БОЛЕЗНЬ

Онлайн чтение книги Матросы: Рассказы и очерки
БОЛЕЗНЬ

Посвящаю С. К. Вишневецкой

Февраль 1920 года.

Всеволод тяжело болен. Болезнь образовала привычку. Он рассматривает сочащуюся из тела кровь. Рана открыта…

Никто его не тревожит… Он лежит, что–то шепчет… Над головой шашка казачья и карабин. Что делать с ними, если надо покидать строй? Лихом не поминай, Первая Конная!

Через Харьков бронепоезд «Коммунар» № 56 на Польшу пошел — буденновский первый посыл с Кавказа. Всеволод до Харькова кровью капает… В Харькове решил в госпиталь пойти. Идет, в жару шатается… Волочит корзиночку, а в корзиночке — первого срока флотская форма номер три: ненадеванный клеш, рубаха фланелевая, форменка и ботинки шевровые. В корзиночке — две гранаты и разобранный карабин. Шашка не влезла, бойцам отдал. В корзиночке — дневник. В корзиночке — белье. Вещи Всеволоду нужны, особо форма номер три: к самому парадному дню надеть, когда война будет кончена.

Шел в город Всеволод. Шатается… Устал, сел у дороги предместья харьковского, отдыхает… Увидел — на снежной равнине неподвижные стоят войска.

Полки стояли как изваянные, совершенно молчаливые и такие тяжелые, что земля медленно уходила под ними вниз. Но было необъяснимо и странно–загадочно отсутствие знамен.

Не было знамен с полками. По всей равнине не было видно древков с орлами и драгоценной тканью, полуистлевшей и только в редчайшие дни показываемой.

Над полками только реяли значки линейных — маленькие с крестами и косицами флажки всех цветов на четырехгранных штыках.

Было так же необъяснимо и странно–загадочно отсутствие оркестров. Нигде не было видно ни флейтистов, ни барабанщиков, ни валторнистов, ни, наконец, горнистов.

Всеволод глядел, пошатываясь, на представшую перед ним армию.

Над равниной всходило второе солнце. Оно шло невысоко. Ослепленные полки закрыли глаза, узнав в этом солнце все свои знамена. Святыни лежали на плечах бородатых знаменщиков — старейших ветеранов, тяжелых и грузных. Их сопровождали ассистенты и знаменные ряды, украшенные орденскими терновыми венцами: знаком первых сподвижников генерала Лавра Корнилова. Знамена, овитые лентами андреевскими, георгиевскими и александровскими, горели текстами святого писания, глядели на полки глазами Спасителя и трубили славу датам веков.

И знамена, проплыв мимо закрывших глаза полков, склонились и легли у первых рядов сидящих на земле в бивуачном порядке людей. Эти люди — мы. Всеволод увидел нас, пошел к нам и занял свое место среди нас…

Над нами — полинялые от дождей и солнца, простреленные в боях красные флаги. Здесь — наша военная сила. Мы сидели, готовясь увидеть то, чего еще не знала история.

Одеяния наши были несравненны! На нас были шинели, прожженные угольями костров, у которых грелись и дремали в походах бойцы, шинели, пропитанные дождями и ставшие жесткими от грязи. Сапоги наши были изношены в походах, длившихся так долго — с июля 1914 года — и приведших нас наконец к зрелищу на снежной равнине.

На нас были выгоревшие пехотные фуражки, флотские бескозырки с выцветшими и ставшими из черных — серо–розовыми ленточками; ватные штаны с оттопыренными гашниками, алые галифе и семидесятипятисантиметровые клеши без клиньев.

Мы держали винтовки — немецкие с маркой «Spandau» и австрийские «Манлихер»; английские тяжелые, прочные; французские для трехпатронной обоймы; американские марки «Уинчестер» и японские «Арисака» — наши трофеи, взятые в Таврии, Ингерманландии, Новороссии, Донщине, взятые в степях, лесах, в тундре, в горах и в тайге.

Одеяния наши были выразительны и говорили больше, чем одеяния пышных полков стоявшей поодаль армии, побежденной и подготовленной нами к ее последнему действу.

Всеволод вынул и собрал свой карабин, обнял его ласково–доверчиво. А кровь все сочилась и замерзала на снегу, и Всеволод присыпал ее снегом, чтобы не портить белизны равнины.

Из наших рядов поднялся один и не спеша, закинув винтовку за плечи, пошел к строю пышных полков. Мы притихли. Полки колебнулись и перестали дышать. Полки не могли поднять глаз — веки были чрезмерно тяжелы. Наш вобрал в себя воздух и зычно дал команду пышным полкам:

— К церемониальному маршу!

Полки, нами взятые и покоренные, тронулись поротно — на одного линейного дистанция, — как приказал им наш.

Мы затихли, восхищенные невиданным зрелищем.

Мы не мешали этому молчаливому могильному маршу полков, проходивших мимо нас. Мы только про себя подсчитывали: «Ать, ва, и, ире!» Шедшие на полках, батальонах и ротах офицеры — в двадцати шагах от нашей группы — брали шашки подвысь и, пройдя двенадцать шагов, опускали их, поворачивая голову к нам… Они отдавали нам честь.

Всеволод трясся в пароксизме злой радости… Кровь бежала сильнее, и снег впитывал ее.

Республика озаботилась лучшим устройством парада победы, которого бурно жаждали в свое время эти пышные полки.

Они получили этот парад!

Земля оседала под шествующими полками, — мы смотрели на них уже сверху. Временами, в судорогах, среди нас вскакивал то один, то другой и, скрежеща зубами и указуя темным, обожженным махоркой пальцем на узнанного им белого офицера, стонал: «Вот он, вот!» Тогда офицеры, продолжая держать про себя счет, еще ниже опускали тяжелые веки. Прошлое тревожило их.

Могильный марш продолжался в безмолвии. Белая армия плыла в мерном российском шаге со штыками, устремленными косо и ввысь. Оцепенело глядя вперед, иногда для равнения подкашивая глазом вправо и влево, шли побежденные к своей гибели…

Ненавистью и молчанием мы замедляли их шаг.

Потом, спустя много часов, пропустив мимо себя пышные полки, пошли и мы.

Ах, как мы пошли, как мы пошли! Мы пели, бешено ржали и плакали от счастья — мы, уцелевшие с 1914–го.

Мы, бывшие российские солдаты и матросы, растопили своим ходом снег равнины. Мы шли, высоко подняв наше счастье, выдранное на войне, счастье, познанное в первый раз, счастье свободы. Мы пошли, ах как мы пошли, и глаза наши горели…


Всеволод бредит на снегу… Он притоптывает ногой: «Ать, ва, и, ире!» Его потрясают рыдания. У Всеволода очередной приступ — на этот раз разгоряченный мозг создал мираж на искрящейся под солнцем снежной равнине. Больному нужно скорее дойти до убежища.

Всеволод все еще победоносно, но еле держась на ногах, куда–то входит… А? Да… Эвакопункт у вокзала.

Здание серого цвета замечательно. Плиты пола устланы тончайшим, нежнейшим, пушистым, пепельно–зеленым покрывалом недосягаемо тонкой работы. Строение узоров, множественно разветвленных, приковывает взгляд: переплетаются миниатюрные гроздья, пышные кисти и лучистые веера с цепочками едва уловимых глазом шариков, кажущихся пылью, необычайно тонкой, легкой, и серебряные нити… Нагибаясь, чтобы рассмотреть узоры, дыханием поднимаешь облачко зелено–сизой пыли.

В палатах пол покрыт особым составом, желто–розовым, местами буро–красноватым. Смо́лы… Глаз не знает, что выбрать, и борется между миррой и янтарем… Мирра желто–розовая, аравийская и африканская. Запах твой силен и долго не исчезает… А вот янтарь — игра моего детства, добыча маленьких рыбаков, дар моря; янтарь, просвечивающий, с прожилками и закованными внутри неизвестными травами…

Здание освещено лучшими мастерами–осветителями, выбравшими для нашего отдыха чудеснейшие полутона и погрузившими лампы в радужные туманные абажуры…


Всеволод, ты бредишь! Очнись, боец! Не поскользнись на плесени плит и на замерзшей моче. Не наступи на голову еще не убранного мертвеца… Старайся не дышать зловонным заразным туманом.

Уйди!

Да, да… Но как красиво!

Вышел. Лег, растерев ногой плесень, на плиты коридора. Ноги вытянул. Подошвы с гвоздями. Французские сапоги до колен. Шнурки из телефонного провода.

Сапоги сняты, как с себя перед сном, с корниловца, который умирал в сыпняке на станции Иловайской. Некогда было ждать его последнего дыхания. Конная шла в бой. Нужна была обувь…

Санитары идут. В белом. Прошли. Повернули к Всеволоду. Один другому говорит:

— Дай ему воды.

Всеволод маузер отстегивает и шепчет:

— Уйди, пока жив.

Сырой водой поят санитары горячих пришельцев… Боже, сколько госпиталей и сколько дел знают фронтовики!.. «Не пейте сырой воды…» Да, да… Горячее тело у Всеволода.

Ночь наступает.

Зимняя долгая ночь. Всеволод жарко шепчет и думает. О, как нужна ему женщина! Она нужна ему — со всем ее уменьем, проворством вымытых рук, зрелым опытом, изобретательным воображением, неутомимой старательностью и тончайшим обонянием, — чтобы приготовить пищу. Пищу имеет право готовить только человек с чистыми руками, зрелым опытом, изобретательностью и воображением… Подставьте же мне чашку для крови. Да, я не могу шесть лет есть старое желтое сало и дрянную солонину! Я хочу не грязный серый суп, а прозрачный бульон. Вот. Возьмите, пожалуйста, все, что у меня есть. Не троньте только оружие и форму номер три, — это нужно для нашей войны и для первого дня нашего мира. Не пугайтесь. Я не причиню вам никакого зла. Вас пугает мой вид и эта английская шинель? Разве вы не видите на ней красный якорь?.. Положим, его можно пришить. Тогда смотрите. (Простите меня еще раз: моя рубашка не свежа.) Да… Этот якорь есть и на моей коже. Видите, как он синеет и как синеет распростерший крылья орел, держащий этот якорь? Вот — это клеймо, этот вечный паспорт матроса… Значит — не нужно бояться…

Женщина, я хочу сам себя лечить… Я как собака, я знаю — мне надо пожевать только одной травки. Я сам себя вылечу… А там, в госпитале, подыхают в затылок… Ты не видела? А–а, видела! Тебе страшно? Справа по одному в могилу, арш! Вас не затруднит, женщина, открыть окно — мне душно… Почему вы молчите? Проветри еще, ну? Что — я не имею права пожить тут? Отвечай, ну? Я брал этот город два раза… Не подходи, эй, там! Я, брат, не корниловец! Я тебе, санитар, касторка всеклятая, эту сырую воду волью в твои кости!


Очнись, браточек!

Всеволод огляделся. Кто–то отходил, пятясь от него. В белом халате со свечой… Доктор, санитар?

Белые дамы в штанах шляются! Кентервильские привидения… Знаю. Знаком. Желтая обложка — Оскар Уайльд… Издание товарищества Маркс… «Нива»… Что, а? Да, 1912 год…

Всеволод на плитняке коридора сидит, с маузером в руке, качается. Стоит вахту — стережет свою жизнь и свои сапоги…

Мы все эти штуки знаем… Катись, катись — мимо!

По коридору перестали ходить. Испугались… Так.

Серый гроб крутится вокруг Всеволода. Качается. Вали, качайся! Всеволод держится за подоконник. Вдруг подумал: странно, язык не шевелится. Я же еще жив… Голос! Голос! Есть ли он? Жив ли я? По гробу крик неслыханный:

— Вахтенный!

И себе самому опять:

— Есть!

Все в порядке…

Утром очнулся… Побрел — донести свою жизнь куда–то… Ну, возьмите ее, ну, помогите ей… Почему же мне так трудно и все качается?..

Прибрел и лег в госпитальный дом.

Мне хочется заснуть… Счет до тысячи… Я засыпаю, а нога не засыпает. Ослабить все мускулы, этот, этот, этот… Вишневский, какие вы знаете мускулы?

Musculus scalenus, musculus temporalis…

Это только мускулы головы, а скажите…

Голова важная вещь, а вам не нравится? Голову нельзя высовывать из окопа, — она важная вещь.

Тихо…

Нога засыпает. Тсс… Не спят только глаза.

Палата вытягивается. Какая перспектива! Как в перевернутый бинокль. Деления два влево от ноля!..

Я вижу: я быстро разбухаю, расту. Я заполняю собой палату. Только зубы острые щелкают в испуге… Я разрушу палату… Это опасно. Как это прекратить? Скорее, я задавлю других.

Теперь я уменьшаюсь очень быстро. Я боюсь, что я потеряюсь, меня не заметят, стряхнут, как соринку. Не надо. Это я! Это Я! Это Я!..

Замечательны узоры на стене. Я создаю их сам. Я нашел секрет комбинирования неизвестных линий и красок. Надо сообщить об этом скорее.

Я вижу: Бурчацк… Стоит наш бронепоезд «Грозный»… Братиш–шечки!.. Крой на Крым! Крой на Украину!.. Украина, сколько боев за тебя!


Приступ прошел. В тишине палаты Всеволод слушает свою память.


На ночь Всеволод привязывает веревочку к руке, а другой конец к корзиночке. Корзиночка под койкой. Маузер под матрасом.

Рядом лежит старый латышский стрелок. Всеволод шевельнулся:

— Драугс, друг, какие здесь дела?

— Жить мошно, матрос.

— Да?

— Тут умирают. Мошно брать их порцьи.

— Да.

На крайней койке у окна клокочет мокротой парубок. Горловая чахотка: звук знаком. Сколько звуков мы знаем, фронтовики!

Выбеленная палата. Опять все качается…

Всеволод видит — лежит еще матрос. Тощий, длинный. К нему идут двое в белом:

— Вы можете встать?

— Ого, сейчас.

Размахи сильные, черт возьми. Стой, стой, стой… Держись за поручни, браток, — смоет.

Фу, как стыдно, братишка. Братишка, чего эти белые тебя щупают, грудь трогают? Дай им по зубам. А ну, брось, эй, не замай товарища.

Очкастый в белом говорит, нагибаясь над тощим матросом:

— У него мраморная сыпь.

Ну и качает!

Латыш что–то говорит тощему матросу.

— А?

— Тебя в сыпнотифозный.

— Да?

— Ты, брат, держись.

— Понятно.

— Ты не бойся. Ей–богу. Ты вещи береги.

— Ага.

Хрипит парубок… Все на месте и не качается. Все ясно. Матросу уготован путь.

— Значит, в сыпнотифозный?

— Выходит.

— Притопал.

Латыш ворочается, приподнимается. Тощий матрос в вещах роется и тихо–тихо сообщает:

— Было ровно между жизнью и смертью. Скоки лет было. У нас повсегда так было. Теперь крен явно к смерти.

Вещички, как к инспекторскому смотру, складывал, проверял и тихо–тихо сообщал:

— Вот не ждал не гадал — сыпняк, барак и в ямку. Я от рака помереть ждал. Рак у меня в легких открылся, ест их. Через месяц съест, — я доктора пугнул, он признался… А то говорит — «не беспокойтесь». Истощенный я. Десять годов грохаю. А тельняшку починить надо — порвется. А был я ничего — мальчик слабый, — ломики гнул, говорил — плохие. А теперь рак у меня… (Подштанники вынул.) Подштанников двое осталось. Мало. Плясать умел: черепом в палубу, головой в потолок. С–час беседу сделаем.

Порылся в парусовом чемодане товарищ:

— Вот команда в дорогу дала, трофейная вещь, редкая. (Вынул бутылку водки.) Вообще не пью, но в компании можно.

Шибанул ладонью, пробка вылетела. Сестра вошла. Говорим ей:

— Уйдите, сестрица, пока. Уйдите, пожалуйста.

Ушла.

Разлили водку в три молочных чашки. Тощий помирающий друг сказал:

— Будем здоровы.

— Будем.

Тощий друг поглядел:

— Чарочка… Закусить нечем, а? Да, вещи, чтоб не пропали, записку оставлю. Куды послать или сообщить… Рак у меня… «Не беспокойтесь», — говорит доктор–то, а? Ты мне очки не втирай. Я с «Дианы», кочегар первой статьи. Фамилию, друг, запомни, запиши — Сажин.

— Запомню.

Санитары вошли.

— Пить, товарищи, неудобно, не полагается.

— А вы уйдите, уйдите прочь. Вы не мешайте, землячки. (Налил по второй.) Пей тут, на том свете не дадут. Будем здоровы.

Поглядели грозно на санитаров два матроса и латыш, — ушли они.

— Ну, будем здоровы.

Тяпнули.

— Прозит.

Сполоснулись.

— Латыш, ты Ригу знаешь?

— Знаю, на «Проводнике» работал.

— Хороший город. Извозчики смешные.

Посмеялись. Допили… Потеплело в палате.

— Латыш, я тебе до революции запрещенную песнь спою. Хочешь?

— Давай.

Сажин завязал на вороте рубахи завязки, колени потер…

— Вот, — и голосом, дрогнувшим от сокровенной глубины, тихо запел: — Трупы блуждают в морской ширине. Волны плещут зеленые. Связаны руки локтями к спине. Лица покрыты мешками смолеными. (Сажин прикрыл лицо руками, и слезы, слезы человечьи по рукам скатились.) Черною кровью запачкан мундир. Это матросы кронштадтские. Сердце им пули пробили солдатские. В воду их бросить велел офицер. (Помолчал.) Это у Лисьего Носа, знаешь? В пятом году.

Всеволод качается:

— Сажин, живы будем — не помрем?

— Так, сынок.

Сестра вошла, спрашивает:

— Что–нибудь вам нужно, товарищ?

— Спасибо. Пока нет.

Вышла. Сажин голову — ей вслед — повернул, печально усмехнулся:

— Хороша баба.

— Хороша.

— Я вот — помоложе был — как подумаю, сколько баб красивых, господи, сам не свой. Даже тоска брала: сколько их на свете, а что тебе достается?

Парубок забулькал и захрипел опять.

Вошли санитары. К Сажину:

— Давайте, товарищок, соберемся… Мы вас проводим.

— Давайте, в чем дело. (К нам обернулся.) Ну вот, больше не увидимся. Рак у меня…

Под руки его взяли. Он палату глазами обвел, и увели его умирать. В мужественное сердце твое, матрос родной, целую тебя.

Беспамятного поволокли скоро и Всеволода. В сыпнотифозный… И раны его сочатся…


Март 1920–го проходит…

Пинцет с ватой, намоченной борной, в рот засунули, скребут. Тошнит.

— Откройте рот, шире.

Значит, выжил?!

Голову повернул Всеволод, видит: лежит один напротив — за столиком. Стакан молока у него.

— Дай глотнуть.

Протянул сосед стакан, напоил.

Стой! Где корзинка? Ой–ой–ой…

Закрыл даже глаза Всеволод. И нельзя спросить, нельзя разговор завести — заберут корзинку. Оружие! Молчит, лежит Всеволод. Дня четыре. Ест по закону: «свое прибрать успеешь, чужое не забудь». Ест без передышки.

Сиделка новая идет, молодая.

— Сестренка, подгреби ко мне.

Улыбнулась.

— Ты какая?

— Шьто значит какая?

— Откуда, ну?

— С Сывастополя.

— Ой, счастье мое, своя.

И обрел опять язык простой, обрел радость — все вернул Всеволод.

Заговорили, прояснело.

— Смотайся, куколка, узнай про латыша. Живет он на том краю — через двор, по–над забором флигель. Скажи — кланяюсь.

Глазами играет детка. Эх, жизнь есть, жизнь будет! Сам себя Всеволод щупает, лапу лапой потрогал, все тело потрогал — мясо еще крепкое. Жми, Вас–ся, наша сверху! Рявкнул:

— Верно, браток?

Сосед спрашивает:

— Что?

— Жми, говорю, наша сверху! (Брыкнулся, залаял счастливо.) Гав–гав… Ты откуда?

— Москвич.

— Пехота?

— Да.

— Где бывал? Под Воронежем был? А?

— Да.

— Крепко там шили. Ух, чисто!

У Всеволода слово прет, не удержишь, а сам на койке шевелится, дрыгает. Сосед смотрит, а Всеволод говорит — хлещет:

— Мы, понимаешь, нарвались раз. За Купянском. Ну, вот — два шага. Белые. Ох, дали им, ох, дали! А ты в старое время служил?

— Служил.

— А как эту сиделку зовут? Севастопольская, ей–богу. Курить у тебя есть?

— Есть.

Закурил, внутри головы дым пошел. Туманит. Всеволод чешет:

— Месаксуди? «Лимонные»? Мы в Иловайской табаку взяли вагон. Белые бросили. Тоже дали им — крепенько. Был под Иловайской?

— Был.

— Ну вот. Ты партийный?

— Нет.

— Когда обед–то дадут? Есть хочу — кишки пищат. Газеты тут дают, а?

— Дают.

— Люблю. А после тифа когда выписывают? А?

— Как когда.

— Давай, братишка, вместе, ей–богу. Оба и дернем. Тебе в какой полк? Дай еще молочка, а?

Дал.

— Куда тебе, в какой полк, слышь?

Молчит.

— Чего ты?

Молчит. Потом говорит Всеволоду:

— Я сразу хотел вам сказать. Вы как–то не дали. Я… офицер.

— А–а.

Сестренка пришла.

— Латыш живвой. Усё, говорит, в порядке. Но шьто это «усё»? Сыкрэты, а?

И глаза щурит. Веселая баба. А корзинку латыш сберег, значит.

— Сестренка, давай мне молока банку.

Принесла, ставит.

— Ставь не сюда, ставь туда — я должен им… (Кивнул на соседа.)

Поставила соседу.

— Сестренка, и папиросу приволоки. Задолжал им тоже… (Кивнул на соседа.)

Поглядел на дивчину. Моя будешь, радость! Почувствовала. Лапку ей тиснул, притянул к себе:

— Живем, детка. Топай скорей, неси.

Да здравствуют выжившие! Вас ждут и комендант, и эшелоны, и братки. Ешь плотнее! Кто помирает — отдаешь нам порцию. Ходи ножками.

Всеволод идет… Сам… Сам! Уй, ножки подгибаются!.. Врешь, наша сверху. Гробовозам нас не видать! В загробное рыданье, в последнее дыханье трам–та–ра–рам!

Вы, гробовозы, эту мечту про смерть выкиньте.

А отхожее солнцем гружено, одним солнцем. Прет, без всякого! Краску всему дает. Мухи кружатся… Зеленое сверканье! Движенье, жужжанье! Ах, красота!

Полной грудью дышит Всеволод. Восторг! Это не лекарства, не гроб!

Топает ножками Всеволод. На койку… Сестренка волочит папирос коробку — долг покрыть.

— Сестренка, даешь газеты.

— В читальне.

— Тащи сюда, скажи, помираю (и рявкает), гав–гав!

Смеется детка.

— Вот самашечий матрос.

— Уйди, а то сальтамарталь покажу, куколка–а.

Пошла детка.

Газеты есть — какие хочешь. Бумага желтая и розовая, тонкая и коричневая — оберточная. Чудное дело — сколько газет.

— А ну, где сводки?

«Взят Иркутск»… Ффу–ты…

«Занят Мурманск»… Купай их, Вас–ся!

«Взят Екатеринодар. Захвачено около двадцати тысяч пленных». Крой, Вас–ся! Когда выписка после тифа, кто знает?

Ну, глядите на меня — это плохая грудь? Знаете, во флот да в гвардию с какой грудью брали! И кровь перестала сочиться… Выписку!

Жизнь, жизнь есть. Двадцатая моя весна!

Кронштадт

1930 г.


Читать далее

БОЛЕЗНЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть