его освистали… Ничего не поделаешь… Что бы там Ирма ни говорила, — призванья к сцене у него не было. Ведь в конце концов недостаточно быть плохим поэтом, чтобы быть хорошим актером, Креолка утешала его, как могла. «Они не поняли твоей характерной головы…» — говорила она ему. Но директор отлично понял эту «характерность» и после двух бурных представлений призвал Малыша в свой кабинет и сказал ему:

— Мой милый, драма — это не твой жанр. Мы сделали ошибку. Попробуем водевиль. Мне кажется, что в комических ролях у тебя дело пойдет лучше.

И на следующий же день взялись за водевили. Малыш исполнял комические роли первых любовников, смешных, глупых фатов, которых угощают лимонадом Рожэ[60]Лимонад Рожэ — слабительное. вместо шампанского и которые бегают потом по сцене, держась за живот; простаков в рыжих париках, которые ревут, как телята; влюбленных деревенских парней, которые, закатывая глупые глаза, заявляют: «Мамзель, мы вас очень любим, ей-ей, любим вовсю!..»

Он играл дурачков, трусов, всех, кто безобразен и вызывает смех, и справедливость заставляет меня сказать, что с этими ролями он справлялся недурно. Несчастный имел успех: он смешил публику.

Объясните это, если можете… Стоило Малышу выйти на сцену загримированным, разрисованным, в своем мишурном костюме, как он начинал думать о Жаке и о Черных глазах. Во время какой-нибудь гримасы или глупой фразы перед ним внезапно вставал образ дорогих ему существ, так низко им обманутых…

Почти каждый вечер — местные театралы подтвердят вам это — он вдруг останавливался посреди фразы и, раскрыв рот, молча стоял и смотрел на зал… В такие минуты его душа, казалось, покидала тело, перелетала через рампу, ударом крыла пробивала крышу театра и уносилась далеко-далеко — поцеловать Жака, госпожу Эйсет и вымолить себе прощенье у Черных глаз, горько жалуясь им на печальное ремесло, которым он вынужден был заниматься.

«Ей-ей, мы вас любим вовсю!..» — вдруг произносил голос суфлера, и несчастный Малыш, пробужденный от грёз, словно падая с облаков, оглядывался кругом большими удивленными глазами, в которых так естественно и так комично выражался испуг, что вся зала разражалась неистовым хохотом. На театральном языке это называется «эффектом». Он достигал его совершенно бессознательно.

Труппа, в которой он участвовал, обслуживала несколько коммун, играя то в Гренелле, то в Мояпарнасе» то в Севре, в Соили, в Сен-Клу. Это было нечто вроде странствующей труппы. Переезжая из одного места в другое, все актеры усаживались в театральный омнибус, старый омнибус кофейного цвета, который тащила чахоточная лошадь. Дорогой актеры пели и играли в карты, а те, кто не знал свох ролей, усаживались в глубине экипажа и учили их. Среди последних был всегда и Малыш.

Он сидел молчаливый и печальный, как все великие комики, не слушая раздававшихся вокруг него пошлостей. Как низко он ни пал, он все же стоял выше этой труппы странствующих актеров. Ему было стыдно, что он попал в такую компанию. Женщины — с большими претензиями, уже увядшие, накрашенные, жеманные; мужчины- пошляки, не имеющие никаких идеалов, безграмотные сыновья парикмахеров или мелких лавочников» сделавшиеся актерами от безделья, из лени, из любви к праздной жизни, к мишурному блеску театральных костюмов, из желания показаться на подмостках в светлых трико и в сюртуках «а ла Суворов», — типичные пригородные ловеласы, всегда занятые своей внешностью, тратящие все свое жалованье на завивку волос и заявляющие с важным видом: «сегодня я хорошо поработал», если они употребили пять часов на то, чтобы смастерить себе пару сапог эпохи Людовика XV из двух метров лакированной бумаги… Действительно, стоило насмехаться над «музыкальным ящиком» Пьерота для того, чтобы очутиться потом в этой колымаге.

Товарищи не любили его за его необщительность, молчаливость, высокомерие. «Он себе на уме», — говорили про него. Зато креолка покорила все сердца. Она восседала в омнибусе с видом счастливой, довольной своей судьбой принцессы, громко смеялась, закидывала назад голову, чтобы показать безукоризненные линии своей шеи, говорила всем «ты», мужчин называла «старина», женщин — «моя крошка» и заставляла даже самых сварливых говорить себе: «Это хорошая девушка». Хорошая девушка! Какая насмешка!..

Так, смеясь и болтая всю дорогу, приезжали на место назначения. По окончании спектакля все быстро переодевались и в том же омнибусе уже ночью возвращались в Париж. Разговаривали вполголоса; в темноте искали друг друга ощупью, коленями. Время от времени раздавался заглушённый смех… У въезда в предместье Мэн омнибус останавливался, все выходили из него и толпой шли провожать Ирму Борель и Малыша до самых дверей их «вертепа», где их поджидала уже почти совсем пьяная Белая кукушка, не перестававшая напевать свой унылый:

Толокототиньян… Толокототиньян.

Видя их всегда неразлучными, можно было подумать, что они любили друг друга. Но нет! Любви между ними не было. Для этого они слишком хорошо знали друг друга. Он знал, что она лжива, холодна, бездушна. Она знала, что он бесхарактерен и малодушен до низости. Она говорила себе: «В одно прекрасное утро явится его брат и возьмет его у меня, чтобы отдать этой торговке фарфором». В свою очередь, он говорил себе: «Настанет день, когда ей надоест эта жизнь и она улетит с господином «От восьми до десяти», а я останусь один в этом болоте…» Эта вечная боязнь лишиться друг друга только и скрепляла их связь. Они не любили друг друга и в то же время ревновали…

Странно, не правда ли, что там, где не было любви, могла существовать ревность. А между тем это было так… Всякий раз, когда она разговаривала слишком фамильярно с кем-нибудь из актеров, он бледнел. Когда он получал какое-нибудь письмо, она бросалась на него и распечатывала дрожащими руками… Чаще всего это было письмо от Жака. Она прочитывала его с начала до конца, издеваясь, потом бросала его куда-нибудь: «Вечно одно и то же», — говорила она с презрением. Увы, да! Всегда одно и то же! Другими словами — всегда та же преданность, то же великодушие, та же самоотверженность. Вот за это она так и ненавидела этого брата…

Бедный Жак ничего не подозревал, ни о чем не догадывался. Ему писали, что все идет хорошо, что «Пасторальная комедия» на три четверти распродана и что ко времени срока уплаты по векселям можно будет получить у книгопродавцов необходимые для этого деньги. Доверчивый и как всегда великодушный, он продолжал посылать ежемесячно свои сто франков на улицу Бонапарта, куда за ними ходила Белая кукушка.

На эти сто франков Жака и свое театральное жалованье они могли бы жить, не нуждаясь, в этом квартале бедняков. Но ни он, ни она не знали, как говорится, цены деньгам. Он — потому, что никогда их не имел, она — потому, что у неё их было всегда слишком много, И нужно было только видеть, как они транжирили их. Уже с пятого числа каждого месяца их касса — маленькая японская туфелька из маисовой соломы — бывала пуста. Во-первых, этот какаду, которого прокормить стоило не меньше, чем взрослого человека. Потом все эти белила, притирания, румяна, рисовая пудра, всякие мази, заячьи лапки — все принадлежности грима. Затем переписанные роли были для Ирмы Борель слишком стары, истрепаны, мадам желала иметь в своем распоряжении новые. Ей нужны были также цветы… Много цветов. Она скорее согласилась бы не есть, чем видеть пустыми свои жардиньерки.

В два месяца они совершенно запутались в долгах. Они должны были в гостинице, в ресторане, даже театральному швейцару. Время от времени какой-нибудь поставщик, потерявший терпенье, приходил к ним по утрам и подымал шум. В такие дни они в отчаянии бежали к эльзасцу, напечатавшему «Пасторальную комедию», и занимали у него от имени Жака несколько луидоров, и так как у этого типографа был уже в руках второй том знаменитых мемуаров и он знал, что Жак все ещё секретарь д'Аквиля, то он, не задумываясь, открывал им свой кошелек. Так, луидор за луидором, они перебрали у него около четырехсот франков, которые, вместе с девятьюстами франками за напечатанье «Пасторальной комедии», довели долг Жака до тысячи трехсот франков.

Бедный Мама Жак! Сколько горя ожидало его по возвращении! Даниэль исчез, Чёрные глаза в слезах, ни один экземпляр книги не продан и долг в тысяча триста франков… Как он из этого выпутается… Креолка мало об этом беспокоилась, но Малыша эта мысль не покидала. Это было какое-то наваждение, нескончаемая пытка. Тщетно старался он забыться, работая как каторжный (и что это была за работа, боже правый!), разучивал новые комические роли, изучал перед зеркалом новые гримасы, причем зеркало неизменно отражало образ Жака вместо его собственного; и между строчками своей роли он, вместо Ланглюма, Жозиа и других действующих лиц водевиля, видел только имя Жака… Жак, Жак, всюду Жак.

Каждое утро он со страхом глядел на календарь и, считая дни, остававшиеся до срока платежа по первому векселю, содрогаясь, говорил себе. «Всего только месяц… всего только три недели…» Он прекрасно знал, что при протесте первого векселя всё обнаружится и что с этого начнутся мучения его брата… Эта мысль преследовала его даже во сне. Случалось, что он внезапно просыпался с сильно бьющимся сердцем, с мокрым от слез лицом, со смутным воспоминанием о только что виденном странном тяжелом сне…

Этот сон он видел почти каждую ночь. Видел незнакомую комнату, где стоял большой старинный окованный железом шкаф и диван, на котором, неподвижный, бледный, лежал Жак. Он только что умер… Камилла Пьерот тоже была там. Она стояла у шкафа, стараясь открыть его, чтобы достать из него саван, но это ей никак не удавалось, и, водя ключом вокруг замочной скважины, она говорила раздирающим душу голосом: «Я не могу открыть… Я слишком много плакала… Я ничего не вижу…»

Этот сон страшно волновал Малыша. Как только он закрывал глаза, он видел перед собой неподвижно лежащего на диване Жака и у шкафа ослепшую Камиллу… Угрызения совести, страх перед будущим делали его с каждым днем все более и более мрачным и раздражительным. Креолка тоже становилась невыносимой. Она смутно чувствовала, что он от неё ускользает, но не могла понять—почему, и это выводило её из себя. Между ними то и дело происходили ужасные сцены, раздавались крики, ругательства. Можно было подумать, что все это происходит где-нибудь на плоту, среди прачек.

Она говорила: «Убирайся к своей Пьерот. Пусть она угощает тебя сахарными сердцами».

Он в ответ: «Возвращайся к своему Пачеко, чтобы он опять раскроил тебе губу».

Она кричала ему: «Мещанин!»

Он отвечал: «Негодяйка!»

Потом оба заливались слезами и великодушно прощали друг другу, чтобы на следующий же день начать все сызнова.

Так они жили, вернее прозябали, скованные одной целью, валяясь в одной и той же сточной канаве… Это жалкое существование, эти мучительные часы проходят перед моими глазами и теперь, когда я напеваю стран» ный и грустный мотив негритянки: Толокототиньян… Толокототиньян…

Глава ХIII ПОХИЩЕНИЕ

Было около девяти часов вечера… Малыш, игравший в Монпарнасском театре в первом отделении, только что кончил свою роль и поднимался в уборную. На лестнице он встретил Ирму Борель; она спешила на сцену, сияющая, вся в бархате и в гипюре, с веером в руках, как подобало Селимене.

— Приходи в залу, — сказала она ему, — я сегодня в ударе… Буду очень хороша…

Он ускорил шаги и, войдя в уборную, принялся быстро раздеваться. Эта уборная, предназначенная для него и двух его товарищей, представляла собой маленькую комнату без окна, с низким потолком, освещенную только маленькой лампочкой. Всю её мебель составляли два-три соломенных стула. По стенам висели осколки зеркала, потерявшие завивку парики, обшитые блестками лохмотья, куски полинявшего бархата, потускневшие золоченные украшения. На полу в углу — баночки с румянами без крышек и старые пуховки для пудры.

Малыш еще смывал свой грим, когда услышал голос машиниста, звавшего его снизу: «Господин Даниэль! Господин Даниэль!» Он вышел на площадку лестницы и, перегнувшись через сырые деревянные перила, спросил: «В чем дело?» Не получив ответа, он спустился вниз, как был, полуодетый, набеленный и нарумяненный, в большом желтом парике, сползавшем ему на глаза.

Внизу он на кого-то наткнулся.

— Жак!.. — воскликнул он, отступая.

Это был Жак… С минуту они молча смотрели друг на друга. Потом Жак сложил руки и тихим, мягким, умоляющим голосом прошептал:

— О Даниэль!..

Этого было достаточно. Малыш, тронутый до глубины души, оглянулся кругом, как боязливый ребенок, и тихо, так тихо, что брат с трудом мог расслышать его, прошептал:

— Уведи меня отсюда, Жак!

Жак вздрогнул и, взяв брата за руку, увлек его с собой на улицу. У подъезда стоял фиакр. Они сели в него.

— На улицу Дам, в Батиньоль! — крикнул Жак.

— Как раз мой квартал, — сказал кучер довольным тоном, и карета покатилась.

…Вот уже два дня, как Жак в Париже. Он приехал из Палермо, где его, наконец, нашло письмо Пьерота, гнавшееся за ним уже целых три месяца. Из этого краткого лаконического письма Жак узнал об исчезновении Даниэля.

Читая его, Жак понял все. «Мальчик наделал глупостей, — подумал он. — Мне нужно сейчас же ехать туда!» И он обратился к маркизу с просьбой об отпуске.

— Отпуск!.. — воскликнул тот, подскочив на стуле. — Да вы с ума сошли!.. А мои мемуары…

— Всего только на неделю, господин маркиз, чтобы съездить туда и вернуться. Дело идет о жизни моего брата…

— Мне нет никакого дела до вашего брата… Разве я не предупреждал вас, когда вы ко мне поступали! Разве вы забыли о нашем условии?

— Нет, господин маркиз, но….

— Никаких «но»! С вами будет поступлено так же, как и с другими. Если вы уедете на неделю, то вы больше уж не вернетесь сюда. Подумайте хорошенько об этом… А пока вы обдумываете, садитесь вот сюда: я буду диктовать.

— Я все уже обдумал, господин маркиз: я еду!

— К черту, в таком случае!

И с этими словами несговорчивый старик взял шляпу и отправился во французское консульство отыскивать нового секретаря.

Жак уехал в тот же вечер.

По приезде в Париж он поспешил на улицу Бонапарта.

— Брат дома? — спросил он привратника, который курил трубку, сидя у фонтана во дворе.

— Давненько уж сбежал, — ответил привратник насмешливо.

По-видимому, он не желал продолжать разговор, но пятифранковая монета развязала ему язык, и он сообщил, что молодой жилец из пятого этажа и дама из бельэтажа давно уже исчезли, что никто не знал, в каком из уголков Парижа они скрывались, но что скрывались они, очевидно, вместе, так как негритянка Белая кукушка каждый месяц приходила справляться, не получено ли чего-нибудь на их имя. Он прибавил, что господин Даниэль, уезжая, забыл отказаться от квартиры и что поэтому должен будет уплатить за четыре месяца, не считая других мелких долгов.

— Хорошо, — сказал Жак, — все будет уплачено.

И, не теряя ни минуты, даже не стряхнув с себя дорожной пыли, он отправился на поиски своего «мальчика».

Прежде всего он пошел в типографию, так как главный склад «Пасторальной комедии» находился там, и он рассчитывал, что Даниэль должен был часто туда заходить.

— А я только что собирался вам писать, — сказал владелец типографии, увидев Жака, — напомнить, что срок платежа по первому векселю наступает через четыре дня.

Жак спокойно ответил:

— Я уж думал об этом… С завтрашнего дня я начну свой обход книгопродавцов и получу с них деньги. Ведь продажа шла очень хорошо….

Типограф вытаращил на него свои большие голубые глаза.

— Как?.. Продажа шла хорошо?! Кто вам это сказал?

Жак побледнел, предчувствуя катастрофу.

— Вот взгляните в этот угол, — продолжал эльзасец, — посмотрите на груду сложенных там книг. Это все «Пасторальная комедия». За все эти пять месяцев продан всего один экземпляр. В конце концов книгопродавцам это надоело, и они прислали мне обратно эти книжки. Теперь все это может быть продано только как бумага, на вес. А жаль, — издана книга очень хорошо.

Каждое слово этого человека падало на голову Жака, как удар свинцовой дубинки, но окончательно сразило его то, что Даниэль занимал от его имени у владельца типографии деньги.

— Как раз ещё вчера, — сказал безжалостный эльзасец, — он присылал ко мне эту ужасную негритянку с просьбой дать ему взаймы два луидора, но я наотрез отказал. Во-первых, потому, что этот посланный с лицом трубочиста не внушал к себе доверия, а во-вторых, вы понимаете, господин Эйсет, я человек небогатый и дал уже больше четырехсот франков взаймы вашему брату.

— Я это знаю, — гордо ответил Жак, — но не беспокойтесь. Вы скоро получите ваши деньги.

С этими словами он быстро вышел, боясь выдать свое волнение. На улице он вынужден был присесть на тумбу, так у него подкашивались ноги. Его Даниэль, его «ребенок», бежал; сам он потерял место; надо было платить владельцу типографии, платить за комнату, вернуть долг привратнику, через день срок платежа по векселю… — все это кружилось, шумело у него в голове… Наконец он поднялся: «Прежде всего — расплатиться с долгами, — сказал он себе. — Это самое неотложное». И, несмотря на низкое поведение брата по отношению к Пьеротам, он, не колеблясь, отправился к ним.

Войдя в магазин фирмы бывшей Лалуэт, Жак увидел за конторкой толстое, желтое, обрюзглое лицо, которое он в первую минуту не узнал. Но на стук двери человек, сидевший за конторкой, поднял голову и, увидев входящего в магазин Жака, издал такое громогласное: «Вот уж, правда, можно сказать!..», что не узнать его было уже нельзя… Бедный Пьерот! Горе дочери совершенно изменило его. Прежнего Пьерота, всегда такого веселого, краснощекого, как не бывало. От слез, которые в течение пяти месяцев проливала его «малютка», веки его покраснели, щеки ввалились. На его когда-то ярких, а теперь бледных губах звучный смех прежних дней уступил место холодной, ничего не говорящей улыбке, улыбке вдов и покинутых возлюбленных. Это был уже не Пьерот, — это была Ариадна, это была Нина.[61]Ариадна — в древнегреческой мифологии — дочь критского царя Миноса; помогла своему возлюбленному — афинскому; герою Тесею выйти из волшебного лабиринта при помощи клубка ниток. Бежала с Тесеем, но была им покинута. Нина — героиня комедии Марсолье «Нина или безумие от любви». Имя ее было; нарицательным для обозначения преданной возлюбленной.

Впрочем, только он один изменился в «бывшем доме Лалуэта. Раскрашенные пастушки и китайцы с фиолетовыми животами по-прежнему блаженно улыбались на своих высоких этажерках среди стаканов из богемского хрусталя и тарелок с крупными цветами. Пузатые миски, карсельные лампы из цветного фарфора по-прежнему весело поблескивали за стеклами тех же самых витрин, и в каморке за магазином та же флейта по-прежнему тихонько ворковала.

— Это я, Пьерот, — сказал Жак, стараясь говорить твердым голосом, — я пришел просить вас о большой услуге. Дайте мне взаймы тысячу пятьсот франков.

Не говоря ни слова, Пьерот открыл кассу, порылся в ней, потом задвинул ящик и спокойно встал.

— Столько у меня здесь не найдется, господин Жак. Подождите, я сейчас принесу их сверху.

И прибавил со смущенным видом:

— Я не приглашаю вас туда с собой: это слишком расстроило бы её…

Жак вздохнул.

— Вы правы, Пьерот, я лучше останусь здесь. Через пять минут еевенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами и вручил их Жаку. Тот не хотел их брать.

— Мне нужно только тысячу пятьсот франков, — промолвил он.

Но севенец настаивал.

— Пожалуйста, господин Жак, возьмите все. Для меня очень важно, чтобы вы взяли именно такую сумму. Это как раз та сумма, какую мадемуазель дала мне когда-то для того, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы мне откажете, вот уж, правда, можно сказать, что я никогда, никогда не забуду такой обиды.

Жак не решился больше отказываться и, положив деньги в карман, протянул руку севенцу.

— Прощайте, Пьерот, — сказал он. — Спасибо. Пьерот удержал его руку.

Так стояли они некоторое время друг перед другом, взволнованные, безмолвные. У обоих на устах было имя Даниэля, но из чувства деликатности ни тот, ни другой не решались его произнести. Они — этот отец и эта «мать» — так хорошо понимали друг друга!..

Жак первый тихонько высвободил свою руку. Слезы душили его. Он спешил уйти из магазина. Севенец проводил его до самого пассажа. Там бедняга не мог более сдерживать переполнившую его душу горечь и проговорил с упреком:

— О господин Жак… господин Жак… вот уж, правда можно сказать!..

Но он был слишком взволнован, чтобы продолжать, и только повторил два раза:

— Вот уж, правда, можно сказать,, Вот уж, правда, можно сказать…

Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..

Расставшись с Пьеротом, Жак вернулся в типографию и, несмотря на все протесты эльзасца, вручил ему четыреста франков, взятых Даниэлем взаймы. Он уплатил ему также, чтобы покончить с этим, по всем трем векселям. После этого он с облегченным сердцем сказал себе: «А теперь будем разыскивать мальчика!» К несчастью, время было слишком позднее, для того, чтобы приступить к поискам в этот же день. К тому же, усталость с дороги, волнения и неотвязный сухой кашель, давно уже подтачивавший его организм, так разбили бедного Маму Жака, что ему пришлось вернуться на улицу Бонапарта, чтобы там немножко отдохнуть.

Когда он вошел в свою маленькую комнату и при последних лучах бледного октябрьского солнца снова увидел все предметы, которые напоминали ему о его «мальчике»: его рабочий столик у окна, его стакан, чернильница, его короткие, как у аббата Жермана, трубки: когда он услышал звон милых сен-жерменских колоколов, слегка охрипших от осеннего тумана; когда вечерний angelus, этот печальный angelus, который так любил Даниэль, ударил своим крылом о влажные стекла окна — одна только мать могла бы рассказать о тех страданиях, которые пережил в эту минуту Мама Жак…

Он несколько раз обошел всю комнату, повсюду заглядывая, раскрывая все шкафы в надежде найти что-нибудь, что навело бы его на след беглеца… Но, увы! Шкафы были пусты. Оставалось только старое белье да какие-то лохмотья. Вся комната носила на себе печать разгрома и запустения. Чувствовалось, что отсюда не уехали, а бежали. В одном углу на полу стоял подсвечник, а в камине под обгоревшими листками бумаги виднелся белый с позолотой ящичек. Жак тотчас узнал этот ящичек. В нем хранились письма Черных глаз. Теперь он валялся среди груды пепла!.. Какое святотатство!

Продолжая свои поиски, Жак нашел в ящике рабочего столика Даниэля несколько листков бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком Даниэля в часы его творческого вдохновения. «Вероятно, какая- нибудь поэма», — подумал Жак, подходя к окну, чтобы прочесть. Это была действительно поэма, мрачная поэма, начинавшаяся словами:

«Жак, я лгал тебе! Вот уже два месяца, как я не перестаю лгать…» Следовало длинное письмо. Читатель его, конечно, помнит. Малыш рассказывал в нем все, что заставила его выстрадать женщина из бельэтажа.

Это письмо не было отправлено, но тем не менее оно попало в руки того, кому предназначалось. На этот раз провидение сыграло роль почты.

Жак прочел его с начала до конца. Когда он дошел до того места, где говорилось об ангажементе в Монпарнасский театр, который предлагали Малышу с такой настойчивостью и от которого он отказывался с такой твердостью, — Жак привскочил от радости.

«Я знаю теперь, где он!» — воскликнул он и, спрятав письмо в карман, успокоенный лег спать. Но, хотя он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости, заснуть он не мог. Все время этот проклятый кашель… При первом утреннем привете зари, осенней зари, ленивой и холодной, он поспешно встал. План его был составлен.

Собрав все тряпье, остававшееся в шкафах, он сложил его в свой чемодан, не забыв и белый с позолотой ящичек, послал последний привет сен-жерменской колокольне и ушел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего из их прежней, такой хорошей жизни не оставалось в комнате, где с этих пор должны были поселиться другие. Сойдя вниз, он отказался от квартиры, уплатив привратнику все, что следовало, и, не отвечая на его настойчивые расспросы, позвал фиакр и велел везти себя в гостиницу Пилуа, на улицу Дам, в Батиньоль.

Эту гостиницу содержал брат старого Пилуа, повара маркиза. Комнаты в ней сдавались только по рекомендации и не меньше как на четырехмесячный срок. В силу этого гостиница пользовалась исключительно хорошей репутацией, и находиться в числе ее жильцов значило быть вполне порядочным человеком. Жак, который приобрел доверие повара дома д'Аквиль, привез от него брату несколько бутылок марсалы.

Этой рекомендации оказалось совершенно достаточно, и когда Жак робко спросил его, не сможет ли он попасть в число жильцов этого отеля, ему немедленно отвели прекрасную комнату в бельэтаже с двумя окнами, выходящими в сад гостиницы (я чуть было не сказал — «монастыря»). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка — типичная зелень Батиньоля, — фиговое дерево, на котором не росли плоды, чахлая виноградная лоза и несколько хризантем… Но этого все же было достаточно, чтобы оживить комнату, несколько сыроватую и унылую…

Не теряя ни минуты, Жак принялся за устройство комнаты: вбил гвозди, убрал белье, устроил место для трубок Даниэля, повесил над постелью портрет госпожи Эйсет, — словом, сделал все, что мог, для того, чтобы стереть печать банальности, свойственной всем меблированным комнатам. Покончив с этим, он позавтракал на скорую руку и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, возможно, в виде исключения вернется домой не рано и попросил приготовить ему в его комнате хороший ужин на двоих и бутылку старого вина. Но, вместо того, чтобы обрадоваться такому добавочному доходу, добрый Пилуа покраснел до корней волос, подобно господину викарию в первый год его служения.

— Видите ли, — сказал он смущенным тоном, — …я право, не знаю… Устав нашей гостиницы не допускает… у нас останавливаются духовные лица, которые…

Жак улыбнулся:

— А, прекрасно, я понимаю. Вас пугают эти два прибора… Успокойтесь, дорогой мой господин Пилуа, — это не женщина.

Но, направляясь к Монпарнасу, он думал в глубине души: «А ведь, в сущности, оно так и есть; это — женщина, и женщина без воли, без характера, безрассудный ребенок, которого не следует предоставлять самому себе».

Объясните мне, почему Мама Жак был так уверен найти меня в Монпарнасе? Ведь с того дня, как я написал ему то ужасное письмо, которое никогда не было отправлено, я давно уже мог бы оставить этот театр, мог и вовсе не поступить туда… Но нет! Им, по-видимому, руководил инстинкт матери. Он был твердо убежден, что найдет меня именно там и в тот же вечер увезет меня оттуда. При этом он рассуждал совершенно правильно: «Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина ни о чем не догадается». И это удержало его от непосредственного обращения в театр за всеми нужными ему сведениями. Кулисы очень болтливы; одно слово могло вызвать тревогу… Он предпочел удовлетвориться афишами и получить справку от них.

В парижских предместьях театральные афиши прибивают обычно к дверям местных винных лавок, где они красуются за решеткой, как объявления о свадьбах в эльзасских деревнях. Читая эти афиши, Жак громко вскрикнул от радости.

В этот вечер в Монпарнасском театре давали «Марию-Жанну», пятиактную драму, при участии госпожи Ирмы Борель, Дезире Левро, Гинь и других, а до нее — водевиль «Любовь и слава» в одном действии с участием гг. Даниэля, Антонена и мадемуазель Леонтины.

«Прекрасно! — подумал Жак. — Они играют в разных пьесах, а потому я не сомневаюсь в успехе моего плана».

И он вошел в одно из кафе вблизи Люксембургского сада, чтобы подождать там, пока можно будет привести этот план в исполнение. Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Он почти целый час прохаживался по галерее перед подъездом театра вместе с городскими стражниками.

Время от времени до него доносились аплодисменты публики, напоминавшие шум отдаленного града, и сердце сжималось у него при мысли, что, может быть, это аплодируют кривляньям его «мальчика»… Около девяти часов шумная волна зрителей хлынула на улицу. Водевиль только что кончился, и в толпе слышался еще веселый смех. Одни что-то насвистывали, другие перекликались… разноголосый рев парижского зверинца. Что вы хотите?! Это ведь не разъезд после спектакля итальянской оперы!

Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе, а потом, к концу антракта, когда все возвращались в театральный зал, проскользнул в черный, грязный коридор, служивший проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.

— Её нельзя сейчас видеть, — ответили ему, — она уже на сцене.

Тогда Жак — он был хитёр, как дикарь, — произнес самым спокойным голосом:

— Если мне нельзя видеть госпожу Ирму Борель, то будьте добры вызвать господина Даниэля, — он передаст ей что нужно.

Минуту спустя Мама Жак уже увозит свое вновь обретенное детище на противоположный конец Парижа.

Глава XIV СОН

— Посмотри, Даниэль, — сказал мне Мама Жак, когда мы вошли с ним в комнату гостиницы Пилуа, — совсем как в ночь твоего приезда в Париж!

И действительно, как и в ту ночь, на столике, покрытом белоснежной скатертью, нас ждал такой же вкусный ужин; пирог был такой же аппетитный, вино имело такой же почтенный вид, яркое пламя свечей так же весело сверкало, словно смеялось на дне стаканов… И всё-таки, всё-таки это было далеко уж не то! Иные счастливые минуты не повторяются!.. Ужин был тот же, но недоставало главных участников — горячей радости, вызванной тогда моим приездом в Париж, проектов работ, мечтаний о славе и того святого взаимного доверия дружбы, которое заставляет нас весело смеяться и возбуждает наш аппетит. Увы, ни один из этих прежних «гостей» не пожелал явиться в гостиницу Пилуа! Они все остались на сен-жерменской колокольне. Даже Откровенность, которая дала обещание присутствовать на нашем празднике, в последнюю минуту отказалась явиться…

Нет, нет! Все это было совсем уж не то. Я это понял и понял так хорошо, что слова Жака, вместо того, чтобы меня развеселить, вызвали у меня целый поток слёз. Я думаю, что в глубине души Жаку тоже очень хотелось заплакать, но он сумел сдержать себя.

— Ну, слушай, Даниэль, довольно слёз! — с напускной веселостью сказал он мне. — Ты уже больше часа только и знаешь, что плачешь. (В фиакре я все время рыдал на его плече). Вот уже действительно оригинальная встреча! Ты положительно напоминаешь мне самое печальное в моей жизни, период горшочков с клеем и возгласов: «Жак, ты осел!» Ну, осушите поскорей ваши слёзы, юный раскаявшийся грешник, и полюбуйтесь на себя в зеркало. Это заставит вас рассмеяться!

Я взглянул на себя в зеркало, но я не рассмеялся. Мне сделалось стыдно… Я был в своём желтом парике, прилипшем ко лбу, щеки были измазаны белилами и румянами… потное лицо всё в рлезах… Это было омерзительно! С жестом отвращения я сорвал с головы парик и хотел было выбросить его, но раздумал и повесил на гвоздь.

Жак смотрел на меня с удивлением.

— Для чего ты его сюда повесил, Даниэль? Этот трофей воинствующего апаша очень безобразен. Мы точно скальпировали какого-то полишинеля.

Я ответил очень серьезно:

— Нет, Жак! Это не трофей! Это мое раскаяние, видимое и осязаемое, которое я хочу видеть всегда перед собой.

Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас же принял свой прежний веселый. вид.

— Ну, оставим все это:.. Теперь, когда ты умылся и я опять вижу твою милую мордашку, давай скорее ужинать, мой кудрявый мальчик, — я умираю с голоду.

Это была неправда. Он совсем не был голоден, так же, как и я, разумеется. Напрасно я старался делать вид, что ужин мне очень нравился, — всё, что я ел, становилось у меня поперек горла, и, несмотря на все усилия казаться спокойным, я обливал пирог молчаливыми слезами. Жак, искоса поглядывавший на меня, спросил:

— Но почему же ты плачешь?.. Может быть, жалеешь, что ты сейчас здесь? Сердишься на меня за то, что я тебя увёз оттуда?..

Я печально ответил:

— Ты обижаешь меня такими словами, Жак! Но я сам дал тебе право говорить мне все, что угодно…

Некоторое время мы продолжали еще ужинать, или, вернее, делать вид, что ужинаем. В конце концов Жак, которому надоела эта комедия, оттолкнул свою тарелку и встал.

— Нет, ужин не клеится, ничего не поделаешь… Лучше ляжем спать…

Говорят, что тревога и сон — плохие товарищи. В ту ночь, я убедился в этом. Меня тревожила и мучила мысль о всем том зле, которое я причинил Жаку в благодарность за сделанное им мне добро; я сравнивал свою жизнь с его жизнью; мой эгоизм с его самоотвержением, свою душу трусливого ребенка с его сердцем героя, девизом которого было: «Высшее счастье человека — в счастье других». Я говорил себе: «Моя жизнь испорчена, я потерял доверие Жака, любовь Чёрных глаз, уважение к самому себе. Что будет со мной?..»

Эти тревожные мысли не давали мне уснуть до самого утра. Жак тоже не спал. Я слышал, как он переворачивался с боку на бок и кашлял сухим, отрывистым кашлем, от которого слезы навертывались у меня на глазах. Раз я тихонько спросил его:

— Ты так сильно кашляешь, Жак… Ты нездоров? На что он ответил:

— Ничего, ничего… Спи! — Но по его тону я понял, что он сердится на меня больше, чем хочет показать. Эта мысль усилила моё горе, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так горько, что в конце концов заснул. Если тревога гонит сон, то слезы являются хорошим наркотиком.

Когда я проснулся, был уже день. Жака рядом со мной не было. Я подумал, что он куда-нибудь ушел, но, раздвинув занавески, увидел, что он лежит в другом конце комнаты на диване, бледный, смертельно бледный… Ужасная мысль мелькнула у меня в голове…

— Жак! — крикнул я, бросаясь к нему…

Он спал, и мой крик не разбудил его. Странная вещь: его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, какого я еще никогда не видел у него и которое тем не менее было мне знакомо. Его исхудалое, удлинившееся лицо, бледные щеки, болезненная прозрачность рук — все это вызывало во мне мучительную боль, но боль, уже пережитую мною когда-то раньше.

А между тем Жак прежде никогда не болел. Никогда у него не было таких синих кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же и когда я видел все это? Вдруг я вспомнил свой сон… Да, да, это он, это Жак моего сна, бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Да, Жак умер, и это ты, Даниэль Эйсет, убил его… В эту минуту слабый солнечный луч робко проникает в комнату через открытое окно и с быстротой ящерицы пробегает по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мёртвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит с весёлой улыбкой:

— Здравствуй, Даниэль! Хорошо спал? А я очень кашлял и перешел на этот диван, чтобы тебя не будить.

В то время как он спокойно говорит мне это, я чувствую, что ноги мои все еще дрожат от страшного видения, и я мысленно произношу в глубине души: «Боже, сохрани мне моего Маму Жака!» Но несмотря на такое грустное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись прежним беззаботным смехом, когда, одеваясь, я заметил, что весь костюм состоял из коротких панталон и красной длиннополой жилетки, этих старых театральных тряпок, которые были на мне в момент похищения.

— Чёрт возьми! — воскликнул Жак. — Нельзя предусмотреть всего, дорогой мой! Одни только неделикатные донжуаны думают о приданом, похищая красавицу… Но ты не беспокойся: мы оденем тебя с ног до головы… Так же, как тогда, когда ты приехал в Париж.

Он говорил это, чтобы доставить мне удовольствие, но он чувствовал так же, как и я, что это было далеко не то.

— А теперь, Даниэль, — продолжал добрый Жак, видя, что я опять задумался, — не будем вспоминать о прошлом. Перед нами открывается новая жизнь, — войдем в нее без угрызений совести, без сомнений и постараемся только, чтобы она не сыграла с нами таких же шуток, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, братишка, что ты намерен делать дальше, но если ты думаешь начать какую-нибудь новую поэму, то мне кажется, что здесь тебе будет удобно работать. Комната спокойная, в саду поют птицы. Ты можешь придвинуть столик, за которым будешь сочинять рифмы, к окну…

Я живо прервал его:

— Нет, Жак, больше не надо ни поэм, ни рифм! Все эти фантазии обходятся слишком дорого тебе. Я хочу сейчас делать то, что делаешь ты, — работать, зарабатывать свой хлеб и всеми силами помогать тебе восстановить домашний очаг.

На что Жак, спокойный и улыбающийся, ответил:

— Все это прекрасные планы, господин голубой мотылек, но это совсем не то, что от вас требуется. Дело не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно! Мы поговорим об этом после, а теперь идем покупать костюм.

Чтобы идти в магазин, я должен был облечься в сюртук Жака, который доходил мне чуть не до пят и придавал вид странствующего пьемонтского музыканта; недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев назад показаться в таком виде на улице, я умер бы от стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женщины могли при встрече со мной смеяться сколько им было угодно… Это было не то что во времена моих калош… Нет, совсем не то!..

— Теперь, когда у тебя приличный вид, — сказал Жак, выйдя из лавки старьевщика, — я провожу тебя в гостиницу Пилуа, а сам отправлюсь к тому торговцу железом, у которого я вел перед отъездом приходо-расходные книги, и узнаю, нет ли у него какой-нибудь работы для меня. Деньги Пьерота не вечны. Нужно подумать о нашем пропитании.

Мне хотелось сказать ему: «Ну, так отправляйся к своему торговцу железом, Жак! Я и один найду дорогу домой». Но я понимал, что он провожает меня для того, Чтобы быть уверенным, что я не вернусь в Монпарнас. Ах, если б он мог читать в моей душе!

…Чтобы успокоить его, я позволил ему проводить себя до гостиницы, но как только он удалился, я опять поспешил на улицу: у меня тоже были дела!..

Я вернулся поздно. В полумраке сада нетерпеливо шагала какая-то большая черная тень. Это был Жак.

— Ты хорошо сделал, что пришел, — сказал он мне, дрожа от холода. — Я собирался уже ехать в Монпарнас…

Я рассердился.

— Ты слишком уж не доверяешь мне, Жак, это не великодушно… Неужели так будет всегда? Неужели ты никогда не вернешь мне своего доверия? Клянусь тебе всем, что у меня есть дорогого на свете, что я был не там, где ты думаешь, что эта женщина умерла для меня, что я ее больше никогда не увижу, что я всецело принадлежу тебе и что все это ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставила во мне только угрызение совести и ни малейшего сожаления… Что мне еще сказать, чтобы убедить, тебя?.. Ты нехороший! Вели б ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.

Я забыл, что он ответил мне; помню только, что он грустно покачал головой, точно желая сказать: «Увы! Мне хотелось бы тебе верить…» А между тем я говорил тогда совершенно искренно. Конечно, один, без его помощи я никогда не нашел бы в себе достаточно мужества, чтобы порвать с этой женщиной, но теперь, когда цепь была уже разорвана, я испытывал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который пытается отравить себя угаром и начинает раскаиваться в этом в самую последнюю минуту, когда уже поздно, когда он уже задыхается и не может двинуться! Но вдруг приходят соседи, вышибают двери, живительный воздух врывается в комнату, и бедный самоубийца с наслаждением вдыхает его, радуясь жизни и обещая никогда больше этого не делать… Подобно ему, я тоже после пятимесячной нравственной асфиксии[62]Асфиксия — удушье, остановка дыхания вследствие нехватки кислорода. жадно вбирал в себе чистый, здоровый воздух честной жизни, наполнял им свои легкие и, клянусь, не имел никакого желания начинать все это сызнова. Но Жак не хотел этому верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности… Бедняга! Я давал ему столько поводов сомневаться во мне!..

Мы провели этот первый вечер дома, сидя у пылавшего камина, как зимой: комната наша была сырая, и вечерний туман, проникая из сада, пробирал нас до мозга костей. К тому же, как вы знаете, когда на душе тоскливо, огонь камина вас как будто веселит.

Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести свои книги, и в результате получился такой хаос, такая путаница в приходе и расходе, что нужен был по меньшей мере месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Вы, конечно, понимаете, что я искренно желал бы помочь Маме Жаку в этом деле, но голубые мотыльки ничего не смыслят в арифметике, и после целого часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линейками и странными иероглифами, я принужден был отказаться от этого.

Но Жак прекрасно справлялся с этой сухой работой. Склонив голову над книгами, он углубился в цифры и их длинные колонны его нимало не пугали. Время от времени он отрывался от работы и, повернувшись ко мне, спрашивал, несколько встревоженный моей задумчивостью и долгим молчанием:

— Ведь здесь хорошо, правда? Ты не скучаешь?

Я не скучал, но мне было тяжело видеть, что ему приходится столько трудиться, и я с горечью думал: «Для чего я живу на свете?.. Я не умею ничего делать, не плачу трудом за свое место под солнцем. Я годен только на то, чтобы всех мучить и заставлять плакать глаза, которые, любят меня». Я думал при этом о Чёрных глазах и с грустью смотрел на маленький ящичек с позолотой, поставленный Жаком — может быть, с умыслом — на плоскую коронку бронзовых часов. Как много воспоминаний будил во мне этот ящичек! Каким красноречивым укором звучали его слова с высоты бронзового пьедестала! «Чёрные глаза отдали тебе свое сердце, а что ты с ним сделал? — говорил он мне… — Ты отдал его на съедение диким зверям… Его съела Белая кукушка».

И, храня в глубине души искру надежды, я старался оживить, согреть своим дыханием былое счастье, убитое моей собственной рукой. Я думал: «Может быть, еще не поздно… Может быть, если Чёрные глаза увидят меня на коленях, они простят меня…» Но этот проклятый маленький ящик был неумолим и все повторял: «Да, его съела Белая кукушка… Его съела Белая кукушка!»

…Этот долгий печальный вечер, проведенный в работе и грезах перед пылающим камином, дает ясное представление о характере предстоявшей нам новой жизни. Все последующие дни походили на этот вечер. Само собой разумеется, что Жак не предавался мечтам. Он сидел с десяти часов утра, погруженный по горло в свои цифры, в то время как я помешивал угли в камине и говорил этому маленькому ящичку с позолотой: «Побеседуем немножко о Чёрных глазах! Хочешь?..» — Говорить о ней с Жаком не было никакой возможности. По той или другой причине он избегал всякого разговора на эту тему. И точно так же ни слова о Пьероте. Ничего!.. Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящичком над часами…

Днем, когда я видел Маму Жака, погруженного в коммерческие книги, я неслышными шагами пробирался к двери и незаметно исчезал, проговорив только: «Я скоро вернусь, Жак!» Он никогда не опрашивал меня, куда я иду, но по его несчастному виду, по его голосу, в котором звучало беспокойство, когда он спрашивал: «Ты уходишь?..» — я понимал, что большого доверия он ко мне не чувствовал. Его постоянно преследовала мысль об этой женщине. Он думал: «Если он с ней снова увидится — все пропало».

И кто знает? Возможно, что он был прав. Возможно, что если б я опять увидел ее, эту проклятую волшебницу, я вновь поддался бы ее чарам, обаянию ее бледно-золотистых волос и белого шрама в углу рта… Но благодарение создателю — я её больше не видел. Вероятно, какой-нибудь господин «От восьми до десяти» заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше ничего не слышал ни о ней самой, ни о её какаду, ни о её негритянке Белой кукушке.

Однажды вечером, возвратившись с моей таинственной прогулки, я вошел в нашу комнату с радостным возгласом:

— Жак, Жак! Хорошая новость! Я нашел место… Вот уже десять дней, как я, ничего тебе не говоря, гранил мостовые, бегая с утра до вечера по городу в поисках работы… И вот, наконец, это мне удалось… Я нашел место! С завтрашнего дня поступаю старшим надзирателем в пансион Ули, на улице Монмартр, совсем близко отсюда… Я буду занят там с семи утра до семи вечера… Конечно, мне придется целый день быть вдали от тебя, но по крайней мере я буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.

Жак поднял голову от своих цифр и довольно холодно ответил:

— Ты, действительно, хорошо сделаешь, мой милый, если придешь мне на помощь… Работать одному мне было бы теперь не по силам. Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совершенно развинченным.

Сильный приступ кашля не дал ему договорить. Он с грустным видом бросил перо и, встав из-за стола, лег на диван.

…При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, мой ужасный сон опять встал передо мною… но всего лишь на одно мгновение… Почти тотчас же Мама Жак поднялся с дивана и, увидев моё встревоженное лицо, весело рассмеялся.

— Пустяки, глупыш! Немножко переутомился… Я слишком много работал… в последнее время… Теперь, когда ты получил место, я могу меньше работать и через неделю совершенно поправлюсь.

Он говорил это так естественно, так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что мои грустные предчувствия сразу рассеялись, и в течение целого месяца я не слышал больше в своем сердце ударов их черных крыльев…

На следующий день я вступил в исполнение своих обязанностей в учебном заведении Ули.

Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули представлял собой до смешного маленькую школу, которую содержала одна старенькая дама со спускающимися на уши буклями, Добрый друг, как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек, совсем еще маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с торчащим из штанишек кончиком рубашки.

Госпожа Ули учила их церковным гимнам, а я посвящал их в тайны азбуки. В мои обязанности входило также наблюдать за ними в рекреационные часы во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти господа очень боялись.

Иногда, в те дни, когда Добрый друг страдал приступом подагры, я подметал класс — работа, не совсем подходящая для старшего надзирателя, но я без всякого отвращения исполнял ее, так я был счастлив, что зарабатываю свой хлеб. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил на столе уже готовый обед. Жак меня поджидал… После обеда — непродолжительная прогулка по саду и затем вечер у пылающего камина… Вот вся наша жизнь… Изредка получались письма от госпожи и господина Эйсет. Это было целым событием. Госпожа Эйсет по-прежнему жила у дяди Батиста; господин Эйсет все еще разъезжал от фирмы «Общество виноделов». Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два все будет приведено в порядок, и можно будет думать о том, чтобы опять жить всем вместе…

Я был того мнения, что до наступления этого времени надо было бы выписать госпожу Эйсет к нам в Париж, в гостиницу Пилуа, но Жак этого не желал. «Нет, ещё не теперь, — говорил он с каким-то странным выражением лица. — Не теперь… Подождем!» И этот ответ, всегда один и тот же, терзал мне сердце. «Он не доверяет мне, — думал я… — Он боится, что я наделаю еще каких-нибудь глупостей, когда госпожа Эйсет будет здесь… Потому-то он и хочет еще подождать…» Я ошибался… Совсем не потому Жак говорил: «Подождём!»

Глава XV

Читатель, если ты вольнодумец, если сны вызывают у тебя улыбку, если сердце твое никогда не сжималось до боли, до крика от предчувствия грядущих событий, если ты человек положительный, одна из тех железных натур, которые считаются только с реальными фактами и не позволяют ни единой крупице суеверия проникнуть в их мозг, если не хочешь верить в сверхъестественное, допускать необъяснимое, — не читай дальше этих воспоминаний! То, что мне остается сказать в этих последних главах, такая же правда, как вечная истина, но ты этому не поверишь.

Это было четвертого декабря… Я возвращался из пансиона Ули поспешнее обыкновенного. Утром, когда я уходил, Жак жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее узнать, как он себя чувствует. Проходя через сад, я наткнулся на господина Пилуа, стоявшего у фигового дерева и вполголоса разговаривавшего с каким-то толстым господином, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.

Я хотел извиниться и пройти мимо, но хозяин гостиницы остановил меня:

— На пару слов, господин Даниэль!

И, повернувшись к толстому господину, прибавил:

— Это тот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, что следовало бы предупредить его…

Я остановился заинтригованный. О чем этот толстяк хотел предупредить меня? О том, что его перчатки были чересчур тесны для его лап? Но я и так это видел, черт возьми!..

С минуту длилось неловкое молчание. Господин Пилуа, закинув голову, разглядывал фиговое дерево, точно ища плодов, которых на нем не было. Толстый незнакомец продолжал свою возню с перчаткой. Наконец он решил заговорить, но не переставая трудиться над непослушной пуговицей…

— Сударь, — начал он, — я уже двадцать лет состою врачом при гостинице Пилуа и смею уверить…

Я не дал ему договорить. Слово «врач» все объяснило мне.

— Вы были сейчас у моего брата? — спросил я его, дрожа от страха… — Он очень болен? Да?..

Я не думаю, чтобы этот доктор был злой человек, но в эту минуту он больше всего был озабочен своими перчатками и, не думая о том, что говорит с «сыном» Жака, не пытаясь смягчить сколько-нибудь свой удар, резко ответил:

— Очень болен?.. Я думаю!.. Он не доживет до утра… Удар был жесток… могу вас в этом уверить!.. Дом, сад, Пилуа, доктор — все закружилось, завертелось вокруг меня, и я должен был прислониться к фиговому дереву, чтобы не упасть… Да, у доктора гостиницы Пилуа рука была тяжелая!.. Но он ничего не заметил и продолжал с полнейшим хладнокровием возиться с перчаткой.

— Это жестокий случай скоротечной чахотки, — прибавил он. — Сделать ничего уж нельзя… Во всяком случае, ничего, что могло бы существенно помочь… К тому же, как всегда бывает в таких случаях, меня позвали слишком поздно.

— Я не виноват, доктор, — сказал добрый Пилуа, все еще продолжая разыскивать на дереве несуществующие плоды, что помогало ему скрывать слезы, — я не виноват. Я давно уже видел, что он болен, бедный господин Эйсет, и несколько раз советовал ему позвать врача, но он ни за что не хотел. Вероятно, он боялся испугать брата… Видите ли, они жили так дружно, эти дети!..

Отчаянное рыдание вырвалось у меня из груди.

— Ну, не надо так, друг мой, мужайтесь! — сказал человек в перчатках уже ласковым тоном. — Кто знает? Наука произнесла свое последнее слово, но природа делает чудеса… Завтра утром я зайду.

Он повернулся на каблуках и удалился со вздохом облегчения: он застегнул, наконец, свою перчатку!

Я постоял еще с минуту в саду, вытирая слезы и стараясь прийти в себя, потом, призвав на помощь все своё мужество, с деланно развязным видом вошел в нашу комнату…

Картина, представившаяся моим глазам, наполнила меня ужасом… Жак, желая, очевидно, предоставить мне кровать, велел положить себе тюфяк на диван, и там, на этом диване, я теперь увидел его… Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!

Первой моей мыслью было броситься к нему, схватить его на руки и перенести на кровать или на другое место, все равно куда, лишь бы только унести отсюда… Но я тут же сообразил, что это будет мне не под силу, что он слишком тяжел для меня. И тогда, поняв, что Мама Жак обречен лежать на том самом месте, где согласно моему сну, он должен был умереть, я потерял всякое самообладание; маска напускной веселости, которую надевают для того, чтобы успокоить умирающих, спала с моего лица, и весь в слезах я бросился на колени перед диваном.

Жак с усилием повернулся ко мне.

— Ты, Даниэль?.. Ты встретил доктора, да?.. А ведь я так просил этого толстяка не пугать тебя… Но по твоему виду ясно, что он меня не послушался, и ты все знаешь… Дай мне руку, братишка! Ну кто, черт возьми, мог ожидать подобной вещи?.. Люди едут в Ниццу, чтобы лечить свои легкие, а я поехал туда, чтобы заболеть… Это действительно оригинально… Нет, послушай! Если ты будешь так отчаиваться, ты отнимешь все мое мужество, а его у меня не так уж много… Сегодня утром, после твоего ухода, я понял, что дело плохо, и послал за священником церкви св. Петра. Он был у меня и сейчас опять придет, принесет святые дары… Это будет приятно нашей матери, понимаешь… Он, по-видимому, очень добрый человек, этот священник.!. Зовут его так же, как и твоего друга в Сарландском коллеже…

Он не мог больше говорить, откинулся на подушки и закрыл глаза. Я подумал, что он умирает, и громко закричал:

— Жак!.. Жак! Друг мой!..

Он ничего не ответил, только махнул рукой, точно желая сказать: «Тише! Тише!»

В эту минуту дверь отворилась, и господин Пилуа вошел в комнату в сопровождении добряка Пьерота, который, точно шар, подкатился к дивану, воскликнув:

— Что я слышу, господин Жак?.. Вот уж, правда, можно сказать!..

— Здравствуйте, Пьерот, — проговорил Жак, открывая глаза. — Здравствуйте, старый друг. Я был уверен, что вы придете по первому зову… Пусти его сюда, Даниэль: нам нужно поговорить.

Пьерот приблизил свою большую голову к бескровным губам умирающего, и в течение нескольких минут они разговаривали шепотом. Стоя неподвижно посреди комнаты, я молча смотрел на них… Я все еще держал свои книжки под мышкой. Пилуа тихонько взял их у меня и что-то мне сказал, но я не расслышал. Потом он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. «Зачем накрывают стол? — спрашивал я себя. — Разве мы будем сейчас обедать? Но я совсем не голоден…»

Надвигалась ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал, как севенец говорил своим зычным, теперь полным слез голосом: «Да, господин Жак!.. Да, господин Жак!.-.» Но подойти к ним я не решался… Наконец Жак подозвал меня и велел мне встать у его изголовья, рядом с Пьеротом.

— Даниэль, голубчик, — начал он после долгой паузы, — мне очень больно, что я должен тебя покинуть… Одно только утешает меня: я не оставляю тебя одиноким в жизни… С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обещает заменить меня…

— Да, господин Жак!., обещаю… Вот уж, правда, можно сказать… обещаю!..

— Видишь ли, дружок, — продолжал Мама Жак, — ты один никогда не смог бы восстановить наш домашний очаг… Мне не хотелось бы огорчать тебя, но ты плохой восстановитель очага… Но, думаю, что при помощи Пьерота тебе все-таки удастся осуществить нашу мечту… Я не прошу тебя сделаться настоящим мужчиной: я считаю, как и аббат Жерман, что ты всю свою жизнь останешься ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным ребенком и, главное… придвинься поближе, чтобы я мог сказать тебе это на ухо… Главное, не заставляй плакать Черные глаза.

Тут мой бедный, любимый Жак замолчал и потом, передохнув, продолжал:

— Когда все будет кончено, ты напишешь папе и маме. Только им надо будет сообщить об этом не сразу, а понемножку… Сразу это было бы им слишком больно… Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Мне не хотелось, чтобы она была здесь в это время… Это слишком тяжелые минуты для матерей…

Он умолк и, взглянул по направлению к двери.

— Вот и святые дары, — сказал он улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.

Принесли причастие. На белой скатерти, среди восковых свечей поставили святые дары и святое миро. Священник подошел к постели, и началось таинство. Когда оно кончилось, — как бесконечно долго тянулось время! — Жак тихонько подозвал меня к себе.

— Поцелуй меня, — сказал он, и голос его был такой слабый, точно он доносился откуда-то издалека. И он, действительно, должен был быть уже очень далеко, так как прошло около двенадцати часов с тех пор, как эта ужасная скоротечная чахотка взвалила его на свою костлявую спину и со страшной быстротой мчала его в объятия смерти…

Когда я подошел к нему и наклонился, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его милая рука была совсем влажная от пота агонии… Я взял ее в свои и больше не выпускал… Не знаю, сколько времени оставались мы в таком положении, — может быть, час, может быть, вечность… Не знаю… Жак уже не видел меня, не говорил со мной… Но несколько раз его рука шевельнулась в моей, точно желая мне сказать: «Я чувствую, что ты здесь». Вдруг сильная дрожь потрясла все его бедное тело… Он раскрыл глаза и посмотрел вокруг, точно ища кого-то… Я нагнулся к нему и услышал, как он два раза совсем тихо прошептал: «Жак, ты осел!.. Жак, ты осел!..» — И больше ничего… Ничего… Он был мертв…

…О, мой сон!..

В эту ночь бушевал страшный ветер. Декабрь бросал в стекла окон целые пригоршни мерзлого снега. На столе, в конце комнаты, между двух зажженных свечей сверкало серебряное распятие. На коленях перед распятием незнакомый священник громким голосом, заглушаемым порой шумом ветра, читал молитвы… Я не молился. Я даже не плакал… Одна только мысль занимала меня: я хотел согреть руку моего дорогого Жака, которую я крепко сжимал в своих руках. Увы! По мере приближения утра рука эта становилась все тяжелее, все холоднее…

Наконец священник, читавший перед распятием молитвы, встал и, подойдя ко мне, дотронулся до моего плеча.

— Попробуй молиться, — сказал он. — Это облегчит тебя.

Тут только я узнал его… Это был мой старый друг из Сарландского коллежа, сам аббат Жерман, с его прекрасным, обезображенным оспой лицом и с внешностью драгуна в рясе… Горе так ошеломило меня, что я ничуть не удивился его появлению. Оно казалось мне вполне естественным… Но вот каким образом он очутился здесь.

В тот день, когда Малыш уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: «У меня в Париже брат — священник, прекрасный человек. Но к чему давать тебе его адрес… Я уверен, что ты все равно не пойдешь к нему». Но, посмотрите, что значит судьба! Этот брат аббата был священником в церкви св. Петра, и это именно его мой бедный Мама Жак позвал к своему смертному ложу. Случилось так, что аббат Жерман был как раз в это время проездом в Париже и жил у брата. Вечером 4 декабря брат сказал ему, вернувшись домой:

— Я только что соборовал одного юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат.

Аббат ответил:

— Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?

— Постой… Имя у него южное, довольно мудреное… Жак Эйсет… Да, да, правильно… Жак Эйсет…

Это имя напомнило аббату одного маленького репетитора, которого он знал в Сарландском коллеже. И, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа. Войдя в комнату, он увидел меня у дивана, судорожно уцепившегося за руку Жака. Он не захотел меня тревожить и выслал всех из комнаты, сказав, что проведет ночь со мной. Потом, опустившись на колени, он стал молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, поднялся с колен, подошел ко мне и назвал себя.

С этой минуты я почти ничего больше не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и целый ряд других дней оставили во мне только смутные, неясные воспоминания. В моей памяти образовался большой пробел. Помню, однако, но смутно, словно это было много веков тому назад, нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу, как я иду с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жер-маном. Холодный дождь с градом хлещет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик, но держит его так неуклюже и дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла и блестит… А дождь все идет, все идет…

Рядом с нами около дрог — высокий господин весь в черном, с палочкой из черного дерева в руках. Это церемониймейстер, нечто вроде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге, в коротких штанах и в треуголке… Но… не галлюцинация ли это? Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора Сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же склоняет голову набок и каждый раз, когда смотрит на меня, по губам его пробегает такая же фальшивая ледяная улыбка, как и у того ужасного «человека с ключами». Это не Вио, но, может быть, это его тень…

Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно… Мне кажется, что мы никогда не дойдем… Но вот, наконец, мы в каком-то саду, в печальном саду, полном желтой грязи, в которой мы вязнем по самые щиколотки… Мы останавливаемся у края большой ямы. Какие-то люди в коротких плащах приносят тяжелый ящик, который нужно в эту яму опустить. Это дело нелегкое. Веревки, затвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один из этих людей кричит: «Ногами вперед! Ногами вперед!..» Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, склонив голову набок, продолжает мне улыбаться. Длинная, худая, затянутая в траурные одежды, она вырисовывается на сером фоне неба, подобно большой, мокрой, черной саранче…

Теперь я один с Пьеротом. Мы идем по Монмартр-скому предместью… Пьерот ищет фиакр, но не находит. Я иду рядом с ним, держа шляпу в руке; мне кажется, что я все еще иду за траурными дрогами… По дороге прохожие оглядываются на нас, — на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на юношу, идущего с непокрытой головой под проливным дождем…

Мы идём, все идём… Я устал, голова моя тяжела… Вот наконец Сомонский пассаж, бывший торговый дом Лалуэта с его раскрашенными ставнями, по которым течет зеленая вода… Не заходя в лавку, мы поднимаемся к Пьероту… На лестнице силы изменяют мне. Я опускаюсь на ступеньку. Невозможно идти дальше; голова моя слишком тяжела… Тогда Пьерот берет меня на руки и в то время, как он несет меня к себе, полумертвого, дрожащего от лихорадки, я слышу, как стучит град об оконные стекла и как громко шумит вода, падая из желобов на мощенный камнями двор… Дождь идет… все идет… О, какой дождь!..

Глава XVI КОНЕЦ СНА

Малыш болен… Малыш умирает… На мостовой перед Сомонским пассажем широкая настилка из соломы, которую меняют каждые два дня.

«Там, наверху, умирает какой-нибудь богатый старик»… говорят при виде этой настилки прохожие. Нет! Это умирает не богатый старик, а Малыш… Все врачи приговорили его. Две тифозные горячки в течение двух лет!.. Этого чересчур много для мозжечка колибри! Ну, скорей же! Запрягайте траурные дроги. Пусть саранча готовит свой жезл из черного дерева и траурную улыбку! Малыш болен, Малыш умирает.

Глубокая печаль царит в бывшем торговом доме Лалуэт. Пьерот лишился сна, Черные глаза в отчаянии. Дама высоких качеств яростно перелистывает своего Распайля[63] Распайль Франсуа (1794–1878) — видный французский химик и медик. и молит «святую» камфору сотворить новое чудо, исцелив дорогого больного. Желтая гостиная опустела, рояль безмолвствует, флейта висит на стене… Но что особенно терзает душу — это вид маленькой женщины в черном платье, которая целыми днями сидит в уголке с вязаньем в руках. Ничего не говорит она, только крупные слезы катятся у нее по щекам…


Но в то время, как бывший торговый дом Лалуэт проводит все дни и ночи в слезах, сам Малыш спокойно лежит на большой постели, на пуховой перине, не подозревая о том, сколько слез льется из-за него. Глаза у него открыты, но он ничего не видит; окружающее не доходит до его сознания. Он ничего не слышит — ничего, кроме какого-то глухого шума, смутного гула, как будто у него вместо ушей две морские раковины, из тех больших раковин с розовыми краями, в которых слышится шум моря… Он не говорит, не думает, он точно больной цветок… Только бы лежал у него на голове холодный компресс и кусочек льда во рту — больше ему ничего не надо. Когда лед тает, когда компресс высыхает на его пылающей голове, — он глухо стонет — это весь его разговор.

Так проходит много дней, дней без часов, дней полного хаоса — и вдруг, в одно прекрасное утро Малыш испытывает странное ощущение. Словно его только что вытащили со дна моря. Его глаза видят, уши слышат, он приходит в себя… Мыслительный аппарат, дремавший в одном из уголков его мозга с его тонким, как волосы феи, механизмом, просыпается и приходит в движение; он двигается сначала медленно, потом немного быстрее, затем с бешеной быстротой, — тик! тик! тик! — можно подумать, что все сейчас разлетится вдребезги. Чувствуется, что этот замечательный аппарат создан не для сна и что он желает теперь наверстать потерянное время… Тик! Тик! Тик!.. Мысли скрещиваются и спутываются, как шелковые нити… «Где я, бог мой?.. Что это за постель — такая большая?.. А эти три женщины там у окна, что они делают?.. И это черное платье, которое сидит ко мне спиной, разве я его не знаю?.. Мне кажется, что…»

И чтобы лучше разглядеть это черное платье, которое ему кажется знакомым, Малыш с трудом приподнимается на локте, нагибается, но тотчас же в ужасе откидывается назад… Прямо против него посреди комнаты он видит большой ореховый шкаф со старинными железными украшениями. Он узнает его… Он уже видел его во сне. Тик! Тик! Тик! Мыслительный аппарат начинает двигаться с быстротой ветра… Теперь Малыш вспомнил… Гостиница Пилуа, смерть Жака, похороны, возвращение с Пьеротом под проливным дождем, — он всё теперь вспомнил… всё… Увы! возрождаясь к жизни, несчастный Малыш возрождается для страдания, и первое его слово — стон. Услыхав этот стон, все три женщины, работающие у окна, вздрагивают. Одна из них, самая молодая, встаёт с криком: — Льда! Льда! — подбегает к камину, берет кусочек льда и подносит к губам Малыша. Но Малыш не хочет льда… Он тихонько отталкивает руку, ищущую его губ, — слишком изящную руку для сиделки! — и говорит дрожащим голосом:

— Здравствуйте, Камилла!..

Камилла Пьерот так поражена тем, что умирающий заговорил, что в полном изумлении стоит неподвижно с протянутой рукой, и кусочек прозрачного льда дрожит в ее розовых пальцах.

— Здравствуйте, Камилла! — повторяет Малыш. — Я прекрасно узнал вас, поверьте!.. Голова моя теперь в полном порядке. А вы? Видите ли вы меня?.. Можете вы меня видеть?..

Камилла Пьерот широко раскрывает глаза.

— Вижу ли я вас, Даниэль?.. Ну, разумеется, я вас вижу!..

Тогда, при мысли, что шкаф солгал, что Камилла Пьерот не ослепла, что его сон, страшный сон, не оказался пророческим до конца, Малыш набирается храбрости и решается задать еще несколько вопросов.

— Я был очень болен, не правда ли, Камилла?

— Да, Даниэль, очень больны…

— И я лежу уже давно?..

— Завтра будет три недели…

— Боже мой! Три недели!.. Уже три недели как Мама Жак…

Он не кончает фразы и, рыдая, прячет голову в подушки…

В эту минуту в комнату входит Пьерот с новым доктором (если болезнь продлится, тут перебывает вся медицинская академия), знаменитым доктором Брум-Брумом, который сразу приступает к делу и не занимается застегиванием своих перчаток у изголовья больных. Он подходит к Малышу, щупает пульс, осматривает глаза, язык, потом, обращаясь к Пьероту, говорит:

— Что же вы мне сказки рассказывали?.. Ведь он выздоровел, ваш больной!..

— Выздоровел!?? — повторяет Пьерот, складывая молитвенно руки.

— Настолько выздоровел, что вы немедленно выбросьте весь этот лёд за окошко и дайте вашему больному крылышко цыпленка, которое он запьет Сен-Эмильоном..! Ну, ну, перестаньте отчаиваться, милая барышня, — через неделю этот молодчик, так ловко надувший смерть, будет уже на ногах, — могу вас в этом уверить… А пока, эти дни держите его еще в постели и охраняйте от всяких волнений и потрясений. Это самое главное… Остальное предоставим природе — она лучше умеет ухаживать за больными, чем мы с вами…

Затем знаменитый доктор Брум-Брум дает щелчок в нос пациенту, улыбается мадемуазель Камилле и быстро удаляется в сопровождении добряка Пьерота, который плачет от радости и все время повторяет:

— Ах, господин доктор, вот уж, правда, можно сказать!..

После их ухода Камилла хочет заставить больного уснуть, но тот энергично протестует.

— Не уходите, Камилла, прошу вас… Не оставляйте меня одного… Как вы хотите, чтобы я спал, когда у меня такое горе?..

— Да, Даниэль, это необходимо. Необходимо, чтобы вы уснули. Вам нужен покой; это доктор сказал… Ну, послушайтесь, будьте же благоразумны, закройте глаза и не думайте ни о чем… Я скоро опять приду и, если узнаю, что вы спали, останусь дольше.

— Я сплю… сплю… — говорит Малыш, закрывая глаза. Потом, спохватившись: — Еще одно слово, Камилла… что это за чёрное платье я видел здесь?

— Чёрное платье?!

— Ну, да! Вы отлично знаете. Маленькая женщина в чёрном платье, которая работала там с вами у окна… Сейчас её нет… Но я только что видел ее, я в этом уверен.

— Нет, Даниэль, вы ошибаетесь… Я работала здесь сегодня все утро с госпожой Трибу, знаете, с вашим старым другом, которую вы называли дамой высоких качеств. Но госпожа Трибу не в черном… она всё в том же зеленом платье… Вы, верно, видели это во сне… Итак, я ухожу… Спите хорошенько…

С этими словами Камилла Пьерот поспешно уходит, очень смущенная, с пылающими щеками, словно она только что солгала. Малыш остается один, но уснуть он все же не может. Машина с тонкими колесиками с дьявольской быстротой вертится в его глазах. Шелковые нити спутываются… Он думает о своем дорогом Жаке, покоящемся на Монмартрском кладбище; он думает о Чёрных глазах, об этих чудных звездах, точно нарочно для него зажжённых провидением, и теперь… В эту минуту дверь тихо, тихо приотворяется, кто-то хочет войти b комнату, и почти тотчас же затем слышится голос Камиллы, произносящей шепотом:

— Не входите!.. Волнение убьёт его, если он вдруг проснется!..

— Дверь медленно закрывается, так же тихо, как и открылась, но, к несчастью, подол черного платья попадает в щель, и Малыш это видит.

Сердце его вдруг точно рванулось куда-то… Глаза загораются, и, приподнимаясь на локте, он громко кричит:

— Мама! Мама! Почему же вы не идёте меня поцеловать?..

Дверь тотчас же отворяется, женщина в чёрном платье не может дольше сдерживаться и устремляется в комнату. Но вместо того, чтобы подойти к постели, она идет в противоположный конец комнаты, простирая руки и восклицая:

— Даниэль! Даниэль!

— Сюда, мама!.. — зовет со смехом Малыш, протягивая к ней руки. — Сюда!.. Разве вы меня не видите?!.

Тогда, полуобернувшись к нему и ощупывая дрожащими руками окружающие предметы, госпожа Эйсет говорит раздирающим душу голосом: — Увы, нет, мое сокровище, я не вижу тебя и никогда уже больше не увижу… Я ослепла!..

Малыш громко вскрикивает и падает навзничь на подушки… Конечно, нет ничего удивительного в том, что после двадцати лет страданий и лишений, после смерти двух сыновей, разорения домашнего очага и разлуки с мужем слезы выжгли дивные глаза госпожи Эйсет. Но для Малыша — какое это совпадение с его сном. Какой страшный последний удар приберегла для него судьба!

Не умрёт ли он от него?

Нет!.. Малыш не умрёт. Он не должен умереть. Что будет без него с его бедной слепой матерью?.. Где возьмет она слез, чтобы оплакивать третьего сына? Что будет с отцом Эйсетом, этой жертвой коммерческой честности, которому некогда даже приехать обнять своего больного сына и положить цветок на могилу умершего?.. Кто же восстановит тогда их очаг, этот домашний очаг, куда придут в один прекрасный день оба старика погреть свои бедные озябшие руки?.. Нет, нет! Малыш не хочет умирать! Наоборот, он изо всех сил цепляется теперь за жизнь… Ему сказали, что для того, чтобы выздороветь, он ни о чем не должен думать — и он не думает; что ему: не следует говорить — и он не говорит; что ему не следует плакать — и он не плачет… Удовольствие видеть, как он спокойно лежит в своей постели с открытыми глазами, играя кисточками пухового одеяла. Идеально спокойное выздоровление!..

Весь «бывший дом Лалуэт» безмолвно хлопочет и суетится вокруг него. Госпожа Эйсет проводит все дни у его постели с вязаньем в руках; дорогая сердцу больного слепая так привыкла к своим длинным спицам, что вяжет так же хорошо, как и тогда, когда была зрячей.

Тут же и дама высоких качеств, а в дверях то и дело появляется доброе лицо Пьерота. Даже флейтист и тот несколько раз в день поднимается наверх справиться о здоровье больного. Нужно, однако, сказать, что флейтист приходит не ради больного; его привлекает дама высоких качеств… С тех пор как Камилла Пьерот решительно заявила, что не желает ни его, ни его флейты, пылкий музыкант повел атаку на вдову Трибу. Не такая богатая и не такая хорошенькая, как дочь севенца, она все же обладала известной долей привлекательности и некоторыми сбережениями. С этой романтической матроной флейтист не терял времени: после третьей беседы в воздухе уже чувствовалось свадебное настроение и даже делались намеки на приобретение лавки лекарственных трав на улице Ломбарди на сбережения госпожи Трибу. И вот для того, чтобы не дать заглохнуть этим блестящим планам, молодой виртуоз и заходит так часто узнавать о здоровье больного.

А что же мадемуазель Пьерот? Почему не упоминают о ней? Разве ее нет в доме?.. Конечно, она дома, но; только с тех пор, как больной вне опасности, она почти, никогда не входит в его комнату. Если же и входит, то только на минутку, для того чтобы взять слепую и отвести ее к столу. Но с Малышом никогда ни слова… Как далеки времена Красной розы, времена, когда для того, чтобы сказать: «Я вас люблю», Черные глаза открывались, как два бархатные цветка! Больной вздыхает в своей постели, думая об улетевшем счастье. Он видит, что его больше не любят, что его избегают, что он внушает отвращение… Но ведь он сам этого хотел и не имеет права жаловаться… А между тем как хорошо было бы после всего пережитого согреть свое сердце любовью! Так хорошо было бы поплакать на плече друга!.. «Но сделанного уже не поправишь! — говорит себе Малыш. — Не будем же больше об этом думать. Прочь мечты! Теперь речь идет не о личном счастье, а о том, чтобы исполнить свой долг. Завтра же я поговорю с Пьеротом!..»

И, действительно, на следующий день, когда севенец на цыпочках крадется через комнату, направляясь в магазин, Малыш, уже с рассвета поджидавший его за своими занавесками, тихонько зовет его:

— Господин Пьерот! Господин Пьерот!

Пьерот подходит к постели, и больной, видимо очень взволнованный, говорит ему, не поднимая глаз:

— Теперь, когда я на пути к полному выздоровлению, добрый мой господин Пьерот, мне нужно серьезно поговорить с вами. Я не стану благодарить вас за все, что вы делаете для моей матери и для меня…

Севенец поспешно прерывает его:

— Ни слова об этом, господин Даниэль! Все, что я делаю, я обязан был сделать. Мы условились об этом с господином Жаком.

— Да, я знаю, Пьерот, что у вас на это всегда один и тот же ответ… Но сейчас я хочу говорить с вами совсем о другом. Я позвал вас для того, чтобы обратиться к вам с просьбой. Ваш приказчик скоро уйдет от вас, не возьмете ли вы меня на его место? Пожалуйста, Пьерот, выслушайте меня. Не говорите «нет», не дослушав до конца… Я знаю, что после своего недостойного поведения я не имею права жить среди вас. В вашем доме есть лицо, которому неприятно мое присутствие, которое ненавидит меня и вполне справедливо… Но если я устрою так, что меня никогда не будут видеть, если я обязуюсь никогда не приходить сюда, если я всегда буду в магазине, если я буду принадлежать вашему дому, как те большие дворовые собаки, которых никогда не пускают в жилые комнаты, — примете ли вы меня на таких условиях?..

Пьероту очень хочется взять в свои толстые руки кудрявую голову Малыша и крепко расцеловать ее, но oн сдерживается и спокойно отвечает:

— Вот что, господин Даниэль: прежде чем что-либо ответить вам, я должен посоветоваться с малюткой. Мне лично подходит ваше предложение, но я не знаю, как она… Впрочем, мы сейчас увидим. Она, наверно, уже встала… Камилла! Камилла!

Камилла Пьерот, трудолюбивая, как пчела, занята поливкой красного розана в гостиной. Она входит в комнату в утреннем капоте, с зачесанными кверху, как у китаянок, волосами, свежая, улыбающаяся, пахнущая цветами.

— Послушай, малютка, — говорит севенец, — господин Даниэль желает поступить к нам приказчиком… Но так как он думает, что его присутствие будет тебе очень неприятно…

— Очень неприятно?! — прерывает Камилла, меняясь в лице.

Она не произносит больше ни слова, но Черные глаза говорят за нее. Да, Черные глаза опять появились перед Малышом — глубокие, как ночь, сияющие, как звезды; и с таким жаром, с такой страстью восклицают они: «Люблю тебя! Люблю!», что сердце бедного больного начинает пылать.

Тогда Пьерот, лукаво посмеиваясь, говорит:

— Ну, в таком случае вам нужно объясниться… Тут какое-то недоразумение…

И, подойдя к окну, он начинает выбивать на стекле веселый народный севенский танец. Потом, когда ему кажется, что дети все уже выяснили, — боже, они едва успели обменяться двумя словами! — он подходит к ним и вопросительно смотрит на них.

— Ну что?

— Ах, Пьерот, — говорит Малыш, протягивая ему руку, — она так же добра, как и вы: она меня простила!

С этой минуты выздоровление больного идет с такой быстротой, точно шагает в семимильных сапогах… Еще бы! Черные глаза теперь не выходят из его комнаты. Целыми днями строят они планы будущей жизни, говорят о свадьбе, о восстановлении домашнего очага. Говорят также о дорогом Жаке, и это имя вызывает горячие слезы. Но все равно в «бывшем доме Лалуэт» теперь чувствуется любовная атмосфера. А если кто-нибудь усомнится в том, что любовь может цвести среди траура и слез, то я посоветую ему сходить на кладбище и посмотреть, сколько прелестных цветов вырастает на могилах.

Впрочем, не подумайте, что страсть заставила Малыша забыть свой долг. Как ни хорошо ему в этой большой постели, где он лежит, охраняемый госпожой Эйсет и Черными глазами, он спешит скорее выздороветь, встать, спуститься в магазин. Это, конечно, не значит, чтобы его очень прельщал фарфор, но он жаждет начать жизнь, полную самоотвержения и труда, пример которой показал ему Мама Жак. В конце концов все же лучше торговать тарелками в Пассаже, как говорила трагическая актриса Ирма Борель, чем подметать пол в заведении Ули или быть освистанным в Монпарнасском театре. Что касается Музы, то о ней больше и не упоминается. Даниэль Эйсет по-прежнему любит стихи, но не свои, и в тот день, когда владелец типографии, которому надоело хранить у себя девятьсот девяносто девять экземпляров «Пасторальной комедии», отослал все эти книги в Сомонский пассаж, у несчастного поэта хватило мужества сказать:

— Все это надо сжечь.

На что более рассудительный Пьерот ответил:

— Сжечь!? Ну, нет! Я предпочитаю оставить их в магазине… Я найду им применение… Вот уж, правда, можно сказать… Мне как раз надо будет вскоре отправить в Мадагаскар партию рюмок для яиц. По-видимому, с тех пор, как в этой стране узнали, что жена английского миссионера ест яйца всмятку, никто не хочет употреблять их в ином виде… И потому, с вашего позволения, господин Даниэль, ваши книги пойдут на обертку рюмок!

И, действительно, две недели спустя «Пасторальная комедия» отправилась в путь на родину знаменитой Ранавалоны.[64] Ранавалона — имя трех королев острова Мадагаскара. Да пошлет ей там судьба больший успех, чем в Париже!


…А теперь, читатель, прежде чем кончить эту историю, я хочу еще раз ввести тебя в желтую гостиную. Дело происходит в одно из воскресений, в зимний, холодный, но ясный, залитый солнцем день. Все сияют в «доме бывшем Ладуэт». Малыш совсем выздоровел и в этот день в первый раз встал с постели. Утром, в честь такого счастливого события, принесли в жертву Эскулапу несколько дюжин устриц, прибавив к ним несколько бутылок белого туренского вина. Все собрались в гостиной. Хорошо, уютно, огонь в камине пылает, и на покрытых инеем оконных стеклах солнце рисует серебряные пейзажи.

Сидя перед камином на низенькой скамейке у ног задремавшей слепой, Малыш шепотом беседует с мадемуазель Пьерот. Щеки мадемуазель Пьерот краснее красной розы в ее волосах. И это понятно: она сидит так близко к огню!.. По временам точно где-то скребет мышь: это «Птичья голова» клюет в углу свой сахар. Потом слышится жалобный возглас: дама высоких качеств начинает проигрывать в безик деньги, предназначенные на покупку лавки лекарственных трав! Обратите внимание на торжественный вид госпожи Лалуэт, которая выигрывает, и на тревожную улыбку флейтиста, который проигрывает.

А Пьерот?.. О, Пьерот тут же… Он у окна, полускрытый длинной желтой портьерой, весь углубленный в свою работу, от которой его бросает даже в пот. На столике перед ним циркуль, карандаш, линейки, наугольники, тушь, кисти и длинный кусок картона, который он покрывает какими-то странными знаками… Работа, по-видимому, нравится ему. Каждые пять минут он поднимает голову, склоняет ее немного набок и, глядя на свою мазню, с довольным видом улыбается…

Что же это за таинственная работа?…

Подождите, сейчас мы это узнаем… Пьерот кончил. Он выходит из своего убежища, тихонько подкрадывается к Камилле и Малышу и неожиданно подносит к их глазам свой большой картон, со словами:

— Смотрите, влюбленные! Как вы это находите? В ответ раздаются два возгласа:

— О, папа!..

— О, господин Пьерот!..

— Что случилось?.. Что это такое?.. — спрашивает бедная слепая, внезапно проснувшись.

— Что это такое, мадемуазель Эйсет?.. Это… Это… вот уж, правда, можно сказать… Это проект новой вывески, которую мы через несколько месяцев поместим над магазином… Господин Даниэль, прочтите-ка её вслух, чтобы можно было судить об эффекте.

В глубине души Малыш проливает последние слезы над своими голубыми мотыльками и, взяв в руки картонку, — смелее, будь мужчиной, Малыш! — читает громким твердым голосом вывеску, на которой его будущность начертана огромными буквами, каждая в фут величиной:

ФАРФОР И ХРУСТАЛЬ ТОРГОВЫЙ ДОМ

БЫВШИЙ ЛАЛУЭТА

ЭЙСЕТ И ПЬЕРОТ

ПРЕЕМНИКИ



Читать далее

Альфонс Доде. МАЛЫШ
1 - 1 07.04.13
Часть первая 07.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 07.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть