МАТЮШЕНКО ОБЕЩАЛ МОЛЧАТЬ

Онлайн чтение книги Матюшенко обещал молчать
МАТЮШЕНКО ОБЕЩАЛ МОЛЧАТЬ

В новую книгу ленинградского писателя Михаила Панина вошли три повести и рассказы. Героям Михаила Панина присущи внутренняя цельность, нравственная чистота, твердость убеждений. Инженеры, рабочие, колхозники, студенты — все те, о ком пишет Михаил Панин, высоко ценят свою принадлежность к многоликой армии трудовых, честных людей, гордятся своей нужностью родной стране, любят жизнь и ничто человеческое им не чуждо. Добрые люди на доброй щедрой земле — вот основной лейтмотив произведений Михаила Панина.

Хочу рассказать о людях, с которыми я работал на Н-ском заводе сельхозмашин. Почему Н-ском, могут задать вопрос, если на заводе делали не гранаты, а самый что ни есть мирный инвентарь: плуги, бороны, лопаты, вилы и топоры. И вообще, что это пошла за мода — скрывать от читателя истинное место действия, тогда как в совсем еще недавнем прошлом, принимаясь за поэму или роман, писатель начинал просто: это было в Одессе или еще в каком культурном центре, а если центр был не очень культурный, внимание к нему печати ускоряло его прогресс. Наконец, почему Н-ском, если ты твердо решил говорить о людях только хорошее, если совершенно плохих людей не видел ни разу, а если и случались у тебя враги, то и среди них большей частью были вполне достойные люди? Почему все же Н-ском, если ты никого не хочешь обижать?

Да потому, читатель, что как бы хорошо мы ни думали о каком-нибудь человеке, мы все же никогда не знаем до конца, насколько он хорош. Напишешь, например, о каком-нибудь старом товарище, что был этот товарищ весьма не глуп, трудолюбив, честен, а в моральном отношении до того устойчив, что ни на одну женщину, кроме своей законной жены, ни разу в жизни в упор не глянул, с работы всегда спешил не куда-нибудь с друзьями выпить, а домой, к семье, к детям. Хорошо напишешь, душевно. А потом получишь от него письмо: «За что ж ты меня, гад, на весь свет позоришь?» А что я такого сказал? Я же хотел как лучше.

Мне было двадцать два года, когда я, закончив институт, приехал работать в этот небольшой южный город. А главному герою моих рассказов, бригадиру заливщиков Ивану Федосеевичу Матюшенко, было в ту пору лет сорок пять, и остальным рабочим из моей смены — заливщикам, сталеварам, вагранщикам, ковшевым — было примерно столько же. Так получилось, наверное, потому, что все они, вернувшись после войны в город, сначала отстраивали этот завод, а когда пустили одним из первых литейный цех, остались в нем работать. Работа с расплавленным металлом притягивает человека как никакое другое дело, и редко кто уходит к другой профессии — так и работают вместе до самой пенсии.

Как мне написать о них, чтобы получилось: не сухая газета, но и не сладкие слюни? И что написать? Как они выполняли-перевыполняли план? Да очень просто: когда это от них зависело, они перевыполняли его каждый день, без всяких призывов. А когда не зависело: не хватало электроэнергии, шихты, ломался допотопный конвейер или еще что — обычные заводские неувязки, — тогда они набрасывались на меня, сменного мастера, крича в два десятка глоток: «Мастер! А шо мы сегодня заработаем?! Ты ж холостой, а у нас у всех дети! Детям кушать надо! Каждый день кушать!»

И громче всех кричал мой основной кадр, моя опора, мой неизменный наставник во всех делах, производственных и личных, мой комиссар и конфидент — Матюшенко. Крича и напрягая толстенную шею, — «Детям кушать надо!» — он, в общем-то довольный перерывом в работе, доставал из торбы увесистый шмат вареного мяса или колбасы, помидор, величиной с голову, или яблоко и неизменную бутылку домашнего вина, замаскированного под компот. «Детям каждый день кушать надо», — твердил этот демагог, отпивая «компот» прямо из бутылки, и выражение лица у него, когда он при этом оглядывался по сторонам, делалось вороватым. Рядом с ним усаживались где-нибудь под вентилятором сталевар Жора Прядка со своим подручным Пономаревым, заливщики Губанов, Бойко, Моня Шойхет, Витя Бричка... И тоже, поддакивая бригадиру, — «Детям кушать надо!» — доставали свои припасы и тот же пресловутый «компот». Косились в мою сторону — все-таки начальство. «Ты того, мастер, — предлагали, — иди глянь, скоро там железо подвезут, да подгони грузчиков, хай их маме...»

Я шел. Это была моя обязанность — за всем смотреть и всех подгонять, хотя уходить мне ужасно не хотелось, потому что как раз сейчас, когда они закусят, отдохнут, допьют «компот» и глаза у всех заблестят молодым ребячьим блеском, пойдут такие истории, что потом, когда наконец подвезут железо и печи выдадут металл, никого будет не поднять. Это и есть самое скверное в простоях — они расхолаживают людей. Бегаешь кругом, кричишь: «Вы же работу требовали! У вас же дети! Им кушать надо!» А тот же Матюшенко, разморенный, с голым брюхом лежа под вентилятором, повернет лениво голову и скажет:

— Да какая уж теперь работа — два часа осталось. Ты лучше послушай, мастер, шо у нас тут было: года три назад, зимой, нет осенью, выпивали мы раз в курятнике у Сереги Пономарева... Или зимой?

— Не, осенью, — качает головой кто-нибудь. — Как же зимой, когда молодое вино пили?

— Точно, осенью! — кивнет и Матюшенко. — Осенью, потому что вот еще что помню: закусывали яблоками и, это, бочка у Сереги еще почти полная была.

Им было по сорок — сорок пять, бравым, норовистым мужикам и отличным, между прочим, производственникам. Если нужно было иногда «вколоть» — в конце месяца, квартала, года, как ведется, — они сутками не уходили из цеха. Бывало, изругают на чем свет стоит всех и вся, но дело сделают наилучшим образом, получат свои «штурмовые» десятки, пятерки, трояки и толпой, могучие в своей рабочей спайке, бредут не торопясь — куда? Да все туда же: в очередной раз отсалютовать мужскому братству.

Я было начал эти рассказы так:

«Однажды бригадир заливщиков Иван Федосеевич Матюшенко, сильный, суровый мужчина с седеющими уже висками, подошел ко мне и сказал: „Товарищ мастер, у меня есть одна задумка, рационализаторское предложение, так сказать. Я все продумал, но надо кое-что сосчитать, а образования у меня всего семь классов — война... Самому никак не справиться“. — „Я вам охотно помогу, — сказал я, — вместе и сосчитаем“».

Но потом что-то меня остановило. Хотя ведь так оно и было однажды. Ну, не совсем так... Ко мне подошел как-то Матюшенко и говорит:

— Слушай, мастер-ломастер, долго мы с этими драными ковшами мучиться будем — четыре часа сушим, а из него все равно вода течет?!

— А что делать, — говорю, — песок сырой, вон как его дождик поливает.

— А то делать, — говорит Матюшенко, — что давай мы с Бричкой за неделю навес сделаем, чтобы песок, я извиняюсь, не мочился. В свободное от работы время. Где материал возьмем — не твое дело, но воровать не будем, возьмем, что под ногами лежит. А ты нам с Бричкой обеспечь по пятьдесят рублей — и подсчитай выгоду. Ты инженер...

Я подсчитал: если песок будет сухой, ковш после набивки и сушить почти не надо, нагреть докрасна и — под металл. Выгода прямая. А то мы, бывало, по два часа стоим и ждем, пока сырой ковш высохнет.

Но где взять сто рублей — в цеховой смете этот расход не предусмотрен. Начальник цеха говорит: «Если твой Матюшенко такой патриот, пусть даром сделает, для общего блага. Что это все за деньги да за деньги — мы людей воспитывать должны».

Я так и передал Матюшенке. Матюшенко подумал немного и вздохнул: «Даром папа маму не целует...» На что начальник цеха сказал: «В общем-то, он прав. Пусть делает навес, а ты ему потом какой-нибудь наряд выпишешь. Какой наряд? Черт знает, чему вас в институтах учат... Посоветуйся с Матюшенко, он знает».

Я так и сделал. Дней через пять мои волонтеры возвели над огромной кучей песка во дворе цеха добротный навес — из досок, всевозможных обрезков и кусков толя, я выписал им наряд, куда вошли следующие работы: аварийный ремонт вагранки, рытье ямы для слива холодного металла, уборка цеха и кое-что по мелочам — набралось точно сто рублей, как и договаривались. Приятели получили деньги и пошли делить. Но, видно, не поделили... На другой день Бричка подал по инстанции жалобу: мол, навес они строили вдвоем, работали одинаково, он только один вечер не вышел — живот болел, а Матюшенко высчитал у него из суммы пятнадцать рублей. И так далее.

Какой навес? Какие деньги? Кто дал разрешение? Отдел труда и зарплаты поднял шум. Матюшенко быстро умаслил Бричку, дал ему отступного, и они помирились, про них даже в заводской газете написали — рационализаторы, а с меня потом год эти сто рублей высчитывали — я оказался крайний. Матюшенко утешал: «Не печалься, мастер, считай, что ты кладешь деньги на сберкнижку, а как набежит сто рублей, ты их отдашь в фонд мира — ведь отдают же люди и не такие деньги».

А больше никакой рационализации я что-то не припомню — о чем же писать? О том, как Матюшенко восемь часов в смену разливает по формам металл, каждый день? Тут много не напишешь, если, разумеется, не приврешь. Ну я бы мог, мог, конечно, написать, что Матюшенко был такой умный, такой умный, что на каждом шагу затыкал за пояс профессоров, что он без отрыва от производства защитил диссертацию — придумал какой-то новый изотоп, что за высокие показатели в соцсоревновании его назначили замминистра. Но тогда это был бы не Матюшенко. Матюшенко замминистром еще бы и не согласился стать — по той причине, что замминистры выходят на пенсию не когда хотят, по достижении возраста, а когда их отпустит правительство. А заливщики — ровно в пятьдесят лет! И еще ни одного не задержали.

Я хочу рассказать о Матюшенке и его товарищах по работе, о людях, которых уважаю и люблю. Но как начать? Крутится на уме вот это самое «выпивали в курятнике у Сереги Пономарева» и еще две-три Матюшенкиных истории. Он был великолепный рассказчик, и кое-что из его рассказов врезалось мне в память на всю жизнь. Вот бы написать! Но разве об этом можно? Разве этого ждет от меня серьезный, ответственный читатель? Ой, не знаю, ой, не знаю...

И все же решаюсь. А что, думаю, жизнь — многообразна, план планом, но не одним планом жив Матюшенко. Да и все есть в его историях — и трудовые подвиги, и соленая шутка, и любовь, а что самое главное: рассказы Матюшенки — чистая правда, это кто угодно подтвердит из его друзей-приятелей, а если он и придумывал иногда что-нибудь, для перца, то придумывал так, что даже участники событий божились: все так и было. И потом сами рассказывали этот случай в Матюшенкиной талантливой обработке. Склоняю голову — я так рассказывать не умею. Я попытаюсь лишь как могу пересказать эти истории читателю доброму и снисходительному и, что еще важнее, всегда помнящему, что человек, как бы велик он ни был, поднялся ли он в космос или опустился на неимоверную морскую глубину, открыл ли северный и южный полюса или произвел на свет, к удивлению всего мира, за один раз пятерых мальчиков и девочек (живет в Канаде одна такая могучая чета), как бы высоко он ни забрался — все равно человек этот большую часть времени, отведенного ему, ходит с нами по нашей милой грешной земле.

ЕСЛИ УЗНАЕТ МАРИЯ

Итак, выпивали однажды в курятнике у Сереги Пономарева. Стояла черная, как уголь, ночь где-то в середине ноября, но не сырая и промозглая, какими бывают ночи в этих местах перед зимой, а такая тихая и теплая, что сразу не поймешь: осень на дворе или вот-вот зацветут вишни. Знаете, иногда покажется — весной пахнет... И так пахнет, так пахнет, что даже не очень молодому человеку, седому и дождавшемуся уже внуков, видавшему на своем веку всякие метаморфозы природы и которого, кажись, ничем уже не удивить, даже такому человеку вдруг померещится: в самом деле — весна. И захочется ему выкинуть какую-нибудь молодую штуку.

Сидели кружком прямо на полу, черпали из ведра густую, ну прямо как смола или деготь, прохладную «лидию», а если кто-то задерживал стакан, тот, кому была очередь, становился на колени и делал хороший глоток прямо из ведра. Потом переводил дух и начинал осторожно хрустеть яблоком — боялись спугнуть сонно клохтавших над головой кур. «Славное вино! — кряхтели. — И черт знает, Серега, как ты его делаешь! Или какой секрет знаешь, а никому не говоришь? Ну прямо первый раз в жизни пью такое вино, нектар божий. И какой же ты, Серега, прямо скажем, великолепный молодец...»

Малость лицемерили, конечно, потому что какого только вина не пили на веку — места вокруг виноградные; но ведь и по-другому вроде нельзя: как же не похвалить хозяина за радушный прием, не пролить на его самолюбивую душу сладостный бальзам за расход «такого вина», чтобы он и потом не забывал о них, своих друзьях, чтобы, дай бог, не в последний раз, а как же, не похвалить нельзя. «Умирать будем, — говорили, — вспомним, Серега, твое вино. И может такое случиться, что и умирать тогда не захочется, а захочется выпить и дальше жить, и ты, Серега, на всякий случай всегда держи в резерве ведро-другое этого, можно сказать, не вина, а лекарства».

Оно, правда, есть и такие, которые любое, даже заграничное лекарство обратят себе во вред. (Той же глюкозы если ведро выпить — как?) Так что же тогда, не пользоваться лекарствами? Да и зачем говорить о неумных людях, которые ни в чем не понимают меры и только вредят остальным, возбуждая нездоровое общественное мнение? А если знать меру, если всегда помнить, что дома тебя ждет семья, если ты не корова, которая не оторвется от воды, пока не нальет брюхо под завязку, если ты челове-ек! — тогда другое дело, совсем другое, и никто тебе дурного слова не скажет, даже собственная жена.

Хорошо говорили. С чувством. Пыхтели цигарками в ожидании, когда до них дойдет стакан, и бдительно следя, чтобы кто-нибудь в темноте не перепутал очередь.

Иногда сверху, где были куры, на кого-нибудь падала густая капля, и это было неудобно главным образом потому, что нельзя было снять шапок. А так — привыкли. Лишь когда раздавался характерный звук, все умолкали и тот, на кого плюхало, вытираясь, говорил: «Что делают, гады...»

Часов в шесть утра Серега, чиркнув спичкой, заглянул в ведро и, слегка придерживаясь за стенку, выбрался из курятника наружу — полез в погреб за новой порцией. И то ли заснул там, возле бочки, то ли еще что, а только компания ждала-ждала его и, потеряв терпение, запела: «Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, товарищ, мы едем далеко, подальше от милой земли...»

Одинокий прохожий, окажись он в эту глухую пору возле Серегиной усадьбы, пожал бы плечами, гадая, откуда это среди ночи такой хор. Ни огонька в хате, а поют. Как баптисты. Но вслушавшись и узнав песню, он, конечно бы, сообразил: нет, это не божьи люди просят прощения у всевышнего за грехи, скорее, тонет в морской пучине боевой корабль и матросы, обнявшись, бесстрашно встречают свой последний час. Чертовщина какая-то: нигде и щелка не светится во всей хате.

Но, постояв бы еще немного у забора, этот прохожий наверняка увидел бы, как в окнах просторной, недавно отстроенной Серегиной хаты вдруг зажегся огонь и Серегина жена Мария, накинув ватник и прихватив с собой лопату, осторожно выскользнула из сеней во двор. И еще бы он увидел, какая это решительная и боевая женщина.

А дело было в субботу, под выходной день. Работали, в ночь и пошабашили часа в три: кончилась формовка, а ждать, когда наформуют, не было никакого смысла — как раз и кончится смена. Помылись, переоделись в чистое. Вышли на заводской двор. Ночь на дворе — и сказать нельзя, какая ночь: тепло, тихо и чем-то таким тянет от земли сладким, что в голову лезет черт-те что, сказать стыдно, как будто опять, как в молодые годы, ждешь, а чего ждешь, сам не знаешь, — всего уже дождался.

Вот Матюшенко и говорит Сереге:

— Чуешь, Серега, весной пахнет...

А Серега говорит:

— Как же, пахнет! Почки, вон видишь, какие набрякли на сирени — того и гляди цвет дадут. А потом мороз как вжарит — будет тебе весна. Все к чертовой матери померзнет!

— Так кто ж этого не понимает, — кротко согласился Матюшенко. — Все может быть — природа. Но разве в этом дело? — Тут Матюшенко деликатно покашлял. — Дело в том, Серега, что я живу далеко, а Тимка — еще дальше. А трамваи не ходят. У Брички, сам понимаешь, ни кола ни двора. А ты, Серега, живешь, считай, почти что рядом...

Вся Матюшенкина бригада — еще пять человек — в нерешительности топталась у цеховых ворот, не зная, что им теперь лучше делать: идти по домам, тут поспать, в раздевалке, или еще что. «Еще что» было бы всего лучше, а только где ж его в три часа ночи взять? А ночь...

Но услыхав Матюшенкин с Серегой диалог, народ воспрял духом и со всех сторон осторожно стал подступать к Сереге. Словно ловили петуха, чтобы сварить его или зажарить. Когда кольцо вокруг надежно сомкнулось, Матюшенко отпустил Серегину руку и, как бы в раздумье оглядывая пустое небо, еще раз объяснил: «Мы все живем далеко, значит, а ты, Серега, живешь близко...»

Серегу Пономарева, прижимистого, крикливого мужика, прозванного куркулем за то, что нес домой любую щепку, кусок проволоки или доску, что попадется под руку, державшегося в стороне от всех компаний и вообще ставившего личные интересы выше общественных, в цеху не любили. Куркуль и куркуль. Люди куда идут после смены: выпить стакан кислого вина, поговорить за жизнь, покритиковать начальство. А этот — дудки! Нагрузит велосипед, как ишака, переправит через забор и везет в свое хозяйство: дом, сад, две времянки. Одного винограда двадцать пять кустов. Разве не жлоб? Как только не звали Серегу в глаза и за глаза безземельные, жившие в казенных городских домах, приятели. Хоть бы раз когда позвал в гости! «А вы меня зовете?» — огрызался Серега. «Да как же мы тебя позовем, если ты нас не позвал ни разу? — возражали ему. — И главное, чем же мы тебя угостим таким — живем с базара, а у тебя — куры, утки, гуси, кабана режешь каждый год. Опять-таки — свое собственное вино. А, Серега?..»

Серега отмалчивался и приглашать в гости товарищей по работе не спешил. И не потому, что был такой уж жадный, он бы пригласил, а просто он очень боялся своей жены. Так боялся, так прочно был у нее под каблуком, что получил за это в цеху еще одну кличку — примак. «Куркуля» и «жлоба» Серега еще кое-как терпел, а вот за «примака» мог и глаза выдрать. Потому что никакой он был не примак, то есть не пришел в дом к жене с одним чемоданом, а сам все построил и возвел своими руками. «Вот этими руками! — кричал, случалось, на весь цех, жилистый, вихрастый, в свои сорок пять похожий на подростка. — Все сам построил! А примак приходит на все готовое!» И не было для него ничего обидней, чем услыхать о себе такое слово.

Посмеивались над Серегой, и Серега не жаловал никого, держался независимо, но Ивана Матюшенки слегка побаивался за его длинный язык и, чтобы иметь цехового лидера на своей стороне, изредка приносил ему из дому бутылку вина собственного производства — так, попробовать. Матюшенко — простой, без предрассудков — вино, как правило, тут же выпивал, хвалил Серегу, обещал всемерную поддержку во всех делах, а потом ходил по цеху и всем хвастался, каким славным вином его угостил примак...

Так вот, Матюшенко сказал:

— Мы все живем далеко, а ты, Серега, живешь близко, — и Серега похолодел. Прекрасно сознавая, какая над ним нависла угроза, он пробурчал:

— Ну и что ж с того, что я живу близко, — подхватил с земли свою торбу и попробовал было прорвать кольцо. Не тут-то было. Народ стоял вокруг него плотно, как в давние времена потерпевшие кораблекрушение пираты стояли вокруг лишнего в лодке, которого хоть и жалко, а все же придется съесть, чтобы спасти основную массу.

Матюшенко еще немного подождал, а потом глянул на приятелей, как бы говоря: «Что же это я один давлю — вы тоже заинтересованные лица».

Тогда вперед вышел Тимка Губанов и без всяких предисловий сказал:

— До тебя, Серега, идти пять минут, и ты, говорят, на днях открыл бочку...

— Мы всё знаем, — холодно добавил из-за его спины Витя Бричка.

— Поимей совесть, Серега, — сказал еще кто-то. — У него целая бочка стоит, а тут хоть пропади к черту! Вот жлоб!

Вот этого бы и не следовало говорить.

— Пустите меня! — закричал Серега, выдергивая у Матюшенки руку. — Мало ли что у меня стоит! В магазине тоже стоит, так что из того? Никакой бочки я не открывал! А если бы и открыл — какое ваше дело?! Я ж куркуль, жлоб, примак! Другого имени для Сереги у вас нет, а как открыл бочку — пожалуйста, мы живем далеко, а ты живешь близко! Умные нашлись какие! А я тоже не дурак. Ничего у вас не получится. Вот вам, а не вино! — и разъяренный Серега показал приятелям огромную дулю.

Что тут скажешь? Все как по команде озадаченно глянули на Матюшенку, потом на дулю, стыдливо опустили глаза. В чем-то Серега, конечно, был и прав. И в то же время...

И в то же самое время была во всем этом какая-то большая человеческая несправедливость, как сказал потом Матюшенко. Судите сами, кто может правильно судить: три часа ночи, трамваи не ходят, магазины закрыты, хоть разбейся, хоть криком кричи, хоть на коленки падай — ни одна душа не услышит. А в то же самое время, можно сказать — в двух шагах, стоит бочка вина, и не в магазине стоит, кто бы и говорил, если б в магазине — никто не пойдет грабить государство, — стоит бочка в погребе у старого-престарого товарища, однокашника, с которым пришли когда-то вместе из армии, жили по общежитиям, по разным углам, делились последним куском, последней копейкой, в одном и том же костюме ходили по очереди к девчатам, крутили любовь; потом женились, каждый в свое время, в счастливый или не очень счастливый час. И уходили из общаги кто куда — в приймы, на частную квартиру, в заводской дом, а кто сам, как вот Серега, брал участок и строил хату, а старые товарищи ему чем могли помогали. Потом пошли дети, побежали годы... И вот кое у кого уже и внуки, и голова в муке, и иной раз в поясницу так вступит, что не дай бог, и лютому врагу не пожелаешь, и каково же видеть после всего, как старый-престарый товарищ, можно сказать, лучший друг, вместо благодарности за дружбу стоит и показывает тебе дулю... Разве не обидно?

Все это, или примерно это, высказал Матюшенко в самых горячих словах Сереге, у самого в горле першило от жалостливых слов, а в глазах два раза блеснула настоящая слеза, так что и дерево бы тут не выдержало, а Серега деревом не был. Он спрятал дулю в карман и сказал:

— Ладно, хлопцы, черт с вами: открыл я бочку... — и вздохнул. — Идемте все ко мне. Только дайте слово, вот на этом самом месте дайте, что больше никогда не будете обзывать меня примаком. Дайте такое слово, хлопцы!

— Мы больше не будем, — заверили его, как один, хлопцы. — Да и когда мы тебя так звали? Никогда. То все тебе на нас набрехали. Или ты нам не веришь? Своим друзьям не веришь? Качать Серегу!

Восемь мощных рук подхватили его, подбросили высоко-высоко, осторожно поймали и, как драгоценный груз, торжественно понесли над головами по центральной аллее к проходной. Серега, вытянув, как гусь, шею, вымученно улыбался с высоты, а потом озабоченно попросил:

— Поверните меня, хлопцы, а то вроде нехорошо получается — ногами вперед...

Его на ходу развернули, как разворачивают на лестничной площадке шкаф, и понесли дальше. Матюшенко замыкал шествие, неся в одной руке свою, в другой Серегину сумки, и, как это полагается бригадиру, покрикивал:

— Осторожно! Осторожно! Не уроните товарища. А то не дай бог обидится, что тогда делать будем.

За проходной Серегу поставили на землю, но сумку ему Матюшенко не отдал; хоть и тяжелая сумка (Матюшенко заглянул: два огнеупорных кирпича, моток медной проволоки и кусок асбеста), а все же так спокойней — не убежит. Серега тем временем, идя в плотном окружении товарищей, уже проклинал себя, и в уме у него сама собой выстраивалась такая бухгалтерия: вот ведет он к себе домой пять душ... И в каждую душу, думай не думай, полведра влезет. Теперь, если умножить все на шесть (ну да, на шесть, а он что, лысый?) или, пользуясь другим правилом, сложить все вместе, то получится...

Тут Серега замедлил шаг. Получалось, что он добровольно вел к себе домой небольшую банду грабителей.

— Да что ты, Серега, в самом деле, — подтолкнули его, — как барышня жмешься, идти так идти, раз решили. Уже близко.

Серега пошел, все так же автоматически складывая в уме и умножая цифры. Если узнает Мария, жена... Но об этом было жутко думать, и Серега стал думать иначе: все не так страшно, он преувеличивает. Полведра на душу, хотя они и могут, как говорится, кто ж им даст... То есть полведра — это если теоретически, а если практически, тогда, считай, меньше в два раза. Серега опять умножил на шесть урезанную вдвое норму — получалось и впрямь меньше. И все же получалось: ведра полтора-два уйдет. Чистый минус. Если узнает Мария...

И все же Серега придумал выход.

— Я вот сейчас иду и думаю, хлопцы, — беззаботно начал он, — представьте себе, что сейчас на дворе не ночь, а день. И идем мы с вами не ко мне домой, а на базар или в ту будку, что возле мясокомбината, кислое вино пить.

Представить такое было нетрудно, но хлопцы насторожились: куда этот чертов жлоб дело клонит? А Серега продолжал:

— Значит, идем мы это на базар или еще куда кисляк пить, и я так думаю, пропили бы мы с вами рубля так по два...

— Не-е, — сказал ему на это Матюшенко. — Ты что, Серега? По рублю. Мы ж не с получки и не с аванса. Что мы тебе, капиталисты?

— А кто говорит, что с получки или с аванса? С получки или аванса разве по два рубля? С получки...

— Не-е, — опять сказал Матюшенко. — По рублю. Остановимся на этой цифре. А ну вытягивайте, хлопцы, ваши капиталы.

И все принялись рыться в карманах, в кошельках, считать гривенники и пятаки, поднося их к самым глазам. И так, не останавливаясь, бренчали мелочью, как стадо коров подвешенными к шее бляшками, когда их гонят на водопой. Собрали пять рублей или около той суммы и высыпали все Сереге в карман — он даже согнулся на тот бок.

— Тут все точно, — сказали. — А если и ошибся кто, что ж делать: так темно, что не отличить гривенник от копейки, и если обнаружишь недостачу, то мы тебе с получки отдадим.

Серега все же хотел сосчитать деньги, но на это ушла бы уйма времени и черт знает, что бы он еще там насчитал, поэтому Матюшенко придержал его руку в кармане, сказав так:

— Имей совесть, Серега, мы же зря время тратим. Ну что медяки, что медяки? Не деньги? Тоже государственная валюта. Давай веди скорей!

И Сереге ничего не оставалось больше, как смириться. Отложив подсчет выручки до утра, он решил: будь что будет — и повел друзей к дому. Теперь, когда ему дали деньги, ни о каком бегстве уже не могло быть речи. Компания следовала за ведущим спокойно, и даже когда Серега зачем-то отбежал в сторонку, за ним никто не погнался, а стояли в темноте и терпеливо ждали.

Уже миновали завод, перешли широкую, с трамвайными рельсами посередине улицу, пошли кривыми, узкими переулками, где даже в такую сухую пору черт ногу сломит и где только изредка мерцали на столбах подслеповатые лампочки.

— Тише! Тише! — то и дело приседал от страха Серега, когда кто-нибудь, оступившись в ямку, шепотом ругался. — Не дай бог Марию разбудим!

— Да мы и так тихо, — говорили ему. — Что ж мы, не понимаем: человек, можно сказать, ради друзей идет на подвиг.

— А будете смеяться — вообще не поведу! Кину вам ваши деньги и не поведу.

— Бог с тобой, Серега, мы ведь шутим.

— Узнаете тогда, как шутить.

В полном молчании подошли к Серегиной усадьбе. За невысокой оградой из камня ничего невозможно было разобрать, только чернели на фоне неба голые ветви яблонь и слив да угадывались за ними постройки: хата, сарайчик с голубятней и бог знает, что еще там, не видно. Брякнув цепью, подал голос Серегин волкодав Гришка. Впрочем, если говорить правду, был Гришка никакой и не волкодав, так, средняя дворняга с примесью овчарки, но Серега утверждал: волкодав, и спорить с ним сейчас об этом не было никакого смысла.

— Стойте тут! — скомандовал Серега и, пригнувшись, как вор, исчез за калиткой. Гришка еще два раза гавкнул, потом сдавленно пискнул и затих — видать, Серега загнал его в будку и там запер.

Придерживаясь, как слепые, друг за друга, цепочкой втянулись в мощенный кирпичом просторный двор. Темень — в глаз коли. Серега, то и дело озираясь на хату, словно оттуда каждую секунду мог грянуть выстрел, отомкнул ключом какую-то дверцу, и все, сгибаясь, вошли в пахнувшее теплом и вонью помещеньице — курятник... «Ко-ко-ко-ко», — послышалось со всех сторон.

— Куда ты нас привел, Серега?! — обиделся Матюшенко. — Это ж черт знает что! Никаких условий.

— А куда ж я вас приведу — в три часа ночи? В хату? Спасибо. У меня трое детей.

— Ладно тебе, Иван, — стали уговаривать Матюшенку. — Куда привел, туда и привел. Надо понимать человека..

— А куда ж тут садиться? — щупал Матюшенко под собой. — Сядешь в какое-нибудь...

— Тише! — страшным шепотом закричал Серега. — Тише, гады. Марию разбудите — нам всем труба. Я за последствия не отвечаю.

— Заткнись, Иван, — посоветовали Матюшенке и другие. Но того было не унять.

— Здорово ж ты жидки боишься, Серега, — сказал, он. — Ты глянь, аж коленки трясутся!

— А ты своей не боишься?

— Кто, я?

— Ты! Тебе б только языком трепать. А вы представьте: кто-нибудь из вас привел бы домой пять душ, ночью? Что бы тогда ваши жинки сказали?

Все невольно задумались, представив в уме, что бы им сказали жинки. Помолчали.

— То-то и оно, — сказал Серега. — А я привел. Пять душ! Ночью! Вы меня знаете куда целовать должны?

— Ладно, Серега, поцелуем, — сказали ему, — ты только вино скорей неси, сил нету...

Серега принес ведро вина, ведро яблок, а потом стакан и чашку с отбитой ручкой. Немного поспорили, решая, в каком порядке пить: как солнце ходит или — по часовой стрелке. Решили: по стрелке, потому что ночь все-таки и так темно, что кто ж его и знает, с какой стороны солнце. А потом все пошло как надо.

Когда выпили так с полведра и шел уже хороший, нормальный разговор, Матюшенко отвалился к стене, устроился поудобней и сказал с чувством:

— Вот сидим мы тут, старые козлы, пьем в очень плохих условиях — темно, куры... А как нам хорошо! А, хлопцы? Ведь хорошо?

— Очень хорошо, — все согласились. — Так хорошо, что и сказать человеческим языком трудно. Да что и говорить — и так ясно.

— А в чем дело, хлопцы? Почему так? Отчего это лучше даже, чем если б мы сидели сейчас в ресторане, и музыка б играла, и все такое, что бывает в ресторанах, а вот этого б, — Матюшенко постучал себя кулаком в грудь, — вот этого б и не было, а?

— Чего, бы не было? — не понял Тимка Губанов. Темно, и он не увидел Матюшенкиного жеста.

— Да вот этого, этого! Ну вот того хотя бы, что я вас всех сейчас люблю к хочу обнять, как родных братьев. Тебя, Серега, тебя, Тимка, тебя, Бричка.

— Ясно, — сказал Тимка. — Я тебя тоже уважаю.

— Пошел ты знаешь куда! Ты лучше скажи — почему так? Скажи, если ты умный, почему нам тут лучше, чем в ресторане? А ну, кто скажет?

— А потому, что в ресторане ты бы все время думал, сколько тебе придется платить, — сказал рассудительно Серега. — И еще про то, есть ли у нас у всех деньги.

— Ты, Серега, помолчи... Не путай хрен с пальцем. При чем тут деньги?

— Тогда не знаю почему. — И Серега икнул. — Черт...

— А ты подумай, подумай! Голова у тебя на плечах или капуста?

— А что тут думать? Хорошо оно и есть хорошо. Думать надо, когда плохо. А ну, у кого там чашка?

Матюшенко обиженно умолк. Но ненадолго.

— Нет, хлопцы, — опять вздохнул он, — что ни говори, а есть в этом какая-то загадка. Вот, например, дома: ну чего тебе не хватает иной раз? Придешь с работы — жинка на стол поставит: борщ с мясом, огурцы, помидоры, сало, выпьешь, закусишь, что еще нужно? Чисто, хорошо, по телевизору кино бесплатно. А все же такого, как сейчас, нету. Нету! Хоть вы меня на куски режьте. Так почему же это так? Не знаете? А я знаю. Я додумался. Не зря меня бригадиром над такими сапогами поставили. Потому что дело не в выпивке совсем и не в закуске. Это бабы наши так считают, что нам бы только пузо налить и где-нибудь поболтаться. Они же вот этого самого, что вот тут горит, не понимают и никогда своими курячьими мозгами не поймут. Не поймут, что не для того я после работы иду вино пить, что мне выпить хочется — у меня и дома есть, — а потому я иду, что я иду — с друзьями. С милыми моими, дорогими сердцу друзьями...

— А один не ходишь? — ехидно встрял Серега, когда Матюшенко перевел дух.

— Дурень ты, Серега.

— Сам дурень. Надо же, додумался: не в вине дело! А в чем же тогда? Прожить на свете столько лет...

Но большинство все же поддержало Матюшенку — мол, да, да, конечно, не в вине дело, а дело в дружбе, но плохо то, что этого никто не понимает, даже милиция, которая берет всех, не разбирая, кто перед ней: просто пьяный или человек идет со свадьбы. Привели несколько примеров. Потом хотели выпить за дружбу, но тут как раз чашка противно заскребла по дну. Все разом закричали:

— Серега, а ну погоняй за вином, не видишь — пусто!

Серега разозлился:

— Вот я вам принесу сейчас ведро воды и посмотрю, как вы дружить станете. А что, сами же сказали — не в вине дело. Возьму и принесу. Хоть залейтесь.

Наступило неловкое молчание. Потом кто-то неуверенно сказал:

— А что, может, и вправду попробуем? Как-то оно будет.

И еще кто-то: давайте, давайте, проведем, мол, такой эксперимент.

Но немного поспорив, все же решили, что лучше попробовать в другой раз, а сейчас вроде уже и нет смысла — ведро-то уже так и так выпили. Не будет, как говорят инженеры, чистоты эксперимента.

— Иди, иди, Серега, сегодня уже не будем мешать.

— Не надо путать теорию с практикой.

— Нет! — заартачился Серега. — Вы сначала скажите, что я прав, а не Матюшенко. Я прав, а он не прав. А ну, скажите!

— Прав, прав, — быстро согласились с ним, — не тяни душу.

И Серега выбрался с ведром из курятника.

— Только сидите тихо, как мыши, — предупредил.

Его тоже предупредили:

— Гляди, Серега, принесешь воды — на голову выльем.

Покурили в полном молчании. Говорить не хотелось. Без ведра дружба не клеилась. Кто-то сказал:

— Что-то оно и в самом деле тут не так. Видать, ты, Иван, как всегда, загнул. Может, в отдаленном будущем так и будет, но пока, думаю, мы недозрели.

— Видать, недозрели, — согласился и Матюшенко. — Пережитков в нас много. Где этого жлоба черт носит? А может, хлопцы, запоем песню? «Стоит гора-а-а высо-окая-я-я...»

— Ты что, Иван, трахнулся?

— А что? Какая ж гульня без песни.

— Ты что, Серегиной Марии не знаешь?

— А что она нам сделает? Мы тихо. «Стоит гор-а-а высокая...» Да что вы, хлопцы, в самом-то деле! Ну что, что она нам сделает, Мария?

— Мария все может сделать.

Еще подождали. Сереги нет и нет, как в воду булькнул. А Матюшенко и говорит:

— Это он нас нарочно проверяет — мол, посмотрю, что вы без вина делать будете. Но мы ему сейчас устроим. «Стоит гора-а-а высокая...» Ну чего вы, хлопцы, боитесь? Зажарит нас Мария? Постреляет? Или мы на войне не были? Смерти в глаза не смотрели? Смотрели! Я в штыковую атаку под Варшавой ходил. Два раза ранен. А тут — Мария! Тьфу! И не стыдно вам, хлопцы? Ну еще можно понять, если бы рядом был противник, фашист проклятый: ты запоешь, а он огонь откроет. А то черт-те что — Мария, баба! Ну что нам может баба сделать, что?

— Смотря какая баба.

— Ну не убьет же она нас! А это главное. Все-таки — советская гражданка.

— А что петь будем?

— Я ж говорю: «Стоит гора высокая».

— Нет, давайте тогда лучше военную.

— Давайте. «Раскинулось море широко...»

— Это не военная.

— Как не военная? Самая военная. А ну подтягивайте!

Словом, запели. Да так хорошо запели...

Дальнейшие события развивались быстро. Серегина Мария, неглупая и в общем добрая женщина, услыхав песню, сразу все смекнула и, подкравшись к курятнику, накинула на клямку замок. Никто этого и не заметил. Уже спели до конца «Раскинулось море широко», а Сереги все не было. С особым чувством затянули «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает...»

«Не будет вам пощады, пьяницы проклятые», — сказала тогда себе Мария и постучала лопатой по стенке курятника.

Песня стихла.

— Кто там? — послышались осторожные голоса.

— Это я, — сказала Мария. — Доброе утро.

В курятнике затихли. Потом Тимка- Губанов прошипел Матюшенке на ухо:

— Говорили же тебе как человеку! Что теперь делать будем?

— Серега! — позвала Мария, — У тебя голова на плечах есть или нету?

Из курятника не доносилось ни звука.

— Серега! — повысила голос Мария. — Шкуру спущу.

После этого раздался чей-то голос:

— Нет тут Сереги...

— А где же он?

— А мы не знаем.

Теперь задумалась Мария: если в курятнике нет Сереги, то кто же там? Странно.

А по ту сторону стенки тоже совещались.

— Что же это мы говорим — нет Сереги? Что она про нас подумает? — и закричали хором: — Мария Феофиловна! Мария Феофиловна! То есть он сначала был тут, ваш Серега, а потом вышел.

— Давно вышел?

— Да так, давненько. А мы его товарищи по работе.

— Очень приятно. Вот я сейчас вызову милицию и посмотрим, какие вы товарищи.

— Да зачем же вызывать милицию, Мария Феофиловна? — стали просить. — Мы ж не воруем. Мы, можно сказать, пришли в гости. Выпустите нас, пожалуйста, мы и пойдем с богом. Вы же умная женщина. Нам про вас Серега рассказывал. Такая, говорит, отзывчивая у меня жена, мы с нею живем, как два голубя. Выпустите нас, Мария Феофиловна.

Но Мария уже не слушала этих лицемеров. Она обошла весь двор, заглянула во все постройки: в уборную, в сарайчик, даже в собачью конуру. Слазила в погреб. На улице между тем давно уже рассвело. Сереги нигде не было.

Мария не на шутку испугалась, отперла курятник, и товарищи по работе вместе с курами и петухами робко выглянули наружу.

Стали все вместе искать. Опять заглянули во все углы, во все кладовки. Мария все перевернула в хате. Заглянули даже к свинье в закут. Нигде не было Сереги.

— Он, видать, вас увидел, Мария Феофиловна, и куда-то спрятался. А теперь боится выходить.

Матюшенко сам слазил на голубятню, а потом — в погреб. Постоял там над бочкой с вином. Зачем-то тихо позвал: «Серега...»

Серега исчез.

И только через две недели милиция отыскала его в Ростове, у тетки, родной материной сестры, — он прятался там от своей Марии. Он, значит, что сделал: вылез с вином из погреба, глядь, а жинка стоит с лопатой возле курятника. Напугался и кинулся бежать. Выбежал на железную дорогу, на сортировочной забрался в пустой вагон и шесть дней потом добирался до Ростова. Хорошо еще, в кармане были деньги, что ему за вино дали, а то бы с голоду помер человек...

Когда, рассказывая эту историю где-нибудь в холодке за цехом, в обеденный перерыв, лежа на боку в окружении многочисленных слушателей, Матюшенко доходил до этого места, все головы поворачивались к скромно сидевшему чуть в стороне Сереге. Тот с интересом прислушивался к рассказу, словно речь шла не о нем, а о ком-то постороннем, чистил сваренные вкрутую яйца и одно за другим отправлял их в рот.

— Или это правда, Серега? — недоумевал кто-нибудь из женщин, впервые слышавших эту байку. — Как же ты в Ростов уехал — а на работу?

— А вы больше слушайте его, — отвечал с полным ртом Серега. — Он вам наговорит. Брехун чертов.

— Я? Брехун? — приподнимался с земли Матюшенко. — А может, скажешь еще, что мы у тебя в курятнике не, выпивали?

— Выпивали. Ну и что ж с того? А только никаких денег за вино я с вас не брал, пусть кто угодно скажет. И пили мы не «лидию», а «ркацители», кисляк. Вот трепло.

— Ну, может, и «ркацители», — соглашался Матюшенко. — Тогда я, видать, забыл что-то — старый уже.

И, ущипнув какую-нибудь крановщицу или учетчицу потолще, сладко потягивался: сейчас бы поспать минут так шестьсот...

— А все-таки, Серега, где ж ты тогда был? До сих пор не понимаю. Есть у меня, правда, одна мысль... Соседка у тебя, кажись, не замужем? Но я молчу! Молчу, Серега. Слово даю — молчу. Потому как если это узнает Мария...

— Брехун чертов, — ворчал Серега, опасливо косясь по сторонам. — Ты лучше про свою жинку расскажи, как она тебя от ревматизма лечила. Расскажи, расскажи.

— О, это тоже красивая история, — укладываясь, чтобы все-таки минутку вздремнуть, кивал слушателям Матюшенко. — Было дело. Но это я в другой раз расскажу, поспать надо.

И через минуту уже храпел.

И все тоже укладывались вслед за ним прямо на земле, нагретой горячим летним солнцем, прикрыв голову кто чем: рукой, газетой, пропотевшей рубахой или майкой, и затихали. Веял ласковый упругий ветерок. Припекало. До конца перерыва оставалось пять-шесть минут.

ДВА ИВАНА

В первый мой год на заводе наши с Матюшенкой отношения частенько напоминали сюжет восточной песенки — про мальчика и дедушку, едущих на ослике. Помните, как бы ни поступил мальчик, ему все равно кричали: «Где это видано, где это слыхано — маленький едет, а старый идет». Или наоборот.

Скажем, выпадала иной раз на редкость удачная смена, когда печи одна за другой исправно выдают металл, заливщики со своими подвесными ковшами бегают вдоль конвейера, возбужденные, азартные, кричат мне на ходу: «Давай, давай, мастер! Не ослабляй!» Понятно: чем больше они зальют форм, тем больше получат денег. Да и обогнать хоть раз по выработке смену Ляховского — гордого, самоуверенного человека — тоже дело. И так все хорошо идет, как по маслу. Стою где-нибудь возле промежуточного ковша, наслаждаюсь гармонией, а про себя думаю, какой я хороший мастер: правильно расставил людей, завез вдоволь материалов, твердо соблюдаю график плавок.

Тут как раз подходит Матюшенко — мокрый, красный от жары. Немного отдышался и взял протянутую мной сигарету.

— Ты в школе хорошо учился? — спрашивает.

— Да, — говорю, — хорошо. И в институте тоже. За все пять лет не получил ни одной тройки.

— Ясно, — кивает. И внимательно смотрит в сторону цеховых ворот, что-то там увидел. — Вот я своего сына младшего как-нибудь приведу сюда и скажу: гляди, как батька хлеб зарабатывает. Будешь плохо учиться, и ты будешь так всю жизнь. А получишь образование — будешь стоять руки в боки и смотреть, как работают другие.

И все так же вдоль цеха смотрит, будто и не мне эту гадость говорит.

— Значит, я, по-твоему, ничего не делаю, а только стою?

— А что ж ты делаешь? — говорит. — Я вот разливаю, сталевары плавят металл, крановщик ковши возит. Электрики и слесаря, скажем...

Тут я его перебиваю:

— Но ведь без мастера вы тоже не сработаете! Когда кто-нибудь из мастеров в ночь не выйдет, прибегают за мной в общежитие, просят: иди командуй, работа стоит. Ты сам прибегал, и я шел — больной, с температурой. Что же вы одни не работали, раз без начальства лучше?

И он вдруг быстро соглашается:

— Да, да, ты прав. Без мастера работать невозможно. А знаешь почему?

— Почему?

— Пастух нужен. Понял? Люди ж, как те бараны, на них не гавкнешь — кто куда разбредутся. Вот и ставят над собой пастуха.

Еще лучше — теперь я пастух... А он продолжает:

— И все равно тут что-то не так. Ты только не обижайся. Вот у тебя должность — мастер. Mac-тер! — и поднимает вверх палец. — А это означает, что ты должен все уметь — сварить металл, разлить по формам и все другие работы, что на участке есть. И должен уметь это лучше других. Мастер — понимаешь? А ты не умеешь ничего.....

— Научусь, — говорю. — Но не в этом дело. Слово «мастер» в данном случае означает совсем другое. По-английски мастер — хозяин, распорядитель работ. Так называется должность и больше ничего.

— Так то ж по-английски, а то по-русски.

— Мало ли у нас иностранных слов?

— Значит, ты наш хозяин? — ехидно говорит.

— Да брось ты, Матюшенко, не придирайся к словам.

— Мы хозяев знаешь где видели?

— Знаю. Вот только непонятно, отчего ты все время твердишь, когда работа не клеится, «нема хозяина, нема хозяина».

— А что — есть?

Оставалось плюнуть и уйти. Я так и делал.

В другой раз все наоборот: не вышел в смену заливщик, заменить его некем, и я работаю с Матюшенко наравне, бегаю с ковшом мокрый, грязный. Да еще успеваю распоряжения отдавать. В перерывах вместе со всеми сажусь на заслуженный перекур. И что я слышу?

— Глянь, на кого ты похож! — опять недоволен Матюшенко. — Ты ж мастер, мастер! Тебя уважать должны, а как тебя уважать будут, если ты такой грязный ходишь? Ты видел, как Ляховский ходит — при галстуке, в шляпе, слова лишнего никому не скажет. Зато если скажет — исполнят в момент. Он не как ты, за кого-то работать не будет. И правильно делает. Пусть лучше простоит смена, зато в другой раз человек, какой он ни пьяный, на карачках в цех приползет, а заливать будет. Потому у Ляховского и первое место всегда, а мы в хвосте плетемся. Распустил ты смену. А людей надо вот так держать!

— В ежовых рукавицах?

— А как же. В ежовых рукавицах.

И все ему охотно поддакивают, кивают согласно: да, да, нет в смене крепкой руки. И на меня косо поглядывают. Обидно, горько, стыдно и не знаешь, что сказать. А Матюшенко еще подливает масла в огонь:

— Думаешь, если ты побегаешь смену с ковшом, то мы тебя целовать будем? Черта с два! Ты не бегай, а лучше работу нам обеспечь. Чтобы мы хорошо заработали. Вот тогда мы тебя любить будем. А одну смену попотеть и ходить героем. — дудки! Мы вон всю жизнь потеем.

— Ну что мне, что — бросить заливать?! — кричу. — Вы тогда вообще ничего не заработаете. Я не виноват, что Кузьма сегодня не вышел.

— Как хочешь, — зевает, — хочешь — заливай, хочешь — брось. Мое дело маленькое.

Но попробуй брось...

И все же, несмотря на бесконечные придирки, Матюшенко покровительствовал мне, брал под защиту, когда иные горлопаны хватали за грудки. Обступят со всех сторон, руками машут: а у Ляховского, мол, по двести пятьдесят получили, у Власова и того больше, а у нас разве деньги — слезы. И только что не бьют. Но Матюшенко гаркнет, и все разбегутся по своим местам.

— Что ж ты, — невесело говорю, — то сам дерешь глотку, что я плохой мастер, а то защищаешь? Никак мне тебя не понять.

— А что тут понимать? — смеется. — Не люблю, когда больше меня кричат.

Позже я и за собой стал замечать: меня раздражают люди, которые в своем критицизме заходят дальше меня.

И вот однажды собрался лечь на операцию мастер Ляховский, тот самый знаменитый Ляховский, что был у Матюшенки как бельмо на глазу — его смена постоянно занимала первые места, получала премии, и заливщики Ляховского поддевали Матюшенку — мол, уметь надо работать. Порой доходило до боевых действий, после чего Матюшенко форменным образом стонал: «Я этого не переживу. Не я буду, если мы этих живоглотов не обставим!» Потом орал на меня, я бегал высунув язык, старался, но, видно, чего-то главного в своей работе еще не понимал.

Ляховский уходил на два месяца, и мне сказали, чтобы я шел в его смену, а кого поставить вместо меня, думали, думали и решили — Матюшенко.

— Как ты считаешь, справится? — вызвал меня к себе начальник. — Как-никак двадцать лет в цехе, фронтовик, и образование все же — семь классов.

— А чего же, — говорю, — конечно, справится! — И стал хвалить Матюшенку — мол, признанный среди рабочих лидер, не пьет, не курит, ни разу не прогулял. Родственников за границей не имеет.

— Так-таки совсем... не курит? — высказал сомнение начальник.

— Ну, не то чтобы совсем... — и я посмотрел шефу в глаза.

— Ладно, — говорит он, — что ты мне поешь... Я свои кадры тоже знаю. Попробуем, деваться нам некуда.

Я никому не сказал об этом разговоре, велено было пока молчать, но, видно, начальник советовался и с другими людьми, потому что уже на другой день к Матюшенке стали подходить и спрашивать:. «А правда, Иван, что ты теперь у нас начальством будешь?» И одни вполне добродушно спрашивали, другие же — с издевкой. Одни говорили: «Ну, Иван, с тобой, мы смену Ляховского наверняка обгоним». Другие, отойдя в сторонку, ехидно посмеивались: «Если по выпивке — то это точно...»

Сам Матюшенко от таких расспросов розовел, скромно опускал глаза в землю.

— Да что вы, хлопцы, меня — мастером? Да какой же из меня мастер? Я и писать давно разучился, расписываюсь только в аванс и в получку. Да бросьте! Да брешут все. Да кто ж меня поставит. Да пошли вы все к черту! — А сам потом тихонько спрашивает у меня: — Ты не слыхал ничего такого?

— Какого?

— Ну, этого, что меня хотят мастером поставить? — и воровато оглядывается по сторонам.

— Слыхал, — говорю.

— Ну, что?

— А то, — говорю, — что я очень за тебя рад. Погляжу теперь, каким ты пастухом будешь.

— Нет, правда?

— Правда.

— Так у меня ж образования нету.

— А зачем тебе образование? — говорю. — Ты и так лучше всех все знаешь.

— Ну, все-таки...

И как подменили Матюшенку. В походке, когда он не бегал с ковшом вдоль конвейера, а шел, скажем, пить воду или в туалет, появилась солидность заслуженного человека, мыслящего широко и по-государственному и которому не безразлично, валяется ли под ногами огнеупорный кирпич или этот кирпич пойдет в дело, — нагибался и аккуратно клал кирпич в штабель. Оглядывался вокруг, выискивая, что бы ему еще поднять.

— Сколько ты алюминия в ковш бросаешь? — кричал озабоченно напарнику.

— А что, столько, сколько и ты, — моргал тот глазами.

— Да разве ж я столько? Если мы будем так расходовать, никаких материалов не хватит. Этот алюминий такие же люди, как мы с тобой, добывают. Уважать надо чужой труд.

И так далее. И хотя он по-прежнему на всякие расспросы отвечал: да бросьте вы, да чепуха все это, да зачем оно мне сдалось, — невооруженным глазом было видно: Матюшенко рад.

Как-то в конце смены его вызвали в партбюро и всё сказали: так, мол, и так, товарищ Матюшенко, возлагаем на вас надежды, думаем, не подведешь, оправдаешь, поможем. И все остальное, что говорят человеку в подобных случаях. Матюшенко заверил руководство, что не подведет. А когда кончили работу, помылись в душевой и переоделись, компания ближайших сподвижников героя прямиком отправилась в столовую мясокомбината — посидеть. Я тоже попал в число приглашенных.

Когда уже хорошо разогрелись — дело было зимой — и несколько поиссяк поток поздравлений в адрес новоиспеченного «бугра» — так, на манер грузчиков, стали уважительно звать Матюшенку, — он отодвинул от себя кружку с пивом и обратился к друзьям с тронной речью.

— Ну, хлопцы, — обведя собрание отечески добрым взглядом, сказал он, — теперь держись. Теперь мы этим жлобам из смены Ляховского покажем, как надо работать!

— Покажем, покажем! — загудели сподвижники. — А что, разве мы хуже, да мы с тобой...

— Прошу не перебивать. — Матюшенко постучал вилкой по стакану. — Сегодня у нас какое число? Ага, вот, значит, с первого и начнем наступление по всему фронту. Двадцать плавок в день! Не меньше! А то и все двадцать две. Не-ет! Вы слушайте меня, я знаю, что я говорю. Не выйдет... Все выйдет! Давайте проанализируем, что нам мешает работать. Правильно: плохая организация труда. Руки нет! Ты не кривись! — не глядя, мотнул головой в мою сторону. — Ты неплохой парень, но работать ты не умеешь и еще не скоро научишься. Ты — зелень. В чем твоя беда: не в том даже, что ты плохо дело знаешь, а в том, что ты плохо знаешь людей. А к людям подход нужен. Под-ход!

— Правильно, подход, подход, — опять загалдели сподвижники, заглядывая «бугру» в глаза. — Если хороший подход...

— Вот-вот, если правильно подойти к человеку, он для тебя все сделает, он тебе, если хочешь знать, горы передвинет!

— Передвинем, передвинем! — гудел дружно народ и подходил к «бугру» с полными кружками; потом тянули пиво, жевали какой-нибудь обглоданный рыбий хвост, сплевывая на стол кости.

— А я людей знаю, — вытерев ладонью губы, продолжал Матюшенко. — Потому что в этом цеху — двадцать один год. И меня люди знают. Мне с народом не надо искать общий язык. Так я говорю, хлопцы? Так. Почему мы разливаем за день шестнадцать плавок, а не, как Ляховский, восемнадцать или даже больше? А потому: прогулы, опоздания, пьянка!

— Металлолому не хватает, — подсказал кто-то. — И это, ковши некому набивать.

— Чепуха! Металлолому... Я вас завалю металлоломом. Все зависит от шихтовщиков, а они у него, — кивает в мою сторону, — полсмены сидят. Но у меня — не засидятся. Я так: сказал обеспечить смену металлоломом — и точка! Пять раз повторять не буду. А что касается набивщика ковшей — иду прямо к директору завода.

— Правильно! Так и надо! А то они только деньги получают, а делать ничего не хотят.

— А что, иду к директору завода и говорю: не дадите еще одного набивщика — я останавливаю смену. Говорю это в последний раз. Я вам не мальчик. Людям кормить семьи надо, а они по полсмены без работы стоят. И остановлю! Мастер имеет такое право. Пусть знают.

— Правильно! А то они все на ставке, а мы сдельно!

— Они ж этого не понимают!

— Не понимают! Они думают...

Они — это те, кто не с нами, а как бы против нас, в основном все наше и ваше начальство, начиная со школьного физрука и кончая... Но конца начальству, как известно, нет: над каждым начальником есть еще начальник, над тем — еще, и так далее, и так далее, до самого неба; на небе летает космонавт, но и у него, надо думать, начальников — собьешься считать. Бывают очень хорошие начальники. Но в кругу Матюшенки и его друзей считают, что хороший начальник — это тот, которого за какую-то провинность уже сняли, он станет теперь с тобой в один ряд, возьмет лопату и примется копать, а ты ему с любовью скажешь: «Будешь теперь знать, как люди хлеб добывают».

— Но главное все же, хлопцы, — Матюшенко опять позвенел вилкой о стакан, — вот это самое дело... — И вздохнул.

— А что такое? — хлопцы настороженно переглянулись.

— А вот это самое... Вот этого, хлопцы, я вам прямо говорю: больше не будет. В рабочее время — ни-ни-ни. За воротами ты там хоть залейся — слова не скажу, а на работу приди трезвый.

— Так как же это можно, Иван? — уставился на Матюшенку Витя Бричка.

— Что — можно? — не понял тот.

— Ну, это, хоть залейся, а приди трезвым.

— Хи-хи, — послышалось за другим концом стола.

Матюшенко разозлился:

— Ты мне не придирайся к словам! Как знаешь, так и приходи. А пьяного я тебя к работе больше не допущу! Так и знай.

— Вот гад, — сказал Витя Бричка и сплюнул.

А Матюшенко невозмутимо продолжал:

— Пора честь знать — головы уже седые. А то в результате: лом не завезли, свод на печке не поменяли, кран стоит, а электрик в это самое время в столовой пьет пиво.

— Что и говорить, — поддакивали, пряча друг от друга глаза.

— А как же, я ведь это все вот так знаю. Я на заводе двадцать пять лет.

— Двадцать один, Иван.

— Какая разница. Я разгильдяйства не потерплю. Зажму в кулак — не пикнешь. Зато теперь все деньги ваши будут. Я...

И он уже откровенно хвастался, хлопал меня по плечу, расписывал, как все у него хорошо пойдет, как он все наладит, и напирал главным образом на то, что меня не слушаются люди потому, что я черт знает кто, а он плоть от плоти народа, на заводе двадцать пять лет или даже не двадцать пять — все тридцать (его уже никто не поправлял) и авторитет у людей ему автоматически обеспечен.

И я всей душой, ну, если не всей — ее двумя третями, желал, чтобы так оно и вышло, чтобы наконец кто-то вывел мою бедную невезучую смену в число передовых, чтобы меня наконец перестали ругать и чтобы дали Ивану Федосеевичу Матюшенко потом орден, выбрали заседателем в нарсуд, депутатом в горсовет или еще куда, куда выбирали постоянно удачливого мастера Ляховского. И если ничего похожего не произошло (через пять дней Матюшенку разжаловали и, смущенного, растерянного, опозоренного на весь цех, едва не отдали под суд), то виновата в том вовсе не уязвленная часть моей души, желавшая хвастуну сесть в лужу, а виноват набивщик ковшей Иван Чалый. Так, по крайней мере, желая утешить своего атамана, толковали случившееся его друзья.

Этот второй Иван — Чалый — был у меня в смене на самом хорошем счету. Крикливый, непокорный, всегда себе на уме, он тем не менее прекрасно исполнял свою работу — набивал смесью песка с огнеупорной глиной разливочные ковши, сушил их на форсунке и, раскалив докрасна, выдавал на очередную плавку. Ковшей постоянно не хватало, потому что не хватало желающих их набивать — работа тяжелая и неблагодарная. Все приходившие устраиваться в цех просились на заливку или в подручные к сталеварам: звучит гордо и платят хорошо, а набивщикам ковшей платили меньше. Кто-то раз и навсегда установил им потолок зарплаты. И чтобы Иван не ушел, как уходили из цеха другие набивщики ковшей, подыскав работу денежней и легче, я в конце каждого месяца на свой страх и риск приписывал ему рублей двадцать, то есть пять лишних ковшей, благо сосчитать кому-то постороннему, сколько ковшей сделано, в цеховой текучке было не так-то просто. Научили меня этому маневру другие мастера, но, естественно, советовали держать язык за зубами.

И вот когда я ушел в другую смену, Иван заволновался: как же ему теперь ковши писать будут? Знает ли новый мастер, сколько надо писать?

— Сколько сделаешь, столько и запишу, — важно сказал Матюшенко. — Я человек справедливый.

Тогда Иван ему тихо объяснил, что надо писать больше, все так делают, а если Матюшенко делать не будет, получится черт знает что, несправедливость.

Матюшенко все быстро усек — двадцать лет работал в цехе, — сказал:

— Ну, все понятно. Договоримся.

— Не договоримся, а — пять ковшей сверху. Понял? Я твердо знать должен.

— Сказал — договоримся, значит, договоримся. А сколько, пять или не пять — посмотрю на твое поведение.

И никуда бы Матюшенко не делся, писал бы Ивану аккуратно эти пять ковшей (через-год набивщикам повысили-таки расценку), но, видно, кто-то его за язык дергал. Чуть погодя сказал Ивану:

— А собственно, почему это я тебе доплачивать должен? Что ты, лучше других?

— Так всем набивщикам доплачивают.

— Ну и неправильно делают. Налицо факт нарушения государственной дисциплины. Себестоимость же растет, понимать нужно.

Для Ивана это была сложная материя, и он ничего не сказал Матюшенке, продолжал себе тюкать трамбовкой, заканчивая второй за смену ковш. А Матюшенко, покуривая и оглядывая спокойно фронт работ — все у него первые дни шло нормально, — просвещал набивщика дальше:

— Ты сам посуди, Иван: если я тебе каждый месяц буду набавлять два червонца, то что же это получится — ты будешь получать денег больше любого заливщика.

— Ну да, больше! Вам премии платят, а мне нет. А что я, меньше вас работаю?

— А то больше?

— Если не больше, давай тогда поменяемся. Я заливать пойду, а ты ковши делай. Пойдешь? А я с удовольствием!

Матюшенко снисходительно кивнул:

— А как же — так я и разогнался. Дураков, Ваня, ищи в другом месте.

— Тогда и не говори, что вы больше меня работаете!

— Да разве ж в этом дело?

— А в чем?

— Дурень ты. Чтобы на заливке работать, кое-что в голове иметь нужно. И в технологии металлов понимать.

— Ты понимаешь?

— Я понимаю. Ты думаешь, меня поставили мастером за красивые глаза? Ты вот сколько кончил классов?

— Сколько надо, столько и кончил.

— А точнее?

— Ну, шесть.

— Вот видишь — шесть.

— А у тебя больше?

— У меня больше. Это во-первых. А во-вторых, ты ж, наверно, до сих пор в церкву ходишь....

— В церкву?! Ха! Да я в церкви в последний раз пацаном был!

— Так баба твоя ходит.

— При чем тут баба?

— При том.

— Ты моей бабы не касайся, за своей смотри.

— Моя в церкву не ходит, а твоя ходит.

— И все равно ты — лапоть. Был лаптем и лаптем останешься. Хоть тебя директором завода поставь. Понял?

Все это Иван сказал так, между прочим, стоя по плечи в ковше и стуча трамбовкой, даже не поднял головы, словно перед ним стоял не мастер, а черт знает кто, последний подметальщик.

Матюшенко косо глянул по сторонам — вроде никто не слышал, сжал кулаки и боком подступил к Ивану. Но тут вовремя вспомнил, что он теперь мастер и, так сказать, что можно быку, Юпитеру никак не полагается делать.

— Ладно, — сказал он, — я тебе это припомню.

— Очень я испугался. — Иван закончил трамбовку, вылез из ковша и принялся вытаскивать шаблон. Постучит молотком — потянет, постучит — потянет. Подогнал тельфер и выдернул шаблон наружу. Потом сел на пустое ведро и чистой тряпочкой вытер вспотевшие лицо и шею.

А Матюшенко еще раз повторил с угрозой:

— Я тебе это припомню. А ну, быстро ставь ковш на форсунку!

— Быстро только котята родятся, и то слепые.

— Я что сказал!

— Пошел ты знаешь куда! — вдруг закричал Иван не своим голосом: — Не буду я тебе подчиняться! Не буду, и все! Можешь кому угодно говорить, хоть самому начальнику цеха!

— Не будешь подчиняться мастеру?!

— Какой ты мастер! Ставят дураков!.

Матюшенко даже присел, будто его снизу кто за штаны дернул. Испуганно оглянулся по сторонам. Дело происходило в дальнем пустом углу цеха, и это давало надежду, что за грохотом мостовых кранов и электропечей никто скандала не слышал.

— Тише, — забормотал он, — что ты орешь, как корова...

— Не буду, не буду я тебе подчиняться! — кричал Иван.

Народ уже со всех сторон начинал-приглядываться к их темпераментной беседе, и Матюшенко счел благоразумным уйти от греха подальше — кулаки ну прямо так и чесались. Ярость сотрясала его, но в то же время было и обидно: за что его так — лапоть...

Под конец смены он опять подошел к Ивану.

— Иван, — сказал он, — забудем... Ты ничего не говорил, я ничего не слышал. Но подчиняться ты мне должен. Все-таки я мастер.

Иван к тому времени тоже поостыл и кротко кивнул, заканчивая набивать третий ковш, — а что, он тоже ничего, зла не помнит, слушаться старшего, конечно, будет, но только ему не надо говорить, что заливщик или сталевар умнее набивщика ковшей, бывает как раз наоборот.

— Бывает, но редко, — все же уточнил Матюшенко.

— И совсем не редко.

— Ну что ты споришь, Иван, что ты споришь? Вот ты, например, хоть газеты выписываешь?

— Выписываю, две.

— И что ты в них, интересно, читаешь — про футбол?

— А ты про что?

— Я? Я, дорогой, в основном международным положением интересуюсь. Если ты хочешь знать.

— А я, по-твоему, не интересуюсь?

— Интересуешься? Ну что ж, прекрасно. Тогда ответь мне, если ты интересуешься, на такой вопрос. Ответишь? Где находится, например, республика Гондурас?

— В Америке.

— А в какой, в Южной или в Северной?

Иван отставил трамбовку, вытер нос и задумался.

— Вот видишь — и не знаешь. А я знаю. Гондурас расположен аккурат посередке, в Центральной Америке.

— А ну еще чего-нибудь спроси, — сказал Иван. — По международному положению.

— А как же, спрошу. Но теперь спрошу совсем из другой области. Скажи мне, например... Скажи: в каком году отменили крепостное право?

Иван опять вскинул глаза к небу и наморщил лоб. С минуту шевелил губами, но вспомнить дату никак не мог. И искренне огорчился:

— Вот черт, в школе же проходили!

— Правильно, проходили.

— Нет, не вспомню.

— Крепостное право отменили в тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Вот видишь: два ноль в мою пользу. И еще один вопрос, последний, даю тебе возможность забить гол престижа. Как, скажи мне, современная мысль трактует происхождение жизни на земле?

— Что как?

— Как трактует, говорю, современная мысль происхождение жизни на земле?

— Это что, от кого человек произошел? От обезьяны.

— Это, Ваня, каждый дурак знает. А я ставлю вопрос ширше: отчего произошла жизнь на земле?

— Так я же говорю — от обезьяны. От человекообразной обезьяны. Сам не знает...

— Как же я не знаю, если я спрашиваю? Хорошо, скажу иначе: а от кого тогда, по-твоему, произошла человекообразная обезьяна? Ну, мне некогда, считаю до десяти. Раз, два, три...

Но Ивану тоже уже надоел экзамен, и он, махнув рукой, брякнул:

— От тебя!

Тут все и произошло..

— Да сколько же это терпеть можно! — закричал Матюшенко и засветил набивщику кулаком в ухо.

И понял, что пропал.

Иван сел от удара на кучу песка и, держась за ухо, ошалело глядя на Матюшенку, сказал:

— Все! Пробил барабанную перепонку. Все.

— Да что ты брешешь, какую перепонку! Я ж токо-токо руку приложил, — испугался Матюшенко. — А ну дай гляну.

— Все, все, — не подпуская его свободной рукой, твердил набивщик. — Теперь отвечать будешь. Мастер, побил рабочего. Все...

Матюшенко затравленно оглянулся — что делать? Пока еще никто ничего не знал, можно дело замять, пообещать Ивану — но что же ему пообещать? Ведра два вина — так он не пьет, приписать в конце месяца ковшей десять — не поверит, что же ему такого пообещать, чтобы не разнес по всему цеху? Деньги? Так где ж их взять...

И вдруг его осенила блестящая идея, очень простая и очень человечная. В детстве, в далеком смешном детстве, такие вещи решались так...

— Слушай, Иван, — зорко поглядывая по сторонам, сказал осторожно Матюшенко, — ну, я не сдержался, ну, ударил в ухо... Но ты же сам своими действиями подтолкнул меня на это.

— Все, все, будешь отвечать, — как заведенный твердил Иван, сидя на горе песка и раскачиваясь, как дервиш.

— Я что тебе предлагаю...

— Ничего мне не надо предлагать! Все, все, теперь ответишь.

— Да ты послушай... Я тебя ударил?

— Ударил.

— Ну вот, а теперь что я предлагаю: ударь и ты меня... Чтоб справедливость не страдала. И будем в расчете, а?

Иван, все так же держа ладонь возле уха, склонил набок голову и надолго задумался. Приоткрыв рот, смотрел недоверчиво на Матюшенку. Предложение явно понравилось ему. И Матюшенко это понял.

— Ну, что? — заговорил он с надеждой. — Я тебя, ты — меня. И разойдемся. А после смены пойдем магарыч пить.

Иван отнял руку от уха и прислушался.

— Ну как — слышно?

— Плохо, — мотнул головой набивщик и поковырял в ухе пальцем.

— Ничего, наладится. Ну, так как?

— Ладно.

Иван съехал на заду с кучи песка и поднялся на ноги.

— Давай...

Матюшенко стал в позу. Он прислонился спиной к кирпичной стене цеха, широко расставил ноги и зачем-то застегнул пиджак. Подумал и опять расстегнулся.

— Быстрей, а то увидят...

Но Иван не спешил. Он словно прикидывал на вес свой кулак. То подходил вплотную к своему обидчику, то отступал, деловито выбирая позицию. Наконец остановился и стал засучивать рукав.

И тут Матюшенко увидел, что кулак у набивщика величиной с небольшой арбуз, жилистый, твердый. Он измерил на глаз возможную траекторию и понял: Иван целил ему под левый глаз. Убьет, собака...

И в самый последний момент, когда Иван, прицелившись, уже послал кулак и корпус вперед, Матюшенко быстро пригнулся.

Кулак набивщика со всего размаху угодил в стенку.

Когда их обоих судил товарищеский суд — набивщик стоял перед судьями с забинтованной рукой, показывая ее залу, — Матюшенко сказал:

— А что мне оставалось делать: вы гляньте, граждане, на его кулак. А у меня трое детей.

— Но ты же сказал сам: ударь меня! — возмущался набивщик. — Я и ударил.

— Мало ли что я сказал. У нас свобода слова.

— Так все-таки, кто кого побил? — наморщив лоб, спросил начальник цеха. — Ничего не понимаю.

Вынесли Матюшенке общественное порицание и присудили заплатить Ивану за три рабочих дня — ровно на столько дней дали набивщику больничный. И он опять вернулся на заливку.

— С людьми работать тяжело, ой как тяжело, — потом частенько рассказывал он этот случай, всячески стараясь приукрасить в нем свою роль. — Легче работать с тиграми. Тигр если на тебя зарычит, так хоть ударить можно. А тут стой, как пень, и слушай. Один человек это может стерпеть, а другой, скажем, как я, горячий, нет. Эй, ма-астер! Ломастер... Сколько мы еще сидеть будем — давай металл! За что вам только деньги платят.

ПРОСТОЙ СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

«Всякое дело начинается с полета фантазии», — сказал как-то Матюшенко и подложил в сумку Тимке Губанову динасовый кирпич. С той сумкой — потертой вместительной торбой из кожзаменителя — жена Тимки когда-то ходила на базар, а потом Тимка стал носить в ней на завод свой обед, завтрак, ужин — смотря в какую смену. Любой другой человек на его месте сразу обнаружил бы лишний вес — в кирпиче килограмма три будет, — но Тимка Губанов одной рукой отрывал запросто от земли «Москвича» или «Волгу», а двумя, на спор, мог согнуть дюймовую железную трубу, и потому он ничего не заметил, а подхватил после смены сумку, пожал друзьям руки и побежал домой. Ехал в трамвае, шел с километр пешком и только дома сказал жене:

— Видать, Галя, я немного приболел: сумка пустая, и та тяжелой кажется.

Галя полезла в сумку и обнаружила кирпич.

— Вот паразиты! — сказал Тимка. — Это не иначе Матюшенкина работа. Больше некому.

И на другой день в раздевалке, выскочив раньше всех из душа, он завязал Матюшенкины штаны таким узлом (сначала их намочил немножко), что, как ни пыхтел Матюшенко, развязать не смог, так и сидел у своего шкафчика в одних кальсонах.

— Что ж ты теперь делать будешь? — посочувствовал я ему.

— Ждать.

— А чего ждать? Этот узел, кроме Тимки, никто не развяжет.

— Вот я его и жду.

— Так он же домой ушел!

— Ушел, так вернется.

— Почему ты так думаешь? С чего это он вернется?

— Характеру не хватит уйти. Вот увидишь, Он же сейчас стоит где-нибудь за цехом и мучается, думает, как же это я без штанов домой пойду. Помучается-помучается и назад придет. И потом, он же до конца не уверен, что кирпич ему подложил я, а вдруг, думает, вышла несправедливость, совсем не тому человеку отплатил. Вот увидишь.

И добрый Тимка вернулся. Сначала осторожно высунулся из-за угла раздевалки, увидел расстроенное лицо друга, подошел. И если бы у него был хвост, он бы им вилял при этом, как виляет какой-нибудь Бровко́ или Шарик, когда старается загладить перед хозяином вину.

— А я что говорил? — сказал Матюшенко потом, когда мы с ним уже стояли на остановке и ждали трамвай. — Я знаю жизнь.

— Слушай, Матюшенко, я когда-нибудь напишу о тебе книгу. Честное слово, напишу, — сказал я.

— А ты что — писатель?

— Какой я писатель... Но скажу по секрету: я давно мечтаю стать писателем. Со временем, конечно.

— Ясно, — кивнул Матюшенко, выглядывая из-за поворота свой трамвай. — Как говорят, дай бог нашему теляти волка съесть.

И я уже пожалел, что открыл этому болтуну свою тайну, но он, как всегда в таких случаях, положил мне на плечо ладонь.

— Ты только не обижайся, я так... Я разве против. А что, и напиши про меня. Хорошо только напиши, душевно. Я ведь, в общем, человек неплохой: воевал, имею правительственные награды. Больше двадцати лет работаю в литейном цехе. Бригадир... Меня раз даже в кино показывали. Не веришь — кого угодно спроси. Приехало к нам на завод душ пять с аппаратом, нарядили меня во все новое, чистое, речь написали на бумажке, про что — уже не помню, ну, надо, мол, товарищи, работать хорошо, а работать плохо не надо... Пошел потом с жинкой в кино, когда тот журнал показывали. Смотрю: вышел мужик, вылупил глаза, вроде его сзади припекло горячим, оттарабанил что-то как «Отче наш», быстро-быстро. И музыка заиграла, искры во все стороны летят, красиво. Жинка говорит: «Что-то я не поняла, Ваня, ты это или не ты был?» А я и сам не понял. А кто ж, говорю, конечно, я. Потом она с детьми еще раза три смотреть ходила, а и по сию пору думает, что я ей сбрехал. Вот если так напишешь — убью. Где б ты потом ни был — приеду и убью, понял? Парень ты молодой, грамотный, ты еще кем угодно можешь стать, хоть и писателем. Молодым везде у нас дорога. А вот я уже старый.. — Да какой же ты старый — сорок девять лет!

— А то молодой? — И хитро смотрит.

— Ты еще. очень молодой, Матюшенко.

Он быстро согласился — что ж, молодой так молодой, он не против, он вообще всегда быстро соглашался, когда ему говорили, что он хороший, самодовольно похлопал себя по животу, сказал:

— Да, да, ты прав, я еще очень молодой. Такой молодой, что... Интересная все же штука жизнь: живешь, живешь, а все кажется, что ты еще мальчик, вчера только за голубями бегал. И всего тебе хочется, чего хочется и молодым, а уже пятьдесят лет скоро. Заглянешь в зеркало — ты или не ты? — пузо, морда... Значит, решил стать писателем?

— Решить-то решил...

— А чего ж ты тогда пошел в металлурги?

— Все шли, и я пошел.

— Ясно, душа, значит, требует другого. Я сам, не поверишь, на пенсию скоро, а иной раз думаю черт знает что. Выпью в компании, запою, зажмурю глаза, и мне мерещится — я на сцене. Может даже, в Большом театре. И так пою, так стараюсь, ну не дай бог! Ты только никому про это не говори, ладно? А писатель — что ж, хорошее дело. Я один раз тоже был писателем — ничего, понравилось..

— А как это, интересно, ты один раз был писателем?

— А я тебе не рассказывал? Ну, тогда сейчас расскажу. Знаешь что...

И мы перестали ждать трамвай, а купили в магазине колбаски, бутылку шипучего яблочного вина, пошли на заводской стадион, пустовавший большую часть года, и легли там на травку.

В сущности, история о том, как Матюшенко был писателем, пусть даже всего один день, мало чем отличается от истории любого писателя. Ведь кто становится в наши дни писателем? Если не принимать в расчет тех немногих счастливцев, кто писателем родился, то писать, как правило, начинают те, кто родился непонятно кем. Известным физиком? Знаменитым путешественником? Гениальным врачом? Поди знай... Выучишься на физика или путешественника, а станешь инженером по труду и зарплате или по снабжению. А переучиваться поздно, не сидеть же за партой всю жизнь, хотя и такие бывают.

И вот тогда вспоминают об этой странной профессии, не требующей ни диплома, ни разрешающих бумаг, ни должности... Приходят на ум славные имена — Пушкин, Гоголь, Горький, Демьян Бедный. Где они учились на писателей? Нигде. Разве что в людях. А в людях мы, слава богу, с малых лет.

То есть я что хочу сказать: что писательство — почти всегда выход из трудного положения, в которое попал.

Станет или не станет неудавшийся врач или слесарь писателем — зависит от склада ума. Есть тип людей, знающих о жизни много, если не все; скажем, почему в Америке президент называется президентом, а японский микадо — микадо, почему в Швейцарии живут в отелях, а на Кокосовых островах — в хижинах из пальмовых листьев, почему французы и итальянцы едят устриц, а китайцы — рис; знают, какой национальности был Навуходоносор, хотя он это тщательно скрывал, а также что такое этногенез, экзистенциализм, куда девалась селедка и с кем жил Диоген в бочке. Давно замечено, что именно люди этого склада, твердо зная, что природа мудра, то и дело порываются в ней все переделать. А как же, ведь они всегда знают, как должно быть. Это тип лесорубов, с топором они или пока без топора. Те, что без топора, иногда яростно выступают в защиту леса. Но это один и тот же тип.

И есть другой тип. Этот в детстве читает не энциклопедию, а сказки, о том, к примеру, почему у коровы длинный хвост, а у зайца хвоста почти нету. И хотя сказка тоже подводит его под мысль, что нет ничего умней природы — она мудро все распределила, — этот тугодум на слово никому не верит и всю жизнь пытается сам до всего дойти. Ага, природа, думает этот тип, но если она, мать, так умна и так справедливо все распределила: зайцу — ноги, корове — рога и хвост, то почему же она дала человеку только два глаза, а не три, не поместив еще один на затылке, что было бы весьма удобно, и он бы не боялся, живя в лесу, что на него нападет сзади тигр или собака? Почему эта мудрая природа не дала человеку еще одного уха, да такого, чтобы он слышал, что о нем в его отсутствие говорят друзья? Не потому ли, что если ты будешь видеть и слышать, о чем говорят за твоей спиной друзья, у тебя не будет друзей... Ты вообще станешь думать о людях плохо. (Те, у кого уникальный слух, подозрительны, смотрят исподлобья, и все оттого, что они слишком много слышат.) А если ты будешь думать о людях плохо, то неизбежно станешь думать хорошо только о себе. Но это означает, что ты тоже нехороший человек, а этого уже быть никак не может.

Запутается человек в мыслях и захочется ему с кем-нибудь ими поделиться — готов писатель...

Матюшенко тоже запутался — в самых простых вещах. Обедали однажды как всегда, Матюшенко ел домашние котлеты величиной с ладонь, а Серега Пономарев — вареные яйца с хлебом и с молодым луком. Матюшенко и скажи без всякой задней мысли:

— Хорошие у тебя, Серега, яйца — крупные. Свои или на базаре покупаешь?

— Свои.

— Хорошо. Петух, видать, геройский.

Но тут кто-то сказал, что это в основном не от петуха зависит, а от курицы, смотря какая порода: если курица, к примеру, мелкая, то тут никто не поможет, даже индюк, яйца будет нести как голубиные, не больше. Поговорили немного на эту тему. Матюшенко считал себя большим знатоком сельского хозяйства, потому что был родом из села, как, впрочем, и вся его компания, и в завершение разговора авторитетно заключил — мол, все оно, конечно, так, курица есть курица, кто ж спорит, а все ж таки и от того, какой петух, много зависит.

— А у меня вообще нет петуха, — сказал вдруг Серега.

— Как нет?

— А так. Нет и нет. Был, но Мария на майские на холодец пустила. Хороший получился холодец.

— Ну, значит, соседскому прибавилось работы.

— А нет никакого соседского. На нашей улице я один курей держу.

Матюшенко дожевал котлету и поднял на Серегу глаза..

— Что значит — нет петуха? А куры несутся?

— Несутся.

— И что ты этим хочешь сказать?

— Ничего, — пожал плечами Серега. — Я говорю что есть.

— Нет петуха?

— Честное слово, нету! А куры несутся.

И в доказательство Серега показал всем последнее, оставшееся от обеда яйцо.

Тогда еще кто-то сказал, что тоже слышал, будто бы куры несут яйца независимо от петухов. Правда, непонятно, зачем их тогда держат. Но Матюшенко накинулся на него:

— Ты понимаешь, что ты говоришь?! Ну не дурак — зачем петухов держат... Как маленький. А затем, что если не споет петя, не скушаешь яичка. Против природы не попрешь.

— Как же не попрешь? А вот рассказывают, что теперь в колхозе корову до бугая водить совсем и необязательно. Приходит ветеринар с такой штукой...

— Сам ты с такой штукой! То корова, а то курица, сколько ж тогда этих ветеринаров надо?

— Что ты кричишь? Я ж сам, как и ты, думаю: брешет Серега, что у него петуха нет.

Но Серега упрямо стоял на своем: петуха он зарезал, а яйца — вот они, все видели? — тыкал всем под нос оставшееся яйцо. Что он их, на базаре покупать будет, если куры есть? Матюшенко, вконец разозлившись, выхватил у него из рук это яйцо и съел.

— Не морочь голову, — сказал, — яйцо как яйцо. А может, ты петуха от курицы отличить не можешь? Так пойдем тогда, я тебе его покажу, он, понимаешь, под курицу замаскировался...

Тут подошел Витя Бричка, послушал, о чем говорят, и все поставил на место.

— Вот дурни! — сказал он. — Да куры всю жизнь так несутся. Что ж вы думаете, в колхозе или на птицефабрике государственный план по яйцам от петухов зависит? Кто бы это допустил?

— А от кого же он зависит — от председателя колхоза?

Спорили, спорили...

И вот после этого случая Матюшенко с грустью понял, что он уже давно стал городским человеком, оторвался от родных корней, забыл простые вещи и, может, даже пшеницу от жита уже не сможет отличить. И так захотелось съездить хотя бы на день в село, где он родился, что стал он думать об этом днем и ночью; ночью вдобавок снилось: степь — до самого горизонта, летний зной, кузнечики в траве куют и куют, дзень-дзень, дзень-дзень, жаворонок повис в небе. В дрожащем мареве едва виднеется далекое село, соломенные крыши над садами, блестит пруд. И чуть слышна песня. Кто поет, где поет — неясно. Печально или весело певцу — бог весть, а только от той песни набежит вдруг счастливая слеза — край мой отчий... Он, мальчишка, лежит на теплой земле, смотрит в небо и ждет вечера, чтобы собрать попавшихся в ловушки сусликов и нести добычу домой. А можно было и не лежать на солнце, а забраться в пшеницу, устроить среди высоких пахучих стеблей себе гнездо, поесть молока с хлебом, прихваченным из дому, и никому-то тебя не видно, и ты никого не видишь — небо да жаворонки. А потом сладко уснуть.

Когда Матюшенко об этом думал, у него, видно, делалось странное лицо, потому что жена спрашивала:

— Что это ты такой тихий?

— А что — ничего...

— Уж не заболел ли, глаза вон красные.

Он передразнивал супругу, — что с тобой, что с тобой! — подумать ни о чем нельзя человеку. Жена еще пуще удивлялась:

— Да о чем же думать — на работе все в порядке?

Дура баба..

И решил Матюшенко: поеду! Возьму отгул к выходному дню и поеду. Потому как не мог он больше терпеть эту внезапно свалившуюся на него муку.

Село, где он когда-то родился, бегал босиком и семь весен ходил в школу, было от города не так уж далеко, сто двадцать километров, но Матюшенко не был в нем целых двадцать лет — никого у него там не осталось. Отец и мать давно умерли: отец еще в тридцатом или в тридцать первом году, и он его не помнил, а мать — в войну, когда наши освободили село от немцев, а его призвали в армию. Старший брат Николай пропал без вести в первые дни войны, полег на фронте или сгинул в плену, кто знает, так что, когда Матюшенко в сорок шестом году демобилизовался по какой-то хитрой болезни почек (хитрой потому, что болело, болело, а потом как рукой сняло), то он поехал прямо в Н-ск, где, как говорили, грузчикам в порту хорошо платят. С селом его, кроме памяти, уже ничего не связывало.

Правда, была там еще у него двоюродная сестра Валька, материной сестры Оляны дочь, малыми детьми они дружили, но Вальку Матюшенко не любил вспоминать. В сорок седьмом году, когда он уже работал на заводе и жил в общежитии — девять человек в комнате, — он как-то осенью два месяца проболел, а когда выписали из больницы — за стенки держался, — решил съездить на неделю в село, отъесться, все-таки у него там двоюродная сестра. «А если повезет, — была потайная мысль, — то, может, и хлопцам привезу сала».

Но в первый же день по приезде, когда они с мужем Вальки, колхозным шофером Петром, добрым и компанейский малым, выпивали во дворе под сливой, Валька устроила скандал: вырывала у мужа стакан, прятала бутылку. «Как же это можно — если родственник приехал!» — кричал на нее Петро. «У тебя таких родственников и тут до черта!» — кричала Валька. В конце концов Петро плюнул и повел Матюшенку в чайную. Там просидели до вечера, а утром, едва Петро ушел на работу, Валька выставила Матюшенкин чемодан на улицу и сказала:

— Вот бог, а вот порог. Чтобы ноги твоей у меня больше не было, бродяга.

— Да какой же я бродяга? — только и сказал.

— А такой, что одна рубаха на смену и та драная! Трусов запасных себе не можешь купить.

Ясно, в чемодан слазила сестричка...

Поехал назад. Когда в общежитии спросили, а где же обещанное сало, пришлось соврать — вез, мол, целый пуд или даже больше, да в поезде стянули мешок — тогда это случалось часто.

И больше он годами не вспоминал Вальку. Только лет пять назад, когда ему дали от завода трехкомнатную квартиру на Черемушках, с балконом, на пятом этаже, немного обставились, чего-то вдруг пришло в голову: вот бы Валька теперь взглянула... Просто так подумал. И забыл. Нет родичей и нет, что же тут поделать.

И вот однажды, в конце июня, нежарким приятным утром, Матюшенко надел на себя все новое: трусы, майку, сорочку, костюм, галстук, шляпу, положил в портфель младшей дочки Маринки заготовленных с вечера домашних котлет, хлеба, тройку малосольных огурцов и всего того, что безусловно пригодится в пути человеку здоровому и любящему покушать, и отправился на автобусный вокзал.

Его родное село называлось Жабунёво. Двадцать лет назад туда надо было добираться сначала поездом, до райцентра, а потом километров семь — попутной машиной, на бричке, пешим или на волах, — словом, на чем хочешь. Но сейчас во все углы области, даже в самое малое село, ходили или заходили по пути в другие села автобусы, это Матюшенко знал, хотя последнее время даже в отпуск никуда не ездил, да и куда ездить: море — рядом. Он вошел в стеклянное здание вокзала, гудевшее даже в этот ранний час, словно пчелиный рой, и стал читать расписание. В глазах замелькали знакомые названия сел: Глинища, Самовольно-Степановка, Ивковка, Будяки... Будяки были совсем рядом с Жабуневым, километров пять, если от Киева ехать, но что такое — самого Жабунева ни в расписании, ни на карте нигде не было видно. Матюшенко прочитал названия всех рейсов раз пять.

— Что за черт, — повернулся он к стоявшим за его спиной двум пожилым мужчинам с портфелями, тоже изучавшим расписание. — Была деревня — и как корова языком слизала. Куда она могла деваться? Вы случаем не знаете село такое — Жабунево?

Мужчины переглянулись.

— Случайно знаем, — сказал один из них, толстый, толще Матюшенки, с совершенно лысой головой и красными ушами, поросшими густым пухом. Толстяк был в вышитой сорочке и в необъятных штанах, перепоясанных узким ремешком, как обручем большая сорокаведерная бочка. — Села Жабунева давно нет, — сказал он веско, — а есть поселок городского типа Степной. Отстали вы от жизни. Вот, пожалуйста, — и он показал пальцем на схему.

— Тогда все понятно, — сказал Матюшенко. — А то я смотрю, смотрю. Надо же — Степной!

— А вам тоже в Степной нужно? Мы вот с товарищем как раз туда едем.

Тут Матюшенко малость смутился. По правде сказать, он еще сам не знал, как поступит, поедет ли он в Жабунево, то бишь Степной, или, немного не доезжая, выйдет из автобуса, пройдется сколько там надо километров и ограничится тем, что посмотрит на родное село издалека. И так и так думал. Лучше бы, конечно, поехать прямо в Степной, походить по селу, по всем местам, что с детства помнит, посмотреть, каким оно теперь стало, как живут люди, но почему-то не хотелось, чтобы его кто-нибудь узнал. Хотя кто его теперь узнает, успокаивал сам себя, голова белая, пузо не обхватишь. Да и кому узнавать: из бывших друзей-приятелей мало кто в село после войны вернулся. В тот приезд Валька говорила, кто погиб, кто в город подался. А старики — сколько ж им сейчас, старикам, если ему пятьдесят скоро.

И решил, что главное сесть в автобус, а там уже видно будет.

— Да нет, — сказал он толстяку, похожему на бочку, — это я так просто спросил. Мне совсем в другое направление надо.

И отошел в сторонку — попутчики ему сегодня были не нужны.

Когда объявили посадку, он первым забрался в автобус и стал тайком разглядывать пассажиров, занимавших свои места, в надежде увидеть какое-нибудь знакомое лицо, обрадоваться, но ни под каким видом не признаться. Словно он чувствовал перед земляками невольную вину: уехал, а они остались, жили как-то, работали, и, видно, неплохо работали, если соломенное Жабунево теперь — поселок городского типа. И оттого, что они обошлись без него, было даже немного обидно.

Но никого знакомого он так и не увидел. Ехал все больше молодой народ, вовсе не деревенского вида парни и девушки с гитарами и транзисторами, модные мамы с нарядными детьми — на выходной день к бабушкам и дедушкам в гости. Только на самых передних сиденьях уселись уже знакомые ему лысый толстяк и его, несколько моложе и тоньше, спутник. Этот второй, с виду ровесник Матюшенки и, как и он, в костюме и при галстуке, увидел его в глубине автобуса и что-то сказал лысому на ухо, но тот, пожав плечами, из деликатности не оглянулся. Бог с ними, какое-нибудь начальство едет проверять колхозные или совхозные дела. Едут и пусть едут, у него сегодня своя задача.

А ехать было до Степного без малого три часа. Скоро над тянувшейся по одну сторону шоссе густой посадкой из акаций, кустов сирени и диких маслин поднялось солнце, и в автобусе сделалось жарко, как в духовке. Тут Матюшенко пожалел, что надел сдуру костюм, а не едет в одной сорочке или в майке с короткими рукавами, как ехало большинство мужчин в автобусе, но, представив себе вполне возможную встречу с Валькой и памятуя злополучные трусы, решил, что в костюме и в шляпе он все-таки куда представительней. Пиджак он скинул, но впору было скинуть и все остальное, оставшись, как дома, в одних трусах. Стало даже немного мутить. А тут еще как на грех он выпил бутылку пива...

Положение осложнялось тем, что на остановках он не выходил из автобуса — боялся столкнуться с теми двумя, а они обязательно спросят: «Как же так, сказал, что едешь совсем в другое место, а сам...» Выходит, обманул. А он и сам не знает, зачем ляпнул. Откуда они на его голову взялись, думал он и терпел. По этой самой причине долгожданная встреча с родиной стала Матюшенку даже немного пугать: ее не хотелось начинать с поисков общественного туалета, который еще черт знает есть там или нет, хотя село теперь вроде и не село, а поселок городского типа. Последнее обстоятельство давало некоторую надежду, и все-таки, когда справа от дороги величественно проплыл знакомый с малых лет пологий курган — старинная казацкая могила, — Матюшенко решил попросить шофера остановиться, чтобы выйти, немного не доезжая до села. Это как раз совпадало с его первоначальным планом увидеть Жабунево с того самого памятного ему места, где он когда-то мальчишкой ловил самодельными капканами сусликов, а один раз даже поймал настоящую лису; шкуру пушистой красавицы мать продала жене директора школы, а ему на вырученные деньги купила новый ватник. На своих двух знакомцев, пробираясь по проходу, он старался не смотреть.

Но получилось так: вылетев из автобуса, Матюшенко мигом исчез в зарослях лесозащитной полосы, а когда немного погодя опять выбрался на дорогу, то нос к носу едва не столкнулся с теми самыми двумя — они стояли на обочине и, щурясь от солнца, оглядывали колхозные поля. Вернее, оглядывал очень толстый, стоял, как маршал на картине, — живот вперед, руки за спину, а тот, что потоньше и помоложе, взглянув на Матюшенку с пониманием,сказал:

— Жарко в автобусе. Решили вот немного пройтись пешком..

— Я тоже решил пройтись пешком, — бодро сказал Матюшенко. И вдруг увидел вдалеке крыши родного села...

— Вот и хорошо, — кивнул тот, что потоньше. — Значит, будете свидетелем исторического события.

— Ладно тебе, Паша, — не поворачивая головы, вздохнул толстяк. — Красотища-то какая — как море...

А Паша опять подмигнул Матюшенке:

— Да, да, не удивляйтесь. Сейчас на ваших глазах известный советский писатель, — и он назвал фамилию, которую Матюшенко никогда раньше не слыхал, — вспомнив свое босоногое, домотканое, беспорточное — какое там еще? — детство, осуществит заветную мечту: полежит в пшенице. Сколько лет не лежал, Вася? — окликнул он приятеля.

Толстый Вася оглянулся и серьезно сказал:

— Лет сорок пять, не меньше. Вот тебе и босоногое детство...

Тогда Матюшенко закричал:

— Постойте, братцы! Да я сам лет тридцать в пшенице не лежал! А то и больше. Я, можно сказать, тоже за этим сюда приехал, ей-богу!

Паша без всякого энтузиазма кивнул:

— Ну вот, еще один романтик — приехал полежать в пшенице за сто верст. Что мне с вами делать...

— Мы, допустим, не за тем приехали, — кинув на Матюшенку хмурый взгляд, буркнул Вася.

— Да я тоже не за тем приехал! Но если честно, вроде и за тем. Понимаете...

— Все ясно, — и Паша поставил портфель в траву. — Придется, видно, и мне полежать заодно с вами. Устроим, так сказать, братское лежание. Ну что, начнем, пока вокруг никого нету?

— Начнем! — Матюшенко бросил пиджак с портфелем на землю и принялся быстро расстегивать рубаху, словно он собирался лезть не в пшеницу, а в воду. Но у самой кромки поля остановился. — Что же вы, товарищи?

Товарищи стояли на дороге и не двигались с места. Моложавый крепкий Паша, в черной шевелюре которого было совсем мало седых волос, прищурив глаз, хитровато поглядывал на друга: как, мол, в самом деле полезем или это была шутка, а Вася с такой миной на лице, будто хватил кислого, сказал, повернувшись к нему:

— Балаболка чертова. Разве это так делается...

И Матюшенко тоже понял: это ведь совсем разные вещи — лежать в пшенице одному, как об этом давно мечталось, или если они, три таких пожилых толстых типа, как три медведя, на четвереньках полезут в колхозный огород. Кроме смеха ничего из этого не выйдет.

— Да, ничего не получится, — сказал он с сожалением. — Втроем не будет никакого эффекту. Тогда знаете что...

И Матюшенко предложил друзьям осуществить мечту хотя бы наполовину, то есть если полежать действительно нельзя, то кто же им мешает посидеть в пшенице. Тем более что каждый знает — сидеть втроем даже лучше, чем одному, и ничем не хуже, чем с кем-нибудь на пару. Тут вообще другой принцип: чем больше, тем лучше. И стал, загибая пальцы, перечислять содержимое своего портфеля — пальцев на обеих руках едва хватило.

— А что, неплохая идея, — сказал Паша, — пора и в самом деле закусить. У нас с собой тоже кое-что есть, — кивнул он Матюшенке. — Место хорошее. Ну как, Вася?

Судя по некоторому оживлению в глазах известного писателя, ему тоже понравилась идея посидеть в пшенице. Он только кротко спросил, не очень ли это будет большой проступок перед народом — в таком количестве топтать колхозную ниву.

— А как же ты раньше топтал, в своем босоногом, детстве? Я так понял — лежать в пшенице было твое любимое занятие...

— Я был маленький, — сказал Вася.

— Ага, несознательный, значит?

— И несознательный, и не такой большой.

— Великий, Вася...

Вася на это опять жалобным голосом сказал:

— Ладно тебе, Паша, — а Матюшенко успокоил писателя:

— Да что с ней станется, выправится, ничего страшного. Мы только чуть-чуть от дороги отойдем. Вон же как раз есть хорошая полянка, травка. Видать, когда сеяли, зерно туда не упало. Там и сядем.

— Смотрите, а то заберут в каталажку.

— Да кто же заберет — никого нету.

В конце концов все трое — Матюшенко смело и решительно, а Вася с Пашей то и дело оглядываясь по сторонам, — зашли по пояс в шуршащую, уже почти спелую озимую пшеницу, добрались до той самой полянки метрах в пяти от дороги и стали устраиваться.

— Хорошо как! — сказал Вася и повалился в траву с таким шумом, что стало страшно, как он потом поднимется на ноги. — Живешь в этом вонючем городе!

Он сидел, раскинув толстые ноги, и улыбался, глядя, как проворные мелкие муравьи со всех сторон тотчас полезли ему на брюки. Потом блаженно зажмурился и лег на спину. Мечта писателя, таким образом, осуществилась.

— Он что, в самом деле знаменитый писатель? — спросил тихо Матюшенко у Паши. Тот, доставая из портфеля стаканчики, подтвердил:

— Живой классик. Он недавно вот такую толстую книгу написал, как кирпич.

— Кирпич тоньше, — глянул Матюшенко, какую толстую книгу написал классик. — Кирпич вот такой. Пользуясь случаем, хочу спросить: писатели как пишут — что видят своими глазами или из головы берут?

— И так и так: и что глазами видят, и из головы берут. Если она, конечно, есть...

Паша налил в стаканчики и позвал:

— Вставай, Антей!

Вася энергично сел и принял у него из рук стаканчик. Глянул внимательно на Матюшенку.

— Давайте познакомимся, что ли.

— С удовольствием, — сказал Матюшенко. — Меня зовут Иван Федосеевич, то есть Иван. А вас я уже знаю. Прошу извинить, что сбрехал тогда, на вокзале, что еду в другую сторону, так получилось. Это вот там виднеется мое село, Жабунево, что теперь, значит, поселок Степной. Я не был в нем двадцать лег. Вот, приехал... Тоже, думал, в пшенице полежу.

— Да все ясно, — сказал Паша, а Вася зачем-то строго спросил:

— Воевали?

— А как же! Как село освободили в сорок третьем году, так и пошел. Винтовку дали, а обмундированием только через месяц разжился — нету, говорят, обмундирования, не успевают шить да и не из чего. Ходили кто в чем, как махновцы.

Вася задумчиво помолчал, глядя в свой стаканчик. Потом кивнул:

— Точно, было... Видел я как-то одну картину на выставке, большая такая картина — форсирование Днепра. Уже наши на том берегу закрепились, переправляются основные силы, народу — тьма. Впечатляет картина, и все-таки что-то не то, думаю. А что — потом уже догадался, вот это самое: кто в чем. Куда же девались, думаю, те украинцы в домотканых свитках, которых из оккупации освободили и призвали? Или пожилые таджики в тюбетейках и с противотанковыми ружьями на плечах? Ведь было это, было, сам свидетель, а на картине — нет... Все молодые, все в форме, в монументальных позах. Не понимаю, зачем преуменьшать народный подвиг?

— Да, зачем? — пожал плечами Паша.

Вася подозрительно на него посмотрел.

— Так он же, видать, хотел как лучше сделать, — сказал Матюшенко. — Вот я помню, в сорок пятом году меня один инвалид фотографировал, на базаре. Так получилось, что за полтора года, что воевал, сколько ни фотографировали — ни одной карточки не сделали. То фотографа убьют, то меня кинут в другое место, а то еще что. Думаю, надо же запечатлеть себя для потомства, при погонах, орденах и медалях. Ордена — это так, к слову, а медалей у меня шесть штук. Вот и говорю тому инвалиду: сфотографируй во весь рост. А он глянул на меня сомнительно. Я — худой, как щепка, все на мне висит, а на ногах обмотки и ботинки дырявые. «Хочешь, — инвалид говорит, — я тебя на коне сфотографирую?» А там, знаете, на картине казак нарисован кубанский — на коне, в бурке, в хромовых сапогах и в героической позе. А на месте головы — дырка. Конечно, думаю, на коне лучше. «Ну тогда, — говорит инвалид, — заходи с той стороны и высунь голову». Я высунул. А теперь эту фотографию и показать кому стыдно — смеются. Хорошо хоть еще одна карточка сохранилась, маленькая такая, как на паспорт, где я — настоящий.

— Ладно, товарищи, давайте выпьем за наш народ, — сказал Вася с чувством. — Как бы там ни было, а мы все-таки победили.

И они уже собрались выпить, когда напротив с разгону остановилась какая-то машина. Матюшенко быстро опорожнил стаканчик и выглянул из пшеницы. Из белой запыленной «Волги» выскочили трое: милицейский сержант и два молодых крепких парня.

— А ну вылазь! — зайдя шага на три в пшеницу и заглянув сверху к приятелям, сказал сержант. — Вылазь, вылазь, быстро!

Вася с Пашей переглянулись и тоже осушили свои стопки.

— Ага, хорошо! Очень даже хорошо! — как бы обрадовался сержант. — Чтобы потом не отговаривались: не пили. Очень хорошо! Экспертиза все покажет.

А двое парней стали заходить один слева, другой справа.

— Окружают, — сказал Вася и стал кряхтя подниматься.

— Понимаете, какое дело, товарищ сержант, — вкрадчиво начал Матюшенко. «Черт тебя принес, — подумал, — так хорошо было...»

— Чего ж тут не понять, все ясно, — кивнул сержант. — Заплатите штраф рублей по двадцать, и на работу сообщим. Чтобы в другой раз неповадно было.

«Плохо дело, — подумал Матюшенко. — На работу сообщат — полбеды, а вот двадцать рублей — жалко. Съездил на родину...»

Стали спять запихивать все в портфели. Выбрались на дорогу.

— Вы нас извините, — сказал Паша, — мы больше не будем.

— Да она поднимется, — поддержал его Матюшенко, показывая на пшеницу, — что с ней сделается. Сколько ж мы тут ходили — мы осторожно.

— Как же она поднимется, если вы ее поломали? Ты в этом понимаешь что-нибудь? Натянул шляпу...

— Понимаю. Не меньше тебя.

— Не меньше меня? А вот посмотрим! А ну предъявите документы, быстро!

— Скверная история, — вздохнул Вася. — А может, и верно, она поднимется? В любом случае мы готовы заплатить штраф.

— Штрафом теперь не отделаетесь, — пригрозил сержант. — Вот припаяют суток по пятнадцать, будете тогда знать.

— Ну, это вы уж слишком. За что же пятнадцать суток?

— За то! Я сказал — документы! Хлопцы, давай сюда...

Вася полез в портфель и извлек из него какую-то книжечку. Паша достал из кармана свою.

Милиционер вмиг преобразился.

— Так что же вы, товарищи? Что же вы раньше не сказали! Там их ждут, ждут, а они как в воду упали. Автобус давно прошел. — И, взяв под козырек, представился: — Старший сержант милиции Чумак. Отбой, хлопцы, это свои, писатели. А я смотрю... Что же вы форсируете события — мы там готовились, готовились, закупили всего... Я тут с утра дежурю. Гнат Терентьевич говорят: «Ты там смотри, Чумак, писатели народ такой — могут зайти с тыла».

— Все-таки мы просим: возьмите с нас штраф, — сказал Вася, пряча удостоверение в бумажник.

— Какой штраф? Что вы, в самом деле, — за что?

— Ну, помяли ведь пшеницу.

— Да она выправится, что с ней будет! Дождем, бывает, или градом так прибьет — вся на земле лежит, а поднимается. О чем тут говорить. Садитесь в машину, а вы, хлопцы, погоняйте пешком. Этот товарищ, что, тоже писатель? — кивнул Чумак на Матюшенку.

— Тоже, — сказал Паша. — Критик... — И, чтобы Матюшенко не сбежал, придержал его за руку. — Слышали? — шепнул. — Основные события впереди...

А Матюшенко и не думал бежать — надел пиджак, поправил галстук, взял в руки портфель. А что, подумал, явиться в родное село писателем — в этом что-то есть. И проворно полез в машину.

— Вы ж, глядите, меня не выдавайте, — тихо сказал Васе. А Чумаку, когда машина тронулась, сказал: — Поднимите, пожалуйста, стекло, а то меня продует.

— Так задохнемся ж! — выпучил тот глаза.

— Ничего, поднимите.

Чумак быстро завертел ручку.

А дальше все пошло как по маслу. Писателей встречало все совхозное начальство, часа два возили в легковой машине по полям, по фермам, все показывали. Писатели, как водится, записывали, что им говорили, и сами задавали вопросы. На птицеферме и Матюшенко, выбрав момент, спросил: а правда ли, говорят, что куры могут нестись без петухов, или это брешут? Ему сказали: правда, петухи нужны для воспроизведения потомства, а для получения пищевых яиц кур можно держать без петухов, яйценоскость при этом не снижается, а затраты кормов сокращаются.

— Ясно, — сказал Матюшенко, хотя ему так ничего и не стало ясно.

Потом в клубе собрался народ и писателей посади ли в президиум, на сцену. Матюшенко сидел между Васей и Пашей, одолжив у Паши автоматическую ручку, и, пока ораторы говорили, делал вид, что записывает какие-то свои мысли. Морщил лоб, хмурился и поглядывал на выступавших так, словно они все время говорили не то, что нужно. Когда все дружно хлопали, он не хлопал, а озабоченно спрашивал у соседей фамилию выступавшего. Все решили, что он-то и есть среди гостей самый главный.

Под конец он так освоился со своей ролью, что ему тоже захотелось выступить, рассказать вслед за Пашей и Васей о задачах советской литературы на данном этапе, а потом сказать просто: «Дорогие товарищи, неужели меня так никто и не узнает — я ведь ваш, жабуневский, я тут когда-то коров пас, бегал на ставок, отсюда на войну ушел в сорок третьем. Это ничего, что я писатель...» Дальше бы он сказал, что остался таким же простым и доступным человеком. А в доказательство что-нибудь спел бы — «Тополю», «Реве та стогне» или «Где ж ты, хмелю, зиму зимовал...».

И так ему хорошо от этих мыслей стало, что он забыл хмуриться, а сидел, глядя со сцены на земляков, и улыбался. Кое-где в зале люди стали наклоняться друг к другу и показывать в его сторону пальцем, узнали. В зале поднялся даже небольшой шум.

После клуба, когда писателей повели обедать, к Матюшенке подошли два его ровесника-жабуневца, и он их тоже вспомнил: с одним ходил в школу, другой жил когда-то через дорогу.

— Что ж ты никогда не приезжаешь? — упрекнули его односельчане.

— Да все как-то некогда — работа...

— Значит, теперь ты писатель?

— Ну, не то чтобы писатель... Критик! — вспомнил Матюшенко, как его представлял милиционеру Паша. — Во-во — критик.

— А что это за работа? Что ты делаешь?

— Ну, как... Критикую. Без критики, сами понимаете, нельзя. На том стоим.

— И сколько ж тебе за эту работу платят?

— Когда как. Когда двести, когда двести пятьдесят. Сдельно.

— Ничего, жить можно.

— Можно. А вы как?

— Мы тоже ничего.

И тут Матюшенко увидел Вальку... Хотя какую там Вальку — широкая, как шкаф, женщина в цветастом шелковом платье смущенно стояла в стороне, никак на решаясь заговорить с таким высоким гостем.

— Валя? — сказал Матюшенко и невольно шагнул к ней.

— Здравствуйте, Иван Федосеевич...

— Здравствуй, Валя.

— Какой ты важный стал!

— Да чего там важный? Совсем не важный.

— Ну как же — писатель.

— А что ж тут такого — не святые горшки лепят.

— А говорили, что ты простой рабочий...

— Как видишь — не простой. Вернее, простой советский писатель.

— Седой весь...

— Что же делать, Валя, наши годы как птицы летят.

— Летят, Ваня.

И двоюродная сестра осторожно заглянула в глаза брату — помнит или не помнит...

— Может, к нам зайдешь? Детей посмотришь.

— В другой раз, Валя, — сказал Матюшенко. Он все помнил. — А сейчас не могу, товарищи ждут. Мы сегодня уезжаем, директор нам свою машину дает. Пойду я, Валя.

— Постой...

Валька еще что-то хотела ему сказать, но никак не решалась. И все же сказала:

— У меня к тебе просьба, Ваня. Ты теперь человек известный, живешь в городе, может, ты достанешь мне занавески на окна, тюлю метров так пятьдесят. А то у нас редко бывает. Отправишь посылкой, а сколько стоить будет, я потом как-нибудь пришлю. Я ж так думаю: писатели — люди при деньгах...

— Иван Федосеевич! — окликнули Матюшенку из группы, направлявшейся обедать. — Мы вас ждем.

Матюшенко глянул в ту сторону, потом опять на Вальку — что ей сказать? Вася и Паша, окруженные небольшой толпой участников обеда, медленно удалялись. Валька ждала...

— Ладно, пришлю, — махнул он рукой. — Бывай здорова.

И побежал догонять компанию.

Вернувшись в город, он стал думать, что же ему делать, покупать занавески или нет. «Не буду, — решил, — она меня из хаты выгнала, а я ей подарки делай, — деньги она все равно не пришлет. А если и пришлет, то тогда вообще отбою не будет, кто ее знает, что она попросит в другой раз. Дулю с маком...»

Но жена сказала: «Купи, Иван, тебе же самому от этого лучше станет». Матюшенко еще немного подумал и согласился. А что, жинка, наверно, права. Придет в поселок Степной, посылка, придет Валька получать. От кого? — спросят. От брата, он у меня в городе писателем работает. Да ну? Вот тебе и ну.

Сам отстоял длиннющую очередь за тюлем, сам зашил огромный рулон в наволочку и отнес посылку на почту.

Но обратного адреса не написал. Черт с ними, с деньгами.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ ДЫМБЫ

Этот Дымба одно время работал в литейном цехе непонятно кем: приходил на плавильный перед обедом или сразу после, но никогда утром или в конце дня — такой у него был свободный распорядок. Здоровый мужчина в лучшей своей поре, так сорок три, сорок четыре, в модном костюме, в белой сорочке с запонками, но в дешевой рябенькой кепке, надвинутой на лоб, что придавало его крупной, солидной фигуре вид вполне! демократичный. Чем-то он напоминал председателя колхоза — удачливого, награжденного, не раз побывавшего за границей, может быть, даже в Лондоне или Париже, но оставшегося в душе простым деревенским парнем. По крайней мере, именно эту мысль внушала окружающим его кепка. Пройдется руки за спину вдоль цеха, вдоль заливочных площадок и печей — народ как раз усаживается обедать, — подождет немного и подходит к какой-нибудь компании. Стоит и смотрит. А встретится с кем-нибудь глазами, так даже подмигнет — мол, вы меня не бойтесь, я свой парень. Свой-то свой, но...

— Это его поставили смотреть, чтобы мы с обеда не опаздывали, — догадались заливщики. — Как ковши набивать или стержня делать, так людей нет, а как над душой стоять — откуда только они берутся.

— А может, он просто так стоит.

— Ну да, просто.

— А что, может, он голодный.

— Ага, глянь, какой бугай.

Однажды Дымба стоял так, стоял, не то чтобы в рот заглядывал, а так, задрав голову, по-хозяйски оглядывал цех — потолочные ферму, краны, потом хмыкнул и сказал деловито самому себе, но чтобы и другие слышали:

— Да, старый цех, старый!

— Кто же в наше время не старый, — вздохнул Матюшенко, а Дымба продолжал:

— Ремонт нужен, давно-о нужен. А еще лучше сломать все к черту, сгрести бульдозером в кучу и на этом месте построить новый цех, в два раза дешевле будет. Но у нас этого не понимают, нет, не понимают.

— Конечно, не понимают! — поддакнул ему кто-то, кто из вежливости привык поддакивать всем, даже если ему скажут, что ноги из головы растут, а не из другого места. — Они ж тут не работают, они...

Но Дымба не слушал единомышленника, он оторвал ладонь от зада и поднял вверх палец.

— Но стены — крепкие! — важно сказал он. — Очень крепкие стены. Вы посмотрите, товарищи, — он быстро, подошел к стене рядом со столом, где обедали заливщики, и поковырял пальцем черный, прокопченный насквозь, кирпич. Цех и правда был старый. — Это вам не какая-нибудь глина. Железо! Кладка — на яичном белке. Не то что теперь строят: тяп-ляп, стенку рукой пробить можно. Да, умели работать наши предки, умели.

И он посмотрел на обедавших уже совсем по-свойски: ведь поругать строителей — с кем не найдешь общий язык. Или поговорить о том, что раньше все лучше было, даже глина, — тоже сближает.

Тот, кто ему первый раз поддакнул, опять не выдержал.

— Садитесь с нами, — сказал, — чего же стоять... Может, закусите?

Дымба словно этого и ждал: скромно улыбаясь, подсел за общий стол, но от угощения отказался:

— Спасибо, спасибо, товарищи, я сыт. И вообще так рано не обедаю. Да и это, — похлопал себя по животу, — в последнее время ограничиваю себя — возраст, возраст, ничего не попишешь. Но с удовольствием с вами побеседую. Люблю рабочий класс! Я, знаете, с инженерами, с интеллигенцией не очень... Интеллект, интеллект — одни они умные, а все кругом дураки. Нет, рабочий класс — это рабочий класс.

— А вы, если не секрет, сами к какому сословию принадлежите? — несколько озадаченный, спросил Матюшенко.

— Я? — Дымба пожал плечами. — Я, в общем, тоже из рабочего класса вышел, с пятнадцати лет на производстве. А что?

— Да так просто. Возвращаться не думаете?

— Куда?

— Ну, в класс...

Дымба помолчал, видимо решая, как ему лучше поступить: сразу поставить языкатого заливщика на место или для начала не осложнять отношения, а дать понять, что он тоже любит и ценит юмор. Решил дать понять. И рассмеялся:

— А тебе, я вижу, палец в рот не клади, — погрозил Матюшенке, — отхватишь. Норовистый мужик. Да, рабочий класс есть рабочий класс, никому не даст спуску.

И быстренько повернулся к другим заливщикам:

— Ну, как работаете? Как заработки? С планом справляетесь?

Все тот же доброжелатель опять ему кивнул:

— А как же, справляемся! Если формовка есть, шихту подвозят и если все вышли на работу...

— А кем вы у нас работаете? — спросил Матюшенко. — А то как-то неудобно получается — мы все друг друга знаем, а кто вы...

Дымба поскучнел. Ну что ж, если это так интересно, пожалуйста, он может сказать: зовут его Николай Павлович, по образованию он инженер-механик широкого профиля, хотя работать приходилось в основном с людьми. Где? Это не так важно, в разных местах. Человек он на заводе новый, второй месяц всего, вот, присматривается. Что касается должности, которую ему дадут, то этого еще никто не знает, даже директор завода.

— А разве такое может быть?

— Все может быть, — уклончиво вздохнул Дымба.

— Но деньги вам за что-то платят второй месяц? Значит, вы кем-то оформлены, — сказал Матюшенко. — Иначе б вас не пустили на завод. Что у вас в пропуске записано? Вот у меня, видите, — заливщик.

Но тут его стали толкать со всех сторон — мол, неудобно. Дымба сказал:

— Кем оформлен, тем и оформлен, всем кушать надо, — и Матюшенко замолчал. «Ладно, — про себя подумал, — не хочешь говорить — сами узнаем, у нас свой отдел кадров».

Пообедали и принялись за домино. Играли в «морского» на высадку. Пригласили и Дымбу сыграть партию. И тут оказалось, что новый знакомый в этом деле большой мастер, уже через пять минут он стучал костяшками по столу громче всех, горячился и то и дело кричал напарнику, сделавшему неверный ход:

— Головой надо думать, головой! А не умеешь играть — не садись! Вот не люблю таких людей!

«Рыба», «дупель», «крыша» так и сыпалось из него. А когда он делал эту самую «рыбу» или «крышу», вскакивал и бил себя кулаком в грудь:

— Морфлот! Пять лет на эсминце «Стремительный»! А ну, пехота, лезь под стол!

До конца обеда его так и не удалось ни разу высадить. Матюшенко, когда подошла его очередь, играл против Дымбы с полной отдачей моральных и физических сил, он считался одним из лучших козлятников, но и у него ничего не получалось.

— А мы тебя, вот так! А мы вот так! — парировал Дымба. каждый его хитрый ход. — Что, крыть нечем? Это тебе не языком молоть! Сейчас ты у меня под стол полезешь.

— А вот и не полезу!

— Полезешь!

— Не полезу!

— Еще как полезешь! Бах! Трах! Бах! Трах!

Вокруг них собрался почти весь участок. Раньше такого не было: играли вяло, без азарта, проигравшие никогда не соглашались лезть под стол, а те, кто выигрывал, не очень их и заставляли. А тут — искры летят!

— Крыша! — внезапно объявил Дымба и стукнул себя кулаком в грудь. — Морфлот! Знай, с кем играешь!

— Как крыша?

— А вот так. Считай камни!

Матюшенко сосчитал: все верно. Вот черт... Оба соперника дышали, как боксеры, затратившие на поединок много сил. Затем Дымба вскочил со своего места и галантным жестом пригласил заливщика лезть под стол:

— Прошу, маэстро!

— Еще чего, — огрызнулся тот. — Спасибо, вышел из возраста.

— Как это? — закричал Дымба. — А зачем тогда было садиться? Нет, так дело не пойдет. Проиграл — лезь. Правила есть правила, на них жизнь держится. А если бы я проиграл, ты б меня заставил? Заставил. Значит, я тоже рисковал.

И было в его словах, в голосе, в выражении честного лица столько правды, что толпа недовольно загудела на своего признанного лидера:

— Правильно, это нечестно, раз проиграл, надо лезть.

— Так никогда ж не лазили!

— Значит, неправильно играли, — пояснил Дымба, а еще кто-то сказал, как говорят над свежей могилой — «бог дал, бог и взял»:

— Лезь, Иван, ничего не попишешь.

И Матюшенко полез. Медленно стал на четвереньки. С головы его упала кепка, и кто-то ее заботливо поднял. Когда он уже находился в беспомощном положении, пробираясь между ножками стола, Дымба подбежал и изо всех сил стал молотить по столу кулаками, выкрикивая дурным голосом:

— Козел вонючий! Козел вонючий! Бе-е! Бе-е!

И все тоже принялись стучать и кричать «бе-е» — словом, по всем правилам... Такой грохот поднялся, будто пролетел мимо товарняк. Когда Матюшенко, как собака, выскочил из-под стола, на него было смотреть жалко.

— Ничего, — пригрозил Дымбе, — ты мне тоже попадешься.

С тех пор пошло: Дымба стал приходить на участок с аккуратностью часового, занимающего свой пост. За десять минут до обеда он уже сидел за столом и мешал «кости». Если заливщики почему-то задерживались — не успевали до гудка разлить металл, — он махал им руками, показывая, что уже время, у него все давно готово, а они резину тянут. Тряс над головой коробкой от домино. Наконец заливщики освобождались и наперегонки спешили занять место за столом — занимали с боем. Ели теперь на ходу, чтобы на игру оставалось больше времени. Дымба снимал пиджак, ослаблял галстук.

— Начали?

— Начали!

И начиналось: трах-бах! трах-бах! Издалека послушать — забивали сваи. Со всех концов плавильного участка стягивались болельщики. Дымба, сверкая белоснежной сорочкой, возвышался над всеми, как министр, высоко поднимал ладонь с костяшкой, смотрел на нее — не прогадать бы — и со всего маху опускал на стол.

— Опытный игрок, — говорили в толпе зрителей, — дело знает. А кто это такой?

— Кто его знает. Какой-то начальник.

— Специалист!

— А что, хороший мужик, простой.

Это больше всего нравилось народу, что простой. А тут еще оказалось вдобавок — справедливый: когда он все же изредка проигрывал, то лез под стол без лишних слов, ни разу не сославшись ни на возраст, ни на чистую одежду, а лишь философически вздохнув при этом: «что ж, любишь кататься, люби и саночки возить». Аккуратно поддергивал брюки на коленях и лез.

Надо было видеть Матюшенку в этот момент. Выпучив глаза, он отчаянно отпихивал всех от Дымбы, крича:

— Отойдите, отойдите, я ему сейчас покажу, ох, я ему сейчас покажу! — вскакивал на стол и прыгал на нем, ударяя изо всех сил ногами, как снежный человек.

Однажды начальник цеха пожилой озабоченный мужчина, пробегая мимо по своим начальницким делам, увидел эту картину как раз в тот момент, когда Дымба под грохот Матюшенкиных ботинок «раком» вылезал из-под стола, и остановился.

— Николай Павлович! Вы ли это? Что вы там делаете?

Дымба выпрямился и опустил по швам руки.

— Да вот, понимаете, я тут с рабочим классом, хе-хе... А что, я вам зачем-нибудь нужен?

— Да нет вроде. — Начальник пожал плечами и побежал дальше.

А Дымба расстроился, отряхнул от пыли брюки, надел пиджак и до конца обеда просидел молча, словно утратил к игре всякий интерес. Ровно в гудок он решительно поднялся и сказал хмуро:

— Все, товарищи, обед кончился. Вы что, не слышите? Давай-давай, — и стал отбирать домино у игравших.

«Что это с ним, — удивились заливщики, — совсем другой человек стал».

Но уже через день-два Дымба опять был как Дымба: опять играл, опять горячился, — «головой надо думать, головой!» — скандалил из-за каждого, по его мнению, дурного хода: «Вот не люблю таких людей!» Но иногда среди игры вдруг спохватывался, вытягивал, как гусь, шею и опасливо косил по сторонам. Матюшенко заметил:

— Ты, Павлович, все равно как крадешь, боишься, что кто-нибудь увидит.

— В самом деле, что я такого делаю? — возмущался Дымба, призывая в свидетели игравших. — Ну, играю и играю, это ведь не запрещено? Не запрещено. Пошли они все к черту!

Народ, в общем, понимал ситуацию. Иногда кто-нибудь отходил от Дымбы. на безопасное расстояние и кричал не своим голосом: «Павлович, начальник идет!» Дымба швырял на стол «камни» и изо всех сил вид делал, что он просто так сидит, не играет. А когда утихал смех, искал глазами «мерзавца» и грозил ему кулаком: «Глаз выбью». Поворчит, поворчит и опять за дело. «Чей ход?» — спрашивает.

Закончится обед, но Дымба уже не спешит уходить с участка. В короткие перерывы — один ковш разлили, другой еще не подали на стенд — калякал с заливщиками о том о сем, травил анекдоты. А то вдруг начинал хвастать силой: «Морфлот! Разряд по штанге!» Тут же что-нибудь тяжелое поднимал, какое-нибудь, колесо или опоку. Другие, войдя в азарт, тоже пробовали, но куда там, только срамиться рядом с Дымбой. «Ну и здоровый ты мужик, Павлович», — смущенно хвалили. Словом, за какую-нибудь неделю все к нему привыкли, хотя меж собой и посмеивались над его бахвальством и даже откровенной брехней. Он, например, по секрету рассказывал заливщикам, как ездил по путевке в ФРГ и там, в каком-то портовом городе, посетил публичный дом. Не ради спортивного интереса, конечно, а чтобы поглубже изучить тамошнюю жизнь. Но денег у него хватило лишь на то, чтобы посмотреть в предбаннике этого заведения какой-то фильм — так, ничего особенного, — а потом его выгнали. «Дурак я, — говорил он, — на те деньги, что с меня за кино содрали, можно было нейлоновую рубаху купить или еще что, а я...»

— Так когда ж тебе все-таки дадут должность? — время от времени спрашивал Дымбу Матюшенко.

— Что ты ко мне пристал — должность, должность! — отмахивался тот. — Дадут, не бойся.

— Да я и не боюсь, а все-таки интересно.

— Что это тебя так волнует?

— А то, — объяснил как-то Матюшенко, — что вот ты вроде свой-свой, и пиво с нами пьешь, и все наши секреты знаешь, а потом тебя поставят начальником цеха или еще кем, и ты нас возьмешь за шкирку. А может, тебя даже директором поставят, а, Павлович? Фигура у тебя подходящая...

На что Дымба почти серьезно сказал:

— Ну, директором не директором, это нереально, а вот заместителем — что ж, я не против. Заместителем я не против, хорошая должность. — Но потом что-то прикинул в уме и вздохнул: — Нет, заместителя не дадут, это точно, в моем положении... Цех дадут, не больше. Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Какой цех? — переглянулись заливщики.

— А все равно какой, может, и ваш. Мне уже предлагали. Впрочем, начальству это видней.

Больше его заливщики ни о чем не спрашивали, но по своим каналам стали выяснять: кто же такой в конце концов их новый приятель? Странно, но никто этого толком не мог сказать — ни мастера, ни начальник смены. Все только плечами пожимали: какой-то варяг, ждет места. Не помогла и цеховая кассирша Галя Бойко, Тимки Губанова сестра, потому что деньги Дымба получал в кассе заводоуправления, а кем был оформлен и какая у него зарплата, она не знала. Мало ли кем могут оформить человека. К примеру, вся футбольная команда, игравшая в классе «Б», числилась на заводе ведущими инженерами; художник, что лозунги, и плакаты писал, — сварщиком, а бывший замдиректора, пенсионер, — слесарем, хотя сидел дремал в отделе металлурга. Кто-то пустил слух, что был Дымба раньше директором обувной фабрики, проштрафился и его сняли, а еще раньше, тоже заведовал чем-то таким, Дворцом культуры или мясокомбинатом. Но точно этого никто не знал — может, правда, а может, так трепали.

На собраниях и летучках Дымба садился рядом с начальником и записывал все, о чем тот говорил, словно собирался учить на память. Иногда начальник просил его кому-нибудь помочь.

— Вот Николай Павлович вам поможет, — говорил он мастерам Харченко или Иванову, на участках которых намечался прорыв. — У Николая Павловича большой опыт, людей он знает. — Говорил вежливо, но при этом смотрел на Харченко или Иванова без всякого выражения.

— Да, да, я помогу, — отвечал важно Дымба, — мы обеспечим формовку (заливку, обрубку и т. д.), не сомневайтесь, — и застегивал пиджак на все пуговицы.

Как он помогал? Да как... Скажем, бросали его в прорыв: посадили в вагранке «козла», и человек пять добровольцев со всего цеха за отгул и десять рублей наличными подрядились его тащить. Опускаются в нутро вагранки, в неостывшую еще вертикальную трубу. Режут «козла» автогеном, бьют кувалдами, ломами. «Козел» — тонны три. На колошнике стоит мастер и дергает тельфером «козла» наверх. А за спиной мастера стоит Дымба и то и дело спрашивает:

— Ну, скоро они там, уже два часа стоит вагранка.

Вылезут рабочие наверх отдохнуть — в пыли, в саже, как шахтеры, и у них Дымба спрашивает:

— Ну как, получается что-нибудь? Уже три часа стоит вагранка. Скоро вытащите козла?

— Получается, — скажет кто-нибудь, — скоро вытянем, куда он денется.

Дымба бежит к телефону, звонит начальнику и докладывает:

— Анатолий Иванович? Не волнуйтесь, у нас уже получается.

А «козел» сидит мертво. В вагранке тесно, жарко, пот заливает глаза. Опять отдыхают добровольцы. А у Дымбы уже терпения не хватает, он уже два или три раза доложил «у нас получается» — «козел» ни с места, а люди сидят курят. Смотрит озабоченно на часы:

— Сколько можно курить, товарищи, пятый час стоит вагранка. А ну кончай, — и подталкивает в спины.

Таких помощников кто любит... Случалось, какой-нибудь вконец уставший доброволец пошлет Дымбу подальше и продолжает курить, сгорбив плечи. Дымба обижался:

— Как же так, товарищи? Я за это отвечаю, меня ведь спрашивают: когда пустите вагранку, когда пустите вагранку?

— Вот лезь сам и пускай! — говорили ему.

И что вы думаете — Дымба лез. Как без разговоров под стол лазил, так и в вагранку: снимал костюм, переодевался в чью-нибудь спецовку, брал кувалду.

— А что вы думаете, и полезу, и полезу, подумаешь... — обиженно сопел.

Его начинали отговаривать:

— Да не надо, Павлович, мы же просто так сказали, ну, пошутили, ну, бывает, не со зла ведь, вы и права не. имеете такого, в вагранку лезть, — технику безопасности не проходили, кто за вас будет отвечать?

— Отойдите от меня! — кричал Дымба, свирепо поводя плечами. — Что ж вы думаете, и полезу. Отойдите!

От него отстранялись, и он по лестнице спускался вниз.

— Я вам покажу, как надо работать!

И в самом деле показывал: не вылезал из вагранки дольше всех, а вылезет, мокрый, грязный, и садится вместе со всеми курить. Ему уважительно подносят спичку.

— Павлович, — говорят, — начальник опять звонил, интересовался: получается у вас или не получается?

Дымба, дыша как паровоз, простецки улыбался:

— А пошли они все к черту!

Матюшенко, в один из перерывов придя взглянуть, как «козла» тянут, увидев Дымбу, с кувалдой, сказал:

— Теперь я понимаю, почему ему не дают должность.

А время шло. Дымба так и болтался в цехе, без должности, там поможет, тут поможет, а больше — языком. За домино, за пивом — он приохотился ходить с заливщиками на базар — он иногда рассказывал кое-что из своей жизни, в основном, из того героического ее периода, когда он служил на эсминце «Стремительный», плавал по разным морям и видел моржей и пальмы.

— Хвост у моржа видел?

— Пошел ты!

Захмелев, изображал в лицах своих бывших командиров:

— На флаг и гюйс — смир-рна!

Вскакивал из-за стола, брал под козырек, и на глазах у него выступали слезы.

И все тоже начинали вспоминать свою службу, своих товарищей и тоже кричали наперебой:

— А вот у нас в полку был случай!

— Заткнись, салага, у вас... Вот у нас был зам по строю майор Перепелятников...

— Вступая в р-ряды Вооруженных Сил...

— Пять суток гауптвахты!

— А у того бедного старлея жена была...

— Дальневосточная, смелее в бой, смелее в бой! Краснознаменная!..

С базара иногда возвращались с песней, построившись в затылок друг другу и старательно чеканя шаг. Дымба, как и подобает комсоставу, маршировал чуть сбоку, размахивал руками и кричал:

— Эй там, на шкентеле, р-разговорчики! Левой! Левой! Раз-два!

После службы Дымба закончил институт. Но вот как раз об этой, руководящей фазе своей жизни, наиболее интересовавшей заливщиков, предпочитал молчать, хотя уже все точно знали, что директором фабрики он был.

— Ну был и был, кому какое дело, — бурчал он, — мало ли кем еще я был.

И куда охотнее проливал свет на частную и общественную жизнь другого начальства — он знал в городе всех: кто на ком женат, кто живет с секретаршей, у кого наверху «лапа» и кому что впереди светит. Слушали его с большим интересом. Еще бы!

— Я такое знаю, такое знаю, — переходил он на шепот, — упадешь. Эх, хлопцы... Только не обо всем говорить можно, нельзя, нельзя.

И с видом человека, несущего бремя тайн и секретов, недоступных простым смертным, переводил разговор на что-либо иное, на то, к примеру, какие есть на заводе должности, сколько кому платят и легкий это или нелегкий хлеб. Скажем, начальник механического цеха?

— Предлагают мне механический, — озабоченно говорил. — Это как, работать можно? А то ведь, знаете, запрягут — будешь потом сидеть день и ночь на заводе. А у меня жена молодая, — подмигивает.

В механическом начальников меняли каждый год, один даже умер от инфаркта: пришел утром на работу, вызвал мастеров, заходят, а он головой на стол упал...

— Не-ет, — качал головой Дымба, — механический не подойдет. У меня жена молодая.

Немного погодя опять спрашивает:

— А отдел снабжения — это с чем едят? Сватают меня на это место.

— Ну, Павлович, это совсем не для тебя! — машут руками заливщики. — Там такая голова нужна!

— А я что, по-вашему, дурак? Я фабрикой командовал три года.

— За что и выгнали, — брякнул однажды Матюшенко.

Дымба обиделся:

— Ты, знаешь, не зарывайся, много на себя берешь. Мне не очень нравятся твои шутки.

— Так я ж ничего, я ж любя, Павлович!

— Ладно, ладно, не надо.

— Я ж только что хочу сказать, что в снабжении голова нужна не столько умная, сколько хитрая: того достать, другого достать, а достать, сам понимаешь, — обдурить ближнего. А ты человек простой, разве мы не видим. Иди лучше ко мне в пару заливать, а то я никак не подберу себе напарника: тот в техникум или институт поступит, а тот металла боится. А что, у тебя ж хорошо получается.

Все ждут, что на это Дымба скажет, а он твердит смущенно:

— Ладно, ладно, не надо.

— А что, плохая работа? — не отстает Матюшенко. — Денежная и почетная. Объявим в газетах новый почин: бывший директор — заливщик, стахановец, ударник коммунистического труда. Тебя по телевизору никогда не показывали? И правильно, за что ж показывать. А тут — покажут. Почин подхватят, объявят движение негодных директоров в передовые заливщики, прославишься, поедешь на симпозиум — и опять останется Матюшенко без напарника. Нет, почин лучше не будем объявлять.

Дымба слушал с терпеливой улыбкой на лице, вместе со всеми смеялся, а потом как ни в чем не бывало опять спрашивал:

— Я серьезно. Значит, не советуете брать снабжение? А вот еще говорят — железнодорожный цех, это что за штука?

В железнодорожном был вообще завал: в грузчики никто идти не хочет, простои, штрафы МПС, в прошлом году пропал вагон с совковыми лопатами, так и не нашли, говорят, по ошибке написали на вагоне «экспорт», и он куда-то ушел за кордон, а там, видно, до сих пор думают, что бы это могло значить. Вот уж кто-кто, а начальник железнодорожного цеха сидит на заводе день и ночь.

Нет, Дымбе и это тоже никак не подходило.

— У меня жена молодая, — опять вздыхал он.

Наконец Матюшенке это надоело.

— И хорошая жена? — однажды спросил он.

— То, что надо, моложе меня на двенадцать лет. Между прочим, родственница великого русского ученого Пржевальского.

— Да ну?

— Вот тебе и ну. И это только по одной линии, а по другой... Если скажу — упадете.

Дымба понизил голос и оглянулся. Дело было на участке, в обед, как раз играть собрались. Все тоже, как по команде, глянули по сторонам.

— Вы что? — не понял Дымба.

— А ты что?

— Я?

Он обвел взглядом заливщиков, как бы решая, говорить или не говорить при этой публике, кому и кем приходится по другой линии его жена, махнул рукой и сказал:

— Ладно, теперь это уже можно...

И он рассказал приятелям, что по другой линии его жена — племянница не кого-нибудь, а известного в прошлом миллионера Благодаренко, половина земли на Украине принадлежала ему, не считая заводов, многочисленных домов в Киеве и Петербурге и прочего имущества.

— Я даже интересовался, — сказал Дымба, — ваш завод — это случаем не завод Благодаренко? Но нет, ваш завод принадлежал Гану, немцу.

После революции миллионер, понятно, убежал за границу, и многие его родственники — тоже, сейчас живут в Америке, и прилично живут, а отцу жены Дымбы не повезло: он опоздал на последний автобус, то бишь на пароход, отплывавший из Одессы, и с машиной, набитой доверху чемоданами, остался на берегу. Сзади напирали красные. Пришлось все бросить и с одним небольшим чемоданчиком уносить из Одессы ноги. А машина, «мерседес-бенц» Русско-Балтийского завода, и тринадцать чемоданов так и пропали.

— Представляете, — поднял палец Дымба, — сколько там всего было? В наших условиях хватило б на всю жизнь.

Потом тесть Дымбы лет сорок трудился в Николаеве на каком-то заводе, и хорошо трудился: вышел на пенсию на сто двадцать рублей и только недавно умер. И никто все эти годы не знал, что он брат знаменитого миллионера. Раньше такими вещами, ясно, не хвалились, все были из рабочих и крестьян, а теперь... Дымба еще раз сказал:

— Теперь уже можно.

— Другая мода, значит, пошла, — кивнул Матюшенко.

А Витя Бричка сказал:

— Это что — миллионерша! Вон у бухгалтера Дьяченко из заводоуправления — он года три уже на пенсии, — так у него жена настоящая графиня. Старая уже, а пьет лучше любого мужика и «Беломор» курит. Рассердится за что-нибудь на Дьяченку, ногами топает кричит: «Я графиня Морозова! Я графиня Морозова! А ты, голодранец, испортил мне жизнь. Всех вас нагайками надо!»

— Может, она того, свихнулась?

— А кто ее знает, вроде нет.

— Откуда же тогда — графиня?

— Я же говорю — старая уже. Раньше ж были графы и графини, вон и у человека, пожалуйста:

— Но-но! — испугался Дымба. — У меня не графиня, чего орете. Я вам как людям рассказал.

— Миллионерша тоже неплохо, — одобрил Матюшенко. — Если, конечно, без обмана. А то, может, она брешет, а ты и распустил уши — голубая кровь.

— У миллионеров не голубая, — опять сказал Витя Бричка. — Голубая была у князей, маркизов и графов — у дворян, одним словом.

— А миллионеры разве не дворяне?

— Миллионеры нет. Миллионером кто хочешь может стать.

— Ну тогда и говорить не о чем, — сказал твердо Матюшенко. — Нашел чем хвастать! Была бы хоть какая-нибудь княгиня или дочка генерала на худой конец, а то — черт знает, Павлович, что у тебя за родичи! На фортепьянах хоть играет? А при чем тут Пржевальский? У Пржевальского лошадь была, это я точно знаю, а вот племянница...

— Дурак! Разве я говорил, что Пржевальского племянница? Я говорил — Благодаренко племянница, а Пржевальский само собой, Пржевальский был женат вторым браком на двоюродной бабке моей жены, понял?

— На бабке?

— На бабке. А что тут такого? Что ты в этом понимаешь?

— Ничего. Я только одно понимаю: хорошие у тебя связи, браток, нигде не пропадешь, — и там зять миллионера, и тут сват министра. Везет же людям. Ты признайся: ведь не иначе какая-то волосатая рука тебя подпирает — не один же голый диплом?

— Нет у меня никакой руки! — взревел бывший директор. — Если бы была, я б тут с вами не сидел. Это только такие дураки думают, что если начальник, то у него обязательно рука есть. И крепко ошибаются — дело не в руке. И моя жена тут ни при чем, с происхождением у меня все в порядке. У меня отец не миллионер — колхозник. Да, да, простой колхозник. Я в институте пять лет в одних штанах ходил, уголь разгружал из вагонов. А по ночам зубрил. До посинения зубрил! Мне математика как баба-яга снилась, с лопатой. Помнишь сказку? Она меня в печку сует, а я ноги-руки расставлю, кричу и не даюсь ей. Кричу: «Пожалей, бабушка, я же учил, честное слово, учил» Хотя за каким чертом учил, убей — не знаю, ни разу мне математика не пригодилась до сих пор. Пятый десяток уже, а этот проклятый сон все равно снится, как приснится — наверняка знай: заболеешь или еще какая гадость будет. А ты думал — диплом за красивые глаза дают, попробуй! Пять лет на манной каше.

— И в одних штанах?

— И в одних штанах! Я хорошо знаю, сколько хлеб стоит.

— Ну, тогда я вообще ничего не понимаю, — сказал Матюшенко. — А только все равно тут что-то не так: человек не работает, а деньги ему платят. Вот я схожу в партком, пусть там поинтересуются, кем оформлен на заводе Дымба, слесарем или инженером. А может, заливщиком? А что ты думаешь, обязательно схожу.

Никуда, конечно, Матюшенко не пошел. Но и Дымба больше на плавильном не появлялся, бегал помогал где-то на других участках. Месяца через два ему таки дали в подчинение тарный цех — человек двадцать пять народу, и заливщики видели его иногда бегущим с папкой бумаг под мышкой в заводоуправление или из заводоуправления. На приветствия бывших приятелей он на ходу кивал, а от приглашений пойти выпить пива по старой дружбе отмахивался: какое там пиво — головы некогда поднять: лесу нет, людей не хватает, гвозди смежники дают кривые.

— Это — гвоздь? — вынимал из кармана какой-нибудь огрызок без шляпки. — То-то, а план спрашивают, — и бежал дальше.

А Матюшенко вслед ему кричал:

— А как же математика — не помогает? Эх ты, лошадь Пржевальского!

МЕСТЬ

Если бы знаменитые люди знали, что со временем им возведут памятники, назовут их именами улицы и даже города, сочинят книги, в которых распишут по дням и по часам их жизнь, они бы ни за что не делали столько глупостей, сколько делают даже самые знаменитые из них.

Был в цеху подкрановый рабочий Гриша Румын. Подкрановый рабочий — это тот, кто работает под краном, то есть цепляет к мостовому крану всякий груз, чтобы переместить его с места на место. Настоящая фамилия Гриши была Чебан, а прозвали его Румыном за то, что, будучи родом откуда-то с Буковины, он до сорокового года состоял в подданстве королевской Румынии. Когда началась война и Румыния опять захватила Северную Буковину, Гриша по дурости и темноте своей пошел служить в армию Антонеску, в сорок третьем сдался в плен, получил что положено, а потом приехал жить в Н-ск. Был Гриша мал ростом, без признаков растительности на лице и напоминал в свои сорок с лишним лет мальчишку. Мальчишку — это если смотреть с лица, оно у него гладкое, без единой морщинки, а если со спины глянуть — ни дать ни взять тихий аккуратный старичок. Вдобавок был он почти неграмотный, ходил молиться в какую-то секту, а говорил на такой смеси украинского, русского, румынского и еще бог знает каких языков, что над ним все смеялись.

— А что, Гриша, ты в самом деле никогда в школу не ходил? — бывало, начинал кто-нибудь в раздевалке.

Дело после смены, народ скидывает пропотевшие грязные робы, голые уже шлепают к душевым кабинам, тряся мочалками, но, учуяв развлечение, поворачивают к Грише головы.

Гриша сидит на скамейке у своего шкафчика, уже без штанов, но в длинной клетчатой рубахе, застегнутой на все пуговицы.

— Не ходил, — терпеливо отвечает он на вопрос, который ему задавали чуть ли не каждый день.

— Ни одного года?

— Ни одного.

— Как же так? Что у вас там, при Антонеску, школы не было?

— Была. Только в школу ходили богатые, а я происхожу из бедной семьи, — бойко отвечает Гриша. — Нас у матери с отцом семь душ было, в школу ходили — двое.

— Ага, самые умные, значит.

Гриша на это лишь кротко улыбался, глядя в пол.

— А ты чего не ходил?

— Не в чем было.

— Где же ты тогда читать научился?

— В плену.

— Ишь ты, еще и учили их, значит.

— А как же ты, Гриша, говоришь, бедный-бедный, а воевал против своих же братьев рабочих и крестьян?

— А как — заставили, то и воевал, что ж делать.

— Не сильно, видать, тебя заставляли: мундир дали с погонами да сапоги новые — ты и рад стараться.

— Не сапоги — ботинки с обмотками, — объясняет Гриша.

— И хорошие ботинки?

— Хорошие. На кожаном ходу.

— И винтовку дали?

— И винтовку.

— Так-так... И на каком же ты фронте воевал, в каких местах?

— Я же говорил: под Одессой, а потом в самой Одессе.

— Ясно. Значит, город-герой штурмом брал? Хорошенькое дело!

Народ, толпясь вокруг Гриши, уже голого, белого и круглого, как баба, кто посмеивался, а кто молчал, глядя на него, как на пришельца из другого мира.

— Так что же это, выходит, ты и в наших стрелял? — спросит кто-нибудь..

— Стрыляв. Командир прикажет — я и стрыляв.

— И попадал?

— А как же — я хорошо стрыляв.

— А откуда ты знаешь, что попадал?

— Так падали ж! — удивленно вскидывал глаза Гриша.

Наступала тишина. Потом кто-то говорил тихо и беззлобно:

— Вот гад...

Если поблизости в этот момент оказывался Матюшенко, он срывался с места и, вопя благим матом, тянулся через спины хлобыстнуть Гришу мочалкой по голове. Его удерживали десятки рук:

— Остынь, остынь, Иван, откуда ты знаешь: может, его силой в армию забрали? Жил бы ты там, может быть, и тебя бы заставили.

— Так он же в наших, в меня, может, стрелял!

— Успокойся, в тебя он не стрелял — ты ж воевал совсем в другом месте.

— Все равно! Баптист чертов. Он и сейчас ведет пропаганду — меня хотел в свою секту записать. Бричка вон свидетель.

И это была чистая правда. Когда Гриша только-только появился на заводе — лет пять назад, — тихий расторопный мужичок, стали замечать за ним, что носит он с собой самодельную книжечку, когда никого нет кругом, заглядывает в нее и, шевеля губами, бубнит что-то себе под нос. Подсмотрели, а в книжечке той — божественные стихи и песни. «Когда в глазах померкнет свет и дух покинет плоть, туда, где ночи, больше нет, нас призовет господь». Ясно... А там и сам Гриша стал проявлять активность.

— Кто тут у вас, братья, еще не позабыл бога? — Видно, уполномочили его вести работу.

— Да кто же, — сказали ему, — дай подумать. Вон Матюшенко не забыл, часто поминает... Самая подходящая кандидатура. Ты поговори с ним, только не тут, в цеху, тут ему неудобно будет, а приди как-нибудь к нему домой, в воскресенье, — и дали адрес.

Гриша пошел. Разыскал в новостройках заводской дом, поднялся на этаж, позвонил в квартиру. Дочка Матюшенки сказала: папка в соседнем дворе в домино играет.

И вот видит Матюшенко: подходит к столу, на котором десять человек «козла» забивали, странный тип — на улице жара, а он в черном пиджаке и рубаха на все пуговки застегнута; улыбается и к груди книжечку прижимает. Отозвал Матюшенку в сторону. Говорит:

— Не тем ты делом занимаешься, брат, не тем. Зря дни, тебе отпущенные, тратишь, — и дальше: за все это, мол, наступит час — там спросят.

Матюшенко даже оробел немного.

— А вы от какой организации представитель? — осторожно спрашивает. — Что-то мне ваша личность знакома. Мы же не на деньги, а просто так: кто проиграл — под стол лезет, разве нельзя?

Когда выяснилось, что за представитель, то, говорят, гнался Матюшенко за ним целый километр и не догнал лишь потому, что как раз в магазин на той улице, где они бежали, привезли бочковое пиво и Матюшенко стал в очередь. «А то бы я тебе показал — там спросят!» — шпынял он потом Гришу. Да и не только он. В конце концов Гриша уволился с завода, и не стоило бы о нем вспоминать, но дело в том, что история баптиста Гриши дала начало другой истории, которую я и хочу рассказать.

Ушел Гриша с завода, скажем, вчера, а сегодня возле его шкафчика разгорелся целый скандал.

Шкафчик Гришин ничем не отличался от десятков таких же шкафчиков, деливших помещение раздевалки на три или четыре узких длинных отсека — те же два отделения для чистой и грязной одежды, — но был расположен в хорошем месте: не с краю, где дует от дверей и каждый тебя задом толкает, и не в середине, где еще тесней, а в самом конце прохода, в тупичке, где никто не мешает и можно спокойно посидеть и не спеша переодеться.

На освободившуюся площадь претендовали двое: Матюшенко и сталевар с третьей электропечи Степан Гуща. Матюшенко заблаговременно договорился с Гришей и, когда тот отработал последнюю на заводе смену, положил в шкафчик свою старую кепку — застолбил место и спокойно ушел домой. А когда пришел на другой день — в Гришин шкафчик уже вселился Степан Гуща.

— Не имеешь права! — закричал Матюшенко. — Я первый — там моя фуражка лежит!

— Какая такая фуражка? — сказал Степан Гуща. — Не знаю никакой фуражки. Эта, что ли?

— Ну да! Пусть кто угодно скажет — это моя фуражка. Я ее туда специально положил. Так что — выметайся.

— А откуда я знал, твоя это или не твоя фуражка, — на ней не написано.

И Степан Гуща выкинул из шкафчика Матюшенкин головной убор.

Страсти накалились. Оба претендента махали руками и брали друг друга за грудки. Вокруг них столпились товарищи по работе. И тоже вступили в спор. Одни утверждали, что шкафчик по праву принадлежит Матюшенке, раз он туда заранее кепку положил; другие — что прав Степан Гуща: он не знал, чья это кепка, — а может, она от Гриши осталась, что тогда? Большинство было, конечно, за Матюшенку, но Степан Гуща ни за что не хотел уступать шкафчик. Не вызывать же милицию, Это как в поезде бывает: продадут два билета на одно место, пришел, а там уже другой человек сидит лыбится, и хотя правы оба, место все-таки остается за тем, кто пришел первый. И, поняв это, Матюшенко смирился; поднял с пола свою кепку, отряхнул, сказал с обидой:

— Ладно, Степан, я тебе это еще припомню.

— Что ты мне припомнишь? — вскинул голову Степан.

— Ничего, потом увидишь.

— Ну что, что?

— Увидишь.

Матюшенко ничего больше не сказал, ушел в свой угол, да и ничего он не собирался «вспоминать» Степану, сказано это было так, в запале, чтобы достойно отступить. Все, кто был в раздевалке, так это и поняли — мало ли между людьми бывает — и уже на другой день забыли о ссоре.

Но... Тут надо сказать, кто такой был Степан Гуща.

Степану было тридцать пять лет, но проработал он на заводе едва ли не больше самого Матюшенки: пришел после ФЗО в сорок пятом. Поэтому в споре за шкафчик Матюшенко и не произнес как последний довод свое коронное: «Я двадцать лет на заводе, а ты кто такой?!» Кто такой Степан Гуща, знали все: лучший работник, лучший в цеху сталевар, лучший из лучших, как говорило о нем начальство, чтобы не обижать остальных, и портрет Степана — на доске Почета у заводских ворот. Портрет шикарный: на нем Степан, в вышитой украинской сорочке, с кудрявым русым чубом, повернув голову, уверенно и по-хозяйски смотрит вдаль. Похож даже на какого-то артиста. Но это — на портрете. А в жизни Степан совсем другой — негромкий, скрытный. В президиумах, куда его сажали не столько за ударный труд, сколько за покладистый характер, прятался за спины, а если случалось говорить, говорил мало и бестолково: «Выполним, так сказать... перевыполним, это самое... заверяю руководство....Что еще?» — махнет рукой и опять за спины спрячется. И хотя никто не сомневался, что уж кто-кто, а Степан Гуща обязательно и выполнит, и перевыполнит, все равно каждый раз над ним смеялись. Ну не дал бог человеку таланта говорить! Руки дал золотые, голову светлую, сердце горячее: если взбунтуется Степан — на пути его никто не становись, а вот говорить не умеет. А, если разобраться да вокруг себя внимательно глянуть: складно говорить — может, лучший из талантов. И часто приходилось слышать Степану от кого-нибудь: «Да я бы на твоем месте!.. А ты — до сих пор живешь в общаге!»

А Степан — правильно говорили — ухитрился прожить в общежитии двадцать с лишним лет. Только из комнаты в комнату переходил. Другие как: поживут два-три года, найдут себе в женском общежитии пару и женятся. Приведут жену в комнату, отгородятся занавеской от остальных и живут со всем пылом молодой страсти. Комендант кричит, в завком вызывают — нельзя, мол, в общежитии с женой жить, некультурно. А где можно? Где культурно? Ни у нее, ни у него площади нет и не предвидится. А жить, говорят, надо. Любить — надо. Прирост населения давать — тоже надо. Разве не государственный подход?

И заводское начальство, не имея сил бороться с таким подходом — не запретишь ведь жениться тем, кто живет в общежитии, — смирялось: пусть живут, если могут. А там, глядишь, и на очередь поставят, комнату дадут, а если прибавление в семействе, то и квартиру. Один за другим уходили из общежития Степановы друзья, с которыми он поселился когда-то в общаге, в другую, нормальную жизнь, жизнь, в отдельной комнате — с женой, детьми, с телевизором, с хоккеем после работы и трехразовым домашним питанием. А Степан оставался. «Что же ты, — говорили ему, — парень как парень, сталевар лихой, а найти себе бабу не можешь. Давно бы уже квартиру получил».

Степан не мог. Не то чтобы не мог — не хотел он по-свински, на глазах у чужих людей любить женщину, никак не мог. Ведь как по-человечески должно быть, думал Степан: вот познакомится он, к примеру, с хорошей девушкой (это он сначала думал — с девушкой, а потом стал думать: пусть даже с разведенной женщиной, пусть даже ребенок будет у нее), походят они какое-то время в кино, в театр, понравятся друг другу и, придет время, скажет Степан своей избраннице: выходи за меня замуж. Ну, а потом, естественно, привести жену в свой дом, в свою квартиру, в свою, на худой конец, комнату. Но ничего этого у Степана не было, и потому он избегал заводить знакомство с хорошими женщинами: все равно ничего не получится, раз квартиры нет, а плохие женщины избегали Степана — им было с ним неинтересно.

А годы шли. Иногда Степану делалось страшно: вдруг он так и останется на всю жизнь один. Страшно было даже не это — он привык жить один, — а то, что так и пропадет зря накопленная за годы ожидания нежность. Однажды он решился и пошел в завком.

— Я уже много лет работаю на заводе, — сказал он председателю завкома, — а у меня еще нет семьи. Дайте мне комнату или поставьте на очередь.

— Не имеем права, — сказал ему председатель завкома. — Ты холостой, а холостых, как известно, мы на очередь не ставим. Женись — тогда другое дело.

— А куда я жену приведу — в общежитие? — спросил Степан. — Это ведь запрещено.

Председатель пожал плечами.

— Ничем не могу тебе помочь. Ничем. Ты сам посуди: у нас на заводе семейных столько стоит на очереди, с детьми! Как же тебе комнату дать, а с детьми... не дать? Будет это справедливо?

Степан подумал-подумал и кивнул: да, это будет несправедливо. Больше того, если ему, холостяку, дадут комнату, а кому-то, семейному, не дадут, председателю завкома выкарябают глаза.

Встал и пошел. Уже в дверях обернулся:

— А если я так никогда и не женюсь, что же, меня так и понесут на кладбище — из общежития?

Сказал, и самому страшно стало, вдруг представил: он — седой старик, давно на пенсии, а живет в одной комнате с восемнадцатилетними юнцами. Те вино пьют и его приглашают: дедушка, давай кирнем с нами...

Председатель завкома тоже задумался, но, видно, ничего придумать не смог. И поднял виноватые глаза на Степана.

— Слушай, — сказал он. — Странный ты человек: здоровый, видный, отличный специалист. Неужели ты не можешь найти себе подругу — с квартирой? Да сколько угодно! Я бы на твоем месте...

Степан попрощался и ушел.

Где-то через год, когда на заводе организовался жилищно-строительный кооператив, Степана в порядке исключения, как передовика производства, в этот кооператив включили. Он внес деньги. Квартиру пообещали через год, а это означало, что самая пора настала знакомиться Степану с хорошей женщиной. Он и приступил. Но это оказалось не так просто. И не потому вовсе, что в городе или на заводе мало было хороших женщин — их хватало, — а потому, что, доживя до тридцати пяти лет, Степан совсем не знал женщин... Тот небольшой опыт, который у него все же был, заключался в том, что он иногда подходил после кино к какой-нибудь женщине попроще, говорил; «Разрешите вас проводить», и если та соглашалась, почти в полном молчании провожал ее до дома, галантно раскланивался и уходил. На большее — хотя бы пригласить женщину опять в кино — он не мог решиться. И недоумевал, как это вообще можно: ведь женщина сразу догадается, что вовсе не в кино дело, что мужчине от нее нужно совсем другое. А если она это знает и тем не менее идет — значит, это плохая женщина. А Степану, как мы уже знаем, нужна была хорошая.

Нуждался ли он в плохих женщинах? Да, нуждался. И иногда, отчаявшись, он бросался искать их, этих загадочных плохих женщин, — в ресторанах, на пляжах, на бульварах, на последних сеансах кино. Но все женщины были одинаково недоступны для него. Какая хорошая? Какая плохая? Он разобраться не мог, хотя и много об этом слышал.

Зарабатывал Степан хорошо. Иной сталевар, пока одну плавку выдаст на своей трехтонке, сто раз вспотеет, мокрый, грязный весь; на подручного кричит, тот — на сталевара, бегают вокруг печки, как два черта. А Степан — сухой, чистый — уже вторую выливает, и подручный у него, как профессор: сидит, газету читает. Куда он деньги девает? Этот вопрос волновал многих. Не пьет, не курит, баб боится... На книжке, видать, на две машины хватит. Богатый жених, звали Степана за глаза пожилые замужние женщины, работавшие в цеху, и не раз, догадываясь о его горе, предлагали познакомить с хорошей женщиной. Степан все эти предложения отвергал — вот еще, что он, сам найти не может, да стоит ему только свистнуть... А после, бывало, жалел: ну что он, в самом деле, за человек — ему добра желают, ведь и впрямь он знакомиться не умеет. Но признаться в этом кому-нибудь было выше его сил.

Часто обсуждали Степана в мужской раздевалке: как это он в его годы обходится без жены.

— Может, он того, как это называется: когда получку не сразу дают, а после?

— Депонент?

— Во-во, депонент!

— Не похоже — сам глянь...

— Тогда черт его знает.

— И это — в наше время!

— Памятник ему поставить нужно.

— Главное, — авторитетно заявлял Матюшенко, — что из него уже ничего не выйдет, даже если кого-нибудь себе и найдет.

— Почему ты так думаешь, Иван? Что ж оно — заржавеет?

— А вот увидишь.

— Чепуха это.

— А вот увидишь.

И одни соглашались с Матюшенкой, другие нет, верили в Степана, да и как было не верить: из душевой выйдет в раздевалку — матерый мощный бог, идет, поигрывая мускулами, к своему шкафчику, а все на него смотрят.

— Чего смотрите? — улыбается.

— Да так...

А кто-нибудь вздохнет восхищенно: «Стату́я!»

Такой был человек Степан Гуща.

И вот дней этак через пять после того, как он поругался с Матюшенкой, получает Степан по почте письмо. Странное, сразу скажем, письмо. Обратного адреса нет, а написано вот что:

«Добрый день или вечер, многоуважаемый Степан. Одна молодая особа (28 лет), жгучая брюнетка, работник торговой сети (дом — полная чаша), ищет себе друга жизни».

Далее в письме сообщалось, что она, эта молодая особа, как-то увидала портрет Степана на доске Почета, что у заводских ворот, и с тех пор забыть не может. Что, если им (она — холостая, он — холостой) взяться за руки и остаток жизни пройти вместе, в беде и в радостях поддерживая друг друга? И так далее. Если Степан захочет на нее взглянуть, то «пусть придет в продуктовый магазин номер двадцать шесть, что возле базара, — она там работает, в отделе, где продают вино. Если понравится, пускай даст знать — она пойдет за ним в огонь и в воду.

Степан принес письмо на завод и под большим секретом показал его своему подручному Феде Белоусову. Федя прочитал и присвистнул.

— Так это же Нелька! Ну да, Нелька, магазин номер двадцать шесть около базара, все точно.

— Ты-то откуда знаешь?

— Да кто ж ее не знает? Это ты вино не пьешь, а мы, мы ее все знаем. Это над тобой кто-то подшутил.

И Федя, прищурив глаз, посмотрел вдоль цеха, туда, где у пустого разливочного ковша как раз в это время перекуривал Матюшенко. Он стоял, нога за ногу, и смотрел в их сторону. Потом погасил слюной окурок и безразлично отвернулся.

— А почему — подшутил? — спросил у Феди Степан. — Что она, некрасивая?

— Некрасивая? — Федя опять присвистнул. — В том-то и дело, что красивая. Я такой бабы в жизни не видал, — и стал показывать Степану, какая Нелька. — Сам бы женился, да жена не разрешает...

— А чего ж ты говоришь: подшутил кто-то?

— Почему говорю? — И Федя рассказал Степану, что знал о Нельке. По его словам, Нелька была из тех женщин, на которых метку ставить негде. Сам он, правда, ничего о ней такого не знал, но все так говорили. Вышла замуж в шестнадцать лет, но быстро разошлась с мужем, семейная жизнь ее не устраивала. Лет пять плавала буфетчицей на сухогрузе. Однажды в Бискайском заливе приключилось такое: Нелька чуть не пошла ко дну, сутки плавала в открытом море, пока ее выловили с вертолета. После этого случая завязала с морем и пошла работать в магазин. Мужиков у нее перебывало — устанешь считать. А как же, такая баба!

— А сейчас она замужем? — спросил Степан.

— Сейчас не знаю. Может, замужем, а может, нет. Только я вот что скажу: тебе, Степан, там делать нечего. Там и не таким вешали чайник...

Степан ничего ему на это не сказал. Он пришел с работы и стал думать: она письмо написала или не она, Нелька? Имя-то какое — оно сразу ему понравилось. А вдруг она? Разве так не бывает, чтобы женщина первая призналась мужчине в своих чувствах, — об этом даже опера есть.

Словом, в конце концов он решился. Надел серый, чехословацкого производства костюм, сидевший на нем очень ловко, чистую сорочку, галстук, аккуратно причесал волосы и, подойдя к зеркалу, сделал дерзкое лицо, какое всегда, сами того не замечая, делают мужчины, смотрясь в зеркало. С тем же выражением он повернулся так и так и остался доволен осмотром. «Она письмо написала», — решил. Напоследок раз десять выжал двухпудовую гирю, что придало ему еще больше уверенности, и вышел из общежития на улицу.

Он проехал три остановки на трамвае, вышел возле элеватора — тут город, собственно, и кончался, дальше уже шли разномастные, из белого и красного кирпича, обнесенные заборами дома частного сектора — и, перейдя трамвайную линию, пошел к базару.

Была поздняя осень, та ее пора, когда листья держались лишь на сиреневых кустах да кое-где на акации. Но погода стояла теплая, среди дня даже припекало. Хорошо пахло подгнившей падалицей из садов, дымком с огородов; бурьян по обочинам дороги высох, шуршал, когда набежит ветер, — от этого шороха всегда грустно. Но Степан шел и думал о Нельке, о том, что ж это теперь будет, если письмо написала она, и так хорошо, так чисто на душе было, что хотелось от радости смеяться.

Продуктовый магазин около базара работал до семи часов. В нем продавали рыбные и овощные консервы, хлеб, спички, сигареты и вино — сухое и крепленое. Перед закрытием в магазине всегда оставалось пять-шесть заядлых пьяниц, потерявших счет времени, магазин тем и был хорош для них, что там разрешалось распивать прямо в помещении: стояло две-три бочки из-под моченых яблок или маринованных маслин, на них и пировали.

Степан, потоптавшись около магазина — приземистой глинобитной хаты — и ничего не рассмотрев в окно, решительно дернул на себя дверь.

И сразу увидел Нельку.

Пытаться рассказать на бумаге, какая была Нелька, — нет, смысла, разве что в общих чертах. Такой тип женщин распространен на Юге — знаете, могучие бедра, но плечи и грудь маленькие, девичьи, и черноволосая головка — как бутон цветка на длинном нежном стебле. Ну и конечно: глаза, губы... Сверкающая красота. Причем красота, как бы и не ведающая, что она красота, и оттого совсем не гордая. Всякий человек, впервые увидев Нельку, на мгновение замирал, и как бы он ни был удачлив в жизни и чего бы он только ни имел — в этот момент ему хотелось еще и Нельку.

«Нет, не она письмо писала, — подумал с тоской Степан, — такая красавица...» Но уйти просто так было уже неловко.

Нелька, подперев кулачком свою чудную головку, сидела по ту сторону прилавка и терпеливо ждала, когда двое пожилых алкоголиков допьют бутылку и уберутся восвояси.

— Какой интересный мужчина пришел, — сказала она самой себе, вздохнула и вышла из-за прилавка. Тут Степан увидел ее во всей красе, даже во рту пересохло.

— Что пить будем, молодой человек? Белое? Красной? А может, шампанское? Ну, ну, телись быстрей, а то мне закрывать надо.

— Шампанского, — поспешно кивнул Степан.

— Сколько?

— Что — сколько?

— Сколько, говорю, — стакан, два, бочку?.. Что я вас, без слов понимать должна?

Степан совсем растерялся.

— Долго молчать будем?

— А он... он в тебя влюбился, Неля, — икнув, сказал в это время один из пьяниц, почти совсем старик.

— Точно! — сказал другой. — Ты ж у нас такая... как цветочек.

— А ну заткнитесь! — вскинулась на них Нелька. — Допивайте свое пойло и шагом марш отсюда. А то сейчас веник возьму.

— Щас уйдем, щас уйдем, щас уйдем, — запели алкоголики, разливая остатки вина в стаканы. — Мы быстро, Неля.

А Нелька подняла глаза на Степана. И, видно, тоже что-то поняла. Кокетливо поправила на груди блузку.

— Бутылку мне, — наконец выдавил из себя Степан.

— Открыть? Или сам умеешь?

— Откройте, пожалуйста.

Открывать шампанское Степан не умел.

— Тут можно, — сказала Нелька, подавая ему открытую бутылку, — а то там — грязно.

Степан пил невкусное теплое вино большими глотками, стараясь изо всех сил показать, что его мучит жажда, ну да, жажда, и только потому, а не по какой-либо другой причине он забрел в этот магазин на краю света. А Нелька, снова усевшись за прилавок, внимательно и как-то загадочно на него смотрела. Но он ее не видел. Потом — прошло, наверное, минуты три, а может, больше — решил и он на нее глянуть.

— Что смотришь? — сказала она.

— Так...

— Может, правда нравлюсь?

— Нравитесь.

Нелька усмехнулась, устало как-то.

— Вот так, — сказала она, — всем нравится девочка, а замуж никто брать не хочет.

— Почему?

— А черт вас знает почему.

— Я знаю почему, — опять встрял в разговор пожилой алкоголик. — Боятся. Потому что жениться на такой красивой, как ты, Неля, — это, я извиняюсь, не для себя, а для дяди. А кому ж это надо?

— Видал, какой мудрый? — кивнула Нелька Степану. Пошла в угол и взяла веник. Пьяниц — как ветром сдуло. Стукнула входная дверь, и Степан с Нелькой остались в магазине одни. Нелька опять уселась на свое место.

— Так как же быть, молодой интересный? — насмешливо глядя на Степана, продолжала она. — Как жить дальше? Может, ты скажешь? Мне ведь скоро тридцать лет.

Степан молчал. Было такое чувство, будто он знает Нельку много-много лет, хотелось слушать и слушать ее голос и хотя бы изредка на нее смотреть — смотреть все время на нее он боялся.

Тут опять стукнула входная дверь, ив магазин вошел еще один посетитель. Это был кругленький лысоватый брюнет в модном светлом пиджаке нараспашку и в туфлях на высоком каблуке. Очень веселый. Сияя белозубой улыбкой, он прошел прямо к стойке, задев при этом Степана, откинул крышку прилавка и, очутившись у Нельки за спиной, по-хозяйски положил ей на плечи руки.

— Полвосьмого, Неля, — сказал он, — что это с тобой?

Нелька скосила взгляд на одну его руку, на другую, но ничего не сказала, только сжала губы, отчего сразу как-то постарела.

— Это что за лопух? — не глядя на Степана, а заглядывая сбоку ей в глаза, спросил мужчина.

— Это не лопух, — задумчиво сказала Нелька. — Я бы хотела выйти за него замуж. И родить ему кучу детей...

— Таких же, как он, рыжих?

— Ага. Рыжих, черных, в полоску, в крапинку...

— Вот как?! — Брюнет, ему было лет сорок, отошел от Нельки и, уперев руки в бока, заходил вдоль прилавка. — Очень интересно! И что же у него, — кивнул он на Степана, — машина, дача, четырехкомнатная квартира? Дядя — временный поверенный? Или он тренирует киевское «Динамо»?

Он остановился напротив Степана и жестко глянул ему глаза.

— Нет, Неля. У него же лицо — как степь под Херсоном...

«Вот гад, говорит мне такие вещи и не боится, — с уважением подумал Степан. — Видно, я и правда лопух». Железной рукой, перекидавшей в печь сотни тонн руды и известки, он ухватил брюнета за горло, другой обхватил его сзади и мощным рывком выдернул из-за прилавка, проволок, как мешок с картошкой, до самых дверей и там, распахнув дверь ногою, врезал весельчаку со всего маху в зубы. И запер дверь на крючок.

— Что ты наделал?! — закричала Нелька. — Что ты наделал, дурак!

Она выбежала из-за стойки и, вскинув к лицу руки, с ненавистью смотрела на Степана, словно собиралась в него вцепиться.

И хотя Степан и не ждал ничего другого (чего еще можно было ждать?), но, увидев ее искаженное злобой, хищное лицо, — кошка! — он на секунду остолбенел. Сказал только:

— А чего же он, я его не трогал.

— Что ты наделал, идиот,что ты наделал? — стонала Нелька, заламывая руки и бегая туда-сюда между бочек. — Ой, господи...

Потом она скинула передник и, комкая его в руках, осторожно выглянула в зарешеченное окошко. Степан тоже глянул: брюнета нигде не было видно. То ли он совсем ушел, то ли стоял где-то поодаль.

Отойдя от окна, Нелька оперлась спиной о пустую бочку и вдруг заплакала — горько, навзрыд. «Ой, мама родная, что же мне теперь делать?» — причитала она. Степан понимал, что ему теперь лучше всего уйти, но не уходил: жаль стало Нельку. Тоже ведь одинокая душа, так хоть был кто-то рядом, какой-никакой, а теперь, после выволочки, что ему устроил Степан, каково ему с ней будет. И ей с ним...

Степан подошел к Нельке и погладил ее по голове. Но сказать что-нибудь в утешение не решился. Да и что он мог сказать?

Нелька отняла от мокрого лица ладони и неожиданно сквозь слезы улыбнулась.

— Что ж ты наделал, родненький? — всхлипнула она. — Эх ты, дите. Ты хоть знаешь, кто это был, а? Знаешь?

— Кто? — пожал плечами Степан.

— «Кто», — передразнила его Нелька и отвернулась. Она достала платок и вытерла слезы. Вздохнула. — Не знаешь, так лучше тебе и не знать. Что ж мне теперь делать...

Она опять засуетилась. Кинулась за прилавок, сгребла в кучу деньги — выручку — и, не считая их, заперла в железный ящик.

— Не уходи! — бросила Степану. Потом взяла свою сумочку, авоську с хлебом и еще какими-то продуктами, накинула на плечи вязаную кофту и на цыпочках подошла к дверям. «Тс-с» — приложила к губам палец.

— Ты что, боишься его? — совсем осмелев и готовый ради нее на любой подвиг, весело спросил Степан. — Да я ему... — И тоже шагнул к двери.

— Замри! — выдохнула ему в лицо Нелька и, припав ухом к дверной щели, стала слушать.

За окнами было уже синё, едва виднелась пустынная дорога, мощенная грубым камнем, да темнел напротив магазина двухэтажный ветхий дом; кое-где в его окошках уже зажгли электричество.

Вдруг Нелька охнула, услышав что-то, кинулась к выключателю и погасила свет. Ее тревога передалась и Степану.

— Да в чем дело? — спросил он. — Он кто, этот деятель, твой начальник? Заведующий магазином?

— Какой там начальник — бандит он.

— Как бандит?

— А так. Самый настоящий бандит. Работает приемщиком в сапожной, но это только для прикрытия. Об этом все знают, кроме милиции. Их целая шайка. — Нелька вздохнула. — Вот будем тут с тобой сидеть до утра, пока люди на базар не сойдутся. Тет-а-тет... — Она усмехнулась. — Как ты на это смотришь?

— Нет, — рассудительно сказал Степан, — до утра ждать нельзя, мне к семи на работу. Отсюда еще добираться полчаса. Надо идти немедленно, пока он не собрал кодло. А один он нам ничего не сделает, твой бандит, я — крепкий.

— Видела...

Она это сказала тихо. Стояла, прислонясь к стене, и исподлобья загадочно на него смотрела. И оттого, как она это сказала, как смотрела — словно о чем-то запоздало сожалея, — Степану сделалось хорошо. Он осмелел еще больше.

— Слушай, — сказал он, — а ты и в самом деле могла бы выйти за меня замуж, или ты просто так сказала?

— Просто так, — кивнула Нелька. И, чтобы Степан не сильно огорчался, легонько коснулась ладонью его щеки.

Так они стояли — молча — минуту, две, три. Степан бы стоял так вечность, если бы утром не надо было на работу...

— Пойдем, — сказал он тихо.

Она кивнула.

Степан вышел из магазина первым. Глянул по сторонам. И успокоился: вокруг не было ни души. Пока Нелька, выйдя следом за ним, запирала двери — набросила один замок, другой, ставила контрольки, — он осторожно заглянул за угол магазина — никого, хотел обойти вокруг, но передумал: этот бандит, наверное, забежал черт знает куда, сидит где-нибудь, оставшиеся зубы считает, он ему еще так врезал.

И, повернувшись, Степан пошел к Нельке. Он уже был от нее в двух шагах, когда она, оторвавшись на секунду от замков, глянула в его сторону и... «Что это с ней?» — успел подумать, увидев ее искаженное ужасом лицо, прядь волос, выбившуюся из-под косынки, вскинутую в смятении ладонь...

Что-то горячее вдруг обожгло ему поясницу, затем ударила по всему телу боль. Он ничего не понял, шагнул, как пьяный, еще шагнул, услышал за спиной удалявшиеся шаги — убегал кто-то — и упал на колени. Последнее, что он услышал, Нелькин крик: «Спасите, люди добрые, убивают!»

Но Степан не умер, а провалялся месяца два или три в больнице с ножевым ранением почки, вышел и с год, наверное, работал на легкой работе — форсунщиком, там же, в цеху. Потом окреп и снова вернулся к своему делу — варить металл. Бандита того, Нелькиного бывшего ухажера, поймали, судили и дали несколько лет, была, оказывается, у него целая шайка, но сунул Степану «перо» в бок не он, а его ближайший помощник.

Но главное не в этом, главное в том, что Степан все-таки женился на Нельке — примерно через полгода после того случая. Она сначала не соглашалась, но он ходил за ней как тень: водил в кино, в театр, по ресторанам. Месяц ходил, два ходил, три — в конце концов она ему сказала: «Да сколько же это ходить можно, деньги тратить!» — взяла у него паспорт и повела в загс. А ровно через девять месяцев родила ему сына.

Когда я пришел на завод, у Нельки со Степаном было уже трое: мальчик и две девочки, так что зря переживали за Степана товарищи по работе — не заржавело... Он сам любил рассказывать историю своего знакомства с Нелькой, опуская, естественно, некоторые подробности и даже чуть ли не главную из них — письмо. Наличие в этой истории письма Степан Гуща решительно отрицал и очень сердился, когда ему на это намекали.

— Не было никакого письма! — горячился он. — Это все Матюшенко придумал. Что я, дурак, в самом деле, я просто так в магазин зашел, стакан вина выпить.

— Так ты ж не пил тогда вина.

— Кто? Я не пил? Да вы что, совсем чокнулись?

И Степан с оскорбленным видом порывался уйти, но его придерживали:

— Постой, постой, Степа. Но ведь, говорят, ты это письмо Феде Белоусову показывал.

— Какому Феде?

— Как какому? Который у тебя подручным был.

— Ха, вспомнили! Да Федя еще за год до того уволился и на целину уехал — как же я ему показывать письмо мог?

Начинали вспоминать, когда уволился Федя, — оказывалось, точно: прав Степан, Федя уехал раньше. Но как же тогда? И все головы поворачивались к Ивану Матюшенке: откуда ему о письме стало известно?

А Матюшенко — когда как, когда с загадочным видом молчал, а когда охотно со Степаном соглашался: ну, не было, так не было письма, он и не настаивает, дело давнее, может, и подзабыл что-то, ладно, пускай не было, если Степан так хочет — пускай, пускай! — ничего ему Федя Белоусов про письмо не говорил...

Но стоило Степану отойти куда-нибудь, говорил убежденно:

— Если бы не письмо, он бы так никогда и не женился!

— Выходит, оно все-таки было, письмо? Кто же его написал в таком случае?

— Кто, кто... Пушкин!

— Нет, серьезно?

— Ну тогда этот, как его — кто у пас еще был?

— Лев Толстой.

— Во-во, больше некому, или Пушкин, или Лев Толстой...

— Да нет, это кто-то был, видно, не такого сильного ума: а если бы Степана убили?

Матюшенко разводил руками:

— Кто ж знал, что оно так выйдет? Думали, наверно: пойдет Степан в любви объясняться, а Нелька ему повесит чайник, и всего делов... Но ничего, зато какая хорошая жена досталась человеку! А что касается Пушкина или Льва Толстого, — все-таки Матюшенку что-то смущало во всей этой темней истории с письмом, — то они, конечно, люди великого ума, не спорю. Но что ж вы думаете: Пушкин или Лев Толстой за всю свою жизнь ни разу не выкинули чего-нибудь такого? Никогда не поверю! Никогда, слышите?

Хотя с ним никто и не собирался спорить.

ВРИО

Помощник мастера Николай Кузьменко выиграл по лотерее мотоцикл М-72 с коляской; стоимость по номиналу — тысяча сто рублей новыми.

Другой бы на его месте как сделал: получил двухцилиндрового могучего красавца и в свободное от работы время катал бы на нем супругу и детей, ездил бы на выходные дни в село Песчанку, где у Николая жили богатые тесть и теща, отдыхал бы там со всем семейством на природе, полеживая после обеда под грушей или сливой, а вечером, нагруженный деревенскими дарами, по холодку возвращался бы в город.

Можно иначе: если сильно деньги нужны — взять деньгами, отдать их жене, сказав при этом: «Радуйся, жена, удача нас не обходит», а потом деньги с умом потратить или положить на книжку.

Ну и товарищей по работе при этом не забыть. А как же! Когда Ситник, мастер с обрубного, орден получил, он так сказал: «Считаю, дорогие товарищи, что это награда не только мне, но и всему нашему коллективу». И все цеховое начальство домой позвал, а остальных, кто сильно хотел, на другой день угостил в столовой. Все — довольны.

Николай Кузьменко так не сделал, и бог его за это наказал.

Он (Николай Кузьменко, а не бог) сделал так: тихо тихо, будто и не свалилось на него такое счастье, тайком от всех получил в сберкассе одиннадцать сотенных бумажек — так он попросил, крупной валютой, — пришел до мой абсолютно трезвый. И пока жена Ольга, тоже прибежав с работы, готовила на кухне обед, быстренько отделил от суммы одну бумажку, а остальные десять сунул в большой комнате за обои — было у него там потайное место: обои на стенке треснули, образовалась щель, и Николай прятал туда от жены заначку — три, пять рублей.

Потом Ольга подала на стол.

А как раз в тот день была еще и получка, и Николай вместо обычных семидесяти — восьмидесяти рублей торжественно положил перед Ольгой — сто восемьдесят.

Та так и села.

— Откуда, Коля?!

Николай зачерпнул ложкой. борщ, попробовал, не очень ли горячий, откусил хлеба. Сказал просто:

— Да вот — на повышение пошел...

И чуть пожал плечами — такая, мол, вышла метаморфоза, не думал, не гадал, да и не соглашался, но — всем миром уговорили.

Ольга во все глаза смотрела на мужа.

— Ой, Коля, правда? Лед тронулся, значит? Слава богу.

— Бог тут ни при чем, — сказал Николай важно. — Все от самого человека зависит, от этого вот места.

В одной руке у него была ложка, в другой — хлеб, и нечем было показать жене, что все, конечно, от головы зависит, ну а та, ясно, не упустила случая спросить с умным видом, от какого же места у Николая все зависит...

Николай помолчал. Потом отложил оскорбленно ложку и постучал себя кулаком по лбу.

— Вот от этого, от этого! Теперь тебе ясно?

— Теперь ясно, — кивнула Ольга, — просто и доходчиво. Так кем же тебя все-таки назначили — директором завода?

Наступил самый ответственный момент: сказать, на какую должность его назначили, чтобы она поверила.

Николай был устроен так, что никогда ничего заранее не обдумывал (чтобы не терять времени), а говорил то, что приходило в голову в самый последний момент, и потом стоял на своем твердо, чего бы ему это ни стоило. Так, когда однажды зашел разговор о всяких нациях, какие есть на свете, об их хороших и плохих качествах, как это водится в иных глубокомысленных компаниях, и кто-то сказал, что не любит французов, а кто-то ему возразил: почему, мол, среди французов тоже есть хорошие люди, Николай возьми и брякни: «Конечно есть! Я сам француз».

— Как это? — не поняли его.

— А так. У меня дед был француз.

— Но почему же тогда об этом никто не знает?

— А потому. Что ж, по-вашему, моя бабка должна была трепать об этом на каждом углу?..

— А ну скажи тогда что-нибудь по-французски, — предложили ему.

— Бонжур, — сказал Николай.

И целую, неделю после этого случая он изображал из себя тайного француза, вставляя как бы невзначай в свой разговор французские слова «мерси» и «бонжур», и так вошел в роль, что даже всерьез стал думать: «А черт его знает, может, я и в самом деле француз, нос вон какой длинный. Ведь если подумать трезво, никто точно не знает, к какой нации принадлежит».

— Так кем же тебя назначили? — спросила еще раз Ольга.

Николай быстренько пробежал в уме по всем ступенькам цеховой иерархической лестницы, остановился на последней, самой высокой. А что, была не была.

— Меня назначили исполнять должность начальника цеха, — сказал, глянув на Ольгу ясными-преясными глазами. — Временно, конечно. — И как ни в чем не бывало опять принялся за борщ.

Ольга знала своего мужа. Какое-то время, склонив голову набок и прищурив глаз, она смотрела на него сбоку, как опытная хозяйка, прицениваясь на базаре к гусю, смотрит, сколько же это в нем будет мяса, а сколько дурного жиру, который потом изойдет на чад. Николай спокойно ел, двигая ушами и худой шеей, аккуратно выплевывая на стол трубочки укропа, которого терпеть не мог в борще, — сколько раз говорил Ольге.

— Ты что, шутишь? — озадаченно спросила Ольга.

— Отнюдь, — сказал Николай, — что ты видишь в этом смешного?

— А то, что ты несешь: тебя — начальником цеха...

— А я что — пальцем деланный?

— Кто тебя знает...

— Вот-вот, это ты обо мне такого невысокого мнения, а другие считают как раз наоборот. И ценят. Ну что, что смотришь?

— Колька, убью, — пригрозила Ольга. — Если опять брешешь — вот этой рукой убью.

— Ну что Колька, что Колька!! — повернул он к ней гневное, обиженное лицо. — Брешешь... А деньги тогда откуда — ты об этом подумала? Что, я убил кого, ограбил, по-твоему? Быстрее милицию зови, давай, давай, что же ты смотришь?

Ольга махнула на него рукой и опять принялась считать деньги. Глянула сторублевку на свет.

— Что, настоящая? — ехидно подначил Николай. — А то, может, я фальшивомонетчик? Деньги рисую?

И Ольга наконец поверила. Ведь деньги и впрямь не нарисуешь, вот они, живые, где же Николай мог их взять?

— Ой, Коля! Неужели и правда тебя начальником цеха поставили? — и кинулась обнимать мужа. — А сколько ж ты теперь будешь получать?

Два года назад Николай Кузьменко окончил вечерний техникум, и ему предложили перейти из формовщиков пятого разряда работать поммастера, там же, на своем участке. «Потренируешься в руководстве, — сказал ему начальник цеха, — а через полгода дадим смену».

Николай, посовещавшись с Ольгой, согласился — должность не ахти какая и денег рублей на пятьдесят меньше, но все ж таки итээровская, а итээровцам можно подниматься по служебной лестнице наверх хоть до министра. (Правда, было неясно: министры — это итээр или они идут совсем по другой сетке? «Там разберешься», — сказала на это Ольга.) И они стали ждать повышения. Даже с ребенком опять не спешили, хотя обоим уже перевалило за тридцать лет.

Но прошел год, пошел второй — Николай за это время три или четыре раза подменял уходивших в отпуск или на больничный мастеров, и вроде успешно, но те возвращались, и Николай снова опускался, так сказать, в первобытное состояние. Он терпеливо ждал, никому не жаловался, что его не повышают, но на собраниях и летучках нет-нет да и заглянет начальнику в глаза — в чем дело, мол, сам обещал через полгода смену, а теперь... Ведь у него диплом, а он ходит грязный, как рабочий. Но начальник глаза от Николая прятал — ему было нечего сказать. Рабочие — те говорили прямо: «Диплом, оно, конечно, хорошая штука, но, видать, к диплому еще и голова нужна». Это одни. А другие утверждали, что не столько голова нужна, сколько характер, а где он, мол, у Николая. Но, думается, правы были не те и не другие, говоря так о нем, а третьи, которые говорили, что не повышают Николая, известное дело, из-за его чрезмерной любви к справедливости — таких не повышают никогда. Так, скажем, если собирали в конце смены по рублю и вставал вопрос, кому бежать в лавку, то тянуть спичку подходили и к поммастера, и Николай без всяких разговоров тянул. Другой бы на его месте отказался: почему это он тянуть должен, он итээр, у него образование, но Николай так поступить не мог, все должно быть справедливо. Все дают рубль — и он дает, все тянут спичку — и он тянет. И, как назло, ему чаще всех и доставалась короткая спичка — бежать, значит. Николай бежал. Пусть видит коллектив его справедливость. А оно известно: раз для людей добро сделал, два — они и на шею сядут. Да еще смеяться будут за спиной: какой у нас начальник доступный. А так, чтобы раз и навсегда бросить и не бегать, Николай не мог — втянулся.

А тут еще Ольга пилить стала каждый день: что ж это ты у меня за такой дурак, что с дипломом дорогу себе пробить не можешь? Зачем было тогда учиться, лучшие годы терять, недоедали, недопивали, в кино лишний раз не ходили... И это хуже всего. Пилит, бывало, и пилит, и насмехается. Хоть из дому беги.

И вот...

Когда первый порыв радости прошел, Ольга отпустила Николая из объятий и отошла чуть-чуть в сторонку.

— Последний раз спрашиваю, — погрозила ему пальцем, — ты не пошутил?

Николай все так же честно глянул ей в глаза:

— Да ты понимаешь, что ты говоришь: разве такими вещами шутят? — И даже самому страшно стало — что же это он такое затеял, куда его несет. А вдруг все откроется?

Ольга тоже решила, что такими вещами не шутят, и спросила уже вполне деловито:

— А почему временно?

— Потому... — Николай пожал плечами. — Это зависит от того, как справляться буду, буду план давать — назначат постоянно, не буду... Это ж такое дело, сама понимаешь.

— А чего ж это ты план давать не будешь? Все дают, а ты не будешь? Ты что, вредитель?

— Я-то не вредитель, но у нас на заводе, как на той стройке: кирпич бар, раствор йок. Или наоборот. Стоим по полсмены. Вот и давай тут план. Понятно?

— Не очень. Но я из тебя этот план в случае чего — выдавлю, — энергично пригрозила Ольга. — Ты у меня в передовики выйдешь, в рекордсмены, тебя в Москве показывать будут. На сельскохозяйственной выставке.

— Ладно, план это дело тонкое, — вздохнул Николай. — Ты на своей почте сидишь и сиди. Твое дело теперь — деньги считать. Что, или опять мало? — и он снисходительно шлепнул жену ладонью пониже спины.

И вот — чудо! Вот что и в самом деле значит удача: Ольга не замахнулась в ответ тряпкой, не рявкнула, как рявкала всегда, а даже покраснела смущенно.

— Одерни! — подскочила к нему. — Одерни! А то ухажеров не будет.

— Я тебе дам ухажеров!

Николай тоже вместо привычной в последнее время обиды на жену за ее насмешки вдруг почувствовал нечто совсем иное — хорошее, теплое чувство шевельнулось в нем, как мышка хвостиком вильнула.

Весь вечер Ольга, словно ее подменили, напевала и убирала в комнатах — в большой и на кухне, вытирала всюду пыль, подметала, подсчитывая вслух, сколько же они вдвоем теперь получать будут. Николай и в аванс решил добавлять сотню, итого в месяц его заработок увеличивался на двести рублей чистыми. Продержится полгода, а там видно будет — или его правда повысят, или — черт с ней, с карьерой! — он опять вернется на формовку. (Так иногда, бывает, выходят замуж, чтобы через два месяца разойтись и на всю жизнь успокоиться: и мы, мол, знаем, что такое семейная жизнь.) И вот Ольга прикидывала, сколько же это при такой зарплате скопить за год можно, получалось — сумасшедшие деньги. А что на них купить, много думать не надо: холодильник, стиральную машину, новую софу, стенку, одежду. С ума сойти можно!

Николай сидел нога на ногу в низеньком плетеном кресле, читал, развернув газету, передовую статью в «Правде» и курил прямо в комнате, а не выходил на кухню или на лестницу — Ольга разрешила.

Спать легли рано.

И началась для Николая какая-то феерическая, полная небывалых впечатлений жизнь, жизнь, в которой он ходил теперь на работу в шляпе с дырочками, в шелковой рубахе и имея в кармане не полтинник на обед, как раньше, а рубль, два или даже больше. Это зависело от обстоятельств: если он, скажем, говорил Ольге, что на завод приезжает иностранная делегация и он ее вместе с директором должен встречать и все такое, Ольга, немного поворчав, давала три рубля; если приезжали свои — перенимать у Николая опыт, тогда — рубль, в дополнение к обеденной сумме, мотивируя это тем, что свои, если захотят, и сами скинутся.

Николай с умом чередовал приезд тех или иных делегаций.

Иногда, правда, Ольга бунтовала: «А почему это ты так часто выпивать стал? Раньше так не было. А теперь каждый день». Николай возражал: почему каждый день? И не каждый — вон, в среду... И вообще, может она понять своим умом или не может, что у него совсем другая жизнь пошла, что если выходит человек на вышестоящую орбиту, то у него все меняется: и интересы, и взгляды на жизнь, и привычки, и друзья. Кровь даже меняется, если она хочет знать. Почему он до повышения пил меньше? Да потому. Раньше, если он не выпьет с Матюшенкой или с Витей Бричкой, то и черт с ними, только семье польза, а ты попробуй не выпей с директором завода или еще с кем из нового окружения — скажут: кого же это мы приняли в свою братию? Чем он дышит? Может, он того? Что — того? А черт его знает, от непьющего всего ждать можно. Попробуй не выпить.

Приходить домой Николай стал не в шесть часов, как раньше, а эдак часов в девять-десять, как и положено, приходить домой начальству. И главное, никто его за это не ругал, не спрашивал, где был и с кем, не махал перед носом веником, а наоборот, ставя перед ним подогретый обед — первое, второе и третье, Ольга смотрела на него даже с сочувствием.

— Опять что-нибудь случилось на работе? — спрашивала, на что Николай устало вздыхал — опять. И объяснял подробно: какой-то там барабан полетел в обрубке, не вышло на работу двадцать человек — пошли футбол смотреть, гады, а он бегал, понимаешь, затыкал дырки... Словом, тяжела ты, доля руководителя.

Дышать при этом старался в сторону и быстренько заедал борщом. Но Ольга таки улавливала запах.

— А выпил опять зачем? — смирно спрашивала, даже как бы жалея, а не так, как раньше: гав-гав!

Николай, принимаясь за второе, объяснял:

— Зачем... А как ты думаешь, напряжение снимать надо или не надо после такой работы? Разряжать нервные клетки?

— Что-то ты часто разряжаешь.

— Часто не часто... — Николай отодвигал в сторону тарелку, смачно икал и обнимал жену за талию. — Сама ведь хотела, чтобы муж был начальник. А у начальства жизнь такая — командный состав. Некоторые и дома не ночуют. — И щекотал ее игриво: — Атю-тю-тю-тю!

Она била его по рукам:

— Куда лезешь? Совсем обнаглел, начальство. Я тебе не поночую.

— Ну, я еще так вопрос не ставлю, я говорю: некоторые.

Николай сладко потягивался и с чувством хорошо исполненного перед семьей и государством долга шел на тахту отдыхать, пока еще так, одетый, минуту-две смотрел не мигая в телевизор и без всякого перехода начинал храпеть.

Жизнь? Жизнь. Одно было скверно: временами Ольгу ни с того ни с сего начинали одолевать сомнения — а сумеет ли Николай выполнить годовой план? Сам, дурак, сказал ей, что если план будет — оставят начальником, а не будет — снимут. Вот она и волновалась, подробно расспрашивая обо всем. Николай сначала наугад называл ей цифры, кто сколько тонн сделал, но она его быстро поймала — все записывала в специальную книжечку, — пришлось ему всерьез изучать работу цеха, кто сколько чего делает, сколько уходит сырья за смену, за день, за месяц. Сам даже во вкус вошел. Придет, бывало, домой и еще с порога кричит Ольге:

— Представляешь, опять этот Грищенко на работу пришел — в дупель! Семь тонн недодали из-за него. Вызываю в кабинет, говорю: что ж ты делаешь, гад? Людей подводишь, коллектив, нам же теперь не дадут прогрессивку!

— Как не дадут? — высовывается из кухни Ольга.

— Это я ему говорю, Грищенке, — морщится Николай. — Ты свое получишь... Слушай дальше. Я ему говорю: сколько ж такое безобразие терпеть можно! Я тебя уволю. Вот при всех говорю: уволю!

— А он?

— А он, ясное дело, говорит — пошел ты...

— Как это — пошел? Ты, начальник цеха? Вот еще новости. Так прямо и сказал?

Николай спохватывался:

— Ну, вслух он этого не сказал, но наверняка так подумал. Что я его, не знаю?

— А сказал что?

— Сказал: извините, Николай Северьянович, больше это не повторится. Говорю это вам как начальнику цеха. Был бы другой кто на вашем месте, говорит, назло бы пил, а вас мне подводить стыдно, потому как вы человек хоть и строгий, но справедливый. Отзывчивый, демократичный... Такого начальнику у нас давно не было.

— Кто это, Грищенко так говорит? — Ольга опять выглядывает с кухни. — Да ты что, трахнулся? Он и слов столько не знает.

Николай, чтобы замять промашку, принимался кричать:

— Ну что ты ко мне пристала? Что пристала? Так сказал, не так сказал... Что я, все запоминать должен? Я не магнитофон. И так голова пухнет.

— Да ты же сам начал!

— Начал, начал! Могу я хоть дома иметь отдых! Я не железный. Работаешь, работаешь, черт возьми, а тебе вместо благодарности — под нос дулю! Что я перед тобой, отчитываться должен? Я не мальчик!

Случалось, Николай даже бросал на пол что-нибудь небьющееся, ботинок или шляпу, — пусть жена видит, как у него нервы сдают и что с человеком от переутомления бывает. С этой же целью стал носить в кармане валидол — мол, и сердце вот пошаливать стало. Слышал он от умных людей, что это наивернейшее средство: начнет жена пилить, а ты раз под язык таблетку и «ой-ой, заболело». Какой же ведьмой надо быть, чтобы и после этого продолжать мучить человека!

Ольга и в самом деле стала бояться за мужа, По ночам Николай кричал: «Уволю! Всех уволю! Я не посмотрю, что профсоюз против! Я в гробу видел!» — и страшно скрипел зубами. Или совсем наоборот кричал: «Уволюсь! Завтра же уволюсь! Ищите себе другого дурака! Я за такие деньги тянуть ярмо не буду!»

«Что это он? — пугалась Ольга. — Совсем не плохие деньги. Тронулся, что ли, от умственной перегрузки?» И жалела Николая: «Бедный мой, зачем же увольняться, от добра добра не ищут, только-только жить начали...»

А жить начали и в самом деле хорошо. Ольга купила себе новое пальто с норкой, а Николаю уже упомянутую шляпу с дырочками и перчатки. Записались в очередь на холодильник. Ольга высказала мысль, что надо сразу и на машину записаться, это ничего, что пока денег нет, будут. К тому времени, когда очередь дойдет, Николай черт знает кем станет, может, директором завода. Не думает же он останавливаться на достигнутом? Николай не думал, но от очереди на машину жену отговорил, рассудив так, что, если он станет директором завода, машину покупать ни к чему: директору полагается казенная машина, с шофером, а это даже лучше своей — деньги целы и езжай куда хочешь.

— Так это ж тебе можно куда хочешь, — возражала Ольга, — а если мне по своим делам съездить, тогда как?

— А тебе кто запретит — шофер? Да как же он запретит жене директора завода? Или ты жизни не знаешь?

И Ольга охотно, согласилась на казенную машину. Составили подробный список вещей, какие предполагалось купить в ближайшие два-три года, — чего там только не было! (Главное, не подвела бы легкая промышленность, группа «Б», призванная обеспечить товары согласно росту духовных и материальных потребностей.) Ложились спать и, прежде чем кинуться в объятия друг друга, этот список во всех деталях обсуждали. Действовал он на них, как чудодейственный любовный эликсир. Вообще, жить стали дружно. И только один раз за три месяца, прошедшие со дня восхождения Николая на командный пост, произошла между ними серьезная размолвка.

Случилось это так. Брат Ольги Федор, военный музыкант, пригласил их как-то к себе на именины. Николай с Ольгой пошли. Всего гостей человек двадцать было, в основном товарищи Федора по оркестру — молодые и пожилые сверхсрочники со своими половинами. Когда уселись за стол и кто-то уже поднял полную стопку, сказав при этом привычное: «Ну, значит, за здоровье именинника», и все тоже дружно потянулись к Федору со своими стопками, рюмками, фужерами, Николай вдруг встал и громко постучал вилкой по графину.

— Э нет, так нельзя, — сказал он, — некультурно, у человека день рождения, нужен тост, подобающий моменту.

— Вот ты сам и скажи тост, — добродушно предложил ему Федор. — У тебя ведь высшее образование.

Николай стал объяснять, что у него не высшее, а среднетехническое образование, хотя разница тут и небольшая: диплом почти точь-в-точь такой же, в твердой обложке книжечка; есть синие книжечки, а есть голубые, у него, например, голубая...

Но тут гости стали проявлять нетерпение, — сколько можно держать на весу полные рюмки! — и Николай опять постучал вилкой по графину:

— Прошу внимания, товарищи.

— Дайте же сказать человеку, — обратился к гостям Федор. — Говори, говори, Коля, свой тост.

Николай откашлялся.

— Дорогие товарищи, — начал он, — позвольте мне... — Он обвел взглядом застолье. — Позвольте мне от имени собравшихся, так сказать...

Он опять прокашлялся и внезапно умолк. Рюмку перед собой держит, смотрит на нее, нахмурив лоб, а что говорить дальше — ну хоть убей не знает. Вроде ему память отшибло.

— Заело, — сказал кто-то тихо.

И тут уже все не выдержали:

— Ну, товарищи... Все ведь ясно, поехали. Будь здоров, Федя!

— В другой раз свою речь скажешь, — кивнул Федор Николаю. — Выпей, оно помогает. И сначала порепетируй немного.

Выпили и принялись уничтожать закуску. Потом еще раза три выпили. Стало весело. Заиграла музыка, и кто-то уже потащил в другую комнату хозяйку — танцевать, но Федор не дал, сказав при этом: «Знаю я эти танцы». Потом тот, который хотел танцевать и у которого ничего не вышло, извинялся, прикладывая к груди руку: «Ты меня не так понял, Федя», а его собственная жена, выскочив из-за спины Федора, отвесила мужу звонкую оплеуху. Поднялся небольшой шум. Но потом все опять уселись за стол, выпили и принялись по очереди рассказывать анекдоты. Когда очередь дошла до Ольги, она стала рассказывать про то, как людоеды поймали однажды трех человек разных национальностей: американца, англичанина и китайца.

Николай заволновался. И вдруг опять встал, Вид у него был серьезный.

— Прекрати! — сказал он Ольге.

Та растерялась:

— Что — прекрати?

— Это самое, будто не понимаешь.

— Да что с тобой?

— Прекрати, я говорю!

— В самом деле, что с тобой, Коля? — хрустя огурцом, вмешался со своего места Федор. — Ты успокойся: нашего ж не поймали, сказано — американца, англичанина и китайца. А наш убежал, не дался. Наш — самый умный. Рассказывай дальше, Ольга.

— Рассказывай, рассказывай! — загалдели гости.

— Тогда я уйду, — сказал Николай. И, как солдат на параде, задрал голову.

— Скатертью дорога, — махнул рукой Федор. — Наденут корове шляпу...

— Бывают же такие люди, — вздохнул еще кто-то.

Николай, мстительно поджав губы, молча выбрался из-за стола и, глядя перед собой преданными, как у школяра, глазами, вышел из комнаты.

Ольга догнала его уже на улице; слегка оробев, пошла рядом, стараясь попасть с ним в ногу. Николай шел, заложив руки за спину, и как-то странно, вовсе не сердито, а печально молчал. Ольга всерьез перепугалась:

— Ну что ты, Коля? Что я такого сказала? Ты же сам мне этот анекдот рассказывал, помнишь? Месяца три назад. И вдруг — прекрати...

— Помню, — кивнул Николай. — Так кто я был тогда и кто сейчас.

— Да какая же разница?

— Не скажи. Разница есть. — И Николай вздохнул. — Понимаешь, сам не знаю, что со мной происходит. Ведь я, честное слово, ничего этого говорить не хотел — само вырвалось! Почему — убей не знаю. Как будто поселился во мне с тех пор, как получил должность, совсем другой человек. И человек этот из благодарности или чтобы оправдать доверие хочет быть таким правильным, таким правильным — как перед богом, который все видит и все слышит, и если ты что-нибудь не так скажешь или даже подумаешь, или посмеешься над тем, над чем люди смеются, то тебя тут же и с должности снимут, и никогда ее больше не дадут. Понимаешь, вроде мне уже того нельзя, что всем простым людям можно. Не то что говорить, но даже и слушать. Так что ты при мне не говори такие вещи. А то мне неудобно.

— Ясно. А может, ты и среди меня воспитательную работу вести должен? Чтобы я была тебя достойна?

— Я серьезно! — обиделся Николай.

— Я тоже серьезно, — сказала Ольга. — Пить надо меньше, вот и будешь правильный. Ну а выступать зачем полез: «Дорогие товарищи...»

— Я ж говорю: сам не знаю. Но думаю, это оттого, что если я теперь начальник, то и выступать везде должен, как же иначе. Ты видела когда-нибудь начальника, чтобы не выступал? Мы — как артисты.

— Хуже, — сказала Ольга. — Те хоть слова на память учат.

 

Кончилась вся эта история внезапно и совсем не так, как предполагал ее закончить Николай Кузьменко. Он думал как: естественным путем подойдут к концу деньги, из которых он жене дотацию давал, он напоследок хорошо выпьет, придет домой и скажет: «Меня не утвердили». Кто? Где? Да где-то там, в верхах, где утверждают кадры. А почему — он не знает, его дело телячье. Какой им еще начальник нужен — непонятно. Разве он не старался? Не жил планом день и ночь? Не гробил свое здоровье? Не это самое, понимаешь, не наживал инфарктов? Тут можно будет еще выпить — Ольга поймет. Кстати, на второй или на третий день после его назначения она купила бутылку коньяка — выдержанного, высшего качества, — поставила в сервант и сказала: когда его утвердят в должности, тогда они и выпьют. Вот этот коньяк и можно будет прибрать, с горя. С горя все можно.

Ольга, конечно, поплачет-поплачет и успокоится. И так хорошо: тысячу с лишним он ей дал? Дал. Но, может, не это и главное, а главное то, что полгода с такими надеждами жила женщина, птицей на взлете себя чувствовала, а этого не купишь ни за какие деньги. Так что пусть скажет ему вдвойне спасибо.

И все бы получилось точно так. Но — однажды пришел в гости Матюшенко... Черт, видно, его принес: с Николаем они не дружили, работали на разных участках да и жили в разных концах города. Так, иногда случалось кидать рубли в одну шапку. А тут приперся. У свояка лодку красил и по пути домой вспомнил, что Николай рядом живет, дай, думает, зайду, может, еще стакан вина выпью. И все бы обошлось, они бы договорились, но на беду Николай как раз в тот вечер встречал или провожал очень представительную делегацию профсоюзов Уругвая, а если по правде сказать, они с Витей Бричкой сидели до самого закрытия у Нельки на базаре, а потом еще в общежитие зашли к своим хлопцам. Когда Николай, уже под хорошим газом, вошел в свою квартиру и увидел неожиданно Ивана Матюшенку и свою Ольгу, сидевших за столом, он ничего такого не подумал, нет, скорее это напомнило ему детство, когда к ним домой, случалось, приходил жаловаться на Николая старый-престарый учитель математики Степан Кузьмич. Грозно стуча палкой в земляной пол хаты, он говорил матери, каким толмаком может вырасти ее сын, если к нему вовремя не приложить руки, а Николай ждал своей участи в сенях или на печке — смотря какое было время года. Потом его звали, и, когда он входил, выражение лица у матери было, такое же, каким оно было сейчас у Ольги.

Николай перевел взгляд на гостя и понял, что пропал: тот пожал плечами, как бы говоря: «Откуда же я знал, что оно так выйдет, надо было предупредить, и тогда я, понятно, гнул бы твою версию. А так...» — и он развел руками.

Ольга, ни слова не сказав, быстро прошла на кухню.

Тогда Николай, продолжая стоять столбом посреди комнаты, сказал Матюшенке мертвым голосом:

— Ты — уходи. Мы сами разберемся.

— Она ж тебя убьет.

— Это не твое дело.

— Ну как же не мое? Все-таки товарищи по работе. На венок потом тебе собирай... Слушай, а где ты столько денег взял? И, главное, молчит, чертяка, хоть бы поставил сто грамм.

— Уйди! — страшно закричал Николай, и Матюшенко, подхватив со стола свою кепку, пулей вылетел из квартиры.

Потом что... Потом Николай встал перед Ольгой на колени и все ей чистосердечно рассказал. Вытащил из тайника оставшиеся шестьсот рублей. Это и спасло его от верной смерти. Вернулся в формовщики и стал опять неплохо зарабатывать, не как начальник цеха, но все-таки. А на шестьсот рублей, которые он отдал Ольге, она выкупила холодильник, когда подошла очередь, купила гедээровский полированный сервант, а из одежды: плащ-болонью, шерстяную кофту и джерсовое платье — это себе, а Николаю, после некоторых колебаний, — новый костюм за семьдесят пять рублей, очень приличный, — все-таки лотерейный билет купил он.

И еще десять рублей Николай вымолил у Ольги, чтобы умаслить Матюшенку — чтобы тот поменьше об этой истории болтал. Целых два дня после этого они, как закадычные друзья или родные братья, ходили в обнимку на работе и после работы, сидели у Нельки на базаре, в столовой мясокомбината. И Матюшенко твердо обещал Николаю молчать.

ОШИБКА

Грубо говоря, человечество делится на три части: на тех, кто выступает на собраниях, на тех, кто на собраниях молчит, а выступает дома, перед женой, и на тех, кто кричит с места. Что кричит? Кому кричит? А это уже смотря о чем идут дебаты.

Скажем, начальник цеха или, его заместитель говорят, что вот — конец месяца, квартала, года, а план горит, и надо собрать в кулак все силы, моральные и физические, мобилизовать резервы, напрячь мускулы...

Словом, штурм. Любой ценой, но в оставшееся время план выполнить. Занять первое место или хотя бы войти в призовую тройку, получить премии и прочие лавры, а потом опять с начала месяца сидеть курить.

И так каждый раз, и конца этому не видно.

— ...Так что, товарищи, и в это воскресенье надо поработать, — завершает свою речь начальник цеха. — Выражаю уверенность, что завтра все выйдут без опозданий. Народ у нас сознательный, проверенный. Фронтовики! Старая гвардия!

Бот тогда Матюшенко и кричит:

— При чем тут фронтовики! Война двадцать лет как кончилась! Сами не могут работу организовать, а потом — фронтовики... Будем мы когда-нибудь работать по-человечески?!

В Красном уголке цеха, где проходит собрание, начинается форменный базар.

— Правильно! — кричат со всех сторон.

— Не будем работать в воскресенье!

— Взяли себе моду!

Шум, гвалт.

Матюшенко сидит, довольный, в первом ряду, в окружении ближайших сподвижников: слева Тимка Губанов, справа Витя Бричка. Оглядывается по сторонам: а что, разве он не прав? Прав. Он зря языком трепать не будет.

— Они руководить не могут, а мы за них отдувайся! Нам что — больше всех надо?!

Сподвижники тоже не отстают от лидера.

— В газету напишем! В газету! — кричит, напрягая толстенную шею, Тимка Губанов. — В «Правду»! Будете тогда знать!

— Ага, а то мало писали! Им же главное — прогрессивку получить, дать цифру, а остальное их не касается! А мы прогрессивку не получаем. Пусть сами выходят и работают!

— Тише, товарищи. При чем тут прогрессивка — план нужен всем. Итээр ведь тоже будут работать в воскресенье.

— Ага, работать! Итээр будут стоять! А ты возьми лопату и покидай смену, попробуй. И столовая в воскресенье закрыта.

Начальник что-то записывает в книжечку, пытается унять шум. Вид у него усталый, но спокойный — не в первый раз.

— Насчет столовой — правильно, товарищи. Это наша недоработка, будем принимать меры. Но работать завтра все равно надо. Другого выхода у нас нет.

И тогда Матюшенко незаметно толкает в бок Витю Бричку — мол, пора... Тот, не глядя, показывает: сейчас, сам знаю... И, немного подождав, складывает трубой ладони и кричит, перекрикивая все собрание:

— Пускай платят наличными! По пять рублей за выход! То, что заработаем, плюс пять рублей. Сразу после смены. Вот тогда выйдем!

— Правильно! Наличными! Наличными! — поддерживает Витю мужская часть собрания. — По пять рублей!

Но тут женщины поднимают шум:

— А нам и наличными не надо! Не нужны нам никакие наличные! У нас дети! Детей не видим неделями. Постирать, прибраться надо. Чихать на эту пятерку!

Мужики тоже всякие.

— И мне, например, пять рублей тоже не нужны, — слышится чей-то кроткий голос. — Лучше я посижу с семьей дома, телевизор посмотрю.

Это кто-то непьющий, а главное, не очень умный, потому что, знает Матюшенко, кричи не кричи, а выходить завтра все равно придется, и Витя Бричка, старый кадр, гнет правильную, реалистическую линию. Пять рублей наличными за выход — это уже серьезный разговор, так сказать, платформа... В чем тут тонкость: раз все равно работать, пять рублей не повредят, на дороге не валяются, а самое главное: про них не дознается жена и, значит, не отберет, как отбирает в аванс и в получку все до копейки.

Наличными платят не всегда, а только когда очень плохо с планом. И то не всем, а от кого больше зависит. Например, заливке. И заливщики дружно гудят в восемь глоток:

— Наличными! Наличными! Тогда все выйдем.

А те, кому наличные не светят, тянут свое:

— Надо с начала месяца работать! С начала месяца! Организовать правильно работу!

И так далее.

Но Матюшенко уже смотрит на таких ехидно. «Правильно, — кивает он, — с начала месяца, кто же спорит. Только чего ж ты с начала месяца не кричишь? — думает он, глядя на кого-нибудь из кричащих. — Сидишь куришь, но молчишь в тряпочку. Потому что знаешь: все равно выведут по среднему, хоть целый день сиди, а сидеть лучше, чем махать лопатой. Все хорошие...»

Начальник на трибуне стоит ждет, пока шум в Красном уголке утихнет.

— Тише, товарищи, тише. Если кто-то хочет сказать, выходите сюда и говорите, зачем же кричать, — и смотрит сердито на Матюшенку. — Да, правильно, я с вами абсолютно согласен — штурмовщина. Да, правильно, мне это тоже надоело. А кому это не надоело? У меня тоже семья — жена, дети. И я их тоже по целым дням не вижу, что делать... Но, товарищи, вы ведь хорошо знаете: завод переживает тяжелое время — идет реконструкция, меняем оборудование, строим новые цеха. Вот закончим реконструкцию...

— Так когда ж мы ее закончим? — опять кричит Матюшенко. — Сколько на заводе работаю, столько слышу про реконструкцию. А мне уже на пенсию скоро!

Начальник опять умолкает и, делая обиженный вид, смотрит выжидательно в сторону — мол, или я буду говорить, ваш начальник, или пусть говорит этот горлохват Матюшенко, решайте сами, кто для вас дороже.

Тогда за столом, где клюет носом президиум, человек пять рабочих и итээр, вскакивает со своего места Аллочка Галушка; бойкая молодая женщина, зав экспресс-лабораторией — почему-то всегда именно ее выбирают вести собрание, — и начинает как школьнику выговаривать Матюшенке:

— Как вам не стыдно, Матюшенко! Хоть бы постеснялись — старый кадровый рабочий! Бригадир! На вас же молодежь равняется, а вы... Если хотите выступить, запишитесь, выходите сюда и говорите. Мы никому не запрещаем. Вы же задерживаете собрание. Как маленький, понимаешь. Люди устали, все торопятся домой, у всех семьи...

И еще кто-нибудь крикнет:

— Кончай, Иван, в самом деле, сколько сидеть можно!

Аллочка глянет на начальника — мол, видите, мы все с вами, ваши верные соратники и друзья, разве мы не понимаем, как много вам приходится работать, как трудно вам с таким вот элементом, — потом вздохнет, чтобы и начальник тоже видел, какая это нелегкая, тонкая миссия — вести правильно собрание, завернет юбку, чтобы не мялась, и садится — осторожно, как на мокрое.

Начальник начинает говорить, а она сидит, сложив перед собой руки, и то одному, то другому, кто откроет рот, грозит пальцем: «Винокур! Я все вижу. Павлов! Ну как тебе не стыдно, как не стыдно! Ты же комсомолец, молодежный вожак! Ну, сами себя задерживаем, сами задерживаем!» И смотрит на начальника: видите, как я стараюсь, а они... Иной раз сам начальник глянет на нее косо: хоть ты, ради бога, помолчи, но вслух не скажет, чтобы не ронять Аллочкин авторитет. А какой там авторитет, так, шестерка.

Аллочку Галушку Матюшенко терпеть не мог, а вот начальника — горячо любил, как родного брата. Кое-кому это покажется странным: как — любил, за что? И разве такое возможно в жизни? Но в жизни все возможно. Любил Матюшенко начальника главным образом за демократизм. Бывало, вызовет он в свой кабинет человек пять рабочих — самый опытный народ — и говорит:

— Хочу с вами посоветоваться, товарищи, — что нам делать с формовкой? Думал, думал, ничего придумать не могу. Почему плохо работает участок, в чем причина?

— А в том причина, — говорит Матюшенко, — что ты, Толюня, перестал меня слушаться. Да, да, не крути носом. Теряешь связь с массами. Говорил я тебе: не ставь Кавуна старшим на формовку или не говорил?

— А что тебе Кавун?

— Нет, ты скажи: говорил или не говорил?

— Ну, говорил. Мало чего ты говоришь... Чем тебе Кавун не нравится?

— А тем, что он лодырь, — это раз, сидит всю смену в конторке, будто ему сзади намазали, что делается на участке — не знает. А во-вторых, у него ж в голове всего одна, как ее, ну, эта... во-во, извилина! И то, если присмотреться хорошо, — не извилина, а рубец от фуражки... Он же ни в формовке, ни в людях ничего не понимает. Только и знает что кричать. С таким дураком и настроения нет работать. Где ты его только откопал? Мое слово: пока не уберешь Кавуна — не жди работы.

— Ты преувеличиваешь, — говорит начальник. — Кавун строгий, но у него большой опыт работы с людьми.

— Ага, опыт. Ему бы еще ума трошки...

— Ты преувеличиваешь.

— Ну, не знаю. Ты меня спросил, я ответил. Зачем тогда вызывал?

После, отослав всех и оставив одного Матюшенку, начальник говорит:

— Слушай, ты хоть при людях меня так не зови!

— Как?

— Ну, как... Толюня. Что я тебе — мальчик? И это самое, на «ты»...

— Ага, тебе, значит, тыкать можно, а мне — нельзя? Так выходит?

— Выходит, так! — сердится начальник. — Как ты не понимаешь...

— Чего ж не понимаю — понимаю. Я ж говорю, теряешь связь с массами. И не кривись, я говорю правду. Эх, Толюня, Толюня! Ведь был человек как человек. Помнишь, каким ты на завод пришел — худой, как щепка, в драной шинели и с двумя медалями. Но тебя сразу бригадиром поставили, потому что ты был младший лейтенант. Комсостав! А металла боялся. Я все грозился привязать тебя к ковшу. А теперь: ах-ах, я начальник, не подрывайте мой авторитет. Мало мы с тобой вина выпили?

— Ну, знаешь! Иди ты...

— Знаю. Нельзя отрываться от народа. Ты мою мысль понял? Дай закурить.

— На и иди, чтоб глаза мои тебя не видели. Надоел ты мне...

— А ты мне, думаешь, не надоел? Двадцать лет глаза мозолишь.

— Постой, постой, неужели двадцать?

— Двадцать, Толюня, двадцать. Быстро время бежит.

Случалось, после таких экскурсий в прошлое шли Матюшенко с начальником после работы где-нибудь вместе посидеть; начальник — чтобы и впрямь не терять связь с массами, Матюшенко — чтобы эти массы достойно представлять. Ну и просто так, вспомнить молодость. Оба, кроме всего прочего, извлекали из таких встреч свою пользу: Матюшенко без начальника никогда бы не решился потратиться на дорогой коньяк, а начальник без Матюшенки вряд ли отыскал бы дорогу домой.

Такие у них были отношения, но Аллочка Галушка — она работала в цеху всего три года — этих тонкостей не знала, и, когда начальник, выведенный из себя Матюшенкой, вдруг начинал бегать по сцене и стонать, хватая себя за голову: «Уберите с глаз моих этого человека! Уберите, иначе я за себя не отвечаю!» — Аллочка принимала все всерьез и как ведущая собрание не знала, что делать: вызывать охрану или вязать Матюшенку своими силами.

— Товарищи! Товарищи! — чуть не плачет. — Ну что же вы смотрите!

А начальник бегает по сцене, руки заламывает, кричит:

— Уберите, уберите этого демагога, чтобы я его больше не видел!

Потом остановится напротив Матюшенки и начинает выворачивать все из карманов: ключи, какие-то бумажки, деньги, — бросает на пол.

— Все! Все! — кричит. — Я вам больше не начальник! Я — Толюня, я — баба, я — тряпка... Клоун я! Да, да. Как вы еще меня называете? Думаете, я не знаю? Ну как, как? Не стесняйтесь!

— Умирающий лебедь, — подсказывает Матюшенко с места.

Начальник взвоет не своим голосом и опять:

— Все! Все! — кричит. — Кончилось мое терпение. Ставьте над собой Матюшенку. Ставьте, ставьте! Если вы этого хотите. Иди сюда, паразит, иди, иди! Вот тебе ключи от моего кабинета...

Аллочка стоит в президиуме, ничего не понимает, твердит одно:

— Матюшенко! Матюшенко! Прекратите демагогию. Немедленно прекратите! Что же вы смотрите, товарищи! Да что же это такое, Анатолий Иванович...

Но вдруг начальник махнет на нее рукой — не лезь не в свое дело, подберет с пола ключи, бумаги, распихает по карманам и говорит спокойным голосом:

— Все. Все. Посмеялись — и хватит. Спектакль окончен. А лебедя я тебе никогда не прощу, — грозит Матюшенке. — Думаю, всем ясно: завтра — нормальный рабочий день, всем быть на месте. Кто не выйдет — изменник и предатель. Нет, я не шучу, мне не до шуток. Вы думаете, надо мной нет начальства?

Все расходятся, обсуждая подробности, спектакля, а завтра как один выйдут на работу, ну, два-три человека от силы не придут и то — женщины, не с кем оставить дома детей.

Начальник задержит Матюшенку еще на пять минут, — останься! — после чего тот выходит к сподвижникам и солидно кивает:

— Все в порядке...

— Наличными? — уточнит деловито Витя Бричка.

— Сказал, все в порядке — значит, все в порядке. Я когда-нибудь брехал? Значит, так: завтра выходим на полчаса раньше...

Идут компанией домой, обсуждая действия на завтра, и где-нибудь у проходной догонят Аллочку Галушку.

— Так все-таки, Алла Николаевна, — беря ее вежливо под ручку, наклоняется к ней Матюшенко, — вы мне объясните когда-нибудь, что такое демагогия, или не объясните? Никак не могу в толк взять.

— Я не хочу с вами разговаривать! — вырывает у него руку Аллочка.

— Что так?

— А вот так!

— Что я вам плохого сделал, Алла Николаевна?

— Вы еще спрашиваете! Вы мне мешаете вести собрание.

— Да как же я мешаю? Наоборот, я помогаю. Без меня вы б все заснули, как мухи.

— Вы де-ма-гог.

— Ну вот, опять вы меня оскорбляете.

— Не понимаю, как вас Анатолий Иванович терпит.

— Терпит, что ж ему остается делать. Выговор мне в личное дело записать? Так у меня нет личного дела, одна трудовая книжка.

— Вы де-ма-гог!

Ладно, демагог так демагог, к нам не пристанет. И все-таки Матюшенку зло брало, что не понимает он этого хитрого слова. Ну не понимает, и все тут. Дома, случалось, на всех орал: «Прекратите демагогию!» Это когда дети и жена устраивали базар вокруг телевизора, что смотреть: кино или фигурное катание, но что означает это слово — убей не знал. Витя Бричка объяснил туманно: демагогия — это когда человек говорит одно, а думает совсем другое, говорит правильно, а делает тебе какую-нибудь гадость.

— Значит, это я делаю кому-то гадость? Ах ты...

— Да брось, — успокаивал его Витя, — не бери дурного в голову.

Надо ли еще говорить, что отношения у Матюшенки с Аллочкой были натянутые. Правда, он был с ней всегда вежлив: «Как здоровье, Алла Николаевна? Как спали, Алла Николаевна? Что это вы вроде похудели? Правильно, надо беречь фигуру. Главное — меньше кушать мучного. И бегайте утром вокруг дома, помогает. Я вот свою никак не заставлю, а тоже вроде вас — не обхватишь...»

Аллочка — впрочем, и не такая уж толстая, просто широкая в бедрах и в кости — старалась лишний раз не попадаться на глаза Матюшенке. Не хочу с вами говорить — и точка. Голову задерет и смотрит, будто бригадир заливщиков для нее пустое место.

И вдруг что-то такое с ней произошло. То сидит в лаборатории или по конторе шастает с бумажками, на плавильный — ни ногой, а тут подходит к Матюшенке среди бела дня и говорит печально:

— Здравствуйте, Иван Федосеевич...

Тот даже папиросу вынул изо рта.

— Здравствуйте, Алла Николаевна. Что с вами, заболели?

— Заболеешь тут...

— А что ж такое? А ну, ну...

Аллочка помялась, помялась и опустила глаза в землю.

— Да говорить даже неудобно...

— Что ж неудобно, мы свои люди.

— Ну неудобно мне, лучше не спрашивайте!

— Да кто ж спрашивает, вы сами!

Аллочка вздохнула и ушла. Через час опять приходит.

— Мне так неудобно, так неудобно, — говорит. — Не знаю, что и делать.

— Да что ж делать... Надо собрать в кулак все силы, моральные и физические...

— Вы все шутите, а я серьезно. Прямо не знаю, как сказать.

А видно, сказать позарез надо. Для чего ж тогда пришла? Наконец решилась.

— Мама ко мне приехала, — тихо говорит.

— Мама? Так что ж тут плохого? Сала привезла? Колбаски домашней?

— Нет, я серьезно. Продала дом в Кривом Роге и приехала.

— Насовсем? Вот это уже хуже...

— Да нет, я ничего такого не хочу сказать, мама у меня хорошая, добрая. Но, понимаете, у нас с Борькой всего одна комната, двенадцать метров. Дело не в том даже, что втроем тесно, а — не знаю прямо, как сказать — вот тут мы спим с Борькой, а вот тут — мама... Ну разве можно так жить?

Матюшенко кивнул:

— Жить можно. Но сложно.

— Вот видите, вы тоже понимаете. Прямо не знаю, что делать.

Дня через два опять подходит и, уже не стесняясь, как лучшему другу, шепчет на ухо:

— Прямо не знаю, что делать. Ну разве можно так жить?..

А женщина видная, если говорить честно. Бока — во! Но габаритов своих еще не знает, лезет доверительно Матюшенке в глаза и боком круглым его толкает и толкает, можно подумать, грешным делом, черт-те что. Он что-то такое и подумал сначала, даже загордился, но трезво прикинул и решил: «Нет, любовью тут не пахнет, у нее, видно, какой-то материальный интерес».

Потом слышит, она уже кому-то другому говорит:

— Вот тут мы спим с Борькой, а вот тут — мама... Ну разве можно так жить?

Борька — муж Аллочки, технолог — работал тут же, в цехе, и Матюшенко его хорошо знал. Малый добрый, простой, а вот жена досталась... Борька ее боялся и среди мужиков звал: мой кормчий. «Вы только ей не говорите, — просил, — а то она с меня с живого скальп снимет».

Потом она Гале Бойко, профоргу, сказала: «Вот тут мы с Борькой, а вот тут — мама», потом Винокуру из жилищной комиссии, и Матюшенко понял: идет обработка общественного мнения. Не иначе — цеху выделяют жилплощадь.

Завод выделил цеху три квартиры: две двухкомнатные и одну трехкомнатную — об этом вскоре узнали все. Народ пришел в движение. А Аллочка и на очереди не стоит. Совсем недавно им с Борькой как молодым специалистам дали хорошую комнату в новом доме, и Аллочка вроде была довольна: двое, детей пока нет. Но теперь обстановка круто менялась — приехала мама из Кривого Рога. (Что значит узнать новость раньше всех!)

«Теперь она разовьет активность», — думал Матюшенко.

Авторитетом надо уметь пользоваться: сначала ты работаешь на авторитет, потом — он на тебя. Сходила Аллочка к директору завода, к главному инженеру, еще к кому-то. Поплакалась. Да и в цеху почву подготовила. Глядь, а она уже стоит в очереди вторая. По цеху побежал шумок: как же так, все знают: недавно только получила и опять...

Аллочка всем терпеливо объясняла: правильно, комнату ей дали, но надо же понять: мама приехала, одинокий человек, ей тоже жить нужно, а как жить — «вот тут мы спим с Борькой, а вот тут — мама».

И черт бы с ней, какое Матюшенке дело. Всем жить хочется. И раз поставили Аллочку в очередь, значит, ей больше других надо. Комиссия решала, не один человек, а в комиссии больше половины — работяги. И только по-прежнему задевал Аллочку при встрече — к нему она уже давно перестала ходить.

— Как здоровье, Алла Николаевна? Слышал, получаете квартиру. Вот жизнь пойдет!

Аллочка счастливо улыбалась:

— И не говорите! Прямо не дождемся. Знаете, мама такая капризная стала, такая капризная — то ей не так, это не так, сами понимаете: когда крутишься целый день втроем на двенадцати метрах...

— Как не понять, понимаю. Вы, Алла Николаевна, молодец, умная женщина. Что значит высшее образование.

Однажды Аллочка ему сказала:

— Умная, а вы как думали? Под лежачий камень вода не течет, надо шевелиться. А на ваши насмешки, товарищ Матюшенко, мне, знаете, начхать... с высокой горы. Поняли?

И, глянув по сторонам, ушла с гордым видом.

Но справедливость все-таки на свете есть: Борька, супруг Аллочкин, отмочил номер. Гулял он где-то на свадьбе, а может, не на свадьбе, один, без Аллочки. А когда свадьба кончилась, надел пальто и пошел домой. На улице сунул в карман руку — папирос нет. И не то что папирос — карманов нету. Что за черт? Ну, гады, решил Борька, кто-то подшутил, зашил карманы. А курить. хочется. Борька — в ресторан. Там говорят:

— Мы в верхней одежде не пускаем, раздевайтесь. Борька разделся. Купил папирос, выпил еще пива.

Стал одеваться — ему дают незнакомое пальто.

— Это не мое пальто, — говорит Борька.

— Как не ваше?

— Не мое.

— Но номерок ваш?

— Номерок мой. А пальто чужое. Что я, не знаю свое пальто? У меня без воротника.

А там, значит, воротник такой, с хвостом. И с лапами... Борька как заорет:

— Что вы мне дамское пальто суете! Отдайте мое пальто! Я буду жаловаться!

Поднял шум. Прибежали директор, швейцар, официанты. Смотрят, и в самом деле — пальто дамское, с воротником из черно-бурой лисы.

И Борьку замели, со всеми вытекающими последствиями: разбирательство, штраф, квитанция, а самое главное — пришлют бумагу на завод. Будет судить Борьку товарищеский суд, что Борьке делать? Идет Борька к Матюшенке.

— Помоги, — говорит, — Иван Федосеевич, больше мне идти не к кому. Получит начальство бумагу — мне труба. Не так себя жалко, что прогрессивки лишат и обсуждать будут — жалко Аллочкин авторитет, она ж меня загрызет насмерть. А если еще не дадут квартиру...

Что тут делать? Аллочка Аллочкой, а Борьку жалко. Да и что он такого сделал — надел по ошибке женское пальто, за что страдать человеку?

Пошел тогда Матюшенко к Зое Полянской, секретарше начальника, и говорит:

— Зоя, тут одна бумага должна прийти, на Борьку Галушку. Ну да, оттуда... Так ты ее, Зоя, никому не показывай и не отдавай, а отдай мне, так надо, мы ж с тобой почти двадцать лет друг друга знаем..

— Да я б и отдала, — говорит Зоя, — мне не жалко. А только хочется мне посмотреть, как эта... королева крутиться будет. А то взяла себе моду без доклада к начальнику ходить, вроде меня тут и нету. Нет, не отдам я тебе бумагу.

— Надо, Зоя, надо. Бог с ней, с королевой, а Борька хороший парень.

— Борька хороший, — говорит Зоя, — но я одного не пойму: где ж у него глаза были, когда он женился?

— Да где ж были — ясно где, женщина статная. А в душу человеку не залезешь.

И Зоя отдала Матюшенке бумагу. Он накарябал на ней, что меры приняты, и отослал назад, а Борька на радостях позвал своего спасителя в шашлычную.

Когда, уже часов в десять, заведение закрывать стали, Борька и говорит:

— Знаешь что, Иван Федосеевич, ты меня, считай, спас от смерти, пошли еще ко мне домой, у меня там есть кое-что в запасе.

Матюшенко засомневался:

— А как на это супруга посмотрит?

— Да ее нет дома! Она на какие-то курсы повышения ходит, а потом у них культпоход в кино. Успеем!

— А мама?

— Какая мама?

— Ну, Аллочкина мама, что из Кривого Рога приехала.

— Чепуха, — Борька говорит, — никакой мамы нету. Это так... То есть мама, конечно, у Аллочки есть, но она как жила в Кривом Роге, так и живет со своим мужем, директором автобазы. Просто Аллочка прописала ее у нас, так все делают, а она живет в Кривом Роге. Зачем ей приезжать? Только ты меня не выдавай, а то она мне сделает харакири. Пошли, пошли, у меня во-от такая бутылка.

Пошли. Дома, несмотря на поздний час, и правда никого не было. Борька нажарил картошки, порезал сала. Поставил на проигрыватель пластинку. Потом сами завели песню: «Как кум до кумы, гоп-гоп, мои гречаники» — и так далее, потеряли бдительность...

Тут она и явилась, кума. Как черт злая. Увидела с порога гостя — позеленела вся. Но старается не показать виду.

— Кто к нам пришел! — говорит сладко. — Здравствуйте, Иван Федосеевич. Очень рада вас видеть. — И к Борьке: — А где мама?

При этом моргает незаметно — мол, соображай быстрей, дубина, что ж тут думать.... Борька подумал-подумал и говорит:

— Ах да, мама... А мама в магазин пошла, за хлебом. Что-то правда давно нет.

— Да-да, — поддержал Матюшенко, — мама в магазин пошла, точно. Да вы не беспокойтесь, Алла Николаевна, мама скоро вернется. Хорошая старушка, славная.

Аллочка стояла задумчиво в дверях.

— А когда, — спрашивает осторожно, — мама в магазин пошла, до того, как вы пришли, или...

Борька опять задумался, а Матюшенко:

— До того, до того, Алла Николаевна, не беспокойтесь. Куда она денется?

— А было уже часов двенадцать, ночь, какие там магазины...

— А может, она под машину попала? — предположил Борька. И налил себе и своему спасителю.

— Все может быть, — сказал Матюшенко. — Сейчас такое движение. Ну, давай за ее здоровье... А то, понимаешь, обидно будет...

— Что обидно?

— Ну как же... Квартиру получать, а мамы нету. Но вы не огорчайтесь, вы тогда знаете что: вы никому не признавайтесь, что это ваша мама под машину попала, — документов же у ней с собою нет? Нет. Ну вот, и в цеху никому не говорите, а я, естественно, тоже буду молчать. Понимаете?

Но Борька уже ничего не понимал.

— Никуда она не денется, — сказал он твердо. — Не отвлекайся. Давай лучше споем.

— А ну иди сюда! — сказала тогда Аллочка и потащила Борьку на кухню. Там — по морде... — Ты понимаешь, что ты наделал? — шипит. — Ты меня на весь завод опозорил. С кем ты пьешь? С кем ты пьешь! — кричит. — Биндюжник! Докатился!

Матюшенко — все слышит.

— Пусти! — кричит Борька. — С кем я пью... А с кем я пить должен, с Хаммаршельдом? Он меня от смерти спас.

— Ты зачем привел сюда этого гегемона!

— Он не гегемон, он человек. Че-ло-век...

— Чтоб духу его тут не было! Господи, с кем я только живу, с кем живу!

Что было дальше, Матюшенко не стал слушать. Он быстро оделся и, тихо прикрыв за собою дверь, вышел из комнаты. Уже на улице, прикуривая возле освещенного окна Аллочкиной и Борькиной комнаты, услышал, как Борька орал:

— А ты думаешь, я не знаю, с кем живу! Знаю! Оч-чень хорошо знаю! Карьеристка чертова! Я ложусь сегодня на полу! В знак протеста!

«Хорошо держится», — подумал Матюшенко и зашагал домой.

И вот тогда впервые в жизни он решил выступить на собрании.

В разных местах собрания проходят по-разному. В литейном цехе они проходили так: после работы собирается в Красном уголке смена. Выберут президиум. Кто-нибудь из начальства скажет речь. Потом — прения. Аллочка встает и объявляет:

— Слово имеет мастер обрубного участка товарищ Шапка.

А Шапка, худой как жердь, сивый, уже идет по проходу к трибуне. Идет с таким видом, будто у него зуб болит и ему его сейчас будут дергать. Не любит Шапка выступать, а что делать — просят. Кто-нибудь в это время со знанием дела кивает: «Ну, ясно, этот сейчас будет говорить, как брал Берлин в сорок пятом».

Шапка выходит на сцену и говорит:

— Дорогие товарищи! Как сейчас помню, наша гвардейская Третья танковая армия получила приказ атаковать Берлин с юга. Нам выдали доппаек...

Шапка перечислял подробно, что в доппайке было: сало, американские сосиски, трофейный шоколад — в таких круглых баночках...

— А наркомовские? — подсказывают с места.

— Само собой. Ну и конечно — боекомплект: столько-то осколочных, столько бронебойных, столько-то фугасных. Сколько — говорить не имею права. Десант на броню и — это есть наш последний...

Далее оратор увязывал взятие фашистской твердыни с планом, который опять горит и который, как Берлин, взять надо, выражал уверенность, что, никто не пожалеет сил, и с тем же видом, что на трибуну шел, трюхает на свое место.

И хотя Шапка ничего нового не сказал, ему дружно хлопают: у Феди Шапки два ордена Славы, не считая других наград, и вообще он человек хороший.

За Шапкой на трибуну идет Вася Киготь. Этот вырядится, как на свадьбу, при галстуке, и весь сияет, как голый зад. Говорит громко, но что говорит, понять трудно.

В молодые годы Вася играл в футбол, стоял, в основном, на защите, потому что не любил бегать. Но удар имел — пушечный. Только бил он почему-то не по воротам, а вверх. Бывало, как замастырит со всего маху — мяч свечой в небо. Две команды сбегутся, задерут головы и ждут, когда упадет мячик. Иногда мяч падал, иногда нет... То есть он, конечно, падал, в силу естественного притяжения земли, но падал где-нибудь далеко за полем. Пацаны бегут искать его там, в бурьянах, а Васю гонят с поля — сколько раз говорить можно: смотреть надо, куда бьешь. Вася уходит с высоко поднятой головой, обиженный, непонятый, но в то же время твердо убежденный, что тот, кто выше всех бьет, тот лучше и играет.

И на работе он такой: шагу лишнего не ступит, зато дай поговорить, хотя что говорить — Васе безразлично. Раз сказал на день Красной Армии: «Все хорошо знают подвиг партизана Дениса Давыдова. Когда наши войска отступали, Денис с группой товарищей остался в тылу врага и пускал под откос вражеские эшелоны».

И потому, когда просит слова Вася, в Красном уголке начинается оживление — Вася сказать может.

Потом выступят еще два-три человека и среди них обязательно Воскобойник. Этот любит покритиковать.

— Я, значит, товарищи, про что хочу сказать: что у нас делается в столовой? Администрация совсем не смотрит. В прошлом году, все знают, я купил две банки мясной тушенки. Принес домой...

Год назад произошел такой случай: Воскобойник купил в столовском буфете две банки свиной тушенки, дома открыл, а там вместо тушенки — кабачковая икра. С тех пор Воскобойник каждую банку кабачковой икры вскрывал с тайной надеждой, что там окажется не икра, а тушенка.

И о чем бы ни было собрание, Воскобойник — про свое горе.

Потом еще кто-нибудь выступит, после чего встает Аллочка и говорит:

— Выступающих в прениях записалось десять человек. Выступили — семеро. Какое ваше мнение, товарищи, продолжать прения или подвести черту?

— Подвести черту! — гудит народ. — Сколько можно одно и то же слушать!

Оно понятно: отработали восемь часов, домой надо, это не в заводоуправлении, где собрания проходят среди дня, — говори, сколько хочешь. Уже хлопают стулья, все встают. Но тут кто-нибудь кричит с места:

— Марине Шовкун дайте слово! Марине!

Марина Шовкун, крановщица, тянет руку: «Я записывалась!»

— Подвести черту! — кричат все. — Какая там Марина...

— Марина! Марина пусть скажет!

Матюшенко громче всех кричит:

— Дома пусть скажет, мужу! Подвести черту!

Рука Марины тонет среди поднявшихся уже с мест людей. Но Аллочка говорит строго:

— Нет, товарищи, прошу не расходиться. Все должно быть по правилам. Будем голосовать. Кто за то, чтобы подвести черту?

Поднимается лес рук.

— Кто против?

Тянет руку Марина Шовкун да еще пять-шесть ее товарок-крановщиц, чьи общие мысли хочет высказать Марина. Какие мысли? Самые простые: что крановщиц не хватает, приходится работать без обеда, вызывают из дома ночью, бежишь, бросаешь детей, что недаром мужики не хотят работать на кране, а они, бабы, дуры. И еще — что мужики матюгаются, несмотря на женщин...

Аллочка считает тех, кто против: пять, шесть, десять. Абсолютное меньшинство. Улыбается и разводит руками. Собрание окончено.

Выходят из цеха группками, отчаянно шумя, размахивая руками, и тут начинается другое собрание, тут говорят все, перебивая друг друга, тут все ораторы, философы, политики, все знают, что и как делать, кто чего стоит, кто настоящий работник, а кто фуфло — крутится под дверями у начальства, кому сколько, если по правде, надо платить и кого надо поставить директором завода.

Много раз Матюшенко говорил себе: «Вот я бы выступил так выступил. Не то что Вася Киготь».

И вот — решился.

Собрание смены назначили на вторник, а в понедельник, сразу после работы, Матюшенко подошел к Аллочке и попросил:

— Запишите меня, пожалуйста, на выступление на завтра. Да, да, хочу выступить. А что тут такого? Никогда не выступал, а теперь выступлю. Проснулся ораторский талант.

Аллочка заволновалась.

— И о чем же вы хотите сказать? — спрашивает. — Очень интересно.

— Это мое дело.

— А все-таки, что это — секрет?

— Какой секрет, нет никакого секрета. Ну, хотя бы и про вашу маму скажу... Кстати, нашлась все-таки старушка? А то я переживаю. Нашлась? Тогда передайте ей от меня привет.

И, оставив Аллочку стоять в раздумье, заспешил домой.

— Ты куда? — спросили его хлопцы. — Разве ты не идешь с нами?

— Не-е, — сказал Матюшенко. — Мне завтра выступать, готовиться надо. Придется кое-какую литературу подчитать.

Хлопцы переглянулись.

— Ты что, Иван... А про что ж ты говорить будешь? Как освобождал Варшаву или про то, что нельзя при женщинах ругаться?

Матюшенко разозлился.

— А что ж вы думаете, если надо, и про Варшаву скажу, будьте спокойны. Но не в этом дело. Я такое скажу, хлопцы...

И на другой день он выскочил из душа быстрее всех, переоделся в чистое и — в Красный уголок. Занял место. Дома он почитал газеты и все записал на бумажке, что собирался сказать. Он решил так: раз уж говорить, то говорить надо обо всем, а не про одну Аллочку. Но с чего начать, чтобы получилось складно? Думал, думал и махнул рукой. Он как все — скажет сначала про Варшаву... Ну а потом — про вентиляцию на плавильном участке, про плохую организацию труда, про то, что крановщицам бесплатно молоко давать надо, а то в Харькове или Киеве давно дают, а у них только обещают. И еще о многом он скажет, о чем говорят люди по углам. А потом, когда стихнут аплодисменты, можно уже и про Аллочку. Вот, товарищи, скажет он, есть у нас еще такие: вслух говорят одно, а делают другое, на словах — все для людей, а когда коснется дела — под себя гребут.

И глянет в глаза Аллочке.

Собрание началось как всегда. Выступил начальник. За ним потянулись: Шапка, Вася Киготь, Воскобойник. Правда, Воскобойник на этот раз говорил не про тушенку, а про свою язву желудка.

Потом выступили Чеботарев, Винокур, Власов, еще кто-то с обрубного. Матюшенко спокойно ждал — приближалась его очередь.

Но тут встает Аллочка и говорит:

— Выступающих в прениях записалось двенадцать человек. Выступили...

— Подвести черту! — загудело собрание. — Подвести! Домой надо!

Матюшенко чуть на пол не упал.

— А я?! А я как же? Я же записался! — закричал он. — Алла Николаевна, я ж еще вчера к вам подходил!

Но Алла Николаевна, глядя в зал, сказала:

— Предлагаю, товарищи, проголосовать. Кто за то, чтобы подвести черту, прошу поднять руки. Так... Абсолютное большинство. Кто против? Десять человек. Собрание объявляю закрытым.

— А Матюшенко? Он же говорить собирался! — закричал кто-то из его друзей. — Целый доклад у человека.

— Какой Матюшенко? Иван? Пузатый? Да он что — сегодня же футбол!

— Матюшенко! Дайте сказать Матюшенко! Он никогда не выступал!

Но президиум уже стал потихоньку расходиться. Одна Аллочка что-то там дописывала в свою записную книжку, будто шум в зале ее совсем не интересовал. Устало подняла голову — ну что они еще хотят?

— Товарищи, мы ведь уже проголосовали. Остальные, кто хочет, выступят в другой раз. Ну, прямо не знаю, сами себя задерживаем... Если хотите, давайте проголосуем еще раз. Кто за то, чтобы прекратить прения и подвести черту, прошу поднять руки. Пожалуйста, подавляющее большинство.

Но Матюшенко — это тебе не Марина Шовкун, крановщица.

— Не так надо голосовать! — вскочил со своего места Витя Бричка. — Что ж ты думаешь...

— А как? Что вы этим хотите сказать?

— Ничего! Давай иначе. Давай сначала: кто за то, чтобы говорил Матюшенко? Тогда посмотрим.

— Вот когда будете вести собрание, тогда и будете распоряжаться.

— Кто за то, чтобы говорил Матюшенко? — выкрикнул Витя Бричка. — А ну голосуйте! Так... Теперь давай считать. Эй ты, рыжий, считай по ту сторону, а я по эту. Раз, два, три...

Аллочка глянула на начальника: как быть? Тот пожал плечами.

— Да пусть говорит, Алла Николаевна. Дайте ему слово.

— Но ведь уже проголосовали.

— Ну и что. Чего вы боитесь? Может, он хочет открыть нам глаза.

— Я ничего не боюсь. Но должен быть хоть какой-нибудь порядок.

В зале никто уже не думал уходить, но никто не думал и садиться, все стояли наготове со своими торбами и ждали. Из предбанника, где курили, тоже потянулись в зал, потому что если так шумят и если кто-то так говорить хочет, то это уже очень интересно. Президиум опять уселся по местам.

Наконец Матюшенко, разъяренный, как бык из загородки, выскочил на сцену. Вытер платком вспотевший лоб. Черт возьми! Кто мог подумать, что выступать на собрании так сложно. Думал, открывай рот и говори. А тут — дрожат коленки...

— Товарищи! — громовым голосом крикнул он. И повернулся к Аллочке.

И вдруг все у него перемешалось в голове, все, все: как брал Варшаву и как потом три месяца в госпитале лежал, неисправная вентиляция на участке и реконструкция, которой конца нет, бесплатное молоко для женщин и Аллочкина мама, что живет в Кривом Роге, а прописана тут или, наоборот, прописана в Кривом Роге... Что он делает!

Аллочка, закусив губу, сидела и молча плакала. Бессильные злые слезы катились по щекам, но она их не вытирала; как слепая, смотрела перед собой в зал и ничего не видела. Так когда-то, давным-давно, бежал однажды Матюшенко, спасаясь с компанией пацанов от конного объездчика, — воровали арбузы на бахче. Друзья уже поскакали один за другим в балку, а он отстал. Глубокая балка была совсем рядом, объездчику на лошади их там не достать, но вдруг видит Матюшенко: не успеть, догонит его объездчик. Схватит за шиворот, привезет в село, поведет с позором в школу... И тогда он остановился. Разгоряченный всадник несся на него, а он стоял и ничего перед собой не видел.

Он спрятал в карман бумажку, над которой трудился весь вечер, а потом повторял про себя весь день, подошел к Аллочке и погладил ее ладонью по вздрагивающей спине.

— Не надо, — сказал он, — я ж пошутил. Но больше так не делай. — Махнул рукой и ушел со сцены.

Так никто и не понял, что он хотел сказать. А главное, не поняла этого сама Аллочка: через неделю они с Борькой вселились в отдельную двухкомнатную квартиру, а вслед за тем быстренько уволились. Скандал был на весь завод, а что толку — квартиру назад не отберешь, бумаги у Аллочки оказались в полном порядке, и мама тут как тут, примчалась по телеграмме из Кривого Рога.

Примерно в это время Матюшенко однажды пришел домой в день получки хмурый, молча поел, что ему на стол поставили, и долго сидел думал. А когда жена озабоченно спросила, что с ним, уж не потерял ли он, не дай бог, деньги, он задал ей неожиданный вопрос:

— Слушай, ты когда-нибудь совершала политические ошибки?

— Нет, — сказала она, — по-моему, не совершала. Ты что...

— А вот я, дурень, на старости лет совершил. И на старушку бывает прорушка... Видать, мне еще надо работать над собой. Ну, а пока я часика два вздремну, что-то устал сегодня. Принеси-ка, пожалуйста, мне большую подушку.

Засыпал он быстро, как засыпают грузчики, солдаты, землекопы и хорошие домохозяйки — все те, кого дневной урок, законченный и зримый, делает, может быть, счастливейшими из людей.

МЫ ОБЯЗАТЕЛЬНО ВСТРЕТИМСЯ

Прошло время. Мне уже сорок два года, а было двадцать два, — нетрудно подсчитать, сколько теперь Матюшенке. Я много раз собирался съездить в тот город, где отрабатывал положенный после института срок — три года, сходить на свой завод, побывать в общежитии и, может быть, кого-нибудь встретить. Встретить, обрадоваться, но в то же время чтобы этот кто-то меня не узнал. Потому что кроме вполне понятных вещей: памяти, любви, сыновнего и товарищеского долга на старые места влечет нас чувство какой-то подсознательной вины — перед теми, кого однажды бросил. Вынуждают обстоятельства, приходится менять климат, профессию, жену, да мало ли что еще бывает — просто едем искать счастья. И все равно это чувство вины есть: значит, с ними, со старыми друзьями, с которыми мог бы прожить всю жизнь, ты не был счастлив. Могут спросить: ну и что же, нашел ты счастье? В других краях. С другими друзьями. Как ответишь? Может, так, как отвечал иногда Матюшенко: «Ой, не знаю, ой, не знаю». Это когда ему предлагали отработать за отгул и пять рублей вторую подряд смену — мол, согласен? Вот тогда он и вздыхал: «Ой, не знаю, ой, не знаю», что означало: согласен-то согласен, что же делать, раз некому работать, но можно бы и добавить рубля три, ведь переносить металла за день надо двадцать тонн, а он уже давно не мальчик. Ой, не знаю, ой, не знаю...

И вот наконец я собрался. Старые товарищи, с которыми когда-то вместе жили в общаге, вышли в люди и устроили слет друзей. Те, кто выходит в люди, время от времени желают увидеть тех, кто еще не вышел, чтобы передать свой опыт, поучить, как жить, да и самим на чужом примере лишний раз убедиться, что жили правильно. Один мой товарищ стал директором завода, другой тоже занял солидный пост, третий и вовсе стал первой фигурой в районе. Мы собрались, человек пять из разных городов, на Первое мая — это лучшее время года в тех краях, — остановились у директора, в его квартире, утром позавтракали и все вместе пошли на демонстрацию. Замирало сердце, когда мы подходили к площади, где собирался в колонну наш завод. Узнаю ли кого из цеха? Меня узнают? Ведь почти двадцать лет...

Меня никто не узнал. И я, как ни всматривался в лица, узнать никого не мог. Стало грустно.

Грянул оркестр, и заводу стали вручать знамя — за победу в соревновании, одному моему товарищу вручал другой... Говорили речи, хлопали.

Вдруг кто-то взял меня тихонько за рукав и назвал по имени. Я оглянулся. Передо мной стояли два незнакомых празднично одетых пожилых человека. Тот, что держал меня за руку — седой, грузный, с тремя медалями на лацкане, — сказал:

— Что, не узнаешь? Вот тебе и раз! Я же у тебя в смене работал, на заливке. А ну, лучше смотри!

— Нет, простите...

— Неужели не узнаёшь?

— Не узнаю.

Как мне было стыдно!

— Так я ж Матюшенко! Во дает! Друг называется. А еще обещал: «Книжку про тебя напишу, книжку напишу!» Где ж твоя книжка! Или ты только про передовиков пишешь? А что, передовики — они тоже всякие. Бывает, ура, ура кричит, за мной, а сам, смотришь, уже сидит в конторе, прорвался. А мы и без этого ура всю жизнь на переднем крае. Ну вот, вижу, что теперь узнал. Здоро́во! А это Федя Кравцов, тоже наш, заливщик. Помнишь, Федя, этого типа?

— Да чего ж не помнить — помню, — сказал, пожимая мне руку, лысый, как яйцо, щуплый Федя. — Такой крикливый был, как петушок: «Отстраню! Отстраню от работы!» Это он на меня кричал, когда я вышел в ночь — со свадьбы. А я говорю: вместо того, чтоб на меня кричать, мне спасибо сказать надо, что я через весь город шел и всю ночь работать буду. А он: не надо, говорит, пить было. А как же не выпить на свадьбе?

И уже через пять минут мы говорили, словно все это только вчера было. Как же я мог не узнать Матюшенку! Он ведь меня узнал.

— А я смотрю — знакомая морда...

Потом все, кто пришел на демонстрацию, построились, вперед вышли ветераны завода, в медалях и орденах, развернули знамя, и колонна пошла по направлению к главной городской площади. Мы втроем медленно двигались в середке. Матюшенко и Федя, держа меня под руки, как гостя, рассказывали, какой теперь совсем другой сделался наш цех, такая теперь кругом чистота, порядок, теперь бы только и работать, да, к сожалению, все время вышло...

— Больше никого не встретил из цеха? — спросил Матюшенко.

— Нет, не встретил.

— Оно и понятно, — кивнул он, — мы все давно на пенсии, а молодежь — откуда тебе знать молодежь? А вон того человека помнишь? — И он, вытянув шею, показал мне на кого-то, шедшего впереди колонны. Я увидел только спину. — Это ж Гальченко, сталевар из смены Ляховского. Герой Социалистического Труда. Тоже давно на пенсии. Вот, приходим...

Гальченко я помнил. Хороший был сталевар.

— А когда же ему дали Героя?

— Да так года через два после того, как ты уехал. Я работал последний год. Между прочим, это целая история. Хочешь, расскажу?

Он еще меня спрашивал! Но я честно признался, что, наверное, меня уже ждут друзья, неловко, ведь я приехал в гости и вот — пропал.

— Ничего, — сказал он, — успеешь, мы с тобой тоже не чужие. Так вот, стало известно, что кому-то из литейщиков дадут Героя. Мол, металлурги, передовой отряд и все такое, кому же еще давать? Что тут началось — ты себе не представляешь. Производительность труда в цеху выросла наполовину. В обед даже в домино не играли, а обсуждали возможные кандидатуры: кто как работает, у кого сколько классов, кто воевал и кто в общественной, жизни активный. Под конец кандидатов осталось трое. Гальченко — ну, его все с самого начала называли: лучший сталевар, непьющий, — ясно. Потом формовщик Павло Гуня, — не помнишь Гуню? — хороший формовщик, мастер и на заводе с пацанов. Третий... Третьим каждый имел в виду самого себя, потому как биографии у нас у всех почти одинаковые. Сказать по правде, у меня самого такая мысль крутилась: вдруг, думаю, дадут Героя Социалистического Труда, — вот хорошо будет. Вызывают меня в Кремль... Жинка тоже в курсе: выстирала мне робу, подлатала. На работу иду — она меня брызгает одеколоном, тут, тут и тут.

А в паре со мной в то время заливал Микита Чобот, ты его не знаешь, он к нам потом пришел. Дурень — набитый. И лодырь. Где он только не работал: в модельном, на кране, на формовке, все ему не нравилось, со всеми перегрызся. Думал, у заливщиков хлеб легче. А ты знаешь, какой наш хлеб, — мокрый и соленый. Микита быстро это понял: стал по месяцам на больничном сидеть — мол, радикулит у него открылся. А радикулит — болезнь хитрая: ой, ой, скрутило, к врачу, и хрен докажешь, скрутило его или он работать не хочет. Я лью с кем попало — сегодня один, завтра другой, послезавтра еще кто-то. Намучился! А что делать?

Так вот, увидал меня Микита в чистой робе, унюхал, что от меня не тем, чем всегда, пахнет, и говорит: «Что, тоже на Героя Труда претендуем?» — и хи-хи, хи-хи, зараза, мол, ты еще политически не дорос. Ну, думаю, я тебе покажу «не дорос». Сам же спит и во сне видит свой портрет в газетах, со звездой.

И вот как-то стоим — опоздали с металлом, — я себе курю, а Микита где-то болтается. Тут табельщица приходит. Где Микита? А черт его знает. Скажи ему, говорит, его в бухгалтерию заводоуправления вызывают, взять бумажку на дрова — выписали.

Пришел Микита. Я и говорю: тут за тобой курьера присылали — из заводоуправления...

Он даже присел и глаза на меня наставил. Зачем, говорит, в заводоуправление? Не знаю, говорю, а только сказали, что очень срочно, какие-то анкетные данные надо уточнить. Какие? Ну, какие... Сам знаешь, может, ты в белых армиях служил. Он как закричит: «В каких белых! Я ни в каких не служил, я двадцать пятого года рождения!» Ну, не знаю, говорю, а только сказали — срочно.

Микита — как с ума сошел. Глаза горят, руки трясутся. Говорит мне: «Слушай, сейчас металл подадут, а мне бежать надо. Ты попроси Костю (Костя Щербина как раз после травмы, на легкой работе, на форсунке сидел), он с тобой позаливает». Нет, говорю, ты то и дело на больничном, я уже со всеми заливал, сколько можно, не могу я тебя отпустить. А он весь трясется. «Слушай, говорит, ты же понимаешь, что это может означать, зачем меня вызывают?» И глаза в глаза смотрит. Конечно понимаю, говорю, чего ж тут не понять. А только какая мне с этого польза? Он говорит: «Дурак, да если мне дадут!..» Если дадут, говорю, понятно, ты не только мне, ты нам всем поставишь, — закон моря. А если не дадут? Он говорит: «Если не дадут, тогда с какой же стати?» Как, говорю, с какой, я ж тебя отпускаю! (А жадный!) Подумал, подумал и говорит: «Ладно, если не дадут, черт с тобой, маленькую ставлю». Тогда я говорю: маленькая твоя мне не нужна, сам куплю, но если тебе не дадут — так и знай, я с тобой в паре заливать больше не буду. Почему? А потому, что если ты недостоин, на кой черт ты мне тогда нужен.

Он побежал. Где там он, к кому ходил, не знаю. Через час приходит и говорит: «Гад ты, Иван, я тебе этого никогда не забуду. Ты меня еще плохо знаешь». Ладно, говорю, знать я тебя как облупленного знаю, а только ты мое условие запомнил? Запомнил. Так вот, чтобы завтра духу твоего не было на заливке, понял? Он: «Никуда я не уйду, специально тебе нервы трепать буду». Не будешь, говорю, я все предусмотрел: если не уйдешь, я всем расскажу, как ты Героя получать бегал.

Микита все обдумал и после смены говорит: «Черт с тобой, ладно, с заливки я уйду, все равно не нравится мне эта работа, но прошу тебя как человека: никому про этот случай не говори, мне тогда хоть уходи с завода, сам не знаю, какой черт меня дернул. А я тебе, так и быть, поставлю». Подумал я, подумал, и, знаешь, жалко мне его стало. Пошли мы с ним...

Дальше было ясно: Матюшенко обещал молчать.

— Ты тоже об этом никому не рассказывай, — когда уже прощались, сказал он мне. — А то люди про меня нехорошо подумают, — и хитро прищурил глаз.

— Нет, — сказал я, — этого я тебе обещать не буду, Иван Федосеевич. Писатель не умеет хранить тайну, такая профессия. За это ему и достается иногда. Ты сам подумай, ведь у каждого дурака хватает ума на то, чтобы, когда вступил в коровью лепешку, вытереться и говорить, что это не от него, а от тебя пахнет. Так что же, мы и должны с тобой молчать?

Он кивнул:

— Вот и мои такие мысли. Ну, бывай здоров, может быть, когда-нибудь еще встретимся.

Мы простились. Я выбрался на тротуар, и заводская колонна, алея знаменами и флагами, пестрея разноцветными воздушными шарами, нарядной одеждой женщин и мужчин, поющее, звенящее всеми голосами сонмище людей, собравшихся на праздник, медленно текла мимо меня, как река. Какое-то время я еще видел Матюшенку и его старого товарища, держал взглядом одну белую, как мука, голову, другую — лысую, ждал — может, Матюшенко обернется. Он не обернулся. Что-то рассказывал своему Феде, может быть, какую-нибудь новую историю. Что ж, понятно, кто я для него — так, знакомый, встретились через двадцать лет. И откуда знать ему, как много он для меня значит.


Читать далее

МАТЮШЕНКО ОБЕЩАЛ МОЛЧАТЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть