СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ

Онлайн чтение книги Мешок кедровых орехов
СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ

Умер дядя Гриша.

Сам я в это время лежал в больнице, поехать на похороны не смог, младший брат ездил, он и рассказал мне подробности.

Было так. Дядя Гриша вернулся домой утром (он все еще работал — ночным сторожем), поставил на плитку чайник и пошел к раковине умыться. Жил он в собственном доме, но водопровод у него имелся. Он только успел чуть отвернуть барашек крана — и тут его качнуло. Дядя Гриша ухватился за скользкие эмалированные края раковины и повалился, отрывая раковину от стены. Железные руки его не разжались.

Так ои лежал, скрючившись, рядом с треснувшей раковиной, вода тонкой струйкой бежала из крана, натекала дяде Грише под правый бок.

Но он не умер в этот раз.

Через двое суток его, закоченевшего, обнаружил сосед. Здесь, на горе Островской, где в частных домах доживали свой век пенсионеры, держался еще деревенский обычай: выглядывали по утрам — все ли окрестные трубы дымятся. Холодная дяди Гришина труба и привела к нему соседа.

Сосед растер дядю Гришу самогонкой, расцепив ножом зубы, влил полстакана вовнутрь.

— Это же у тебя, Григорий, инсульт, — определил он. — Тебя в больницу надо.

Дядя Гриша, при всей своей прогрессивности, не знал, что такое инсульт. И что такое рак — он не знал, упорно называл его «катар желудка». Да что рак — дядя Гриша обыкновенной простуды за жизнь не перенес. Его одно время, давно еще, одолевали бородавки — вот и все. Дядя Гриша лечил их языческим способом: перевязывал ниточками, ниточки затем бросал под порог и ждал, когда они там сопреют. Бородавки должны были к тому моменту отпасть. Я однажды — молодой тогда и азартный — схватился с дядей Гришей.

— Постыдись, дядя Гриша! Ты же член партии, безбожник, а в такую глупость веришь!

Он посмеивался:

— Ну, спробуй сам. Вон у тебя две штуки растут.

Тайком и перевязал бородавки, кинул ниточки под порог… и эабыл о них. Бородавки же через какое-то время сошли.

Словом, от больницы дядя Гриша отказался. Отсидевшись малость, выпил еще полстакана самогонки и ушлёпал потихоньку из нетопленой избы за четыре километра, в посёлок Запсиба, к приемному сыну Шурке.

В квартире у Шурки царил уют. К своему пенсионному уже возрасту беспутный Шурка, поменяв за жизнь девять жен, остановился на шустрой бабенке, корявой и бельмастой. Но зато хозяйку в ней угадал идеальную. Красовались у него на столе вязаные салфеточки, домотканые дорожки устилали пол, цветной телевизор показывал «В мире животных».

Дядя Гриша лежал на диване в теплых шерстяных носках — и было ему хорошо.

Шуркнна жена подчеркнуто хлопотала вокруг него. Прицельная была бабочка. Дурковатый же Шурка хитрить и выцеливать не умел.

— Дед, — сказал, — помрешь — на что хоронить будем?

Дядя Гриша поднялся. Дошел до сберкассы, снял триста рублей на похороны (у него была накоплена тыщейка). Тем же ходом завернул домой, нагреб безогородному Шурке два ведра картошки. Потом воротился назад, снова лег на диван… и помер.


А я, значит, в больнице лежал. Болезнь у меня оказалась такая… ну, в общем, тоскливая болезнь: не бородавка — ниточкой не перевяжешь.

Старик Егерман оказался пророком. Невольным, конечно. Он при жизни не метил в пророки, не претендовал. Просто бескорыстно влюблен был в чистое искусство. Из любви к искусству Егерман сочинял эпиграммы на сотрудников редакции. Беззлобные, неточные, но забавные. На меня он такую сочинил:

Вот идет новосибирский Гамлет,

Он слегка на леву ножку храмлет.

Почему Гамлет и почему храмлет? Не хромал я тогда ни на левую, ни на правую ногу, и сомнения меня не мучали. И вообще… я был довольно крепким молодым человеком, тело мое помнило студенческие тренировки. Между прочим, именно с моей подачи в решающем матче между командами союза журналистов и оперного театра Славка Гоздан заколотил балерунам наш единственный гол. Я точно сбросил мяч головой в ноги Славке — и он послал его в «девятку».

Пророчество старика Егермана сбылось через много лет: я захромал. И усомнился. Сомнения были банальными, изжёванными за века многочисленными философами и скептиками: что, мол, она такое — жизнь человеческая? и надо ли скрестись и цепляться, если все там будем? и стоит ли сражаться против подлости, на груди рубашку рвать, сжигать нервные клетки, когда подлость ничуть от наших атак не хиреет, расхаживает с лоснящейся мордой, битком набитая целехонькими нервными клетками? Ну, и в таком духе… Я понимал банальность и бесплодность сомнений, да, видно, душа хромала синхронно с ногой.

Мужественно отхромав год, я сдался врачам, в стационар.

Палата, в которую меня уложили, была привилегированной, люксовой — на двоих. С телевизором и туалетом.

Вторым со мной лежал секретарь парткома крупного совхоза из Чистоозёрного района Василий Иванович. Впрочем, Василий Иванович не лежал, он бегал. Его «прострелило» в машине (он сам был за рулем газика), Василий Иванович кинулся в медпункт — всобачьте, мол, пару уколов, а то некогда: сев идет; из медпункта его — в райбольницу; в райбольнице сказали: нет таких процедур — и сюда, в город. Ну, а здесь процедур всевозможных — хоть ртом ешь. Василий Иванович в первый день нахватал восемь штук: токи Бернара, аппликации, грязи, подводную вытяжку, уколы само собой, еще чего-то там… На высоком лбу его, на гордо вздернутом носике блестел трудовой пот. «Недельку покантуюсь — и домой!» — возбужденно говорил он. Однако на другой день исчезла в больнице горячая вода — и ряд процедур отменили. В том числе прогрессивную подводную вытяжку.

Василий Иванович затосковал. Все рушилось дома, в совхозе, без руководящего глаза: мычали недоеные коровы, разбегались скотинки, околачивали груши специалисты… А главное: без него не шли дожди и потому горели посевы.

Василий Иванович уходил на улицу (он был начнающим больным и долгие прогулки пока не утомляли его) и возвращался ещё более расстроенным.

— А? — говорил он. — Июнь-то какой! Июнь-то какой стоит!

А на дворе действительно праздновал благодатный июнь. Цвели яблони. Кричали вставшие на крыло молодые скворцы. В частом секторе, граничившем с больничным городком и отделенном от нашей территории металлической сетчатой оградкой, тучнели унавоженные огороды. Нaлитые пригородным здоровьем молодухи копались там промеж грядок и, заметив тоскливо взиравшего на них через сетку полосатопижамника, недовольно поворачивались к нему крепкими задами. Затянувшееся отсутствие атмосферных осадков молодух не волновало: огородничество их держалось на поливной основе.

А где-то в степной, солончаковой Чистоозерке трескалась от жары земля и скукоживались, сохли бледные росточки. Чем мог я, отравленный своими проклятыми вопросами, утешить Василия Ивановича? Вздохнуть сочувственно: «Все мы, все мы в этом мире тленны»? Черта ли было ему в этой красивой истине.

Потом пас уплотнили.

Две нянечки висели кровать, сказали нам сухо: «Придётся вас потеснить», — а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: «Минуточку… потерпите, одеяльце, если озябнете, второе можно».

Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.

Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович — я заметил — невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.

Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: «Пойдет», — и повернулся к Василию Ивановичу:

— Ты, что ли, писатель будешь?

Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.

— Нет, что вы, — заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: — Вот они.

Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.

— Генка, — представился он. — А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот, друг, — он снова повернулся к Василию Ивановичу, — Тебя как звать? — Василий Иванович отрекомендовался. — Вот Иваныч больше тянет на писателя.

Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.

— Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.

Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил:

— А за что вас — Гена, говоришь? — за что тебя, Гена, сюда с таким пиететом?

Вряд ли Гена знал слово «пиетет», но Василия Ивановича понял.

— За лысину! — радостно сообщил он. — И за румпель. Я когда молчу, пока хлебальник не открываю, меня везде за какую-нибудь шишку принимают. Ну, и тут… Они передо мной тю-тю-тю-тю, а я молчу. Молчу, понял, как этот… как мумиё. Пусть, думаю, тютюкают. Может, получше устроюсь. А то сунули бы в загон голов на восемь. А я только что из такого загона. Месяц с лишним у себя в районе отвалялся. Вся задница в дырках. Bот кадры, а! Простой укол поставить не умеют. Пятнадцать минут впиливают — всю правду расскажешь… расколешься, как шпион.

Всю правду о себе Гена рассказал и нам. Тут же, без паузы.

Он шофер. Работает в совхозе, в соседнем с Василием Ивановичем районе. Радикулит свой (так он называл остеохондроз) прихватил на этой собачьей работе. Ранней весной сел в одной колдобине на дифер. И вдобавок колесо спустило. Он поддомкратился, снял колесо, разбортовал — и ку-ку. Обратно его на попутке привезли скрюченного. Прямо в больницу.

А до этого Гена жил в городе, работал таксистом. Но, во первых, жена скулила: она деревенская, а там, у тестя с тещей, свой домина — хоть футбол гоняй. Ну, и хозяйство, конечно: скотина, мясо, молоко собственное, не покупное. Во-вторых, самого Гену город крепко обидел. Про эту обиду он так нам изложил:

— Взял как-то в центре парня одного с двумя девицами. Вези, говорит, в Бердск. В Бердск им, понял, понадобилось на ночь глядя… Ладно — попер. Одна со мной села, а парень с другой — сзади. Ну, думаю, эти, парочка, им пообжнматься — дорога-то дальняя. Но нет, не обжимаются, не воркуют. И эта — рядом — сидит, как деревянная. Потом те заговорили. И вот же сволочь! По-русски вроде говорят, а ничо не понятно. У меня очко заиграло. Влип, думаю. Монтпровочку на всякий случай подтянул под правую руку и встречным таксистам помигал условно: опасность!.. Меня уже до этого убивали два раза. Пытались. И главное — кто! Пацанье, сосунки. За Академгородок выскочили — кээк меня чем-то тяжелым сзади ахнут! Ну, у меня репа, видите, какая — я сразу не вырубился, достал этого фрайера монтировкой наотмашь. А девка, которая рядом — давай меня резать. Во, смотрите! — Гена отгреб остатки кудрей над ухом, показал неровный: шрам. — Девка — это надо же! Режет меня, гадина, тычет ножиком! А я уже поплыл от удара — и носом в баранку… Хорошо, ребята успели подскочить на двух машинах, а то бы конец… — Гена помолчал. — Вот после этого случая и решил: не-е, уезжать надо. На четвертый раз точно зарежут.

— В районах-то разве шпаны нет? — вступился за город Василий Иванович.

— Да везде её…

Гена умолк, И мы тоже молчали, переживали этот дикий факт.

— Ну, хорошо! — Гена сел на кровати. Ложился легко, а сел с кряхтением. — А теперь вот — что? Тяжелую работу нельзя. Проситесь, говорят, на легкий труд. А на какой легкий? Я же здоровый мужик, я молодой еще. Ну, лысый. Дак это от природы, у нас в роду все мужики лысые… И по хозяйству — тоже. Мешок картошки поднять не могу. Баба не верит: придуриваешься! Об тебя, черта, поросят бить можно… Как жить дальше?

Это он меня почему-то спросил. В упор.

Круто он забирал, Гена. Не знал я, что ему ответить. Меня самого, может, эти же вопросы мучали.

— Ты кому тут жалуешься? — недовольно заворочался Василий Иванович. — Он тебе что — профессор? Или председатель профкома?

— Да, конечно, — сник Гена. — Его не колеблет. Легкой работы искать не надо — и так легкая: сиди-посиживай.

Мы с Василием Ивановичем вышли на воздух, покурить, и Василий Иванович спросил: как вам, дескать, душа новоявленная? Видать, Гена не понравился ему: разговорчив больно, не по чину, и бесцеремонен.

Я ничего не успел ответить, потому что увидел брата. Брат сидел на скамейке, смотрел вверх, на окна нашей палаты — усталый, небритый, дорожная сумка стояла возле ног. Значит — прямо с поезда.

Тут мы и заговорили о дяде Грише.

— Хорошо, что ты не поехал. — сказал брат. Он был расстроен. Мне показалось — даже усы у него как-то обвисли.

Срамотищи он там, оказывается, натерпелся. Подвыпивший Шурка прямо на поминках, за столом, начал выяснять: кому же теперь достанутся оставшиеся от дяди Гриши семьсот рублей? А главное — дом? Кому?

Они-то с женой не прямые наследники. Вообще — никакие. Но помер-то дядя Гриша у них. Закапывал-то он, Шурка. Дак кому?.. Жена понесла на Шурку: дурак, тетеря! Триста рублей выхватил и рад. А где они? Вот — все здесь. А надо было, пока живой, завещание с него потребовать. В общем, бой в Крыму. Родственники — их изрядно набралось — сидели как оплеванные. И сестра паша старшая, Антонина, беспощадная в суждениях, подвела жесткий итог: «Жил смешно и умер грешно».

— Хорошо, что тебя не было, — повторил брат.

Говорили мы негромко. Людно было вокруг. Больные наши, калечные, увечные, высыпали на улицу, на солнышко. Женщины судачили на скамейках, мужики, разбившись кучками, играли на травке в карты.

Гена подошел. Спросил:

— Братан? Похожи, гляжу… — Его все еще распирало давешнее недоумение. — Это что же делается! — хлопнул он себя по коленям. — О! сидят бугаи. Анекдоты травят, ржут, как лошади. А распрямляться кто начнет — с матерками. Каждый перекособочен. Что за болезнь такая, подлючья?!

Туг его окликнули из одной компании:

— Эй, кучерявый! Четвертым пойдешь, на высадку? Гена ухромал.

Брат сидел, молчал, стряхивая пепел между ботинок. И вдруг вскинул голому, глянул на меня повеселевшими глазами:

— Преудивительный мужик был дядька-то, а?

Я вздрогнул даже: сам как раз об этом думал.

Думал: вот ушел из жизни последний из прежнего поколении мужчин нашей странной, непохожей, разномастной какой-то фамилии… Чего оставил? какой след?.. Нет, вру. Про след и еще не думал. То же слово стукнуло в голову, которое брат произнес: «Преудивительный мужик…»

Брат засобирался уходить. Хотел он успеть еще на двухчасовой автобус, торопился к себе в деревню: учебный год там заканчивался, а директор отсутствует четвертый день уже. Проводить себя не позволил. «Сиди, — сказал, — я быстро подамся». И, подхватив сумку, зашагал действительно быстро, размашисто — худой, высокий, сутуловатый. На углу корпуса повернул и — в профиль, мгновенно — напомнил покойного нашего дядьку…

«Преудивительный мужик»… Первый раз мы о нем так подумали и сказали. Прежде другое слово употреблялось в разговорах: «нелепый». Женщины говорили — дурной. Мать наша, открыто не жаловавшая дядю Гришу, выражалась резче: «Ни богу свечка, ни черту кочерга».

В молодости дядя Гриша был франтом и задирой. В тридцатых годах, во время великого исхода мужиков нашего клана в город, он, единственный из всех, явился холостым. Братовья, зятья, шурины их приволоклись с детьми, скарбом, по-деревенски быстро стареющими женами. Дядя Гриша был свободен и гол как сокол. Он поучился маленько на курсах мастеров сталеварения, вышел подручным сталевара и сразу обогнал по грамотности других мужиков, придавленных семейными заботами. Умнее дядя Гриша, однако, не стал. Только гонору в нем прибавилось.

— Пентюхи! — насмешливо говорил он о родственниках, пытавшихся здесь, в городе, наладить жизнь на прежний крестьянский манер — с огородами, курами, поросятами. — Понахватали пентюхи деревенских дур, теперь колотятся с ними. Не-е-т, я себе городскую найду, в шапочке.

Он завел две пары штиблет: черные и белые, парусиновые. Черные дядя Гриша чистил ваксой до зеркального блеска, белые натирал мелом. Прицепив невиданный галстук, он уходил на танцы в соцгород, где бывал неоднократно бит тамошними парнями, «барачными» — так у нас их звали. Справедливости ради надо сказать, что били дядю Гришу только скопом. Выходить на него поодиночке, вдвоем, даже втроем не отваживались: при внешней худощавости дядя Гриша был необыкновенно крепок, скор на руку и в драках неустрашим.

Потом он женился, «привел жену», — как сказали у нас дома.

Момент этого «привода» я помню, он стоит перед моими глазами контрастной, черно-белой фотографией.

То ли самое начало зимы, то ли конец её. Ночью нападал мягкий, пушистый снежок. Мы с Толькой Ваниным, соседским парнишкой, на краю улицы сгребаем его маленькими лопаточками в кучки. А по белой, не затоптанной еще дороге идет дядя Гриша. В одной руке у него сундучок, в другой — швейная машинка. За дядей Гришей семенит незнакомая женщина, коротко, по-городскому, стриженная, в шапочке, то есть берете, сдвинутом на ухо. За женщиной плетется долговязый пацан.

Поравнявшись с нами, пацан быстренько нас поколотил — надавал подзатыльников, натыкал носами в снег. Столь проворно и бесшумно действовал, что взрослые не услышали возни, а мы даже не успели зареветь — так и остались сидеть с залепленными ртами, изумленно глядя вслед пацану, который опять вяло и ломко плелся дальше, будто это и не он только что пас отбутузкал.

Родственников и соседей женитьба дяди Гриши пришла в полное недоумение. Глафира его хозяйкой оказалась никудышной: ни сварить вкусно, ни постирать чисто, ни в огороде развернуться. «Барачная», словом, безрукая. Швейная машинка (Глафира работала швеей), с помощью которой другая бы озолотилась, не приносила семье дохода: мастерицей Глаша была бездарной, заказчики её обегали. «Шьет да порет», — говорили про нее насмешливо.

Внешними статями или умом дяди Гришина избранница тоже не отличалась: полоротая какая-то, все похохатывала. По это был не смех симпатичной, веселой хохотушки, а дурное, беспричинное гыгыканье.

— Мой-то — хо-хо, гы-гы! — говорила она. — В баню — гы-гы, хо-хо! — пошел.

Собеседницы терялись, не знали, что и отвечать. Ну, пошёл мужик в баню… не в цирк же. А хоть бы и в цирк. Чего смешного-то?

«От это выхватнул! — судачили за спиной у дяди Гриши женщины. — Оторвал… от жилетки рукава. Хвастался — в шапочке найдет. В платках ему, видишь, не глянулись, мотри деревенские… И нашел. Только и есть что шапочка. Шапочка… с довеском».

«Довесок» — сын тетки Глаши Шурка, прижитый ею от какого то геройского будто бы летчика, особенно всех смущал. С «довеском» брали жен вдовцы, немолодые мужчины, сами оставшиеся с детьми на руках. А тут — орел! Орлом ведь ходил дядя Гриша. Грудь выпячивал, сиял штиблетами. И на тебе — отоварился!

«Довесок» Шурка был к тому же какой-то дурковатый, «оглашенный». Даже с ребятами на улице он не сошелся, его не принимали в игры, не подбивали на опасные затеи. Шурка разбойничал одни. Кличка у него была — Рыцарь. Откуда пришло это слово и что означало, никто из пацанов не знал. Нам слышалось в нем что-то опасное, что-то собачье, рыскающее.

Шурка, и точно, рыскал. Трещали от его набегов чужие курятники, стонали огороды. Не раз его приводили домой в красных соплях, кричали дяде Грише; «Уйми звереныша!»

Дядя Гриша отсылал конвоиров к такой-то матери, но Шурку наказывал. Бить его он считал невозможным — не родной сын. Он арестовывал Шурку: сажал под замок в сараюшку.

Шурка вышибал доску или делал подкоп и сбегал из дому на неделю.

Уж лучше бы дядя Гриша драл пасынка. Это было бы как-то… роднее, что ли. Вытянул разок-другой ремнём и порядок. Обычное дело: всех отцы лупили. А эти аресты выглядели в глазах окружающих бесчеловечными, изуверскими прямо-таки. Дядю Гришу осуждали: «Этот навоспитывает. Искалечит парнишку окончательно». И сочувствовали Шурке: «Не родное дите — оно и есть не родное. Охо-хо! Была бы мать путевая…»

Увы, мать была непутевой. Настолько, что регулярно, раз в месяц, бросала дядю Гришу, уходила от него. Они попервости частенько скандалили и, поскольку жена, в отличие от пасынка, была родная, горячий дядя Гриша заканчивал дискуссию «увесистым аргументом». На другой день Глаша, запудрив сиияк, отправлялась к товаркам в общежитие. Остывший дядя Гриша по-рыцарски нес следом сундучок и швейную машинку.

Через неделю «кино» прокручивалось обратно: дядя Гриша приводил одумавшуюся жену домой. Теперь он шагал впереди, с неизменными машинкой и сундучком в руках, а тетя Глаша мелкой утицей колотила следом.

Почему дядя Гриша — крутой, самоуверенный, нахрапистый — не разорвал эти кандалы сразу? Не воспользовался хотя бы одним из картинных уходов своей любезной? Все, мол, точка: раз ушла — назад не возвращайся! Ведь были у него на то основания. Глафира не беременела, дяде Грише, стало быть, грозила перспектива остаться бездетным. Рос сорной травой недоумок Шурка — вот и вся радость.

Догадка пришла ко мне через много лет. Мужчины в нашем роду никогда сами не бросали женщин. Даже если жена была не подарком судьбы, а сущим наказанием. Венчанные или не венчанные, они терпели, несли свой крест. Дядя же Гриша, беспричинно убежденный в том, что живет он лучше и правильнее других, и крестом свою судьбу не считал. Спустя несколько лет он даже стал как бы гордиться супругой, называл ее уважительно: «Михаловна».

Случалось, он заходил к нам, и мать приглашала: «Садись обедать, Григорий».

— Сытый, — небрежно отвечал дядя Гриша, поковыривая спичкой в зубах. — Моя Михаловна седни такие, слышь, пельмени сварганила!

Мать, чтобы скрыть негодование, отворачивалась. Знала она, что за кулинарка Михаловна и какие пельмени может сварганить. Сварит их — мясо отдельно, тесто отдельно — и сама же удивляется: «А чо эт они такие?., гы-гы!»

Но это, повторяю, случилось позже. А тогда началась война и многое, как выражались в то время, «списала». Тетя Глаша сделалась солдаткой, честно дождалась мужа и тем самым закрепила свое положение окончательно…


Гена читает исторический роман — о Кутузове. Вычитал, что у великого полководца тоже был остеохондроз, «прострел». Денщик лечил его кирпичом. Нагревал кирпич, Кутузов ложился на него поясницей и лежал.

— Вот-вот, по хорошему кирпичу нам только и не хватает, — язвительно прокомментировал это сообщение Василий Иванович. — Разок по темечку — и все как рукой снимет.

Василий Иванович сделался в последнее время раздражительным. Лежим третью неделю, а горячей воды нет, значит, эффективного лечения тоже. Заведующий отделением, милейший Эллегий Павлович голову сломал, придумывая для нас новые процедуры. А что придумаешь? Без воды, как известно, «ни туды и ни сюды». Один кабинет аутогенной тренировки работает бесперебойно. Там воды не требуется. Накрывайся простынкой, расслабляйся и слушай магнитофонный голос: «Мои руки тяжелые… мои руки тяжелые… тяжелые… Мой лоб совершенно спокоен…»

Гена с Василием Ивановичем посещают «автогенку». Гена записался из любопытства: он думал, это нечто вроде велотренажера. Оказалось — лучше. Легко внушаемый Гена засыпает на четвертом предложении и сорок минут дрыхнет как убитый. Зачем ходит Василий Иванович — непонятно. Разве что намеренно душу корябать? На него уговоры не действуют. Когда он слышит дурацкое внушение: «Мой лоб совершенно спокоен», — ему начинает мерещиться беспокойный, суетящийся лоб, что-то вроде гигантской инфузории. А фраза: «Надо мною изумрудная зелень крон», — вызывает у него судороги.

Я понимаю его: от «изумрудной зелени крои» можно озвереть. А Василия Ивановича слова эти особенно ранят. Изумрудная, видите ли… Веточный корм! — вот что она такое. Опять ведь придется веточный заготавливать. Здесь в городе начали перепадать дожди, а там — он звонил недавно домой — и капли еще не капнуло. Покосы выгорают.

Через день заходит Эллегий Павлович, простукивает одного из нас, давление измеряет, интересуется самочувствием.

Сегодня моя очередь.

— Ну-с, как себя чувствуем? — спросил Эллегий Павлович.

— Да знаете… несколько лучше, чем вчера, — я незаметно подмигнул Гене. Это мы с ним сговорились — так отвечать. Жалко Эллегия Павловича. Уж больно откровенно он огорчается, когда мы жалуемся: «Не чувствую изменений, доктор».

— Так, — Эллегий Павлович повеселел. И тут же напустил на себя строгость: брови сдвинул… а глаза довольные. — А не примечаете, в каком положении вам легче: когда сидите?.. или когда ходите?

— Когда лежит, — подсказал Василий Иванович. Эллегий Павлович покивал головой.

— Н-да… Сидеть вам следует как можно меньше. Особенно вот этак — склоняясь вперед.

Это я и сам знаю. Стоит часа полтора посидеть за машинкой — и готово: нога немеет, в позвоночник будто кол вбили.

— Да не получается без наклона-то, забываюсь.

— Попробуйте писать стоя. Заведите конторку — и стоя. Как Хемингуэй.

Тут я уж возроптал.

— Да стоя-то, Эллегий Павлович, еще тяжелее. На одной ведь ноге приходится стоять.

— Тогда чаще меняйте положение. Посидели, походили, снова посидели. И диктуйте на магнитофон. А секретарша потом перепишет.

Ба! Никак он с классиками меня путает? Это у Константина Симонова секретарши да стенографистки были.

— Вот тебе и легкий труд! — подытожил Гена, когда Эллегий Павлович ушел. — Выходит, и твое дело швах, Яковлевич? Меняй профессию.

— Ничего, пусть лежа пишет, зубами, — мрачно сказал Василий Иванович. — Один целую книгу так написал. Зажимал карандаш в зубы и шпарил.

Василии Иванович, похоже, начинает тихо презирать меня. И я догадываюсь за что. Воды нет! А этот… писака! — лежит тут, как бревно, пальцем о палец не стукнет. И опять — я понимаю Василия Ивановича. К журналистам, к литераторам идут у нас нынче как в последнюю инстанцию, когда уже и прокурор бессилен помочь. Ну, а здесь что поделаешь? Даже позвонить неоткуда. Только из кабинета Эллегия Павловича. Ходил я к нему, предлагал: «Давайте в редакцию позвоним. У меня там знакомые. Продиктуем сейчас письмо. Наша палата подпишется, из других кто-нибудь. Пусть они тряхнут эту контору. Сколько можно терпеть?» Эллегий Павлович побледнел, руками замахал: «Что вы! Это же все бумерангом возвратится — и по мне! Откуда кляуза, из какого отделения? От Синченко? Меня съедят потом! Вам-то что — выпишитесь… Нет-нет-нет! Умоляю!»

Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: «Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!»

— Только ты меня не называй, — попросил я. — И, вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.

Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.

И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, жалко — не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач — в первую очередь. А получается — он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.

Идиотизм какой-то! Сбежать бы отсюда к чертовой матери. За стенами-то больницы руки были бы развязаны.

Но сбегать нельзя. Неблагодарно. Вот тут уж действительно жалко Эллегия Павловича: ведь он искренне хочет на ноги меня поставить. Всех нас.

Значит, остается терпеть и ждать. И… вспоминать о дяде Грише, который почему-то втемяшился в голову. Наверное, от больничного безделья. В повседневной суете, в напряженке, вряд ли стал бы я перебирать по камушкам нескладную биографию странного своего дядьки. Ведь мы, собственно, и близки-то с ним особенно не были при жизни его.


Итак… дядя Гриша, помнится, уходил на фронт в первые дни. Первым же из всех наших мужчин вернулся обратно. Уже в декабре, под Москвой, он подорвался на мине. Пришел домой на костылях, ничуть, однако, не удрученный своим инвалидством. По крайней мере, внешне этого не было заметно: дядя Гриша держался молодцом. Вот так же возвращался он с танцев из соцгорода, побитый тамошними парнями: как будто не его отходили, а он всех перевалял.

В первое время, по примеру других инвалидов, он ударился в мелкую спекуляцию — торговал поштучно папиросами. Не знаю, насколько успешно шла его коммерция. Думаю, дядю Гришу больше увлекала сама обстановка: посидеть на людях, побрехать с такими же, как он, бывшими окопниками. Однажды мы с Толькой Ваниным застали его за работой. Прибежали на базар (образовалось у нас несколько рублей) и увидели там дядю Гришу. Он сидел на земле, привалившись спиной к стенке ларька, и с удовольствием покуривал собственный товар из раскрытой пачки. Тольку, однако, задарма не угостил, когда тот нахально протянул руку: «Дядь Гриш, дай закурить».

— Купи, — сказал. — На рубль — две штуки. — И, спохватившись, предупредил: — Сам кури, Миколаю не давай!

Дома у него по-прежнему было неприютно, ходить туда не хотелось. Хоть дядя Гриша и зазывал меня: «Заходи, Колька. Щас велим тетке Глахе драников напечь. Драники любишь?» Драники-то я любил (правда, у тетки Глаши получались они пресными и жесткими), да с дядей Гришей было не шибко интересно. Он, например, вовсе не рассказывал о войне: ни о подвигах, ни об ужасах — ни о чем. Только песня в его репертуаре прибавилась одна — «Землянка». «Вьется в тесной печурке огонь!» — громко пел он, мотая от усердия головой. Казалось, не суть песни — грустная, щемящая — волнует его, не слова ее, а лишь звукосочетания интересуют. Он пел и словно бы прислушивался к себе: как оно, дескать, получается? Закончив строчку: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага», — дядя Гриша замолкал, отмерял по столешнице четыре вершка негнущимися пальцами: туп! — туп! — туп! — туп!.. Та, до которой нелегко было ему дойти, смеялась, прикрывая рот: «Гы-гы! — вот, черт-дурак — гы-гы!..»

Странно: дядя Гриша захватил самый ад войны, самые обидные месяцы её — отступал, сидел неделями в болотах, прорывался из окружений. Но ни горечи не принес в глазах, ни подавленности, ни даже простой усталости.

Другой дядька — дядя Ваня, брат матери, — вернувшийся с фронта позже, долго еще болел войной.

— Мы в шинелях заледенелых, — негодовал он, — с одними карабинами да клинками скачем на них! Лошадям снегу по брюхо, а скачем! Без артподготовки, без ни черта! А нас из пулеметов режут. Это как, а?

— Паникер! — отрубал дядя Гриша. — Тебя расстрелять надо было.

— Это почему же паникер? Я разве там паниковал? Назад поворачивал?.. Я тебя тут спрашиваю: можно так воевать — с клинками против танков?.. Кавалерия свой век отжила.

— Но! отжила! — задиристо говорил дядя Гриша, словно сам был маршалом кавалерии. — А песню помнишь: «от Москвы до британских морей Красная конница всех сильней?»

Дяди Ваня уставал от такого шапкозакидательства.

— Песню-то я помню, Григорий, — вздыхал он. — И не про конницу в ней поется, не путай — про армию в целом. Только я помню еще, как драпали самые сильные. Ты сам драпал.

— Ни хрена! — храбрился дядя Гриша. — Нас дерут — мы крепнем. За битого двух небитых дают.

— Дают… дали вон за тебя, за битого: сидишь — папиросками торгуешь.

— Ты меня не закапывай! — прищуривался дядя Гриша. — Это временный период. Мне только костыли бросить — я вам всем носы поутираю!

Скоро он, и правда, бросил костыли. В горячий цех ему все же возвращаться было нельзя. Дядя Гриша устроился средней руки начальником — заведующим конным двором. И снова возвысился над родственниками. Конечно, он теперь не франтил, как в молодости, одевался соответственно своему солидному положению: хромовые сапоги, суконный пиджак, кепка. И не заносился откровенно. Однако, в компании где-нибудь, в гостях, не забывал при случае подчеркнуть: «Я производством руковожу», — и последнее слово старался оставить за собой.

Дядя Ваня, работавший шофером, к дяди Гришиному производству относился без должного почтения: «Да твое-то производство… вчерашний день: кобылам хвосты заносить». Отец же наш, рядовой коновозчик, уважительно покачивал головой: «В гору пошел Григорий, гляди-ка ты!»

Но то был путь не в гору.

Прав оказался дядя Ваня: «кавалерия» отживала свой век.

Год от году сокращалось, хирело дяди Гришино «производство», всемогущая некогда конная тяга отодвигалась на задний план, на задворки стального, многосильного технического прогресса.

В никуда оказался путь.

Другими словами, дядя Гриша опять «женился не на той».

Надо было, наверное, дяде Грише сменить работу, как в свое время следовало поменять жену. Осмотреться, понять обреченность «производства» — и сменить. Но он и здесь остался верен себе. Момент воодушевлял его, а не перспектива. Он гордился тем, что время от времени кто-то ломал пред ним шапку: «Григорий Григорьевич, выручай! Две параконные подводы надо позарез, а то грузы со станции не успеем выдернуть». Его приподнимало в собственных глазах то, что на каком-то собрании он не побоялся — распушил за дело важного начальника, а начальник потом, с глазу на глаз, будто бы сказал ему: «Прав был ты, Григорий Григорьевич. Есть у нас отдельные недоработки. Стараемся, но трудно. Трудно!»

А еще уходила дяди Гришина энергия на заботу о культуре тела. Он возобновил ежедневные физзарядки, окончательно поставил себя на ноги, настолько, что старые раны его перестали мозжить по ночам, окреп, закаменел телом. В ознаменование этой победы дядя Гриша устроил вечеринку, в разгар которой торжественно, при свидетелях, сжег ставшие ненужными костыли.

Именно к этому времени относятся два его знаменитых подвига. Первый раз он выволок в гору телегу с продовольственным грузом для коновозчиков, откомандированных на подсобное хозяйство. Дорогу после дождей развезло, лошадь заскользила на взгорке, не пошла, повариха, сопровождавшая дядю Гришу, предложила вывезти груз по частям, по дядя Гриша заупрямился: «Нн-о! Будем еще тут мурыжиться!» — впрягся в оглобли сам и выдернул воз.

Второй подвиг, хотя он и закончился конфузией, тоже заслуживает уважения и огласки. Дядя Гриша, вполне в духе того восторженного времени, вознамерился повернуть вспять реку, точнее — безымянный ручей, рассекавший надвое нашу улицу. Ручей этот впадал в обширную согру (тогда она казалась нам обширной), обводнял ее и на противоположном краю вытекал вовсе жалкой ниточкой, которая где-то далеко-далеко вливалась в малую речку Рушпайку. Но вытекал он только в половодье и во время затяжных дождей. Летом же, в сухую погоду ресурсов его хватало лишь на то, чтобы расползтись по согре.

Так вот, дядя Гриша решил осушить согру, дабы потом желающие могли раскорчевывать её под огороды. Для этого требовалось прорыть трехсотметровую траншею (дядя Гриша говорил: канал) от ручья до заброшенного песчаного карьера, затем перегородить ручей дамбой и отвести таким образом воды его в необъятную чашу карьера.

У мужиков от изумления лезли на затылок шапки.

— Да ты соображаешь, башка? — говорили они. — Ну набузует он полный котлован, до краев, а дальше куда? Ведь это тебе не десяток цистерн вылить — он же, сволочь, всю жизнь течь будет.

— Ни хрена! — упорствовал дядя Гриша. — Всосется!

Сообщников он себе, разумеется, не навербовал — рыть пришлось одному. Дядя Гриша трудился, как экскаватор, за половину собственного очередного отпуска прошел метров пятьдесят трассы, но тут случилось непредвиденное: дядю Гришу подстерегли грунтовые воды. К тому же он перекопал единственную дорогу, ведущую к улице. И хотя дорога эта не была важной транспортной артерией, все же именно по ней шло снабжение нашей окраины угольком и дровишками. Вмешался уличный комитет, затем райисполком, дядю Гришу штрафанули за самоуправство, а траншею приказали зарыть. Тут, понятно, нашлись охотники, отрезок «канала» и месте расположения дороги быстренько засыпали и утрамбовали, на всем же остальном протяжении — дураков нет! — трогать его не стали — и «канал» остался, как памятник неравной схватки дяди Гриши с природой.

Казалось бы, этот случай должен укротить дяди Гришину дурь. Собственно, все так и думали — укротит. Но, как вскоре выяснилось, ошиблись.

…В начале шестидесятых годов он построил дом — чем, в который уже раз, снова ошеломил родню.

Случилось так: сначала построился дядя Ваня. У него разрослась семья — трое сыновей, дочь, да еще старенькую мать дядя Ваня покоил, — рассчитывать на государственную квартиру мог, но по тем годам не более чем на двухкомнатную «проходную»; такой вариант проблем его не решал — и дядя Ваня надумал строиться. Взял участок на горе Островской и заложил настоящий особняк: четыре комнаты наверху, правда, крохотные, да полуподвальная часть — с кухней и каморкой для бабушки.

Помогали ему всем кланом. По выходным дням, вечерами после работы, собирались мужики, еще удерживающие топоры в руках, тюкали дотемна.

Дядя Гриша, который не столько помогал, сколько, редко появляясь на стройке, мешал советами и командами, во время новоселья, за столом, вдруг хвастливо заявил:

— А я лучше построю!

Гости склонились над тарелками. На кой ляд нужен был дяде Грише дом? Остались они с Глафирой вдвоем. Давным-давно вел самостоятельную, неправедную жизнь Шурка: то отсиживал короткий срок, то — возвратись — очередной раз женился, то, бросив жену, подавался на Север — за длинным рублем… Дяде Грише, как участнику войны и какому-никакому руководителю, запросто могли выделить однокомнатную секцию. Живи — не хочу.

Но дядя Гриша отгрохал дом. Один, без помощников. Он намекал на помочь, и мужики были не против (веселое дело помочь, артельное), но открыто возроптали женщины: «Этот черт до старости лет блажить будет, а вы на него горби! Пусть Шурку запрягает, да уголовника его». (У Шурки был пятнадцатилетний сын Славик — от первой жены: такой же беспутный, как отец, вороватый и хулиганистый).

Переплюнуть особняк дяди Ванн, конечно, не удалось, не хватило у дяди Гриши ни фантазии, ни умения. Дом получился каким-то казенным: просторная кухня и огромная комната-загон, вроде конторы деревенской. «Безрукая» тетя Глаша, не умевшая создать уюта даже в прежней хибарке, территорию эту не освоила. Они ютились на кухне, хватало им её по-за глаза, комната же пустовала.

— Ну, вот зачем он тебе? — прямо спрашивали дядю Гришу.

— Пусть стоит, — отвечал он. — Хлеба не просит. А помрем — Славке отойдет. — Господи помилуй! — пугались не только родственники, но и соседи. — Да он спалит нас тут всех!

В этой «конюшие» дядя Гриша и дотягивал век, после того, как похоронил свою Михаловну.

Впрочем, «дотягивал» не то слово. Дядя Гриша не впал в уныние, одиночество не согнуло его. По-прежнему каждое утро он делал физзарядку, обливался холодной водой, а зимой, вместо умывания, катался в сугробе. Теперь он хвастался силою своей — перед нами, племянниками, и редкие паши приезды.

— Хиляки! — задирал он нас. — По курортам, небось, ездите? Я сроду на курортах не бывал, а ты глянь на меня! Пощупай-ка вот! — Он сгибал руку. Под рубашкой перекатывался деревянной твердости шар.

— Да ты пальцем-то не тычь — сломишь! — насмешничал дядя Гриша.

Ои ударился в огородничество. Знаменитой огородницей числилась у нас жена дяди Вани тетя Пана. Дяди Гриша приходил к ней, усаживался на завалинке и горделиво перечислял:

— Нынче картошки накопал двести пятьдесят ведер. Помидор двадцать банок закатал, трехлитровых. Бочку огурцов насолил… Капусту вот скоро рубить. Морозец стукнет — и рубить. Там вилки выбухали — прям как поросята.

— Торговать, наверное, будешь, Григорий Григорьевич? — прятала усмешку тетя Пана. — Одному-то тебе куда столько?

— Да ну… я в жизни не торговал, — отвечал дядя Гриша. — Съестся. Подберется за зиму.

Подбиралось. Налетала орда: Шурка с новой «матаней», оглоед Славик, жена его. Жрали, пили, колотили, растаскивали.

Дядя Гриша считал это вроде бы в порядке вещей. Даже не без важности (я, мол, не бедняк какой) отчитывался:

— Вчера Шурке нагреб два мешка картошки. Да Славке насыпал. Да помидор унесли по две банки.

На него уже не удивлялись, не спрашивали: «Да кто они тебе такие, саранча эта? Кому стравливаешь?» Поздно было учить дядю Гришу — ему шел восьмой десяток. Да он никогда и не воспринимал науку, наоборот — сам других поучал. Махали рукой: «Горбатого могила исправит».

Так он и жил — странный, нелепый, преудивительный мужик дядя Гриша, — пока не свалил его внезапный удар…


— Яковлевич! — окликнул меня Гена. — Все спросить собираюсь… как твоя фамилия?

Я назвался.

Гену подбросило на кровати:

— Слушай!.. Ты же про меня писал.

— Когда, Гена? Где? Не припоминаю.

— Ну как же! Книжка у тебя есть, я название только забыл! Там случай описан, на рыбалке. Парень на моторке крутится возле берега, рыжий — ха-ха! рыжий!.. Петька это был Савельев! — крутится и кореша своего матерно нз кустов вызывает. А кореш — его с берега-то не видно — тоже матерно отвечает: подождешь, не облезешь!.. Ну, вспомнил?.. Дак это я в кустах-то сидел тогда! Я!

— Погоди, Геннадий… У меня же пригородная местность описывается. А ты вон где живешь.

— Дак я сколько в деревне живу? Пятый год. А до этого — рассказывал же — в городе жил… У нас тогда черви кончились. Он меня высадил, я червей наковырял малость, и тут меня… ну, присел, в общем, на корточки. А он орет и орет, хайлает. Я его и послал подальше. А ты, значит, там был? Ну, елки! Это надо же так! Мне ребята говорят: про вас с Петькой в книжке написано. Я прочитал — точно! Один к одному: местность, все! Только у тебя он Гошку вызывает, а он Генку кричал, меня! Ты спутал… Или нарочно поменял?

Василий Иванович слушал, слушал и не выдержал, взорвался:

— Тьфу! Вот он — герой наших дней! Образец для подражания! Сидит в кустах, обормот, сквернословит на всю округу! А его — раз! — и зафиксировали! Увековечили для потомков! Правильно! Так и надо! Давайте возвеличим их — матерщинников, алкашей! У нас ведь других нет, настоящих тружеников! Мы их не находим, не видим!

Василий Иванович рассчитывался с Геной за вчерашнее. Вчера еще они задрались, с утра.

На завтрак опять принесли кашу, залепуху непроворотную, то ли ячневую, то ли перловую — невозможно разобрать.

— Хоть бы раз гречкой побаловали, — недовольно проворчал Василий Иванович.

— Дома побалуешься, — утешил его Гена. — Собственной. Закажешь жене — она тебе наварит полный чугунок.

— Мы гречиху не сеем, — сказал Василий Иванович. — Условия неподходящие. И вообще… трудоемкая очень культура.

— Во! — нацелил в него ложку Гена. — Так и скажи: невыгодно! А то — условия… Слышь, Яковлевич! Не сеют они гречку. И мы не сеем, тоже, понял, на условия ссылаемся. А лопать все хотим.

Гена выступал беззлобно и не одного Василия Ивановича имел в виду, но тот принял все только на свой счет, помрачнел еще больше.

А вечером смотрели телевизор. Шел сборный концерт. Василию Ивановичу все не нравилось.

Пятеро молодых грузин в белых штанах пели песню.

— Бригада целая! — страдал Василий Иванович. — На одну песенку! И каждому полная ставка идет. Ишь, жеребцы какие! В оглобли можно закладывать.

Грузин мы не пожалели. Действительно, сытые были ребятки.

По Василий Иванович имел неосторожность напасть на Хазанова:

— Вот кого не люблю! Перекосоротит морду, дурачком прикинется! Миллионер уже, наверное. Моя бы воля — я бы его давно запретил.

Гена, только что вдоволь нахохотавшийся, завелся:

— Соли он тебе на хвост насыпал? Запрещатель… И чо ты за его деньги переживаешь? Он их не задаром получает.

— Не задаром?! Да он же одно и то же гонит, про свои калинарный техникум! Который год уже. Надоело!

— А ты разное гонишь? Тоже про одно талдычишь. Да еще по бумажке.

Василий Иванович заупорствовал:

— Несравнимые вещи, дорогой. Мы хлеб выращиваем. Мясо! А пока не будет хлеба и мяса — ни песен, ни басен не будет.

Очень ему это открытие понравилось, насчет первичности хлеба и вторичности зрелищ. Он даже повеселел.

— Хлеб всему голова! Посмотрю я, как они запоют на голодное брюхо. А то, понимаешь, там люди от пота не просыхают…

Гена вдруг, словно утратив интерес к разговору, спросил меня:

— Яковлевич, ты какую-нибудь крестьянскую работу делать умеешь?

— А что такое?

— Ну, умеешь — нет?

Я подумал чуток. Вспомнил:

— Косить умею, — сказал я. — Не мастерски, конечно… Да! Коня еще запрягать.

— Хомут как надевать будешь? — быстро спросил Гена.

— Вверх, вверх клешнями! — рассмеялся я. — Не лови.

— Так, правильно. На кусок хлеба уже заработал. А допустим, тебя на курсах комбайнеров поучить — и за штурвал? Сто двадцать процентов, ты, понятно, не дашь — кишка тонка. Да и возраст. Ну, а на семьдесят-восемьдесят сработаешь. — Гена, похоже, гнул куда-то. И внезапно обнаружил, куда: — А если тебя на его место назначить, — он мотнул головой в сторону Василия Ивановича, — за месяц в курс войдешь. Тут главное — с людьми перезнакомиться. А политику им разъяснить… ты же не малограмотный. Член партии? Ну, вот!.. А тебя, Иваныч! — тут Гена всем корпусом развернулся к Василию Ивановичу. — Тебя если палками даже бить, ты ни стишка, ни рассказа не сочинишь!

— Да я… стишки сочинять! — Василия Ивановича огорошил неожиданный этот поворот. — Про изумрудную зелень крон? Да я в гробу!.. А комбайном не пугай, пожалуйста. Я, между прочим, инженер по образованию: потребуется — управлюсь и с комбайном.

— Вот иди и управляйся, — сказал довольный Гена. — А принижать тоже давай не будем. — Он ткнул пальцем в телевизор. — Не будем давай! Ни хлебом, понял, единым живем… От пота он не просыхает! Просыхаем. Успеваем просохнуть. Как электричество отключат — так коровы три дня не доены. От водки больше не просыхаем.

Здорово он, оригинально заступился за нашего брата интеллигента. Но Василия Ивановича крепко обидел. Особенно палками этими.

И теперь вот Василий Иванович, в свою очередь, поймал Гену, прищучил. А попутно и меня, как соучастника.

Мне бы помирить их сразу: сознаться, что рыжего парня на моторке я выдумал. И Гошку, отвечающего из кустов, тоже. То есть не совершенно выдумал, с натуры, в общем-то, списал, с действительных мотоковбоев, отравлявших жизнь пешим рыбакам-удочникам на излюбленном моем водоеме. Перекрасил только какого-то блондина или, возможно, брюнета в рыжий цвет да приятеля его ссухопутил, в кусты загнал.

Но, во-первых, не хотелось разочаровывать Гену. А во-вторых, перед Василием Ивановичем я бы его таким признанием все равно не защитил. Ведь сидел же когда-то Гена в кустах. И матерился.

Я смолчал.

А Гена оскорбился.

— Да и что — всю жизнь по кустам прячусь?.. А герои — что? У них животы никогда не схватывает, они в кустики не бегают? Герои, герои… А я и есть герой! Я, к вашему сведению, герой соцтруда! Газеты читать надо.

Он сделал движение — отвернуться. Но отвернуться было некуда: кровать Гены стояла посредине. Тогда он просто вытянулся и закаменел, уставя нос в потолок, Лежал гордый, неприступный.

Василий Иванович разинул рот. И я, признаться, тоже. Так вот почему его в палату чуть ли не под руки ввели. Герой Социалистического Труда! А каким простаком прикинулся: за лысину! Вот тебе и Гена!..

После отбоя Василий Иванович курил у приоткрытого окна. Раньше он этого никогда не делал — опасался дежурной сестры: в больнице существовал строгий запрет на курение. А сейчас Василий Иванович курил, деликатно выдувал дым наружу. Сильно, видать, расстроился человек.

Гена поворочался-поворочался, покряхтел — не вытерпел: встал, прошлепал босыми ногами к подоконнику:

— Иваныч, дай разок дернуть.

Помирятся… куда им деваться? Куда нам деться тут друг от друга?


Все думаю я о дяде Грише.

О жизни его. О смерти. В том смысле, что вот умер человек, а что после себя оставил? Семьсот рублей на книжке да уродливый этот дом? Всего-то?

Казалось бы, пожать плечами, как пожимал я раньше, прослышав об очередном чудачестве дядьки или очередной его неумной похвальбе. Ну, умер и умер. Закончил свой век.

Или облегченно, стандартно оправдать его: дескать, ну как же? Ведь работал худо-бедно. Воевал. Внес, так сказать, вклад и в индустриализацию, и в Победу. И не корыстничал. Наоборот: в последние годы даже горбил на вовсе чужих ему людей. Чего же еще?

Подумать так — и, выражаясь протокольно, закрыть вопрос.

А вот не закрывается вопрос.

Какая-то загадка мерещится мне в судьбе дяди Гриши. Вернее, так: судьба его представляется мне теперь загадкой.

Была, была загадка.

Почему именно дяде Грише, а не кому другому, было отпущено столько жизнелюбия (пусть куражливого, фанфаронского), столько упрямства, столько здоровья, трехжильности, которой хватило ему до последнего вздоха? (Это ведь надо! — раковину оторвал… ходил несколько дней после инсульта на своих ногах… картошки припер дуролому Шурке).

Зачем жил он и жил — не оставивший ни потомства, ни мудрых заветов — столь долго и упорно? Не доживал тихо и немощно, а именно жил, топтал землю, как последний мамонт.

Какой урок хотела преподнести природа его примером? Кому? И для чего?

Иногда мне приходит в голову несерьезная вроде догадка. Были в нашем роду и до него мужики с чудинкой, тащили, случалось, «корову на баню». Так вот: вдруг природа решила собрать в дяде Грише, сконцентрировать всю непрактичность, чудаковатость, все головотяпство и пошехонство родового нашего корня, чтобы показать вот так вот крупно, назидательно, а потом взять и похоронить разом? Как говорится: в мешок, да в воду.

Но когда я думаю так, мне почему-то становится чуточку обидно. Несправедливо, думаю я, оставлять нас вовсе-то без наследства, пусть даже такого никчемушного, обременительного, от которого только себе хуже.

Да и сдается мне, что затея эта окончательной викторией пока не увенчалась.

Отчего, например, хлещется и хлещется в деревне своей, в глуши, в тмутаракани одержимый братец мой? Запалился уже на службе этой, до лихорадочного блеска в глазах. А для себя лично за многие годы так и не нажил ни палат каменных, ни ковров пламенных.

А сам я?.. Зачем все строю свои «дома», горожу низкорослую «улочку», населяю ее чудаками и простофилями? Ведь знаю же: заслонят «улочку» кварталы многоэтажных, многотомных, современных «зданий» — и будут из окон их свысока поглядывать на обитателей моей «улочки» положительные, благоразумные жильцы…


Больные наши косят газон.

Выпросили у старичка служителя зазубренную литовку, рвут ее из рук друг у дружки: «Дай-кось мне — хоть рядок пройду!»

После дождей наросла трава, у мужиков душа затосковала: больница то областная, лежат здесь преимущественно сельские жители, крестьяне, и возраст самый тягловый — от тридцати до сорока лет.

Косят. Выхваляются друг перед другом. Не показывают виду, что стреляет каждый взмах то в поясницу, то в плечо. Орлы!

Срамят владельца инструмента, дядю Федю.

— Что ж ты, хрыч старый?! Отбить полотно — руки отсохли?

— Ну! Ею не траву косить — кочаны капустные тяпать!

Дядя Федя покуривает на скамейке, поплевывает, кивает согласно багровым, пористым носом: так-так… верно. Инструмент не его, казенный. Вот пусть и отбивают, кому надо. Главврач пусть отбивает.

Теплынь. Благодать. Почти все отделение на улице. Некоторые, здесь уже образовавшиеся, парочки вообще подались в кустики, под забор частного сектора — дружить.

Строжиться, загонять в помещение сегодня некому. Воскресенье, беспроцедурный день. Из медперсонала в отделении только дежурный врач да сестра. А кабинет врача на другой стороне здания.

Остриженный под машинку парень, голова перевязана, прямо тут, на скамейке, принародно обнимает тонкую женщину в цветастом платье, тискает ее, прижимает к себе. Подружка, наверное, проведать пришла.

Сверху, с пятого этажа ему кричат:

— Ты! Задавишь! Чо жмешь-то, чо жмешь! Парень поднимает голову:

— Не задавлю! Я же не этот… не илигатор!

Женщина смеется из-под руки парня.

Впереди меня по дорожке, взявшись под руки, движутся три тети в больничных халатах. Такие широкие — не обойдешь.

Средняя негромко рассказывает подружкам:

— Ну, присмотрелась я… мужичонка вроде неплохой, подходящий вроде. Ну, сошлися, стали жить…

Я сбавляю шаг — неудобно подслушивать чужие откровения.

И тут из-за тетушек выворачивается навстречу мне Гена.

Что-то он сегодня слишком перекособочен. И левую руку, согнутую, держит так, словно бережет после перелома. Но глаз у Гены веселый, интригующий.

— Яковлевич! — говорит он. — Я вот что думаю: пора нам в самоволку.

— Ох, пора, Гена, пора! — вздыхаю я.

— Тогда… не обидься только — слетай в палату за стаканчиками. И зажевать чего-нибудь. Мне самому в корпус нельзя, — он показывает подбородком куда-то под мышку, мигает: — Я тут в монопольку, понял, смотался в ихнюю, в деревенскую… Вынесешь — а я тебя под кустиком подожду.

Мы с Геной уютно расположились под кустиком. За спиной сдержанно пошумливали корпуса больницы. Впереди лежала «деревня» — деревянные кварталы ближнего пригорода, — полого сбегала вниз, к далекой, бледно голубеющей реке. После недавнего дождичка земля парила. Восходящие токи струились, дрожали — и дрожали, словно бы неспешно плыли куда-то крыши домов, деревья, скворечники.

Гена достал из-за пазухи бутылку грузинского вина «Эрети», прочел на этикетке: «Двенадцать градусов.»

— Самое то… для калек. Говорят, на Кавказе детям дают. И обезьянам в зоопарке. Не хватает у них чего-то в рационе — добавляют для бодрости.

— Надо бы Василия Ивановича пригласить, — нерешительно предложил я.

— Не пойдет! — мотнул головой Гена. — Он мужик, вообще-то, неплохой, но не пойдёт… с работягой. Если бы еще городской начальник был, а то наш, деревенский. Они там, понял, от таких, как я, берегутся. И правильно делают. Авторитет!

— От каких таких? От героев-то соцтруда?

— Да какой и герой! Это я для Иваныча специально…

— Соврал, что ли? — удивился я.

— Насчет героя только, — сказал Гена. — А вообще-то орден у меня есть. Мне в позапрошлом году, за уборочную, веселых ребят повесили.

Я не понял его.

— Ну, Знак Почета, — пояснил Гена. — Не знал разве? Его у нас так называют. — Он вдруг словно заизвинялся: — Да ведь хлеб той осенью был — страшенный! Захлебывались им, сам знаешь… У нас тогда одному комбайнеру Героя дали, еще одному и директору совхоза — по Трудовому Красному Знамени, а мне — Знак Почёта.

— И сказал бы про Знак Почета. Зачем дурачился-то? Вполне достойный орден.

Гена и сам, видно, гордился орденом. И оттого, наверное, еще больше заизвинялся:

— Да мне как раз машину новую дали. Прям с иголочки. И ты знаешь — хоть бы раз за всю уборку чихнула. Я и понужал. От темна до темна. Да чо там до темна — и по темну тоже.

От выпитого вина ли, от пейзажа деревенского, лежащего перед нами, или от воспоминаний о прежней горячей работе (а скорее — от всего вместе), сделалось Гене грустно. Он закурил было, но и папироску, не докончив, ткнул в землю.

— Яковлевич, — сказал тихо. — А что впереди будет? С нами-то?

Впереди?.. Я знал, что будет с нами впереди. Отлетели мои гамлетовские вопросы (господи! да там гамлетовского-то)… А то самое и будет. Будем подниматься со скрежетом зубовным. Будем кряхтеть и гнуться, и распрямляться, и, взяв себя за шкирку, тащить и тащить вперед! То, что растеряли, не возвратишь, а с тем, что приобрели, придется жить. Надо! Значит, будем жить, пока… пока не оторвем свою раковину от стенки.

Но обо всем этом я не мог сказать Гене. Длинно. Да и бодрячеством прозвучало бы, красивостью.

Я сказал ему полуправду:

— Впереди будет лучше. Гена.

— С какого такого крюка? — усмехнулся он.

— А вот нам еще выйти отсюда предстоит. Разве это не лучше?

— Ты баптист, однако, Яковлевич, — сказал Гена. — Все у тебя распрекрасно.

Прилетела сизая кукушка, села на железный столбик ограды, совсем близко, метрах в пяти. Я загадал, как в детстве: «Кукушка, кукушка, посчитай, сколько мне жить».

Кукушка откуковала восемь раз, умолкла было, по потом, почесав клювиком под мышкой, отмерила еще один год.

Я почему-то обрадовался этой скромной добавке.

— Вот же сволота! — плюнул Гена. — Пожадничала! — Он зашарил в траве камешек.

Выходит, тоже загадывал.

— Не надо, — удержал я его руку. — Это не твоя. Твоя еще летает.

— Ладно, — сказал Гена. — Черт с ней…

Кукушка снялась и полетела. Над огородами, над крышами — в сторону зарозовевшей в предзакатных лучах Оби.


Читать далее

СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть