Онлайн чтение книги Мечты и кошмар
3 - 40

Земля пустынна; ни травинки, все срезано; и вот, судорожно еще роются в ней черные ногти, нащупывают, вырывают корни, чтобы уж и корней не осталось, памяти не осталось, чтобы не тургеневская Финстерархорн, а кремлевская дама Крупская могла сказать: «Хорошо! совсем чисто!».

Трудно, при этих обстоятельствах, говорить мне о литературе в России.

Мог бы я, пожалуй, вспомнить об яйцах, из которых «очистители» пытались одно время высидеть «собственную» литературу. Но я хочу говорить об искусстве, об эстетике; из яиц же вылупились такие непристойные гады, что невместно мне их на сей раз касаться. Замечу лишь, кстати, что ничего иного из «собственных» яиц и не могло вылупиться. Неужели никому не приходило в голову, оставив в стороне всякую «политику», все ужасы, разрушенье, удушенье, кровь (это тоже зовется «политикой»), взглянуть на происходящее в России и на советских повелителей только с эстетической точки зрения? Вне «правды и добра» — исключительно под углом «красоты»? Попробуйте. Если насчет всех прочих сторон («политика») еще могут найтись спорщики, то уж тут бесспорно: никогда еще мир не видал такого полного, такого плоского, такого смрадного — уродства.

…Земля впервые им оскорблена…

II

Может показаться странным, что наша литература, на новых местах, за шесть лет, дала сравнительно мало нового.

Но это не странно. Я упомянул выше о «писательском целомудрии». Есть, действительно, кроме обычно-человеческих, еще специально-писательская честность и писательское целомудрие. На мой-то личный взгляд человек с писателем так слиты, что и не разрежешь их никаким ножом; однако, я, по многим причинам, на этом сейчас не настаиваю и говорю только о честности и целомудрии специфически-писательских. (Последнее свойство можно, с некоторой натяжкой, назвать и «вкусом».)

Как общее правило: чем больше и ярче талант, тем больше у писателя и художественной честности, и целомудрия. Вот одно из объяснений, почему наиболее сильные, крупные, художники дали за эти шесть лет меньше нового, чем дали бы без катастрофы, — не личной, даже не литературной, сейчас не об этом говорю, — но без катастрофы общероссийской. Как, в самом деле, выдумывать, когда честность подсказывает, что всякая выдумка будет бледнее действительности? Да и о каких людях писать, а главное — о какой жизни, если всякая жизнь разрушена, а лица людей искажены? Но и это не все. Смыкает уста и «целомудрие». Есть ли поэт, который будет писать стихотворение у еще теплого тела матери? А ощущение умершей или умирающей России носил в себе долго каждый русский писатель; пожалуй, и теперь носит, на самом дне души.

Обычно писатель, изменяющий целомудрию, наказан в самом творчестве своем: никогда еще не появлялось художественного произведения о войне — во время войны или о революции — во время революции.

Но можно говорить о прошлом… К этому и приходят мало-помалу русские писатели, оправляясь от пережитого: ведь они все-таки писатели, и недаром же не погибли.

Ив. Бунин — без сомнения первый, в современности, художник-беллетрист. Очень много у него и честности писательской, и целомудрия, и самого тонкого вкуса. Он долго молчал. Ему, по индивидуальному свойству таланта, трудно писать о прошлом. Он весь видимый, осязательный, — настоящий. И теперь, когда он пишет о минувшем, — до волшебного обмана претворяет он его в живое, сейчасное: возвращает время на круги свои. Все тот же Бунин, только, если можно, стал он еще строже, еще собраннее, упругий стиль — совершеннее. Современная наша литература и в Европе сохранила своего российского премьера.

Но и я, в Европе, воскресаю с прежней моей критической беспристрастностью, с постоянным стремлением к точности. Я не «хвалю» Бунина (никого я не «хвалю» и не «браню»), я его определяю, как определял и много лет тому назад. Радуюсь, что и тогда не ошибался. Но кое-что к моим определениям я еще прибавлю.

Бунин — «не милосерден» к своему читателю; он не «учит» его, когда бьет, а просто бьет, так, что и убьет — не заметит. Это происходит оттого, что Бунин слишком художник. Оттого, что, рисуя картину, он дает ей чересчур полное подобие жизни, вдвигает в нее читателя, заставляет в ней жить чувственно, как в собственном моменте реальной жизни… и переживает так же отрывочно и слепо, как обычно люди переживают дни своей жизни. Почти сон… иногда тяжелый, иногда веселый, а то страшный, будто кошмар… Если выйдешь из него, не умрешь, то остается чувственное воспоминание, чувственная радость, что прошло… и только. Такова сама жизнь. Таков чистый художник жизни — Бунин. Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он — в своих произведениях, — и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим. Хорошо это или плохо? Не знаю, этим вопросом сейчас не занимаюсь. Также не знаю, в хулу или похвалу Бунину и последнее мое наблюдение, почти догадка, почти предчувствие: в новых его вещах, — вот в этих до боли сжатых, может быть, не в словах, — а в молчаниях за словами, — есть новая боль, новое воздыхание. Есть жажда, пусть пока несознанная, найти какой-то синтез своего творчества.

Ошибаюсь ли я — скажет время, а пока пойдем дальше собирать камушки русской — ныне европейской — литературы.

Как их много! Некоторые для меня новы, будто и заблестели только здесь. Вот, например, молодой писатель Алданов. Откровенно пишет о прошлом, о далеком прошлом, исторические, европейско-русские романы. Жанр недоступный хотя бы и Бунину, потому уже, что в Алданове напополам и Европы, и России, а Бунин костью, плотью, кровью — российский; воистину «писатель земли русской».

У Алданова — хороший живой язык, умная, культурная манера. Архитектура, строение романа, ему еще не дается; но у него положительно есть чувство меры (какая редкость в русском писателе!), и, может быть, это тип романиста, которого не хватало нашей литературе.

Я был бы, однако, не точен и несправедлив, если б умолчал о двух вещах: первая — впечатление какой-то разреженности от алдановской беллетристики. Это, впрочем, непреодолимое впечатление; вторая вещь яснее и важнее. Алданов тенденциозен; это его право, и никогда я не отрицал его в художнике. Но У Алданова прорывается тенденциозность иронически-легкая, не глубокая, примитивная; освещение исторических фактов в манере журналиста, а не беллетриста. Вдруг начинается работа белыми нитками; очень тщательная, но самая тщательность возбуждает досаду. Таков образ Екатерины и еще каких-то русских персонажей (в романе «Термидор»). Да и «смешной» Кант выписан неловко и совсем не смешно. В романе «Елена, маленький остров» таких срывов почти нет, и вообще этот роман, несмотря на неудачную постройку, тоньше и проще «Термидора».

Какого размера дистанция отделяет писателя Алданова от другого русского писателя — Ивана Шмелева! Именно по противоположности он мне здесь раньше других и пришел на ум.

Этот — старый мой знакомец. В России он пользовался известностью умеренной, но в некоторых кругах его любили, особенно после «Человека из ресторана». Я о нем собирался писать, но потом решил выждать дальнейшей индивидуализации писателя. Во время войны его очерки «Суровые дни» — единственная книга, которую я смог прочесть без особого оскорбления. С тех пор ее не перечитывал, но, помнится, в ней подкупала бесхитростная взволнованность души.

Шмелев, как Бунин, весь русский, с головы до пят. Но у Бунина есть, сверх этого, магичность исключительного таланта и сдержанность, собранность; они приближают его к всемирности. Шмелев же остается русским, только русским, со всеми русскими и грехами, и дарами. В слишком европейце Алданове есть жидковатость; слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать — иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого. По-русски безмерное — святое — бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, где тут думать о мере! Флобер, во время войны 70 года, по ночам просыпался, сидел в подушках, страдал и плакал, а утром, за своим столом, опять терпеливо и медленно весил, мерил, точил каждую фразу романа, — не мог иначе. У Шмелева слова не поспевают — даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств. Он не властен над ними, не властен и над словами: он сам в потоке.

Оттого Шмелев, в Европе, и не прошел полосы молчания, как Бунин и некоторые другие. Только что его выбросило, после крушения, на западные берега, как он издал книжку «Это было», повесть, с художественной точки зрения, самую неудачную. По размеру она невелика, но кажется неестественно длинной, главным образом потому, что без разбору вся — в крике. Слишком я понимаю вот это русское безмерное бурление и крик сердечный (еще бы! теперь-то!), но как же быть? Искусство имеет свой закон, «его же не прейдеши»: нельзя кричать все в ту же силу, все на тех же высоких нотах. Кто не хочет подчиняться этому закону — тот может быть чем угодно: пророком, святым… но только не художником.

Шмелева должен любить читатель (русский), любить именно с его воплями, с водопадом и пеной слов. Но любовь (да и нелюбовь) перед судом искусства не значит ничего. Флобера, например, читатель терпеть не мог. И ничего это не доказало. Любовь также еще не ручательство, что путь художника верен, и Шмелеву не надо это забывать.

Если б у Шмелева не было большого природного дара и больших возможностей, я бы и не сказал о нем всего, что сказал. Похвалил бы вскользь, или вовсе промолчал.

Но природный талант, да еще в соединении с горением душевным — редкая ценность. Она — обязывает. И я считаю себя вправе предъявлять к этому писателю очень строгие требования. Кому больше дано, с того больше и спрашивается.

Но «спрашивать» нужно с толком: со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое. Впрочем, с Зайцева я как-то вообще не могу ничего «требовать» (только разве «надеяться» на него): слишком он нежен, тонок, такой нежно-скользящий, легкий и пленительный. В нем «печаль полей», в нем «тихие зори»… «Сердце немеет и лежит распростертое…», «…из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя…».

В 1907 г. я писал о Зайцеве, что в картинно-неподвижном творчестве его почти нет ощущения личности, нет геловека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь, толпа… А человека еще нет. Есть дыхание, но это дыхание космоса, точно вся земная грудь подымается. Нет лика — нет лица…

Да, нету; герои его рассказов — «зелень полей», «черный обворожительный ком-земля», вся тварь, «совокупно (и покорно) стенающая об избавлении»; а герои люди, если искать в них людей, — кажутся странно-легкими, мерцают, скользят…

потому что и они — та же земля, та же зелень полевая: «Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» — говорит сам Зайцев.

И лежит на страницах художника луч, не греющий гелове-геского сердца, — луч тихой примиренности, — «благословения горя».

Читая Зайцева, грустишь, — но ждешь… писал я в те годы. Рождения человека ждешь, конечно. И теперь — с еще более нетерпеливой надеждой, чем тогда (я уж сказал, — что требований к Зайцеву предъявлять я не могу). Что же будет с ним? Неужели останется он в своем очарованном кругу печали, среди скользящих призраков и теперь, после страшных лет борьбы Безличного с Личностью? Неужели не обратится примиренность его — в непримиримость, и не откроет ему геловека безмерность горя, которое уже нельзя «благословить»?

III

Я вижу, что поставил себе неисполнимую задачу, — в рамках этой одной статьи, по крайней мере. Слишком богата наша «европейская» литература, слишком много здесь писателей. Почти каждому хочется, — и нужно, — взглянуть в лицо после страшного перерыва. А я едва успел отметить и первых! Основательно очистили Россию, поработали-таки над «изъятием ценностей».

Довели чистоту до того, что наконец и сами «изъятели» потянулись в Европу. Скучно, должно быть, стало. Непривычно. Говорить о них не буду, «ценностей» между ними очевидно нет, — скажу лишь об одном усердном «изъятеле» — Максиме Горьком.

Цену этого большого, недурно подделанного, сердолика я определил лет 20 тому назад; отметил и время, когда он окончательно треснул. Говорить, значит, о Горьком как о писателе мне трудно, но мало того: о нем и вообще трудно говорить лишь как о писателе, почти невозможно. Чтобы понятно было, погему трудно, я позволю себе привести маленький отрывок из моей статьи 1904 года, которую здесь нашел и сам удивился ее точности. В 1904 году, дома, я был свободен, мог говорить о ком хочу, что хочу, и вот что я говорил.

«…М. Горький как художник если и расцветал для кого-нибудь, — отцвел, забыт. Его не видят, на него и не смотрят. Горький-/шса/яель давно заслонен деятелем-Торъким…». «Потерявшие в огне общественных страстей всякое понятие о литературной перспективе, наши критики еще кричат, по привычке: Торький и Толстой! Горький и Гете!..», «но «горкиада» не литературная эпоха. Горький — пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь, его и его учеников, а не их художественные произведения…». «Всякая проповедь судится в своих крайних точках. К чему же ведет проповедь Горького, если идти до конца?» «Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли, — она не освобождает лишь от инстинкта жить…». «Что это? Зверство? Вряд ли. От зверя — потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала… от человека — во что-то конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…»[43]Лит. Дневник. С. 181..

Если уже тогда, 20 лет тому назад, Горький был «проповедник», а не писатель, и если таковы «конечные точки, последняя цель» этой проповеди (а время как будто наглядное нам дало подтверждение, не правда ли?) — то не дико ли мне вдруг взять да и заговорить сейчас о его «художественных произведениях»? Не понятно ли все само собою? И не лучше ли, если уж нельзя рассказать, как этот удачный проповедник, по достижении цели, помогал «изъятию» всяческих ценностей, не лучше ли было бы вовсе о нем молчать?

Пожалуй. Вот только одно еще: почему Горький потянулся в Европу? Ему ли в России скучать? Многолетние труды увенчались полным успехом. Писать — просторно, нельзя просторнее. Никакой помехи в России, только почет и поощрение. Казалось бы: живи и будь счастлив.

Так вот нет. Дело в том, что Горький отравлен тайной, вполне безнадежной, любовью, которая, как змея, источила всю его жизнь. На заре туманной юности он влюбился… в «культуру».

Ужаснее этого с ним ничего не могло случиться.

Повторилась, и до сих пор повторяется, вот эта проклятая история:

Он был титулярный советник,

Она генеральская дочь.

Он ей в любви изъяснялся,

Она прогнала его прочь.

Что же Горький? Известно, что:

Пошел титулярный советник

И пьянствовал с горя всю ночь.

И в винном тумане носилась

Пред ним генеральская дочь.

Как в нитшевских «вечных повторениях» кружится Горький, с теми вариациями, что после очередного выгона погружается в пьянство не от вина, а от бешенства. В такие «ночи» он не щадит свою неясную, недостижимую возлюбленную; тут-то он «по-русски» позорил Америку и «плевал в лицо прекрасной Франции». Но плюет и позорит — не верьте; он не излечен; все равно, во всяком тумане, носится

Пред ним генеральская дочь.

Не будем же строги к титулярному советнику. Может быть, даже «изъятелем-то», да и проповедником разрушения, помощником разрушителей стал он благодаря этой роковой своей страсти. Любовь к «культуре» при полной к ней неспособности недуг, выедающий, сжигающий не только талант писательский, но и душу человеческую.

Горький уедет домой, в «чистое» свое место, но опять приедет в Европу, чтобы снова уехать. И так будет продолжаться, пока он жив. И ничего не изменится.

Дальнейшие его литературные произведения нам безразличны. Они тоже не изменятся. Ведь катастрофа, постигшая русских писателей, русскую литературу, не могла на него никак повлиять, — просто потому, что для него ее не было.

Об этой катастрофе еще несколько слов — с другой точки зрения.

Имели ли мы, русские, хоть приблизительное представление, в какой степени наша литература неизвестна Европе? Просто не знакома, — никто не смотрел, никто не видал; и знакомиться с ней европейцам очень тяжело. Не в них и не в нас вина (если есть вина); должно быть самый дух наш труден для восприятия.

Прежде мы как-то об этом не думали и мало заботились; теперь, выброшенные из России, мы лбами столкнулись с иностранцами. Мы поневоле ищем хоть какого-нибудь места на чужой земле. И писатели, прежде даже чем собрались с силами для новой работы, стали пытаться издавать русские свои книги на иностранных языках.

Не буду входить в подробности этих опытов, коснусь только первых итогов. Они грустны; но тем более виноваты мы будем, если придем в уныние и прекратим работу сближения с европейцами и усилия дать им о нас понятие. Пусть они нас судят, пусть даже осудят, но пусть хоть как-нибудь в нашей литературе разбираются.

Теперь знают они о нас плачевно мало (говорю преимущественно о Франции, где живу). Для них есть какая-то общая «ame russe» [44]«русская душа» (фр.)., в которой они отчета себе не отдают, да и смотрят в полглаза; кроме того, есть, в смысле интереса, «экзотика».

Таков, в грубых чертах, рисунок европейского отношения к русской литературе, да и вообще к русскому искусству (к русскому балету, музыкантам, художникам — преимущественно интерес «экзотики»).

Если наши писатели, всей кучей вытряхнутые в Европу, сами еще перепутаны, как шахматы в ящике, то для иностранцев они даже не шахматы, а просто шашки, все одинаковые. Они их искренно не различают, — да и откуда им знать, действительно, где конь, где ферзь, где пешка? Узнавать — долгая, трудная история. И они подходят к нам с привычным критерием — «экзотики».

«Деревня» Бунина? Вещь удивительная! прекрасная! высоко интересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят); не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о «сибирских» мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что, если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков — дай Бог, с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферязью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.

Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно. Вот «Суламифь» Куприна. Аляповатая вещь, олеография, малодостойная таланта этого писателя (о нем теперешнем, о нем «в Европе», я, при случае, еще поговорю). Но «Суламифь» нравится, — в ней двойная экзотика, и русская, и восточная. Нравится средне, конечно, в меру интереса к экзотике, хотя любезность и требует от француза расшаркнуться: «Это перл!».

Но, повторяю, писателям нашим нечего смущаться. Принимать, понимать данное, и — упорно идти вперед. Авось, доживем и до первого строгого слова иностранца, до первого знака, что Европа литературную Россию глубже шкурки увидала.

С этой стороны катастрофа наша может оказаться благодетельной. Как никак — есть же в русской литературе некий дух, от проникновения в который Европа не только не проиграет, а, пожалуй, выиграет: омолодится.

Да и нашим писателям это сближение не к худу. И у старого Запада есть чему поучиться. Выбросили литературу за окно, окно захлопнули. Ничего. Откроются когда-нибудь двери в Россию; и литература вернется туда, Бог даст, с большим, чем прежде, сознанием всемирности.


Читать далее

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ 13.04.13
РАССКАЗЫ 13.04.13
ОЧЕРКИ И СТАТЬИ
ЛЕКЦИЯ В МИНСКЕ 13.04.13
3 - 2 13.04.13
С ТОГО СВЕТА 13.04.13
МИР С БОЛЬШЕВИКАМИ 13.04.13
ГЕРОИ В РОССИИ 13.04.13
ГЕНИЙ ПОБЕДЫ 13.04.13
ЕЩЕ О МИРЕ С БОЛЬШЕВИКАМИ 13.04.13
МЕЧТЫ И КОШМАР 13.04.13
ДВЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ 13.04.13
ТАМ, В РОССИИ 13.04.13
ЗДЕСЬ В ЕВРОПЕ 13.04.13
ТАМ И ЗДЕСЬ 13.04.13
БЫЛО НЕ ТО 13.04.13
ТАЙНА ЗЕРКАЛА (Иван Бунин) 13.04.13
БОЛЬШЕВИСТСКИЕ ТАЙНЫ 13.04.13
БАРЫШНИ-СОДЕРЖАНКИ 13.04.13
АНТИСЕМИТИЗМ? 13.04.13
КУБОК СМЕРТИ 13.04.13
ЕДИНЫЙ ПОГРОМЩИК 13.04.13
ДИНАМИТ 13.04.13
ЖИРНЫЕ КУСКИ 13.04.13
ТАЙНА П. Н. МИЛЮКОВА 13.04.13
ИЛИ — ИЛИ 13.04.13
БЕССТРАШНАЯ ЛЮБОВЬ (Русский народ и Ив. Бунин) 13.04.13
ОПЯТЬ О НЕЙ 13.04.13
МЫ БОЛЬНЫ… 13.04.13
РОМАН О МИСТЕРЕ УЭЛЛЬСЕ 13.04.13
О ВЕРНОСТИ 13.04.13
ГДЕ РЕВОЛЮЦИЯ? (Записки поэта) 13.04.13
ЧАШКА ЧАЮ 13.04.13
ВЕЛИКИЙ ЧЕЛОВЕК 13.04.13
ЛУНДБЕРГ, АНТОНИН, ЕСЕНИН 13.04.13
БАЛЬМОНТ 13.04.13
ВОПРОСЫ ИЗ ПУБЛИКИ (Письмо в редакцию) 13.04.13
СОВЕТСКИЙ БАТЮШКА (А. Введенский) 13.04.13
ЧТО ДУМАЮТ В РОССИИ 13.04.13
О ЖЕНСКОМ ПОЛЕ 13.04.13
МЕШОК С КИСЛОРОДОМ 13.04.13
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЗАПИСЬ 13.04.13
3 - 40 13.04.13
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЗАПИСЬ 13.04.13
НЕОБХОДИМЫЕ ПОПРАВКИ 13.04.13
РЕЛИГИЯ И АПОЛИТИЗМ 13.04.13
ОПРАВДАНИЕ СВОБОДЫ 13.04.13
А. РЕМИЗОВ. Николины притчи 13.04.13
«НОВЬ» 13.04.13
УМНАЯ ДУША 13.04.13
БОРИС ЗАЙЦЕВ 13.04.13
СОВРЕМЕННОЕ 13.04.13
ПЕЧАЛЬНОЕ ВЫРОЖДЕНИЕ 13.04.13
ЧРЕВО 13.04.13
ПОЭЗИЯ НАШИХ ДНЕЙ 13.04.13
«ОБЩЕИЗВЕСТНОЕ» 13.04.13
ГОЛУБИНЫЕ КРЫЛЬЯ 13.04.13
«ПО АРЦЫБАШЕВУ» 13.04.13
О ЛЮБВИ 13.04.13
«ПРАВОСЛАВНЫЙ» СТРУВЕ 13.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 13.04.13
О ЖЕНАХ 13.04.13
ЧЕРТА НЕПЕРЕСТУПИМАЯ 13.04.13
САМОЕ ИНТЕРЕСНОЕ 13.04.13
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» 13.04.13
СПОСОБНЫМ К РАССУЖДЕНИЮ 13.04.13
«ТЕЧЕНИЕ» «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСОК» 13.04.13
КОММЕНТАРИИ 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть