Б. Baдецкий.  ОБРЕТЕНИЕ СЧАСТЬЯ. Повесть

Онлайн чтение книги Мир приключений 1956 (полная версия)
Б. Baдецкий.  ОБРЕТЕНИЕ СЧАСТЬЯ. Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ


Дом Лазаревых мало чем отличался от соседних — такой же обширный, с зеленоватыми стеклами узких окон, отдающих сумрачным покоем, с бревенчатыми пристройками в глубине двора. Только сад был самым большим в городе, с беседками, похожими на часовни, с вишневыми чащами и глухими дорожками, напоминающими лесные просеки. Во Владимире, издавна славящемся садами, называли этот сад “сенаторским”, вероятно потому, что, по провинциальным представлениям, именно такой разросшийся сад пристало иметь умершему на рубеже нового столетия сенатору Лазареву.

Сад спускался к подножию холма, на котором стояла, сверкая золочеными шарами куполов, небольшая приземистая церковь. Одичавший сад, как бы взяв в полон церковь, тянулся яблоневыми ветвями к ветхому черному забору, который от времени накренился и кое-где лег. Вблизи высился монастырь и расходились венчиком улочки с шаткими дощатыми мостками. Почему-то именно здесь, на холме, поставили эту церквушку, как бы выделив из сонмища монастырских глав. Имение Лазаревых прикрывалось ею с холма, и когда солнце ударяло в купола, белые отсветы лучей ложились, подрагивая, в саду на скамейках и в сонной заводи пруда. А в праздник, чуть начинали благовестить, натужно раскачиваясь, монастырские колокола, стаи галок, спасаясь от звона, летели сюда, и сад шумел, словно на ветру.

Сенатор Лазарев избрал себе уделом одиночество, не пожелав оставаться в столице. Говорили, будто обиды и распри укоротили его век. Правитель Владимирского наместничества, он последние годы уже мало времени отдавал делам. Со смертью сенатора поместье его заметно пришло в упадок, дети разъехались, и в большом доме осталась только жена.

Сенатор прочил сыновьям нелегкую, но славную жизнь, если будут они держаться друг друга. До сих пор все шло, как он хотел: в один и тот же день покинули они отцовское поместье, вместе окончили морской корпус, вместе поступили на флот. Верный заповедям Петра, создателя русского флота, приверженец Ушакова, сенатор не помышлял об иной службе для сыновей. Средний уже ходил далеко на “Суворове” и, служа в Российско-американской компании, немало пользы принес русским землям в Америке. О нем в семье говорили: “Михаил повидал Россию и в Старом, и в Новом Свете!”

Сыновья собирались у матери во Владимире, прибывая сюда из тех “забытых богом” мест, из Ситхи и с островов Океании, которые местный дьяк не нашел бы и на карте.

Сыновья съезжались на тройках под заливистый лай собак, с баулами, полными петербургских гостинцев, усталые с дороги, и в тишайшем Владимире быстро разносилась весть о приезде сенаторских сыновей. Дня через два один за другим направлялись в старый дом Лазаревых горожане. Шли чиновники и мастеровые, помещики и их слуги, одни — без стеснения на барскую половину, другие — в людскую, ненароком увидеть приехавших. И тогда в саду, если молодые приехали летом, начинались долгие, по началу чуть церемонные беседы с гостями. Мать сидела в беседке с вязаньем в руках, помолодевшая, в строгом платье с воланами, дремали няньки в сползших на лоб чепцах, престарелый учитель, он же гувернер, чинно взирал на гостей. Были среди них участники не столь давних сражений с французами, именитые ратники владимирского ополчения, друзья сенатора. Разговор шел обо всем, что порой нежданно для молодых Лазаревых могло интересовать провинциалов: о последних днях Державина, о пребывании наших войск в Париже, о столичных ценах и о закладке новых судов на верфях, но больше всего — о плаваниях и путешествиях. Вероятно потому, что жизнь сенаторских сыновей вызывала представления о морских штормах, корабельных бедствиях и поисках неведомых земель. Случалось, кто-нибудь из гостей, мнивший себя просвещенным в мореплаваниях, спрашивал:

— А скажите, Михаил Петрович, правда ли, что есть на свете земля, никем пока не найденная, с коей наша, грешная и обетованная, не может сравниться ни климатом своим, ни богатствами?..

— И будто открыта эта земля, но не нами, — подхватывал владимирский почтмейстер, местный книголюб, — держат ее в тайне. Земля эта — южный материк — шестой по счету, о существовании коего еще Аристотель утверждал, исходя из законов равновесия… Земля эта чудесная, там…

— Молочные реки и кисельные берега! — перебивал его Михаил Лазарев. — Португальский моряк Кирос так и рассказывал об этой якобы открытой им земле. Он назвал один из Новогебридских островов Южной землей Духа Святого, приняв сей остров за южный материк, и заложил город Новый Иерусалим, все, как подобает истому католику.

— Новый Иерусалим окажется… во льдах! — смеясь, говорил старший брат Андрей Лазарев. — Можно ли сомневаться в том, что отнюдь не в тропиках лежит эта Южная земля? Но доколе все изыскания открывателей будут овеяны духом волшебных сказок? Или так легче стремиться к богатствам и чудесам, а втайне — к наживе? Купцам ведь нажива нужна, а не наука! А шестой материк, повторяю, ледовый, если есть такой. И что ждет храбрецов, которые пожелают туда проникнуть? Успокоительнее поверить Куку и не пытаться туда идти.

— Страсть-то! — вздыхала одна из нянек.

— Не обошлось и без участия морских разбойников в этих открытиях, — тихо, не повышая голоса, продолжал Михаил. — Английский корсар Френсис Дрейк объявил об открытии им южного материка. И что ж? В Голландии тут же в честь Дрейка выпустили медаль. Неизвестно, что дальше ждало Дрейка, но вскоре купец Якоб Лемер из Амстердама встал на его дороге. Он принял малоизвестный берег Огненной Земли за южный материк и заявил, что лежит сей материк в направлении к Новой Гвинее. Не подумайте, однако, что на этом кончились “открытия”.

Южный материк искали позже Ротчеван, Лозье, думали, что он находится за сороковой параллелью. Спасибо Куку, он решил, что такого материка вовсе нет, избавил, может быть, на время от праздных выдумок…

— Как же так? — Почтмейстер поднял глаза, поняв, что в своих представлениях о Южной земле тоже дал маху. — Но есть ли все же эта земля?

Михаил Лазарев с минуту молчал, как бы собираясь с мыслями.

— Много на сей предмет существует соображений: и потешных, и серьезных. Гаврила Андреевич Сарычев, например, знаменитый мореход наш и гидрограф, не склонен верить Куку. Однако, повторяю, предмет этот требует больших раздумий…

Светлое, обычно открытое лицо его, полное, с большими глазами и маленьким ртом, вдруг становилось настороженным. Как бы преодолевая нежелание говорить обо всем этом, потому что не раз приходилось убеждаться в бесплодности подобных разговоров, он добавил:

— По всей видимости, землю сию обретет страна, имеющая сильный флот, моряки коей будут действовать не из ложного упрямства или стремления к наживе, а ради науки и чести. А что есть сия земля, много предположений и догадок. Да не в ней, не в земле сей, видать, сейчас дело, а в государственных правителях да в моряках!

Невольно в речи его проскальзывало что-то назидательное и немного книжное. Ему хотелось пресечь надоевшие и невежественные толки, поднимавшиеся каждый раз при упоминании об этой земле. Памятна была ему эпиграмма, ходившая в Петербурге по поводу злополучных “открытий” южного материка.

Какая истине цена, Коли и эти вести ложны… И в мире есть земля одна, Открыть какую невозможно!

Раздражение вызывала в нем и тунеядческая мечтательность тех, кто грезил о новой земле как о прибежище скорбящих, как о неведомом земном рае, сулящем богатства и покой. А между тем, уже само плаванье к материку могло немало обогатить науку. Право же, для тех, кто мечтает как можно больше “разжиться” на этой земле, явится ударом, если южный материк, их Новый Иерусалим, окажется во льдах!

Младший Лазарев, Алексей, не вмешивался в разговор, но соглашался с братом: можно ли рассказать о всех трудностях открытия этой земли, если одна из трудностей в самом отношении царя и Адмиралтейства к этой великой задаче! Известно, что Крузенштерн и Сарычев давно представили свои предложения об организации экспедиции к Южному полюсу, в самые высокие широты, но морской министр маркиз де-Траверсе не спешит с решением. Да и ему ли, маркизу, торопиться опровергать Кука?

При дворе Алексею приходилось слышать и о сомнениях царя: стоит ли, мол, обрекать корабли экспедиции на неудачу и ронять престиж в тщетных попытках проверить заключения иноземных мореплавателей?

Подобный разговор в доме Лазаревых возникал не раз. Произошел он и в последний приезд братьев осенью 1818 года.

А на святки довелось приехать домой одному Михаилу Петровичу. Братья задержались в Петербурге. И тут получил он вскоре после рождества два письма: одно — от Адмиралтейства, другое — от брата Алексея. Адмиралтейский департамент сообщал лейтенанту Лазареву о назначении его в экспедицию к Южному полюсу под начальством капитан-командора Ратманова; брат писал о том, что решение об отправке этой экспедиции, наконец, состоялось, ждут Ратманова, который после пережитого им кораблекрушения у мыса Скагена лечится в Копенгагене, и поговаривают о нем, Михаиле, как о командире одного из кораблей отряда.

Посыльный матрос отдыхал вместе с ямщиком за чаем в людской. За окном мело, не видно было ни беседок в саду, ни погребенной в снегах церквушки. Пофыркиванье лошадей, редкий галочий крик и звон ведра у колодца изредка нарушали морозную тишину. Михаил Петрович прочитал оба письма, стоя у запорошенного инеем окна, и не решился сказать матери, зачем вызывают его в столицу. Как объяснить ей, что придется идти на поиски все той же неведомой Южной земли, о которой как-то беседовали они с гостями в саду? И легко ли скрыть, что путешествие может грозить гибелью.

Михаил открылся во всем сестре, передавая ей заботу о матери.

— Далеко ухожу. Может быть, надолго. Пути туда не ясны, но вернуться надо с честью,

— Что-то непонятное ты говоришь! — встревожилась сестра.

Ей недавно исполнилось двадцать четыре года. Помолвленная с одним из соседей, она втайне стремилась бежать отсюда в столицу, уйти от вязкого однообразия здешней жизни. И только брат Михаил знал ее помыслы и сочувствовал ей.

— Непонятное? — повторил он. — Помнишь, как-то я рассказывал о южном материке? Вот и иду туда…

Она всплеснула руками. В широко открытых синих глазах мелькнуло недоверие и тревога. Но тут же, сдерживая себя, тихо спросила:

— Так просто это все? Уйти так далеко? — И добавила в раздумье: — Ветер, море, парус!..

Он засмеялся, обнял сестру; они долго стояли у окна, охваченные горестным чувством разлуки и вместе с тем гордости за то, что предстоит совершить. Уже ей казалось, что в чем-то она сейчас больше нужна брату, а ему, — что эта разлука только объединит их и сделает ее взрослее. Она всегда относилась к нему как к самому старшему брату, хотя он был средний.

Потупившись, она попросила:

— Возьми меня с собой в Петербург. Я пробуду там до весны, а как вернусь, расскажу все маме.

В крещенские праздники на больших розвальнях, заваленных сеном и шубами, весело, под звон бубенцов, отправились в путь Михаил Петрович с сестрой, прижившийся посыльный матрос и ямщик, крепенький, бородатый старикашка в тулупе, закрывающем его с головой.

Мать, ничего не зная, проводила их до ворот и медленно побрела в церковь, чтобы постоять там в укромной тиши перед лампадами, отогревающими заледенелые иконы, и помолиться за сыновей.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Михаил Петрович снимал квартиру на Выборгской стороне, недалеко от храма Сампсона Странноприимца. Рядом текла Невка, на пустынных берегах ее матросы-инвалиды держали лодки для перевоза. В этом году зима стояла в Петербурге теплая, хлюпкая. Невка еще не замерзла, и всем, кто оказывался в отдалении от плашкоутного моста, приходилось пользоваться перевозом.

На рассвете Михаил Петрович с сестрой Машей, отпустив ямщика, ждали, пока подойдет лодка. Из-под дощатого навеса к ним вышел инвалид-лодочник и, признав офицера, сказал в замешательстве:

— Не знаю, как и быть, ваше благородие! Рано еще, Паюсов не выходил из дома.

Никто из лодочников не мог приступить к работе раньше старика Ивана Паюсова, старшего из них, так же как через Неву не смели начать перевоз, пока не проедет по мосту комендант города.

— А мы сами, — предложила Маша, оглядывая берег. Лазарев сбежал вниз по упругой, скованной ночным холодком дорожке, подтащил лодку. Он выпрямился и тут же увидел подле себя Паюсова. Старик спокойно приминал пальцем в трубке богородскую травку и ласково глядел на офицера. На черной тужурке его поблескивали большие медали екатерининского времени.

— Здравия желаю, ваше благородие, — неторопливо промолвил старик. — А я к вам, сударь Михаил Петрович, дело имею. Идемте, сам перевезу. — Он зажег трубку и, попыхивая ею, широким движением руки пригласил девушку в лодку. Другой лодочник принес вещи. Паюсов привычно взялся за весла, всматриваясь вдаль, где над холодной, недвижной рекой обозначился узкой полоской белесый нерадостный рассвет.

— Завьюжит скоро! Пора бы! Ох, уж и зима выдалась у нас, сударь. Неужто в Москве такая? Не понимают нас, северных жителей, не понимают и города нашего. Все в Москве, словно ранее господом богом уготовано, все к месту, все ладно, и погода ко времени.

— Да ведь Москва-то сожжена… Не обстроилась еще, — подала голос Маша, почувствовав в словах старика обидное снисхождение к тем, кто не живет в Петербурге. Словно издавна только северяне привычны к невзгодам. И почему-то подумала, что двухнедельный путь, проделанный ею из Владимира, в глазах Паюсова, наверное, не больше прогулки.

— Знаю, что сожжена, милая барышня, — откликнулся старик. — Да только царь Петр знал, где город строить. Не Москва нам ныне указчица, не из Москвы пути в океаны ведут…

— Какое дело у тебя ко мне? — перебил его Михаил Петрович.

— Дело мое зачинается отсюда, из Петербурга, — также размеренно ответил старик. — Петербургу ныне перед отечеством ответ держать, в такое плаванье собирает моряков, какого еще свет не видел. Наслышан я, сударь Михаил Петрович, что вам в плаванье идти, шестой материк, стало быть, искать. Намерен я просить вас принять на корабль матроса одного, из экипажной казармы, довольны им будете…

— Что за человек? — поинтересовался Лазарев, не удивляясь, что о предстоящей экспедиции Паюсову уже известно.

— Родственник мой, проще сказать, племянник. Да только не поймите, сударь, будто потому хлопочу о нем. Очень он службу любит, грамотен и до дела способен. Да барину его невдомек…

Нечто подобное уже не раз приходилось слышать Лазареву и от других матросов. Но Паюсову можно было верить. На верфях и в экипажных командах не было среди матросов более строгого, чем Паюсов, и просвещенного советчика, способного иной раз замолвить слово перед начальством.

— Как звать его? — спросил Михаил Петрович.

— Мафусаил Май-Избай, сударь!

Лодка подошла к берегу. В конце тихой немощеной улицы, среди тяжелой кладки каменных домов, похожих на лабазы, был виден небольшой дом купца Голышева, у которого квартировал Лазарев.

В утреннем тумане расплылось очертание лодки, звякнули уключины, и вскоре где-то посередине Невки раздалось: “На-чи-на-ай! Вре-мя!” Паюсов входил в свою роль и приказывал начать перевозить собравшихся на том берегу парголовских торговок и чухонок-молочниц…

В квартире было еще не топлено. Прохор, денщик Лазарева, рябой увалень, спал в самоварной, возле кадушки с древесным углем. Разбудив его, Михаил Петрович провел сестру в кабинет. Над книжными полками висели изображения кораблей и виды Русской Америки. Большие исчерканные карандашом карты топорщились на отсыревших обоях. Над кожаным диваном — оленьи рога, чучело бобра, редька величиной с арбуз, индейские копья — все привезено из Ситхи.

Маша устало прилегла, склонилась головой на подушку, пахнущую старыми книгами, и задремала. Брат бережно накрыл ее пледом и сел к письменному столу.

Ее разбудили треск дров в камине и заунывные звуки шарманки под окном. Песочные часы на столике показывали полдень. Брат что-то писал, иногда в задумчивости точил гусиное перо, слишком нежное, казалось бы, для его коротких сильных пальцев. Маша, не шевелясь, наблюдала за ним. Он уже не был тем, каким привыкли его видеть дома: по-кроткому серьезным, мягким, чуть застенчивым. В чертах его лица появилась та именно суровость, которая сопутствует в делах, требующих выдержки и решительности. Подумать только, как мало о нем знали дома! Брат Алексей говорил, что в морских книгах его называют четвертым кругосветным путешественником после Крузенштерна, Лисянского, Головнина… Сейчас ему тридцать, мать говорит — пора бы подумать о женитьбе! Она вспомнила, каким он был в двенадцать лет, до поступления в кадетский корпус: раскачиваясь на качелях, палил из детского ружья и кричал ей, пугая деловитой своей серьезностью, что приучается к морской качке. Потом уводил ее вглубь сада и рассказывал о капитанах, морях и дальних плаваниях так занимательно и подробно, словно обо всем этом вычитал из книг. Но все рассказанное оказывалось придуманным им самим; даже большой сад был поделен им на участки — один назывался Атлантическим, другой — Тихим океаном. В городе, столь далеком от морей, он в детские годы грезил морем!

Маше было приятно наблюдать за братом, зная, что он не видит этого. Чем-то он забавлял Машу, давнюю насмешницу: то ли манерой, сутулясь, закидывать круглую, с упрямым хохолком голову, то ли тем, как писал, держа перо криво, точно первоклассник.

Михаил заметил, что сестра не спит.

— Завтракать, Машенька, пора, — сказал он тихо, отрываясь от дела.

Присутствие сестры делало его мягче и придавало холостяцкому жилью какую-то праздничность.

— Тебе не должно быть скучно в Петербурге, но как знать? — проговорил он с сомнением в голосе и усмехнулся. — У нас опера, балы, катанья. Алексей займет тебя. А мне, сама знаешь, некогда, извини!

— Скажи, а сам ты, кроме моря, нашел бы что-нибудь интересное для себя? — спросила вдруг Маша.

— Кроме моря? Много есть, разумеется, интересного на свете, но без моря я заскучал бы, — признался Михаил. Он помедлил, стараясь догадаться, чем вызван вопрос сестры: не думает ли она, что, отдавая столько времени морю, он оторван от столичной жизни, от книг, от споров. — Я не люблю праздных рассуждений, — прибавил он. — Мне трудно мириться с тем, что мы еще мало знаем окружающий нас мир. А “рассуждателей”, Маша, много, может, утехи ради, а может, от безделья.

Ей вдруг захотелось, чтобы брат ввел ее в круг столичных литераторов и музыкантов, рассказал бы о том, что лишь в отзвуках доходит до Владимира: о молодом Пушкине, о жизни при дворе. Но, желая понять брата и не докучать ему, она промолвила:

— Разве мы мало знаем мир? Ведь уже столько звезд открыто и земель… Алексей видел три года назад первый пароход, пироскаф Берда.

Михаил весело засмеялся: сестре кажется, что открыто много нового, и, наверно, людям, которые будут жить лет через сто, то же будет казаться, только с большим правом.

Пытаясь объяснить сестре, что движет им самим и почему так занимает его предстоящее плаванье, он сказал:

— Людям нужно знать, что там в высоких широтах, у Южного полюса. Нельзя не знать всех земель и климатов. Понимаешь? А без флота и не зная географии не шагнешь в будущее!

Сестра неуверенно кивнула.

— Подумай, какую славу принесет отечеству наш флот, если мы достигнем этой цели. Ну, а что касается морской службы… — Михаил помедлил. — Хочешь знать, что дает человеку корабль? Силу духа, отказ от мелочного, свободу, знание других стран, широту помыслов.

Он вспомнил ее слова, ненароком оброненные во Владимире: “Ветер, море, парус!..” А между тем, это так много!

— Ты хорошо говоришь, — заметила Маша. — Но все ли, идущие с тобой в плаванье, чувствуют и думают, как ты?

— Все? Едва ли, а надо бы… Потому-то я и думаю о команде. Для любого из нас это плаванье должно быть не только обретением земли, но и обретением счастья. — Он поймал себя на том, что возвращается к памятным разговорам во Владимире. — Иначе плаванья не совершить. Ведь что обретаем? Ледники! Экое счастье! И в папском дворе, и в Петербурге, и в хижине бедняка о Южной земле, как о “манне небесной”, толкуют. Иные от лености, иные от жадности непомерной. А кто и от усталости и неустроенности… Так повелось. Ты можешь подумать, будто я в увлечении морским делом не вижу того, что томит нас — положения в стране, бесправия крестьян… Скажу тебе: в кавалергардском мундире не пойдешь к тем широтам; нищему духом нечего делать на корабле. И лежебокам, скопидомам тоже… Сжились люди с мечтой, будто должна быть на свете земля краше нашей. Вот и кронштадтский протоиерей Лукачев написал в благословение морякам книгу “О земле, не затронутой чревоугодием и земными пороками”. Только в помощь ли нам все это или в помеху?

Подумав, не слишком ли поверяет сестре сокровенные свои мысли, он тут же оборвал:

— Хватит, Машенька! Не пора ли к столу? Тебе нынче хозяйничать.

С шутливой церемонностью он повел сестру в столовую, где давно уже клокотал на столе самовар, а денщик, выложив припасы, привезенные Михаилом Петровичем, одиноко сидел в углу.

Часом позже на извозчичьих дрожках Лазарев отправился в Адмиралтейство. До Невского ехали долго. Впереди то и дело застревали в грязи чьи-то пролетки, преграждая путь. На Татарский остров, где были устроены бойни, татары вели сивых голодных коней. На Невские тони, так назывались в просторечье места рыбной ловли, спешили на двуколках, подняв удочки вверх, рыболовы. На углу обогнал Аракчеев в громадной зеленой коляске, запряженной четверкой крупных артиллерийских коней. Он сидел тяжелый, с воловьей шеей, с неподвижным мутным взглядом. На поношенном темно-зеленом мундире его висел медальон, похожий на образок, с портретом императора Павла. Городовой остановил всех, пропуская коляску.

Наконец выехали по мосту к Адмиралтейству. Очертания Петропавловской крепости смутно белели справа, возвышаясь над берегом. Еще несколько минут, и Лазарев приблизился к главному входу под башней-колоннадой.

На громадном барельефе изображен Нептун, передающий царю Петру свой трезубец — эмблему власти. Возле царя, рядом с Минервой и Победой, статная женщина с веслом — Нева принимает дары — якоря и мачты — от тритонов — от русских рек. Часовой в кивере устало берет на караул.

Адмиралтейские корпуса перестраивают, земляные валы снимают, толпы рабочих видны в глубине двора.

По гулким пустым коридорам Лазарев проходит в Адмиралтейств-департамент, ведающий постройкой кораблей, их снабжением, гидрографическими работами, морскими учебными заведениями, гравировальной палатой и мастерскими. По слухам, в скором времени должна произойти реформа, департамент разделится на морской учебный комитет и управление генерал-гидрографа, но пока всем, относящимся к плаванию кораблей занимаются здесь.

Первый генерал-гидрограф, почетный академик Сарычев, принимает Лазарева в обширном своем кабинете, похожем на картографическую мастерскую. Он недавно вернулся с Балтийского моря, где командовал эскадрой, собирается на Камчатку, исследователем коей и преобразователем был много лет. Впрочем, всех обязанностей Сарычева не счесть. Он удивляет департаментских чиновников способностью заниматься одновременно наукой и плаваньем. О Сарычеве и Головнине говорили со слов адмирала Шишкова: “Труженики столь исступленные, что отдых почтут за оскорбление”.

Лазарев застал Сарычева за просмотром составленного им учебника геодезии. Богатырски сложенный, с маленькой головой и стремительным, быстрым взглядом, Сарычев сидел за большим столом и выводил синим карандашом поверх тетради: “Метод определения расстояний на море по угловой высоте рангоута”.

— Садитесь! — кивнул он Лазареву дружески и ворчливо добавил: — А карт-то нет… Заказал для вас, но верных карт мало. Сами знаете иностранцев: они врут, а мы верим. — Сарычев зашагал по кабинету, продолжая высказывать свои соображения: — Ваше плаванье должно быть заключительным! Поняли вы меня? Именно заключительным! После всего того, что сделано гидрографами, что снято на картах и в тех местах, куда вы направляетесь, вам следует установить: есть ли Южная земля? Это важно! Но, помимо задачи открытия земли, коли существует она, на вас возлагается еще задача правильной описи островов, заливов, с промером глубин, с изучением свойств воды, водных течений… А посему вы, друг мой, и сподвижники ваши по путешествию должны быть искуснейшими мореходцами!

Говорил он все так же ворчливо, отрывисто, прямотой своей и стремлением подойти к делу без лишних и официальных слов выражая Лазареву свое доверие. Гидрография, по мнению Сарычева, не пользовалась должным вниманием молодых моряков. Больше чем когда-либо он “ревновал” сейчас к тому, насколько охотно будет заниматься Лазарев промеркой глубин, изучением льдообразования, температуры и всей той “черной работой”, которая столь необходима для науки.

— Ратманов вряд ли сможет начальствовать в экспедиции, — продолжал Сарычев. — Здоровьем все еще слаб. Слыхал, будто просит назначить вместо него Беллинсгаузена. Уже сама боязнь идти в плаванье чревата неудачами. Думаю, министр примет во внимание немалое это обстоятельство.

— Неясность с начальствованием удлинит срок подготовки экспедиции, — тихо сказал Лазарев. — Известно ли вашему превосходительству о готовности кораблей к выходу? Готовы ли инструкции для экспедиции в Адмиралтейств-коллегий?

— Шлюп “Мирный” уступает в ходе “Востоку”. Несоответствие это может стать гибельным для дальней экспедиции. О том министру доложено. Рекомендую вам до вступления в должность начальствующего в экспедиции позаботиться обо всем, дабы быть наготове.

— Имею ли на то полномочия?

— Само время, интересы дела и ваше достоинство дают их вам, — строго ответил Сарычев. — Корабли видели?

— Не видел, ваше превосходительство.

— Сперва корабли надо осмотреть, с портовыми служителями о всех нуждах переговорить, а потом сюда явиться, и тогда уже в запросах своих никому не уступать, — назидательно и резковато заметил Сарычев. — Посчитаю сегодняшнее ваше посещение предварительным. А ждать нельзя, сейчас уже надо команды набирать.

Негласно он предупреждал лейтенанта о том, что может ждать его в Адмиралтействе. Сам не раз боролся с рутиной и не мог пересилить заведенных порядков. А в юности немало страдал от случайных флотских “опекунов”. Вдвоем с Беллинсгаузеном на байдаре отваживался, бывало, в малознакомых морях на отчаянные переходы и знал, что департаментские сановники не поймут его рвения.

— Разрешу спросить, ваше превосходительство, подобрана ли команда? Без Ратманова смогли ли найти и обучить матросов? Можно ли принимать, не проверив, тех, кого пришлют из рот?

— А ты не жди Ратманова. Коли знаешь кого из матросов да мастеровых, записывай, назначай. Команда на тебе. Так и штабу велю передать от моего имени, — незаметно для себя перейдя на “ты”, запросто сказал адмирал. И доверительно прибавил: — В свои руки коли дела не возьмешь, ничего не выйдет! Не так ли?

И хотя этим признанием он как бы умалял честь Адмиралтейства, в котором служил, и свою, Лазарев благодарно улыбнулся и с облегчением ответил:

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Лазарев попрощался и вышел. В Адмиралтейств-коллегий он не нашел чиновников, ведающих отправкой экспедиции. Оставив рапорт о прибытии из отпуска, покинул здание.

Итак, он властен один, не дожидаясь старшего по экспедиции, готовить корабли к походу!

Тот же извозчик дотащил Лазарева на Выборгскую. Маша встретила вопросом:

— Ну что? Видел корабли?

Она знала о том, как не терпится Михаилу побывать на кораблях, назначенных в плаванье, и спрашивала об этом так, словно корабли стояли где-то поблизости на Невке.

Она сидела на диване, совсем по-домашнему, в бархатном халате, опушенном беличьим мехом, как будто жила здесь не первый день. Это порадовало Михаила. А он-то думал, что сестре будет чуждовато, неприютно в его доме! Он вспомнил утренний разговор с ней и удивился: она была пытлива и насмешлива, а ведь, кажется, жила провинциалкой… Или некое шестое чувство помогает ей разбираться в том, что может отпугнуть другого своей необычностью, или попросту все скрашивает ее милая девичья простота. Он подумал о том, что мало знает женщин и потому удивляется этой женской способности везде скрашивать жизнь своим присутствием. Вспомнил он и слова Головкина, сказанные как-то в своем кругу: “Моряки пишут плохо, но чистосердечно, живут одиноко, но чувствуют остро, не избалованы и потому больше других стесняются женщин!”

Потом сестра раскладывала на тарелки гречишники и заправленную в уксусе стерлядь, принесенные денщиком из кухмистерской, разливала вино.

Он пообедал с сестрой, и только начало смеркаться, опять вышел из дома. Старик Паюсов ждал его и быстро повел лодку. В Рыбной слободе встретило их шумное сборище обитателей этого дальнего района. Возле полуразрушенного кирпичного завода, некогда при Петре поставлявшего кирпич на постройку столицы, сошлись мастеровые и требовали у старосты отрядить их на работу в Охтинские мастерские. Один из мастеровых, вскочив на поваленную будку, кричал о том, что на Охте снаряжают в плаванье четыре корабля и подрядчики-немцы уже ведут туда своих людей, а им, слободским, несмотря на милость государыни, нет на корабли доступа.

Лазарев знал, о какой “государевой милости” идет речь. Лет тридцать назад, когда бились русские с турками на берегах Рымника, шведский король двинулся войной на Россию, и жители Рыбной слободы поголовно пошли в гребцы на гребную флотилию, охранявшую прибрежье и шхеры. С тех пор в слободе стоит поставленный Екатериной памятник рыбакам, и о нем, поглядывая в ту сторону, напоминал мастеровой.

Лазарев присел на бревно, слушал. Староста, шустрый, остролицый старичок в чиновничьей фуражке, твердил:

— Казенных людей хватает. — И разводил руками.

Лазарев спросил мастеровых:

— Тиммерманы[29]Тиммерман — старший корабельный плотник. и купоры[30]Купор — матрос-специалист, в обязанности которого входило поддержание в исправности обручной посуды: бочек, ведер, кадок и т. п. есть среди вас?

Голоса замолкли, из толпы не сразу ответили:

— Есть, ваше благородие, а что до кузнецов, так нигде лучше наших не сыщешь!

— То поглядеть надо, — намеренно недоверчиво протянул Лазарев.

— А вы, ваше благородие, не бойтесь! Всей слободой ответим за своего мастера. Ни в чем иноземцам не уступим.

— Так ли, староста?

— Бывает, ваше благородие, что и не уступят, — поежился староста. — Но ведь голь перекатная, сами посудите, а те мастера — люди приличные! Иные из Лондона да Копенгагена…

— А сам откуда? — прервал его Лазарев.

— Сам я тутошний, — в замешательстве буркнул староста, колючим взглядом устремившись на офицера.

И вдруг кто-то из толпы тоненьким голосом пропел:

С деревни Лишней

Барона Клишни,

Приказчик верный

И врун безмерный!

— Прикажите им замолчать, ваше благородие! — робко сказал староста. — Сил моих нет. У Остзейского барона Клишни сколько работал, таких не встречал!

— Завтра на Охту десять мастеров пришлешь ко мне! — приказал Михаил Петрович, указывая на собравшихся. — И пусть сами выберут лучших — тиммерманов да кузнецов! Спросить лейтенанта Лазарева.

— Много благодарны, ваше благородие, — донеслось ему вслед.

И как вздох раздалось где-то сзади:

— Ла-за-рев.

Он хотел лишь узнать о мастерах, можно ли будет заменить ими недостающих и нерадивых, а вышло так, что в ссоре со старостой принял их сторону. Оказывается, не один десяток мастеровых слоняется без дела по городу. Он поймал себя на том, что сам бы с удовольствием принялся вместе с ними за работу. Странная, казалось бы, тяга к плотницкому труду для человека, которому делом жизни стала мореходная наука. Один вид недостроенного корабля таил в себе столько заманчивого, призывного к труду и плаванью!

На Охтинскую верфь прибыл Лазарев уже к вечеру. Шлюп “Восток” стоял в черной воде, — “полынной”, как говорили здесь, — едко пахнущей ворванью и канифолью. Пусто было на палубе, поблескивающей медью креплений, и, казалось, ветра просили приспущенные, поникшие паруса. Темные контуры опустевшего эллинга, из которого недавно вышел корабль, высились сзади и закрывали своей тенью палубу, как бы защищая ее от непогоды.

Корабль стоял, возвышаясь над низенькими домами и заборами, словно один перед всем миром, и было в его очертаниях что-то неизъяснимо печальное, напоминающее отставшего в пути человека. Рабочие уже разошлись. Матрос-охранник дремал в натопленной до зноя избенке.

Лазарев знал: зимой замирает верфь, но к весне во всем здешнем корабельном крае станет шумно. Явятся мастера в длиннополых сюртуках, похожие на купцов, каждый в сокровенном раздумье над закладкой нового корабля. Вспомнилось Лазареву, как, бывало, вычертит мастер на песке тростью “проэкторию” корабля, а подручный наложит жерди по этим его линиям, приволокут тяжелую колоду в киль, на месте шпангоута кинут голые ветви и позовут рабочих. “Ведаете ли?” — спросит мастер старших. И самые опытные ответят: “Что укажешь, тому быть, а судить после будем”. “Запоминайте”, — скажет мастер. Редко мастера разговаривают меж собой о закладке, но вспоминают отошедшие в прошлое бригантины и кочи, которые когда-то строили.

Лазарев видел, что шлюп “Восток” построен по типу “Кастора” и “Полукса” — старых, давно знакомых ему кораблей.

“Мирного” на Охте не было. Он находился где-то в пути и, по словам Сарычева, еще меньше, чем “Восток”, был приспособлен для дальнего плаванья.

Лазарев долго ходил по палубе “Востока”, спускался в трюм, присматриваясь ко всему и свыкаясь с мыслью, что на этом корабле или на “Мирном” предстоит ему идти в плаванье, которое Сарычев назвал сегодня “заключительным для мореходной науки”.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Весть о том, что барин отдал его в рекруты, застала Абросима Скукку в Коломне, на службе у купца, торговавшего кожами. В столице немало жило переведенных на оброк крестьян, из Пошехонии — саечников, хлебников, из Ярославля — каменщиков, из Рязани, откуда был родом Абросим, — кожевников. В замшелой от сырости избе во дворе купеческого дома трудился Абросим над выделкой сыромятных кож. Был он здесь старшим, помогали ему Мафусаил Май-Избай и двое вольноотпущенных, но безземельных бедняков.

— Это за что же меня? — спросил Абросим хромого фельдфебеля, передавшего ему какой-то пакет.

— Вернешься — спросишь, — хмуро ответил фельдфебель и заковылял к выходу.

— Лет через двадцать, — подсказал кто-то, — коли не помрет барин.

Мафусаил Май-Избай оторвался от дела и сказал товарищу:

— А ты не очень жалей… Может, дальние края повидаешь и деньгу скопишь!

И пропел:

Я семью и мать оставил

Только б море повидать.

Пел он хорошо. Абросим заслушался.

Дня через два тот же фельдфебель принес и Мафусаилу барский приказ — отбывать рекрутчину. Староста в селе, видать, не нашел никого другого, барин согласился: зачем посылать в город людей, когда там уже есть Май-Избай и Скукка.

Мафусаила Май-Избая прозвали “старцем”. Было ему не больше тридцати, но склонность к раздумию и медлительность движений соответствовали, по мнению товарищей, библейскому его имени. “Эх ты, Мафусаил, говорили ему, для тебя и двести лет не возраст, а по спокойствию твоему — всю тысячу проживешь”.

“Старец” привык к подшучиванию над собой и в ответ добродушно ухмылялся, чем-то даже нравились ему эти шутки. Хоть именем своим, а стал он среди людей приметен! Помещик, пославший его на цареву службу, не знал его способностей к какому-либо ремеслу и числил в описке “пахотных мужиков”. Перед тем же, как отдать его в рекруты, помещик отпустил на оброк в город вместе с другими мужиками. Сделал ли он так для того, чтобы меньше было в деревне слез да хлопот на проводах, — понять было трудно.

Прошла неделя и, простившись с приказчиком, они вдвоем — Май-Избай и Скукка — направились в экипажную казарму на Фонтанке, недалеко от Калинкина моста.

— Жил я ладно, — с сожалением, как бы прощаясь с прошлым, говорил Абросим, — год, почитай, сам себе хозяином, даже грамоте у дьячка научился. Только б голова была, тогда и в городе не пропадешь, и себя, и барина, и дьячка прокормишь!

В рыжих домотканных армяках, с мешком на веревочке, перекинутым через плечо, в чистых белых лаптях, сплетенных еще в деревне из березовой коры, были они приметны среди прохожих строгой своей бедностью, но в кармане хранили не малые для дворовых людей деньги, — каждый около полтины медью.

В казарме унтер, принимавший рекрутов, косо поглядел на них и процедил в раздумье:

— Пахотные? Ничего не умеете? Барин, небось, бедный… Известно, умельцев своих не отдаст. В солдаты бы, оно проще!..

Мафусаил Май-Избай согласился:

— Конечно, в солдаты — чего проще! И всё — земля под ногами!

Но им было предложено явиться к морякам, и они оробели. Похоже было, что Май-Избай забыл песню, которую недавно пел в доме купца. В то же время он испытывал чувство неловкости за себя, будто сам, никогда не видев моря, напрашивался во флот.

Унтер сидел за грубым самодельным столом под большим портретом царя, рослый, в черной морской форме, с узкими погонами, которые топорщились дужками, говорил намеренно сурово, по глядел пытливо и снисходительно. Иногда он переводил взгляд на большую березу, видневшуюся из окна, она росла в конце двора, белея гладким, точно обструганным, стволом.

— Идите за мной! — сказал унтер, привел их к березе и скомандовал: — А ну, наверх! Живо!

И когда новички вмиг оказались на верхушке дерева, испуганно взирая оттуда, унтер удовлетворенно проговорил:

— Ловки! Ничего не скажешь!

Возвратясь с ними в комнату, унтер уже дружелюбно объяснил:

— Иные не сумеют на березу влезть, и на мачту им, стало быть, трудно будет. Скажут: голова кружится. Да и по ловкости сразу поймешь, каков человек. Учить вас будем. Поучим — отдадим в экипаж. Ну, a там на корабли, захочет начальство — В тропики зашлет, захочет — в мартузы[31]Мартузы — санитары из числа провинившихся матросов и арестантов. пошлет.

Новички с месяц не видели никого, кроме унтера. День уходил на шагистику и муштровку. Иногда казалось им, что на всем свете существует, кроме них, только один унтер. Вокруг казармы никли к земле покривившиеся срубы помещичьих особняков с чахлыми садами и дорожками, засеянными ромашкой. Тут же воздвигались новые кирпичные дома — застраивалась Коломна. По Неве медленно плыли какие-то шхуны, и лоцман, сняв шляпу, раскланивался перед гуляющими на берегу. Дальше, вверх по Фонтанке, тянулись за чугунными решетками заборов выложенные гранитом особняки “державного града”, с полосатыми, как шлагбаумы, будками сторожей. Там стояла деревенская тишина, а по воскресеньям чиновники ходили на болото стрелять куликов.

Унтер однажды водил рекрутов на Невский. Они прошли строем — обитатели коломенской казармы, — рота поступивших на морское обучение помещичьих слуг. Было их человек сто.

Бородатые кучера в длиннополых кафтанах, похожие на ряженых, продавцы сбитня да крикливые селедочницы с пахучими узкими корзинами за плечами приняли их за строителей Исаакия и быстро закрестились.

Унтер заметил, велел подтянуться и петь. В первых рядах затянули:

Царь да батюшка родимый

Нас отправил на моря.

Обманутые кучера рассердились на унтера. Прохожие оглядывались. С Лазаревского кладбища на Невский выползли какие-то старушки в черном и неодобрительно глядели на рекрутов. Можно ли петь на Невском? Новобранцы приумолкли, и унтер смирился.

Прошел еще месяц, рекрутов одели матросами и распределили по экипажам. Перед отправкой из казармы они впервые увидели офицера и поняли, что унтер еще не такой большой чин. Май-Избая и Скукку направили в учебный отряд на Охту. Здесь оба они пристрастились к плотничьему делу. Первое знакомство с кораблем вызвало в Май-Избае чувство робости и скрытого обожания.

Только так можно было оказать о том, что испытывал он, ступая по кораблю, поглаживая по ночам, чтобы никто не видел, точеные перила и ровное дерево мачт… Казалось, он давно стремился попасть на корабль, и та песня, которая однажды запала ему в душу, выражала самые затаенные его чувства.

Его еще держали на обучении, приставив к тиммерману из шведов, человеку небольших помыслов, привязанному к небогатой своей дачке на берегу, которую сдавал на лето, к садику, к тихому, уютному жилью. И тогда Май-Избай вспомнил, что где-то в городе живет родственник его по матери — старый матрос Иван Паюсов, не очень любящий деревенскую свою родню, но безмерно ею чтимый. В отпускной день отыскал он Паюсова на Невке, у перевоза, в доме, построенном из толстых дубовых бревен, и предстал перед стариком, читавшим за самоваром номер “Русского инвалида”.

— Что тебе? — спросил он матроса, оторвавшись от чтения.

В доме никого не было, если не считать младенца, выглядывавшего из тряпья в деревянной люльке под потолком. Но именно на эту люльку и глядел сейчас в тяжелом недоумении Май-Избай, удивляясь про себя, неужели у старика Паюсова, до сих пор бездетного, завелся ребенок.

— Кто ты? — повысил голос старик.

— Сын Параши Кобзевой, что замужем за Игнатием из Дубков, двоюродным братом вашим…

— Когда отвечаешь, чей сын, надо называть сперва отца, а не мать, — прервал Паюсов. — Стало быть, сын двоюродного моего брата Игнатия. Садись. Девять у меня двоюродных-то. Игнатия хуже всех помню. Жив, здоров? А ты? Давно в матросах?

— Полугода нет.

— И что ж? Небось, бежал бы, коль мог, на волю…

— Зачем? — с обидой ответил Май-Избай. — Только на корабле и воля!

— Воля? Что же у вас боцмана, что ли, нет на корабле? — почти возмутился Паюсов.

— Я корабль полюбил, мне на корабле воля… На море служба куда лучше барщины! — твердо сказал Май-Избай, выдержав недобрый взгляд старика.

Оба помолчали. Паюсов налил гостю чая, угостил баранками и отошел к люльке.

— Чей же это у вас? — осмелился спросить Май-Избай, глядя на ребенка.

— Чей? Мой! Раз живет у меня — стало быть, мой.

— Живет, — повторил гость. — Ему с год. Знает он, где живет? А хозяйка где, мать?

— Этого и я, брат, не знаю, — спокойно отозвался Паюсов. — Моих уже, считай, под тридцать набралось, моей фамилии, молодец к молодцу! Лет до трех держу, потом в деревню! Бывает четверо-пятеро в доме толкутся.

Май-Избай силился понять, смешно моргал глазами, и старик, как бы пожалев его, объяснил:

— Подкидыши они, понял? Что ни год подбираю на Невке. Родителям не нужны, а мне — забота… Иной, правда, за перевоз накинет: “На тебе, Иван Власьич, на сирот твоих”. Так и содержу. Вырастут — соберу у себя, на флот отдам. Люди будут!

— На флот ведь!.. А надо мной смеялись! — с легким укором заметил Май-Избай.

— Город наш такой, — помедлив, сказал старик в свое оправдание. — Трудно человеку верить. Князья у нас живут, цари, бродяги, чиновники… татары, немцы, шведы, финны, — город, что Вавилон. И о воле каждый по-своему судит. Ну, а ты правильно оказал: на корабле вольготней. Еще толкуют о “крестьянской воле”, но до той воли трудно дожить, а будет!..

— Неужто будет? — удивился Май-Избай.

— А как же не быть, коли люди сами неволю, как личину сбросят, коли сами на ноги встанут. Попробуй, помешай им. А наш-то северный, архангелогородский, человек первый к воле тянется… Только о ком говорю? Не о барской челяди. Без барина что швейцару делать? За кем дверь закрывать? О тех говорю, кто себя в этой жизни нашел и за дешевой копейкой не погнался.

Они много в этот день говорили о том, как понимать волю, и расстались довольные друг другом. Постепенно подружились. Обещал Паюсов вскоре помочь двоюродному племяннику, — выпросить для него место на корабле, уходящем в плаванье. И сделал это, встретив Михаила Петровича на перевозе.

Летом выпало Май-Избаю и Скукке вместе плавать на корабле в балтийских водах, а осенью, возвратясь, числился Май-Избай в экипажной команде помощником тиммермана.

Приходил он теперь запросто с товарищами своими к старику Паюсову. Кроме земляка Скукки, бывали с ним матрос Киселев из Казани и архангелогородец Данила Анохин.

Анохин был из “зуйков”, — так обычно звали поморы мальчиков, поступивших в услужение, уподобляя их той ничем не приметной серенькой птичке, вечно кружащейся на промыслах, там, где ловят рыбу. Данилка — “зуек”, помогая рыбакам, получал за лето пуда два сушеных тресковых голов, старые сапоги и сколько хотел битой береговой птицы одного с собой имени. Птицу эту он всегда отгонял, думая, неужели и сам он такой же прожорливый и надоедливый. Попав в матросы, он обрел этакую показную степенность, стараясь ходить вразвалку, медленно, и все потому, чтобы не быть похожим на эту ненавистную, всегда мечущуюся птицу. О южном материке Данилка слышал много поморских сказаний и утверждал, что стоит лишь выследить, куда идет кит, — и подплывешь к этому материку. Анохин знал грамоту и читал Киселеву поморскую книгу в жестяных “щипках” на страницах — она пахла рыбой и морской солью — о мурманском рыбаке Фроле Жукове, ходившем во святые места и в Италию. Анохин был белокур, приземист, Киселев — смугл и тонок; сразу видно “с разных полюсов”, говорили о них. Но из каких только краев не было в экипажной казарме: татары, финны, эстонцы, — прав Паюсов, в Петербурге, как в Вавилоне!..

Киселев отнюдь не держал себя начальнически, но старик Паюсов чувствовал мягкую его, неусыпную власть над товарищами, потому ли, что было у юноши на душе спокойнее и устроеннее, чем у них, и в нужный момент спокойствие это заменяло опыт? Киселев оказался из тех “бывальцев”, которые, собственно, еще нигде и не бывали, но привыкли, ничему не удивляться, столь много постигли они по книгам. От этого была в нем чудесная ласковость к людям, ничем не омраченная чуткость и вместе с тем какая-то обостренность восприятия. По Невскому он ходил словно по первопутку, а здесь, в доме Паюсова, сидел, будто в глухом бору. Но был он великий умелец до всего “рукодельного”, мастерил даже деревянные часы. Все гости Паюсова любили песни. Собираясь в его доме, они особенно часто пели полюбившуюся старику “Матросокую заповедь”:

На Васильевском славном острове

Молодой матрос корабли снастил,

Корабли снастил и загадывал,

Как пойду, куда, где расстануся,

Рыбаком ли где кончу век я свой,

Иль в волнах морских обрету покой.

Только знай, жена, на судьбу свою

Никогда нигде не пожалуюсь,

Что видал — видал, что терпел — терпел,

Оттого ли мне столько в жизни дел,

Оттого ли я лишь душой томлюсь,

Коль корабль мой наплаву стоит?

Плакал младенец в люльке, напуганный голосами, его брали на руки матросы. Боязливо жалась у дверей пришедшая к старику “баба-неуделка”, так звали Маркеловну, расторопную вдову из слободки, поочередно помогавшую в холостых матросских домах по хозяйству. Чадила лампа, косматые тени метались на стенах, завешанных иконами и лубками, хлопал ставнями ветер, и где-то на перевозе ожидали Паюсова. Но старику ни до чего не было дела! Он весь отдавался песне. Только проводив гостей, выходил на ночь к инвалидной своей команде, притихший и поласковевший, словно после молебствия.

Прошел месяц с того дня, когда встретил Паюсов Михаила Петровича на перевозе. Зима, наконец, вошла в силу. Река лежала в снегу, свернувшись калачиком, отделенная от берега еле заметной кромкой. Снег завалил дороги, запорошил дома и поднялся над берегом огромной горой. В морозном воздухе стали отчетливее слышны гудки мастерских, расположенных на берегу, и звон колокольцев. Тройки мчались через Охту мимо верфи и экипажных казарм.

Однажды лейтенанту Лазареву сказали, что его ждут выстроенные на палубе матросы, готовившие корабли в плаванье.

— С вами просятся в вояж, добровольцами, — доложил дежурный офицер.

Был вечер. Лазарев в шубе, накинутой поверх шинели, вышел к матросам и, вглядываясь в темную, замершую при его приближении шеренгу, спросил:

— Знаете ли, что ждет вас, братцы? Куда проситесь, на что идете?

— Так точно, ваше благородие, знаем! — раздалось в ответ.

— Землю искать, ваше благородие! — ответил Абросим Скукка.

Его поддержали:

— Нашли же мы, русские, земли в Америке, населили их…

— Мы, русские! — повторил вслед за ними Лазарев. Он твердо решил не брать на корабль иностранцев и теперь разговор с матросами как бы укреплял его в этом решении.

— Есть ли среди вас матрос Май-Избай?

Он помнил просьбу Паюсова и хотел, чтобы Май-Избай рассказал здесь о себе и своих товарищах.

Май-Избай вышел вперед и вдруг в охватившем его волнении снял шапку. Сзади что-то шепнули ему, но он не слышал, голосом сильным и звонким, как бы давая клятву, сказал:

— Крепостной я, помещика Топоркова дворовый, учился в городе, в матросы взят. Примите к себе, ваше благородие, ничего не страшусь, одного только: на берегу остаться… И они также… — Он показал взглядом на товарищей.

Лейтенант понял, что всякие расспросы могут лишь обидеть этого человека, доверившего ему лучшие свои чувства и свою жизнь, которой, сложись все иначе, владел бы помещик Топорков, никогда бы не услышавший от своего дворового таких слов.

— Надень шапку. Экий ты, братец! — проворчал лейтенант и скомандовал: — Разойдись!

Он тут же приказал подать ему описок добровольцев.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Петербургские знакомства принесли Маше и радости, и огорчения. Хорошо было на катке в Петергофе, куда возил ее брат Алексей: роговая музыка, танцы на льду, маскарад, огни фейерверка, шутливо-светские разговоры, в которых надо не растеряться и не обнаружить свою провинциальность. Интересно на вечерах у Карамзиных, где довелось ей встретить адмирала Шишкова, Дениса Давыдова и мимоходом Пушкина. Пушкина лицейской поры, бурного, ясноглазого, с твердым, стремительно выдвинутым вперед подбородком и следами конфетти в рыжеватых волосах после бала, на котором уже успел побывать. Здесь бывали три брата Лазаревых, и надо было видеть, с какой ревнивой гордостью держали они возле себя сестру, статную, с открытым, смелым лицом, взволнованную ощущением своей молодости и красоты. С каким милым недоумением, не умея скрыть своих чувств, глядела она на чопорных старух, окаменело сидевших у камина, и на беззаботно болтливую княжну Чибисову, племянницу хозяина дома. Машу одинаково отпугивала и беспечность, и скаредность мысли.

Проще было в обширном доме Крузенштерна, всегда заполненном приезжими моряками. Куда только не ехали нашедшие себе приют у Ивана Федоровича! На Аляску и на Азов. Самые разные люди собирались здесь, но всех их объединяла неуемная любовь к странствованию, и всем им, казалось, не было места в столице! Здесь гостили молодые мичманы Михаил Рейнеке и Павел Нахимов. Оба были хорошо знакомы Лазаревым: смуглый остролицый Рейнеке — моряк, ботаник и музыкант (необычайное сочетание этих качеств отнюдь не удивляло Машу); Нахимов был выше, стройнее товарища, внимательней и молчаливей.

— Вы очень добрый, наверное, — сказала Маша как-то Рейнеке. — А говорят, будто чрезмерная доброта мешает на службе.

— Что такое доброта? — заинтересовался он. — Я думаю, сейчас, например, самая большая доброта, которую можно проявить к людям, — это поставить на фиордах и мысах маяки, высокие башни с огнями. Сколько людей спасем…

Необычайность его мыслей повергла Машу в смущение: вот о чем думает мичман!

Павел Нахимов поспешил ей на выручку:

— Не подумайте, однако, что он, кроме маяков, ничего не знает. У каждого из нас есть свое дело, которому мы поклялись посвятить жизнь. Иван Федорович когда-то вместе с Лисянским поклялся завершить начатое Витусом Берингом изыскание в северных водах, Рейнеке — поставить маяки, я же… — Что-то помешало ему, и он не договорил, а Маша не посмела докучать ему расспросами. В девятнадцать лет, — а старше, видно, никто из них не был, — клятвенное заверение дается особенно охотно и звучит всегда торжественно. Она прониклась значительностью сказанного ими и чувствовала себя осчастливленной их доверием.

Ежедневно бывали здесь и другие незнакомые Маше моряки, по интересам своим и стремлениям подвижники одной и той же цели.

Слушая их, Маша то загоралась их рассказами о дальних плаваниях, то пугалась пропасти, которая лежала, казалось ей, между ними и чиновным, занятым собою Петербургом. Столь необычным представлялось ей суровое братство моряков, привыкших к опасностям, рядом с ленивым, праздным существованием петербургских чиновников. Брат ничем we выражал своей неприязни чуждой ему столичной жизни. Но ей запомнился разговор с ним в первый день их приезда из Владимира, и теперь многое открылось в гостеприимном доме Крузенштерна.

Иван Федорович как-то сказал ей смеясь:

— Вы так следите за нами, словно все время ждете какого-то откровения. Вы смотрите на нас немного влюбленно, а мы этого не стоим. Хотите знать, так у нас те же пороки, что и в большом свете…

— Не может быть! — вырвалось у нее.

— А кого вы знаете в Петербурге? — просто спросил он. — Моряков и… светских бездельников, не так ли?

Она не поверила, ее влюбленность в новый для нее круг людей не имела предела.

От Ивана Федоровича она услышала об инженерах, промышленниках, ученых, по его словам, подвергающихся риску из-за вольнодумства попасть в опалу или остаться без средств. Он рассказывал ей об Афанасии Каверзневе, ученом-пчеловоде, естественнике, и даже вспомнил о крепостном Савве Морозове, откупившемся в этом году и открывшем свое мануфактурное производство. Иван Федорович говорил обо всем этом, строго и даже поучительно.

Маша уже сумела связать в своем представлении деятельность этих людей с подвигами моряков и поняла, чем вызвала в Крузенштерне недовольство собой. Она неосторожно в разговоре с ним умалила одних, полезных для государства людей, и возвеличила других. Но так ли это? В глубине души она еще не совсем соглашалась с Крузенштерном, хотя и не смела с ним спорить.

В доме Крузенштерна вставали рано, умывались по пояс ледяной водой, перед завтраком упражнялись на брусьях в пустой, отведенной для гимнастики комнате, дочери хозяина, гости, и среди них даже какие-то старики, оказавшиеся дальней родней Ивана Федоровича. Читали молитву все вместе, подойдя к большому киоту в столовой, но глядели больше не на иконы, а на портрет Петра, висевший на стене. Петра чтили в семье Крузенштерна, о царе-адмирале знали хорошо даже слуги. Сам Иван Федорович в свои пятьдесят лет был юношески подвижен, бодр и, что особенно поражало Машу, нескончаемо весел. Иногда он играл с ней в прятки, высокий, большеголовый, седой, прятался в громадные шкафы, которыми был заставлен этот неуютный, холодный дом.

Но было в этом доме другое, не сразу уловленное ею в мелочах быта и в склонностях к суровому распорядку жизни: культ Севера, пристрастие к его природе и людям. Никак не выраженное в речах, пристрастие это сказывалось и в подборе слуг, преимущественно из северян, и в стиле тяжелой мебели, и в том, что на десерт в обед подавали морошку… Слуги отличались непозволительной, казалось бы, склонностью держаться на равной ноге с хозяином, отнюдь при этом не льстя ему и не впадая в какую-либо вольность. Убеждение, что все они “равны перед богом”, а Иван Федорович ответственен и перед ними, проступало с такой непоколебимостью, что Маша терялась. Адмиральский дом казался ей каким-то игуменским затвором, описанным Вальтер-Скоттом, в котором и повара, и привратники — все рыцари.

В этом доме жизнь шла размеренно, и вечера часто кончались чтением вслух новых, только что вышедших книг. Бывало, Маше предлагали занять место за круглым простым столом, среди гостей и родных, и прочесть очередную главу из описания путешествия Беринга. Она не догадывалась, как волнуют собравшихся кажущиеся ей обычными слова: “Неусыпное старание бессмертной славы императора Петра Великого о учреждении морского флота возбудило в нем охоту искать счастья своего в России”. Для многих из гостей Крузенштерна, отцы которых подобно Берингу здесь “искали своего счастья”, эта фраза звучала присягой.

Не раз при Маше спорили о южном материке, и ее удивляло, сколь важно, оказывается, открытие его для разрешения других вопросов: о теплом и холодном течениях, об уровне морей, о климатах, о прошлом земли. Иногда ей казалось, что, исходя из того, есть ли южный материк, можно прийти к еще более необычайным суждениям о современной жизни. Крузенштерн говорил об ученом Лангсдорфе, живущем в Бразилии, во многом уповая на его помощь экспедиции, об астрономе Симонове, приглашенном принять в ней участие, и Маша вспоминала беседы о неведомой Южной земле во Владимире, в саду, в дни приезда братьев.

Загадочнее всех относился к экспедиции Юрий Лисянский. Маша так и ее могла поднять из отрывистых его замечаний, верит ли он в существование Южной земли. Он был очень близок с хозяином дома, вместе с ним плавал, но рано вышел в отставку и довольствовался теперь только изданием своих “Путешествий”, с трудом напечатанных лет семь назад и уже обошедших весь мир. Маша знала, что из присутствующих нет, пожалуй, кроме хозяина, более бывалого и сведущего в плаваньях человека. Он беседовал с Вашингтоном в Америке, был в Западной и Восточной Индии, в Южной Африке, он многое сделал, но рассорился с русским послом в Лондоне Воронцовым. Немало повредил Лисянскому и англоман адмирал Чичагов, бывший у власти и добившийся даже смены образованнейшего и могущественного одно время Мордвинова. Михаил Петрович особенно считался с его мнением, но Лисянский говорил обо всем желчно и неохотно:

— Помните ли эпитафию на могиле Шелехова, написанную Державиным? — спросил он неожиданно Лазарева и, не дожидаясь ответа, прочитал:

Колумб здесь русский погребен,

Проплыл моря, открыл страны безвестны

И зря, что все на свете тлен,

Направил парус свой во океан небесный.

— Да, “все на свете тлен”, — повторил он. — Вернетесь из плаванья, и будут ваши доклады лежать без толку в Адмиралтействе, коему меньше всего они потребны, милый Лазарев! И принесут они вам только пустые хлопоты. Какие богатства для науки уже оставили русские моряки! А кто воспользовался ими? Потому-то и думаю, что ваш успех не только от доблести вашей и вашего экипажа зависит.

Нервное худое лицо его с большими глазами часто вздрагивало, он казался больным, а густые, вьющиеся волосы были разлохмачены. Лисянский тяжело переживал вынужденную свою отставку и втайне, может быть, завидовал Лазареву. Крузенштерн исподлобья наблюдал за ним не прерывая.

Немного успокоившись, Лисянский сказал ласково, как бы желая смягчить горечь своих слов:

— Справедливо будет привести сомнения адмирала Чичагова, касающиеся нашего флота. Они наигорше памятны мне. Коли не устраним повода для сомнений — не сможем быть уверены в собственных силах. Я имею в виду оказанную нам в кругосветном плавании помеху. Вот что писал Чичагов: “У них, сиречь у нас, — он с улыбкой взглянул на Крузенштерна, — недостаток во всем: не могут найти для путешествия ни астронома, ни ученого, ни натуралиста, ни приличного врача. С подобным снаряжением, даже если бы матросы и офицеры были хороши, какой из всего этого может получиться толк?” Памятуя эти неопровергнутые возражения, я опрашиваю Лазарева: а каково у него со снаряжением и подготовкой?

— На подготовку ни сил, ни времени не пожалею! — коротко ответил Михаил Петрович.

Маша знала, что опасения, высказанные Лисянским, разделял и брат.

Больше к этому разговору не возвращались.

Как-то при Маше возник разговор, не менее ее встревоживший. Случилось, капитан первого ранга Рикорд в добром своем слове об Иване Федоровиче сказал в Адмиралтействе, что “пронесет Россия в века славу первого путешествия русских вокруг света, и Крузенштерну обязана она не только организацией, но и первой мыслью этого путешествия, если не считать готовившейся, но так и не состоявшейся экспедиции Муловского”. Казалось бы, упомянул об этом Рикорд, и ладно! Мало прибавил нового к славе Крузенштерна, и морякам известно, что только из-за болезни глаз не может принять Крузенштерн участия в новом плаванье к Южному полюсу. Но нет, нашелся в государстве “блюститель истины” в лице Голенищева-Кутузова и заявил о прискорбном забвении Рикордом заслуг императрицы Екатерины. Не Крузенштерн, дескать, а она, матушка Екатерина, предпринимала кругосветное путешествие еще в 1786 году. И предлагала возглавить эту экспедицию Георгу Форстеру, сподвижнику Кука, но помешала война с Турцией.

— Право, слава в нашем обществе в одном значении с гордыней! — зло заметил Лисянский. — Чего доброго

Иван Федорович окажется посягающим на лавры государыни-императрицы, а Рикорд — в ослушниках. Крузенштерн, мрачновато усмехнувшись, оказал:

— Обо мне толковать, пожалуй, неинтересно. Что касается Форстера, рекомендую Михаилу Петровичу чтить память этого человека и в морских записках его разобраться. Моряк был превосходный, а помыслами — человек необычайный, я судьбы поистине трагической. Жил он в Майнце, тамошний курфюрст пригласил его быть у него главным библиотекарем. Во произошла, как вы знаете, французская революция. Французы взяли Майнц, и немец Форстер поехал в Париж хлопотать о присоединении Майнца к восставшей Франции. Впоследствии Форстер, никому ненужный, в том числе и нашей государыне, умер объявленный изменником! Что бы сказал Кук об этом “якобинце”, своем сподвижнике, не знаю!.. А только знаю, что этот иностранец был не чета другим в России, и вольнолюбивым идеям, а не корысти привержен!..

Он повернулся к Михаилу Петровичу:

— Моряка Форстера Голенищев-Кутузов правильно помянул. О плаваньях его знать надо!

Расходились поздно. Едва пробьет двенадцать — слуга Крузенштерна Батарша Бадеев, татарин, старый матрос, с громким лязгом выбрасывает тяжелый лист большого железного календаря в прихожей и возглашает во всеуслышанье: “День прошел!”

Маша внутренне поеживается: с покаянной ясностью возникает у нее ощущение безвозвратно ушедшего дня, который ничем полезным ей не пришлось отметить! Впрочем, и старик Бадеев, кажется Маше, больше всех чувствует уход еще одного дня. Лицо его печально.

Этот Бадеев ходил с Иваном Федоровичем в дальние вояжи, а теперь причислен к экипажу “Востока”. Он был крепостным Крузенштерна, год назад жил в его поместье “Асе”, где-то в Эстляндии. Выслушав предложение хозяина идти в экспедицию, Бадеев подошел к карте, долго смотрел на нее и, перекрестившись, сказал:

— Что ж. Или мы последние у бога? Конечно, идти надо!

Однажды, сменив лист календаря и возвестив о часе, он подошел к Лазареву, приодетый, строгий, спросил:

— Дозволите на корабль, ваше благородие?

И ушел, сдав дворнику обязанности по дому.

Постепенно Маша стала осведомлена почти во всех делах брата. Заметив это, он ей оказал:

— Вот уж и для тебя нет больше мифов! Все очень трудно и очень просто! Кажется, тебе уже не быть провинциальной барышней, гадающей на воске о своем счастье…

Она грустно ответила:

— А ты не думаешь, что от этого мне все тяжелей? Мне тоже хочется что-нибудь самой уметь делать. Но ведь не может быть женщина штурманом или лоцманом! Остается только жалеть об этом! Так широко, кажется, на свете и вместе с тем — так тесно! Ты уйдешь в плаванье, а я… Не могу же я вернуться во Владимир. Пойми, мне нечего там делать.

— Но что должна делать девушка твоих лет? — пробовал возразить брат, почувствовав вдруг, что доводы его неубедительны. — Вероятно, то же, что делают во Владимире другие?..

Он произнес эти слова неуверенно, скорее по сложившемуся обычаю отвечать именно так, и она, не обидевшись, рассмеялась:

— А делать-то, выходит, там нечего…

Брат молчал, поняв, что, привезя ее в Петербург, он явно в чем-то просчитался. Не в доме ли Крузенштерна передалось ей это томление по делу, по суровому подвижничеству в жизни? В мыслях его опять мелькнуло о домашней неустроенности моряков, и он почувствовал себя виноватым перед сестрой.

— Вот привез тебя себе на беду! — сказал он.

Но этому она воспротивилась изо всех сил и сделала вид, что готова вернуться во Владимир без всяких терзаний.

— Я открою там ланкастерскую школу! — смирилась она.

Она часто бывала у Паюсова на перевозе и слышала, что говорят матросы о ее брате.

Лазарев водил на корабль охтинских мастеров и в спорах о продольной крепости судна, о “резвости” его на ходу выверял собственные представления о несовершенствах его постройки. И здесь поминали Крузенштерна, “Неву” и “Надежду”, какого-то именитого корабельщика Охтина, живущего в Кронштадте. Брат не забыл ни о сомнениях Лисянокого, ни о Форстере, — часами рылся в адмиралтейском архиве и подолгу бывал у каких-то подрядчиков, заготовлявших для кораблей продукты, удивляя Машу затянувшимися, как ей казалось, бесконечно долгими приготовлениями к выходу в море. Право, можно было подумать, что экспедиция уже началась с этих приготовлений и бесед с мастерами…

Брат возил ее с собой на верфь, где переделывали транспорт “Ладогу”, переименованную в “Мирный”.

Пришла весна, и первые проталины заголубели на снегу. Еще недели две — и покажутся в небе журавли, держа путь на Онегу, выкинут первые почки молодые березки, и зацветет во дворе верфи низкорослая с раскидистыми ветвями черемуха. Звонче забьют колокола церквей, — сейчас звон их приглушен мутной пеленой туманов, — прояснится даль та окажется, что верфь стоит не так уж далеко от города. Приблизится Рыбная слобода, в бревенчатых крепких избах ее девушки сядут плести сети и чинить старые паруса для баркасов. Придет пасха, в больших, пахнущих сельдью корзинах принесут на корабли тысячи крашеных яиц. В этот день на корабли будут допущены все женщины и дети из слободы, семьи мастеровых, начнутся песни и танцы на берегу. Маша представляла себя в их толпе и вспоминала праздники во Владимире, только здесь все приурочено к дням, когда спускают на воду или отправляют в море корабль. И Маше начинает казаться все навязчивей, что и она скоро куда-то поплывет… А в старой часовенке, излучающей ночью на весеннем ветру тихий, дремотный свет гниющего дерева, местный псаломщик из староверов будет читать “Триодь цветную” и думать о кораблях, унесших с новыми легкими парусами и все зимние тяготы. Деревья на берегу обвяжут вышитыми рушниками, и празднично убранной станет казенная верфь. Заткнув за пояс длинные русые косы, в байковых широких кофтах сойдут в лодку с пучками вербы зачахшие в домах мастерицы и возьмут весла онемевшими на холоде руками. И смотришь, лодками покроется река, а вечером зажгут фонарики, и робкое празднество это назовут карнавалом. Но “Мирному” и “Востоку” не дождаться этого дня, — кораблям идти в Кронштадт, а на них и мастеровым, нанятым Михаилом Петровичем. Он самовольничает, ссорится с чиновниками верфи, но добивается своего: до конца доведут все работы на кораблях местные мастеровые!

Туда же перебираться и Маше, оставив обжитой дом на Выборгской стороне. Приезжал Андрей, старший из братьев, звал к себе, — тоже собирается в плаванье. Но Маша уже не в силах разобраться во всех их маршрутах и не решается оставить Михаила. Кончается тем, что незадолго до того, как вскрывается Нева, очищая путь кораблям, в легких беговых санках опешит она с братом в Кронштадт. Там Рейнеке, Нахимов и Сарычев, открывающий в этом году навигацию по новым, выпущенным им картам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Беллинсгаузен прибыл в столицу в конце мая, оставив в Севастополе семью, обжитой дом на Корабельной стороне и полюбившийся ему фрегат “Флора”. На нем собирался Беллинсгаузен в это лето обойти Черное море, чтобы определить, наконец, с абсолютной верностью географическое очертание берегов, бухт и мысов. До сих пор не было такого точного описания, и это немало мешало операциям молодого, набирающего силы Черноморского флота. Морокой министр вызывал Беллинсгаузена “для принятия некоторых поручений государя”. Он писал об этом и в письме к вице-адмиралу Грешу, главному командиру флота. Никто не знал, что это за поручение, но Грейг отпускал своего офицера неохотно, лишаясь в его лице верного помощника. О знании им дела, о способностях его к гидрографии писал Крузенштерн, с которым Беллинсгаузен вместе ходил в кругосветное плаванье на “Надежде”.

Хорошей рекомендацией ему послужила и происшедшая три года назад стычка его с чиновниками из Депо карт Черноморского флота, жаловавшихся Адмиралтейству на то, что карты, утвержденные самим адмиралтейским департаментом, подвергнуты Беллинсгаузеном сомнению. Фаддей Фаддеевич отвечал: “Сочинить карту можно в департаменте, но утверждать, доказать верность оной не иначе как можно токмо опытом”. От затянувшихся споров с чиновниками отрывало сейчас Беллинсгаузена высочайшее повеление прибыть в столицу.

Беллинсгаузен был лет на десять старше Лазарева, в этом году отмечалось его сорокалетие, но выглядел он очень молодо. С годами полнел, однако полнота не утяжеляла сильную, ладную его фигуру. Светлое круглое лицо его с высоким лбом я чуть выпуклыми глазами, казалось малоподвижным и даже ленивым, при этом он отличался неожиданной живостью характера. Он был прост с людьми и не терпел барственности. В небольшом селении, около города Куресааре, на острове Эзель, где родился Беллинсгаузен, все жители были моряками. Управлять парусной лодкой должен был каждый с малых лет, как должен казак держаться на коне. Бывало, в непогоду, когда шторм захватывал в море рыбаков, церковный колокол звал на помощь, и все от мала до велика выходили на берег, Беллинсгаузен-кадет спокойно выходил один в просторы Балтийского моря, ночевал в лодке, укачиваемый волной. И теперь, будучи капитаном второго ранга, мог спать в любую бурю, привязав себя к койке.

Морской министр удивил его не назначением в плавание к Южному полюсу, — о такой экспедиции поговаривали давно, — а равнодушием, с каким, передавая ему инструкции, оказал:

— Я знаю, вы сделаете все возможное. Ну, а что выше ваших сил, — никто не потребует…

Министр как бы подготавливал его к возможной неудаче. Седенький, узкогрудый, с изящными тонкими руками, которые легко держал на столе, как пианист на клавишах, с лицом иезуита, в высоком вольтеровском кресле, он меньше всего походил на моряка, тем более на флотоводца. Впрочем, он и не старался им быть. Знатный эмигрант, беглец, отказавшийся от своей родины и принятый лишь царским двором, но не Россией, маркиз Жан-Франсуа де-Траверсе, ныне Иван Иванович (так сам окрестил себя), был произведен в российские адмиралы. Он был, собственно, больше придворным, чем министром, умело прислуживал Аракчееву, но побаивался в душе своих подчиненных, таких, как Крузенштерн или Сарычев. Они немногого хотели от маркиза, лишь бы не вздумал сам плавать и не выдвигал на флот своих ставленников из иноземцев. Чувствуя ли слабость своего положения, или по мягкости характера, Иван Иванович проявлял себя “человеком покладистым”, как говорил о нем старый Шишков, и по возможности старался не перечить вошедшим в славу морякам.

— Заботами государя императора снаряжена не одна экспедиция, — скучно говорил он с заметным акцентом, испытующе поглядывая на рослого Беллинсгаузена. — Из них порученная вам — самая гадательная по результатам. Только от щедрости своей может государство наше разрешить сей вояж, идя навстречу желаниям ученых, а также памятуя, что дальние сии экспедиции уже вошли у нас в славный обычай. Государь обнадежен мною в ваших стараниях, коих не пожалеете во славу России, и соизволил пригласить вас к себе перед вашим отбытием. О дне том…

Зевота скривила его, все в морщинах, чуть припудренное личико с маленькими, уныло торчащими усиками, и, подавляя зевоту, он быстро проговорил:

— О дне том будете уведомлены.

И вдруг, как бы желая расположить к себе моряка, стать тем самым Иван Ивановичем, о котором говорят, что “недаром француз может и в простачка сыграть”, он прищурился, качнул головой и, посмеиваясь, закончил:

— Сочувствую, капитан, холодно, ветрено там, брр!

Грациозно наклонил голову в знак того, что разговор окончен, и протянул немощную, тонкую руку с перстнем на указательном пальце.

Вот он каков — маркиз Иван Иванович!

Беллинсгаузен шел по коридорам Адмиралтейства и старался думать только о деле, отгоняя все неуместно сказанное маркизом. Его манера держаться, царедворческая выспренность я любезность, не таящая ничего, кроме желания покрасоваться, были столь неприятны, что Фаддей Фаддеевич помрачнел и в сердцах крикнул замешкавшемуся швейцару:

— Ты, что же, братец? Шинель!

Он побывал вечером у Крузенштерна, успокоился, побеседовав с ним. А на следующий день уже сновал по кронштадтским мастерским, требовал уменьшить рангоут на “Востоке”, сменить обшивку. Он успел узнать, как много сделано улучшений на кораблях по указаниям Михаила Лазарева.

Собственно, осталось только еще раз проверить сделанное, вчитаться в реестровые книги, в отчеты и принять дивизию. Так официально назывался этот отряд из двух кораблей. Но оставалась непринятой… наука, — все то, что относилось к самой теории, к расчетам по проведению научных изысканий в море, к маршруту. По всем этим вопросам он беседовал с Сарычевым в его кабинете, беседовал о Гумбольте и Лапласе, о существовании годовых колебаний в морских течениях, о неведомой жизни в недрах океана, способах измерения его дна на глубинах, недосягаемых для лота, и еще о многом таком, что обоих приводило в волненье и что теперь представало во всей своей новизне и сложности. Оба, сняв мундиры и засучив рукава рубашек, забыв о различии в чинах и о времени, ползали по полу, расстилая огромные карты и громко споря, а иногда и запальчиво крича друг на друга:

— Вы же за век не прорветесь сквозь туманы, если замешкаетесь здесь в июле… Эх, вы!

Сарычев указывал толстым плотничьим карандашом севернее Новой Зеландии, грозно негодовал и слышал в ответ:

— И вы не прорветесь, погибнете, упорствуя на своем…

В эту минуту оба, казалось, забывали, что ведь Сарычев отнюдь не собирается сам к Южному полюсу.

Тут же, приводя свои чувства в ясность, Беллинсгаузен вздыхал:

— Простите, Гаврила Андреевич!

Маршрут между тем все подробнее разрабатывался.

Слышно было, как во дворе падает земля и молоты со звоном бьют по камню, заглушая их голоса. Императору было угодно видеть помещение Адмиралтейства иным, и рабочие трудились над возведением нового гранитного цоколя.

Из окна виднелась Нева, несшая темно-сизые воды навстречу солнечному заходу, окрасившему розовым цветом булыжную мостовую набережной. Ощущение вечера отрезвляло и успокаивало в споре.

Сарычев тоже что-то извинительно бормотал, отходя к окну. Отпуская Беллинсгаузена, он вспомнил о Михаиле Лазареве с нахлынувшей теплотой:

— Держит себя в деле с достоинством… Передавали мне: во все входит, и, знаете, с характером этот морячок!

Он будто хотел заметить: “Каково-то вам будет с ним”, но промолчал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен встречался с Лазаревым и раньше, но близко знаком с ним не был. Лейтенант принял на себя всю подготовку экспедиции. Его знали все корабельные мастера на Охте и в Кронштадте, подрядчики и поставщики. Рассказывая Беллинсгаузену обо всем, что сделано им, он повторял:

— Много ли, мало ли, готов вернуться к исходному… одному примеру следовали — “Камчатке” Головкина. Хронометров и секстанов еще нет. В Англии изготовляются, хотя сами англичане их и не пользуют…

Должен ли он рассказать своему начальнику о том, как искал мастеровых в слободе, как набирал команду, о всем том, над чем размышлял, готовясь в плаванье? Он был краток, сдержан, о чем-то умалчивал. Однажды хотел было дать понять, что время ушло не только на переделку трюма и рангоута, сделано нечто не менее важное — подготовлены люди. Но как сказать обо всем этом? Об экипаже Лазарев сообщил:

— Иностранцев — ни одного. Старых матросов немало, новичков — больше, однако из тех, кто к делу особо способен. И кроме того… — Он несколько замялся. — Больших чаяний люди!

Беллинсгаузен успел перевести на “Восток” из своих сослуживцев с “Флоры” одного капитан-лейтенанта Завадовского и теперь в выборе людей должен был полагаться на Лазарева. Большинство офицеров на кораблях оказалось не “первокампанейцами”, и опыту их Беллинсгаузен мог доверять. Особенно выделялся лейтенант Торсон. Кто только не хвалил его из здешних знакомых Фаддея Фаддеевича за расторопность, ум и твердость характера!

Сейчас Фаддей Фаддеевич сказал Лазареву:

— Можете особо довериться этому офицеру…

Ни Лазарев, ни Беллинсгаузен не могли знать и не знали о нем больше.

Торсон, бывая в массонских кружках, занимался отнюдь не мистическим вычислением чисел и разгадыванием судьбы. Там, где он бывал, толковали о назревающих в Семеновском полку волнениях, о крестьянских бунтах на Украине, в Чугуевском уезде, об итальянских карбонариях и об усмирении Европы “Священным союзом”. Торсон, близко знакомый с моряком Бестужевым, братом литератора, и с Кондратием Рылеевым, вместе с ними зашел однажды на квартиру к Батенькову, бывшему еще недавно секретарем Сперанского.

— Уходите в плаванье… От наших бурь к другим бурям, — шутил Батеныков.

Он говорит медленно и так же медленно двигался по комнате. На пальце правой руки его поблескивало толстое серебряное кольцо с массонским знаком. Поглядывая на Торсона, словно тот был в ответе за то, что происходило на флоте, Батеныков сказал:

— Мордвинова жаль. Куда годится по сравнению с ним маркиз де-Траверсе, на какие — преобразования способен? Любят ли на флоте Мордвинова? Старик, конечно, не только морскими прожектами увлечен. Ныне он пугает помещиков требованием применить в сельском хозяйстве многополье, молотилки, сеялки. Он заявляет, что слабое развитие промышленности — главная беда России, которая не должна быть только земледельческой страной. Книга его “Некоторые соображения по предмету мануфактур в России” очень смела. Вот это адмирал! Не только свой рейд-вымпел поднимать умеет, но и государственные вопросы!

— С него бы нашим военным пример брать! — подтвердил Рылеев, приветливо глядя на Торсона, словно относя это свое замечание к нему.

Бестужев молчал. Хозяин дома был зол, тяготился неопределенным своим положением в столице, приехав сюда из Сибири.

Торсон, улыбнувшись, сказал:

— Помимо Мордвинова есть достойные люди на флоте…

Но Батеньков уже “выговорился”, подобрел и удивил Торсона осведомленностью о предстоящем плавании:

— Пойдете в высокие широты и, если доберетесь до материка, навечно себя прославите. Только как во льдах будете идти? Нет ли средств таранить лед, ну, как крепостную стену, бывало, при осаде?..

Он усмехнулся собственному сравнению.

— Откуда вы знаете обо всем этом, Григорий Степанович? — спросил Торсон.

— Как же не знать, помилуйте? Коли б не это ваше плаванье, счел бы, что вы от больших тревог бежите. Ведь время-то, сударь мой, подходит…

Уведомленный о настроениях Торсона, он не боялся при нем говорить откровенно.

Торсон ушел от него, размышляя о событиях, ожидаемых Батеньковым. О них смутно уже приходилось ему слышать от товарищей. Странно, теперь, после случайного разговора с Батеньковым, он находил какую-то связь между грядущими событиями и тем, что ожидало его в плаванье. Словно в самой силе бунтующего духа и в стремлении вывести науку на волю было нечто объединяющее их. Ему довелось прочесть в рукописях, еще до напечатания в “Невском зрителе”, сатиру на Аракчеева. Ее написал Рылеев, переделав по-своему стихотворение Милона “К Рубеллию”:

Надменный временщик, и подлый и коварный,

Монарха хитрый льстец, и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей…

Возмущение вызывал царский указ о военных поселениях, и Рылеев писал о деревнях, лишенных прежней красоты.

Торсон думал о том, в какое страшное для России время он уходит в плаванье. Впрочем, он ничего не хотел бы изменить в своей судьбе и с нетерпением ждал, пока последние приготовления к плаванию будут завершены, царь примет Беллинсгаузена, посетит корабли, и ничто больше не помешает им выйти в море.

В таком настроении он прибыл на корабль и представился Лазареву.

— Вас хорошо знает Беллинсгаузен! — приветливо сказал ему Михаил Петрович.

— Откуда? Мне не приходилось служить под его началом.

Лазарев помолчал. Откуда же тогда идет ранняя слава о молодом офицере? Угадывая его мысли, Торсон тихо произнес:

— Рыбаков хельсинкских в отсутствие команды матросскому делу обучил, на новый корабль принял. Штрафов и наказаний за год не имел. Не это ли помнят?

Действительно, об этом случае на флоте толковали на разные лады! Но фамилию офицера Лазарев не запомнил. Теперь, вспоминая слышанное, он удивился:

— Так это вы были! Почли интересным проводить морские ученья с рыбаками? Или каждого матроса хотели знать, как своего человека? Эту задачу считаю на корабле непременной…

— Что не могу на суше, то властен провести на море! — признался Торсон, что-то не договаривая.

— Как высказали? — переспросил Лазарев.

Торсон в затруднении смотрел на командира, не желая отступать от сказанного и не смея повторить. Он не решался довериться командиру. И хотя ему предстояло два года прожить бок о бок с этим человеком, к которому он питал приязнь, он боялся откровенностью поставить себя и его в неловкое положение: ведь не только командиром “Мирного” был Лазарев, в одном с ним чине, но и представителем Адмиралтейства, “государевым оком”!..

— Начали, так говорите! — усмехнулся Михаил Петрович. — Не хотите ли оказать, что в плаванье вы свободнее в ваших отношениях с людьми, чем в обществе, или у себя в поместье… И ближе, простите меня, к мужику, к народу…

— Вот именно, Михаил Петрович! И доносчиков не увижу. — Он говорил о жандармском корпусе. И, помолчав, добавил неожиданно: — Жаль Головнина нет. А то ведь Крузенштерн считал его самым достойным для начальствования в экспедиции.

— Вот что, Константин Петрович, — заключил Лазарев повеселев, — вы мне ничего не говорите, а выйдем в море — впрямь свободнее станет. Из друзей-то кого поверенным в своих делах оставляете? Слыхал я, семьи у вас нет… А поместье, дом? Кто друг-то ваш столичный и попечитель, от кого рекомендации исходят?

— Кондратий Рылеев! — ответил Торсон с достоинством.

Лазарев наклонил голову.

Об управителе канцелярии Российско-американской компании и поэте Рылееве он был наслышан.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В эти дни молодого казанского ученого Симонова, прибывшего в столицу для изучения новых астрономических приборов Шуберта, направили из Академии наук на корабль, идущий к высоким широтам. Астроном был второй раз в столице, питал умилявшую его петербургских друзей почтительность к учреждениям Академии, к Адмиралтейству и, хотя раньше не собирался уходить в плаванье, назначение это принял безропотно, как уготованное ему судьбой. Он не мог даже определить, какое чувство овладело им, когда ему сообщили президентское решение. Готовые было сорваться с языка доводы о том, что в Казани некому будет проводить наблюдения за одной из комет, которая вот-вот должна появиться, что дома ждет его невеста и, наконец, что его до одури укачивает в море, — так и не были произнесены. Он стоял перед большим столом секретаря Академии, украшенным с одной стороны бюстом Коперника, с другой — Ломоносова, глядел в широкое окно на просторную панораму заново отстраивающейся Петербургской стороны, в недавнем Березового острова, на лодки, снующие возле берега, и в мыслях был уже там — где-то за Южным полюсом. Этот скачок в те приближенные мечтой дали произошел раньше, чем возникли возражения, и родил столько заманчивых, мгновенно окрыляющих представлений, что, забыв обо всем, что следовало возразить, ученый пробормотал:

— Там можно будет изучать звезды, за которыми пятьдесят лет назад наблюдал Лакайль. А изменение колебания ртути в барометре — это как раз то, о чем я недавно писал…

Отдаленное и близкое соединялось. Находящееся где-то в немыслимом отдалении и отчуждении от всего привычного вдруг обрело не зыбкие и расплывчатые, а явственные и осязаемые формы. Ученый даже представил себе установленный на берегу телескоп, который должен проверить заключения Лакайля о звездных отсветах. И восторжествовало давнее, привитое наукой самозабвенное отношение к Академии.

— Когда отправляться в путь? — спросил он.

— Кажется, недели через две, — произнес секретарь, белесый старичок в парике, с узкими плечами, перетянутыми крест-накрест порыжевшими от времени лентами — наградами Екатерины. Ему было жаль астронома и оттого, что нельзя было выразить эту жалость, он стал чрезмерно важным, хмурился и не мог глядеть ученому в лицо.

— Стало быть, не успею ни собрать вещи, ни проститься с домашними?..

— Не успеете, господин Симонов! — согласился секретарь. — Будете в Рио-де-Жанейро, благоволите передать академику Лангсдорфу, что присланные им в музеум предметы испорчены дорогой и выставлены быть не могут. Еще напомните ему о присылке живой обезьяны…

Астроном не слушал. Он думал о другом. В прошлый раз, восемнадцатилетним магистром, благодарный попечителю своему профессору Разумовскому, он приезжал печатать в столице первое свое сочинение о притяжении однородных сфероидов, в котором изложил некоторые пояснения лапласовой небесной механики. На одной из дорожных станций влюбился в дочь смотрителя. Он не думал, почему на людях, на дороге, a не в городе, застигла его эта любовь и почему девушка из всех путников выбрала именно его. Теперь она ждала своего жениха в Казани. Симонова тяготила мысль о том, что ответит смотритель, когда дочь вновь вернется на станцию и скажет, что лишь через два года заедет за ней жених, возвращаясь откуда-то из заокеанья?

— А может быть, я все же успею съездить в Казань? — повторил ученый.

— Туда три недели пути на перекладных по отличной дороге! — снисходительно объяснил секретарь. — Небось, спешите к невесте? Вы молоды, а молодость нетерпелива и горяча. Впрочем, может ли быть сталь нетерпелив человек, отдавший себя звездному пространству?..

Старичок подсмеивался. Маленькая грудь его, увитая лентами, колыхнулась в смехе, и взгляд посветлел.

— Садитесь, молодой человек, — заметил он. — Вы все время стоите предо мной, словно на смотру. Что вас еще интересует?

Астроном знал о секретаре Академии немногое: старик пользовался полным доверием президента, знал на память все труды, адреса и даже родословную российских академиков, вершил дела по канцелярии и принимал молодых ученых. Сам он был архивариус и в этой должности угождал двору изучением материалов о Рюриковичах. Наверное, он мот бы без запинки и с увлечением рассказать Симонову о жизни любой сестры князя Владимира; он считал ее жизнь не менее важной для познаний прошлого, чем наблюдение над звездами для будущего. Может быть, по степени отдаленности этих предметов от жизни, он находил что-то общее между собой и астрономом, и поэтому был особо внимателен к ученому.

Боясь как бы сказанное им о молодости не показалось Симонову обидным, он добавит:

— Я не осуждаю, да и никто не осудит вас, особенно из моряков, участвующих в этой экспедиции. Ведь они все, кроме Беллинсгаузена да Завадовского, пожалуй, юноши. На этих кораблях идет сама молодость, а с ней и поэзия, и надежды!..

Оказывается, старичок умел говорить прочувствованно. Симонов поднял на него потемневший в тяжелом раздумье взгляд и, простившись, вышел.

Он сосредоточенно шел по мосту через Неву, строгий, в бакенах, как бы закрывающих от всех его лицо, в узком, с длинными фалдами фраке, шитом казанским портным, в модной высокой шляпе. Люди были в черном, и чернота кабриолетов, ландо, извозчичьих карет вдруг вспыхивала на солнце, расплывалась, захватывала одним блеском набережную, мост; и тогда надо было взглянуть вниз, на Неву, чтобы убедиться, что, кроме черного, есть еще спокойный голубой цвет отраженного водой майского неба. Но когда Симонов перевел взгляд на реку, ему захотелось остановиться, столько радостного оживления кипело на солнечной ее глади: парусные лодки плыли рядами, закрывая одна другую своей тенью, легкие челноки водовозов и сбитенщиков проносились между ними, а в стороне, обойдя какие-то баржи, шел корабль, белея на солнце подрагивающей сплошной массой парусов, и с моста казалось, что внизу плывет облако…

Симонов глядел, стоя у перил, и не сразу заметил, что возле него прохожие сбавляли шаг, кучера сдерживали лошадей.

— “Мирный”. В конец света идет! — донеслось до Симонова.

Астроном оглянулся. Какой-то мещанин в поддевке крестился, сняв плисовую шапку, и в счастливом изумлении следил за кораблем.

— Поистине, на край света! Вернется ли? — заговорили другие, и возле Симонова образовался тесный круг людей, в котором он заметил рядом с мастеровыми в фартуках монахиню и какую-то чиновницу, закрывшую лицо черным крепом.

Тогда, неловко выбравшись из толпы, Симонов опрометью бросился назад, к пристани, нанял на углу извозчика и, тяжело дыша, крикнул:

— За кораблем! За ним вслед! Догоним ли?

— Догнать немудрено, барин, — откликнулся старик извозчик и, быстро подобрав вожжи, стегнул лошадь. — А вдруг да на Кронштадт вышел? Что же мы до Кронштадта, барин, гнаться за ним будем?

— До Кронштадта! — подтвердил, не задумываясь, Симонов.

В этот час ему не терпелось скорее попасть на корабль, и он вдруг забеспокоился: может быть, не через две недели, а раньше уйдет экспедиция? Где тогда искать “Мирный”?

Извозчик участливо покосился на седока, опросил:

— Из сочинителей будете?

Он не мог знать о том, что Симонов действительно некогда писал стихи и даже собирался посвятить себя литературе.

— Почему, братец, думаешь?..

— Художников уже возил на корабль, на Охту, a сочинители — те всегда спешат и не поспевают вовремя.

— Нет, не сочинитель я! — просто ответил Симонов и замялся: — По звездам я, по небу!.. Об астрономии слыхал, старина?

— По звездам! — повторил извозчик. — Так ведь я и говорю: сочинитель, значит!

Симонов не стал разубеждать его. Он увидел, как в одну сторону с ними, указывая рукой на корабль, пронеслись в колясках какие-то люди.

— Ишь, тоже видать причастные к плаванью, — неодобрительно фыркнул извозчик. — Спешат, прости господи! К такому делу серьезный человек отправится спозаранку!

Ехать долго не пришлось. Корабль остановился против здания Адмиралтейства. Вскоре дежуривший на пристани матрос доставил Симонова к борту “Мирного”, крикнул знакомому из марсовых:

— Штатский тут, из господ, передай офицеру!

Над бортом взметнулась и упала веревочная лестница.

— Лезьте, ваше благородие! Да придержите шляпу, как бы не снесло, — оказал матрос.

Симонов довольно ловко карабкался по легкому трапу и лишь раз, ощутив себя на высоте крыш, оглянулся: набережная зеленела газонами, поблескивал булыжник, у адмиралтейского подъезда плясали, выбивая искры из камня, рысаки.

— Пожалуйте руку! — сказал кто-то Симонову сверху и помог ему вступить на палубу.

В эту ночь астроном, засыпая на корабле, пробовал разобраться во всех впечатлениях дня, из которых самым сильным была встреча с Лазаревым. Ученый повторял слова лейтенанта о том, сколь нужен он, Симонов, на корабле и внушал себе, что сделал правильно, ничего не сказав Лазареву ни о невесте, ожидавшей его в Казани, ни о своих страхах перед морем. Симонову казалось, что он, физик-магистр, в чем-то уподобился всего лишь гардемарину и нет в этом печали: мир открывается перед ним заново, и звезды, которые рассматривает он в телескоп, все более становятся для него путеводными! Корабль шел в Кронштадт.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Не пышна, но уютна была здесь прибранная к рукам северная природа: аккуратные садики с деревьями-недоростками и подрезанной травой вокруг кирпичных домиков с островерхими крышами, чистенькие перелески на взморье… Толкуют, что будут возведены крепостные стены в Кронштадте и увеличен гарнизон, но пока тих и малолюден этот мощенный булыжником чинный городок. Пахнет смоляными канатами, дымом береговых костров, хвоей и… цветниками. Только в дни прихода кораблей городок походит на бивуак. На улицах толпятся кучера и дворовые. Коляски заполняют небольшую Александровскую площадь. Сбитенщики стоят в ряд возле ограды. И сейчас провожать корабли приехали из разных городов родственники и друзья уходящих в плаванье. В местной газете поэт, скрывшийся под инициалами “Н.П.”, возгласил:

Моряков российских провожая,

Честь России им Кронштадт вверял.

В далекий путь отправлялись две экспедиции: шлюпы “Открытие” и “Благонамеренный” под командованием Васильева и Шишмарева на поиски морского пути в обход Северной Америки от Берингова пролива в Атлантический океан и вторая, руководимая Беллинсгаузеном и Лазаревым, к загадочному Южному полюсу. В ее состав входили “Восток” и “Мирный”.

Последним прибыли на корабли: священник Дионисий и живописец Михайлов, командированный Академией художеств. Священника упорно не хотели брать, не раз писали о том Адмиралтейству, отговариваясь отсутствием подходящего места: он занял каюту штурмана.

— Где командир? — басисто спрашивает иеромонах вахтенного матроса Батаршу Бадеева. Матрос и иеромонах — оба смуглые, налитые силой, бородатые…

— Его благородие на берегу!

— А капитан Беллинсгаузен у себя?

— Нет его. — Старик мотнул головой, не зная, как величать священника. Но доверившись ему, сказал: — У государя, в Царском Селе. Нынче с утра уехали.

— Все-то ты знаешь! — удивился Дионисий. — А я здесь, брат, как на пустыре. Не бывал в море, не знаю морских порядков. Тебе, как старому человеку, говорю. Другому бы не открылся.

Матрос, боясь обидеть, осторожно спросил:

— А вы, батюшка, на все время к нам? Как же это, по своей воле?

— По своей и по божьей! — ответил иеромонах. И, желая расположить к себе старика, добавил: — Али не рад? Как же без духовного сана на таком корабле? Давно служишь-то?

— Лет двадцать. Человек я господина Крузенштерна, с ними ходил в первую кампанию.

— Его дворовый и матрос? — переспросит Дионисий.

— Так точно! Господин Крузенштерн не одного меня, почитай, в люди вывели! Ну, а теперь меня опять позвали.

В голосе его священник почувствовал скрытую гордость. “Это вы, батюшка, можете не быть здесь, а я обязан”, — казалось, звучало в его речи.

— Да ведь Крузенштерн не идет в плаванье. Беллинсгаузен да Лазарев начальствуют.

— Вот им и передан. Иван Федорович глазами болеют, иначе бы сами пошли.

— Корабль-то хороший? — продолжал спрашивать Дионисий.

— Судно доброе, — солидно ответил матрос. — В своем море и на двух мачтах ходит, а для дальнего плаванья — три ставят. Передняя, изволите видеть, фок-мачта, средняя — грот, я задняя — бизань! Такелаж у нас богатый, да и что ни возьми — оснастка корабельных блоков двушкивная, с железной оковкой. От скул и носу, сами видите, здесь, где ноздри корабельные, такие цепи да якоря — глядеть любо! А паруса!

Он все охотнее рассказывал иеромонаху о корабле и знакомил с его устройством.

Дионисий внимательно слушал, сложив полные руки на животе, перебирая белыми пальцами. Неожиданно он спросил:

— Старик, ты великий грешник?

Матрос опешил, с минуту молчал, потом пробурчал недовольно:

— Все мы грешники. Грешу больше в помыслах. Потому занят службой. Самый старый я на корабле, батюшка! Стало быть, дольше других грешу!

— Держись ко мне ближе! Ничего не утаивай, и тебе легче будет, и мне польза. По годам твоим и сознанию будешь ты среди молельщиков корабельных — первый! И в делах вразумишь меня. Не ходил я на кораблях, одни только паруса знаю, — те, которые душу человеческую поднимают, — молитву да проповедь.

Бадеев слушал, и обветренное лицо его делалось то почти испуганным, то сосредоточенно важным. И льстило, и отпугивало его это обращение иеромонаха.

— Из татар я, — как бы в извинение свое промолвил он. — Отец — выкрест.

— Тем больше благодати божьей сподобился, из темноты вышел! — поддержал его Дионисий и, увидав мичмана Новосильского, поднимавшегося по трапу, заторопился:

— К себе пойду.

Живописец Михайлов успел тем временем зарисовать “Мирный” и две показавшиеся ему колоритными фигуры — иеромонаха и старика матроса. Они чем-то походили на обнюхивающих друг друга медведей, а палуба — на подмостки. Сзади поднимался плотный частокол корабельных мачт, и топор на корме, окрашенный заходящим солнцем, светил как месяц.

Мичман Новосильский выкрикнул:

— Вахтенный!

— Здесь, ваше благородие! — вытянулся перед ним Бадеев.

— Если будут спрашивать офицеров, скажи на квартире у командира они, на Галкиной улице. А груз привезут — вызывай подшкипера.

— Слушаю, ваше благородие. Прикажете шлюпку вызвать?

— Вызывай.

Мичман сошел с корабля и через некоторое время уже входил в дом, где жил командир “Мирного”. Его встретила Маша, провела в столовую. Там сидели братья Лазаревы, офицеры шлюпов и слушали Беллинсгаузена, только что вернувшегося от царя.

— В беседе с государем обещал я от имени всех служителей не пожалеть сил, дабы путешествие наше увенчалось успехом. Не счел нужным разуверять в том, что не все земли ныне уже открыты. Неоткрытых земель может и не быть на нашем пути. О том маркиз де-Траверсе предварял своим мнением государя. Но мнение это, разделенное мною, не может служить отговоркой. — Беллинсгаузен поднял голову и, как бы стряхивая с себя какое-то оцепенение усталости, вызванное поездкой ко двору и необходимостью повторять уже не раз сказанное, резко спросил: — Не покажется ли кому-нибудь из вас противоречивым изъявленное мною согласие с этим мнением и одновременно требование мое к вам не ослаблять наших усилий в поисках Южной земли?

Офицеры улыбнулись. Им было понятно то, что тяготило Фаддея Фаддеевича. Мог ли он дать царю какие-либо иные заверения? Утверждать, что южный материк существует, значит обязаться его найти; согласиться же с тем, что пройти к этому материку нельзя, — заведомо оставить науку в неведении и себя в бесславии. Не возникает ли настойчивость стремлений из уверенности в той цели, к какой мы стремимся. Однако одни способны из страха извериться в цели, а другие следуют ей из слепого упрямства.

Обо всем этом они часто говорили в своем кругу. Но как вести себя при дворе? Что сказать министру, который, судя по всему, заранее не верит в успех экспедиции?

Михаил Петрович рассмеялся, представив себе разговоры, которые ведут об экспедиции придворные. Передавали, будто один из сенаторов сделал запрос министру: “Способны ли экипажи кораблей жертвовать собой ради нахождения никому ненужных льдов? Не повернут ли они тотчас же обратно из самосохранения? И не сообразнее ли с оными законами самосохранения отправить экипажи на расширение наших земель в Калифорнии? Иначе говоря, держать синицу в руках, а не ловить журавля в небе”.

— Больше разговоров — больше сомнений! — заметил Михаил Лазарев. — Сказанное вами государю, Фаддей Фаддеевич, я полагаю, должно отвращать от праздных толков.

Лазарева поддержал Торсом:

— Трудно было ответить государю иначе. Я подписаться готов под этим.

Беллинсгаузен с облегчением обвел взглядом офицеров и оказал:

— В инструкции, полученной мною, по сему вопросу нет довода для каких-либо сомнений. Вот, разрешите, прочту… “Ежели под первыми меридианами, под коими он — разумею корабль, господа! — пустится к югу, усилия его останутся бесплодными, то он должен возобновить свои покушения под другими и, не упуская ни на минуту из виду главную и важную цель, для коей он отправлен будет, повторяя сие покушение ежечасно, как для открытия земель, так и для приближения к Южному полюсу. Для сего он употребит все удобное время, по наступлении же холода обратится к параллелям, менее удаленным от экватора, и, стараясь следовать путями, не посещенными еще другими мореходцами…”

— Так писали Сарычев и Крузенштерн, — заметил Лазарев.

Беллинсгаузен наклонил голову. Участвовали в составлении инструкции и он, и Лазарев. Сказать ли об этом? Пожалуй, не следует. Уходя в плаванье, хорошо думать о тех, кому в юности следовал во всем, о старейших моряках русского флота. Чувство единства с ними, не назвавшими себя учителями, но являвшимися ими, передалось и ему. И он, служа на Черном море, считал себя приверженным “балтийцам” и, прежде всего, школе Крузенштерна.

Маша стояла у дверей, и Торсон в волнении встретил сторожкий, испытующий взгляд девушки. Она была в городе, слышала, что говорят об экспедиции, и к чувству гордости за брата все больше примешивался страх, который ей не удавалось подавить. Не только штормы и льды, ожидающие корабль, вызывали это безотчетное гнетущее чувство, — все услышанное ею здесь и от брата наполняло ее тревогой, ничто не могло погасить все более возраставшее тягостное недоумение: какой-то маркиз Иван Иванович, царские угодники, петербургские толки, игра мнений, — сколько, оказывается, лежит на пути мореходов не относящихся к плаванью помех!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Корабли обеих экспедиций отправлялись в одно время. Братья уходили в вояж, оба на край света: Михаил — к югу, Алексей — к северу. Третий — Андрей провожал их, собираясь вскоре отплыть к берегам Новой Земли. О часе выхода уже знали в порту. По приметам моряков в этот день должен был быть на море штиль. Портовое начальство уведомило Адмиралтейство о готовности кораблей к “выходу, Адмиралтейство передало сообщение во дворец, и теперь в Кронштадте ждали приезда царя. Пользуясь оставшимися днями, Михаил Петрович хотел привести на “Мирный” мастера Охтина. “Босс”[32]Так называли издавна самых знаменитых корабельных мастеров. жил в Кронштадте и на этот раз не имел отношения к экспедиции. Все же показать ему корабль, думалось Лазареву, необходимо.

За день до выхода братья собрались на “Мирном” в холодной, еще не обжитой каюте командира. Михаил Петрович кончал письмо к матери:

“…Будет тебе печально и одиноко, — думай о нас, но не только бури преодолевающих и льдами затертых… Много солнечных гаваней и чудесных земель предстоит нам посетить…”

Так же успокоительно писал и Алексей, искоса поглядывая на брата. Догадавшись, сколь много общего обнаружится в их письмах, рассмеялся:

— Трудно, живя во святом Владимире, представить себе Южный или Северный полюс! Не сумею успокоить, кажется, мать. Не сочинитель я.

— И не надо матери знать всего! — согласился Михаил, оставляя письмо. — А если что случится, матери не говори, — обратился он к Андрею. — Скажи: где-то в дальних странах задержались. Головнин-де на несколько лет опоздал против срока, а все же вернулся!

С тревожной радостью от сознания значительности всего совершающегося братья поглядывали друг на друга.

— Дуне-то Истоминой что передать велишь? — спросил Андрей Алексея. — Каково ей знать, что променял ты ее на кругосветный вояж?

Алексей молчал. Молодая Истомина, камер-фрейлина императрицы, год назад была наречена его невестой. Сейчас, казалось, он бежал от нее, а может быть… от близости к царскому двору.

Михаил решительно оборвал разговор:

— Стоит ли говорить об этом? Вернемся с честью, тогда и о женитьбе думать. Может, в чувствах что изменится к тому времени или покажется иным. Сойдемте на берег…

Пройдя Купеческую гавань, где стоял “Мирный”, пошли берегом. Корабельные мачты чуть колыхались на ветру, казалось, они закрывают собой холодеющее в вечерних сумерках море. К пристани жались яхты, фелюги и отжившие свое, но все еще наплаву старые корветы, некогда плененные в морских боях: из сумерек едва выступали кормовые балкончики на резных кронштейнах, кованые фигурные фонари и тритоны, поддерживающие бушприты.

— Каких только кораблей нет в порту! — усмехнулся Михаил. — А может быть, “Востоку” или “Благонамеренному” со временем красоваться здесь.

— Говорят, “Решимость”[33]“Решимость” — корабль, участвовавший во второй экспедиции Д.Кука, ходивший на розыски южного материка». в Портсмутском порту отстаивается, — заметил Алексей. — Больше не способна к плаванию.

— У “Решимости” не хватило решимости, — подхватил Михаил Петрович. — Кук решил, что не найти южного материка, ибо такого нет в Южном полярном бассейне, и повернул восвояси. А мы? Можем ли вернуться ни с чем? Перечитывая написанное Куком, все больше убеждаюсь, что он не дошел до цели.

И братья снова — в какой уже раз! — заговорили о том, что стало теперь делом их жизни: о новых путях к полюсам.

Незаметно они подошли к небольшому бревенчатому дому, где жил Петр Охтин — корабельный мастер. В широком окне с затейливо вырезанной рамой мелькал свет. Смутно доносился оттуда гул голосов, должно быть, у мастера были гости.

Михаил Петрович громко постучал в тяжелую дубовую дверь. Тотчас же растворилось окно, из него выглянула большая косматая голова хозяина дома.

— Сию минуту, сударь!

И, распахивая дверь, Охтин сказал:

— Собрал я у себя, старый греховодник, тех матросов, у которых здесь ни родни, ни друзей. Завтра им в плаванье!.. Ну, и плотники наши портовые с ними! Я уж вас в отдельную комнату проведу, чтобы не смущали вы молодцов!..

Охтин был велик ростом, широк в плечах. Седые брови топорщились, но глаза глядели молодо. Говорил он отрывисто, медленно, ступая вразвалку, словно берег скопившуюся в большом его теле неизрасходованную силу. Он явился перед моряками в синем бухарском халате, отороченном беличьим мехом, с чуть отвернутыми рукавами, открывавшими крепкие, привыкшие к работе руки мастера.

Проводив Лазаревых в дальнюю комнату, он удалился “на минутку”. В комнате горела одна толстая свеча, бросая отсвет на неясные в сумерках тяжелые предметы, расставленные по углам. Это были старые пюпитры со стеклянным верхом, под которым лежали чертежи кораблей; возле пюпитров — большие куски обыкновенного мореного дуба.

Михаил Петрович нагнулся и, нащупав возле них круглые стеклянные банки с едко-пахучей жидкостью, заметил недоуменно:

— Какие-то опыты производит наш мастер! Хаживал к нему не раз, а банок этих здесь не примечал.

Мастер слыл в порту “супротивцем”, по мнению портовых начальников, может быть, потому, что бранил нещадно департамент лесов и кораблестроения.

Памятна была и другая его “возмутительная странность”: считал он, что все Охтины — предки его, никогда татарам не подчинялись в далекие те времена, когда Русь под татарским игом стонала. А перед “татарьем” не склоняли предки его головы по той причине, что жили вольницей, как берладники и галицкие “выгонцы”, держась вдалеке от берегов, зимуя у моря и в устьях рек… А татары на моря не шли, кораблей не имели.

Все эти толки о мастере вспомнил сейчас Михаил Петрович.

Хозяин дома вернулся с двумя бутылками вина и застал лейтенанта склонившимся в углу над банками.

— Что вы там высматриваете? — спросил он глухо и, как показалось гостям, недовольно. — Господ офицеров не шибко интересует судодельное мастерство в самом его начале…

Босая девушка прошмыгнула в комнату, неся поднос, уставленный закусками, и, оставив поднос на столе, тут же ушла.

— А вот и ошибаетесь, Петр Захарович, — возразил Михаил Петрович. — Не только водить корабль и в оснастке его разбираться, но и знать мастерство строителя обязан офицер. Коли уж на то пошло, скажу: очень я обеспокоен тем, что корабли наших экспедиций построены по плану вест-индских судов и к тому же столь разны в ходу! Подумайте сами, держаться корабли должны вместе, а силой не равны, один должен нагружать рангоут, неся все лиселя, а другой — дожидаться его на малых парусах. И дерево… так ли закалено, Петр Захарович?

— Почему же вы, Михаил Петрович, только теперь заговорили со мной об этом, — укоризненно сказал мастер. — Хоть и на Охте строились ваши суда, а в Кронштадте лишь медью обшивали днище, и то я не преминул бы поглядеть их да что-нибудь присоветовать!

— Знаем, Захарыч, — откликнулся Алексей Лазарев, — да только позвать тебя, когда чужие мастера на корабле, неудобно было. А Адмиралтейству невдомек!

— Стало быть, теперь, перед отплытием!.. — примиренно ворчал мастер, расставляя на столе бокалы. — Ну что ж, спасибо, что пришли! Не смею корить — такой день всем вам сегодня выпал — ведь куда путь держите!

Налив в бокалы вина, медлительно, с той исстари заведенной церемонностью, какая принята на проводах, мастер строго возгласил:

— За командира перво-наперво! Его всем слушать, ему в ответе за всех быть!

И, глядя на Михаила Петровича потеплевшим взглядом, сказал:

— Молод командир! Ох, молод! Но ведь от молодости и упорство. И от труда, конечно, я так полагаю. — Как бы открываясь в сокровенных своих мыслях, прибавил: — Думается мне, господа офицеры, что на море успевает тот, кто с людьми прост и в помыслах своих перед ними чист. Бедный чувствами человек неужели к полюсам пойдет? Ему ли новые земли открывать? Нет, никогда такой не покажет широту души русской. А дело-то морское, — продолжал мастер, — иных людей и вовсе не терпит. С того времени, как с господином лейтенантом Михаилом Петровичем знаком, я простоту его давно приметит. Любопытством своим он меня утешиш. Бывало, приедет ко мне с “Суворова” и выспрашивает про корабль. Все был недоволен!..

— И сейчас, Захарыч, не всем доволен, да поздно уже. Напоследок хоть досмотри на корабль! — сказал Михаил Петрович.

— Как? Сейчас прямо так и пойти с вами на корабль? — удивился мастер.

— Да. Этого я и хочу, Захарыч! Ночь впереди. Одни будем — не помешают нам.

— Ну что ж, сударь, — ответил мастер, — напоследок лишний огляд всегда в пользу. Вы вот в углу кое-что нашли, дерево в банках с кислотой, и, наверно, гадаете, к чему бы это? А я, извольте знать, о прочности корабля донесение в департамент готовлю. Как дерево лучше морить. И какие леса нужны для верфей. Был я недавно, сударь, в Елатьме, торговал у помещика Ставровского лес. Этакое дерево бы в киль корабля. Немало, сударь, на Руси мореходы над кораблем потрудились. Ладьи их — диво! А департаменту купцы не то дерево продают. В Кронштадте иные мастера на все готовы, лишь бы казне не перечить!.. Эх, господа офицеры, — заключил в волнении мастер, — какой бы я вам корабль отстроил, коли б вы мне заказали!

Из соседних комнат доносился отзвук какой-то протяжной песни. Офицеры прислушались.

Босая девушка заглянула в дверь и окликнула хозяина:

— Петр Захарыч!

— Чего тебе?

— Спрашивают вас. Не ладно им!

— Скажи — приду. Пусть себе поют. А дверь не закрывай! Хотим слышать!

Длинная рубаха девушки, подпоясанная бечевой, мелькнула в полутьме белым пятном. Из полуоткрытой двери донеслось:

Русс-ка крепость там, се-реди мо-рей,

У Гишпа-нии неспокой-ной,

Управи-телем — капи-тан наш в ней,

А мат-росы мы — ее во-ины.

— Им кажется, будто мы в компанейские земли идем, — сказал Михаил Петрович, вслушиваясь в слова песни. — Из Руси на Русь. Или убеждены, что новые земли обязательно откроем и к России прибавим.

— Людям трудно думать, что они идут… неведомо куда. Им надо думать о новой русской земле, — заметил Андрей Лазарев. — И что такое южный материк, если не земля, которую нам надо из неведения вызволить?

— Будет трудно, опасно, — задумчиво произнес Михаил. — Но мы не ударим лицом в грязь.

— Пойдемте-ка сюда поближе, — сказал мастер, растроганный песней, и повел офицеров в комнату, что была по соседству с той, где веселились гости.

В приоткрытую дверь Михаил Петрович сразу узнал трех матросов со своего корабля, отпущенных на берег.

Были здесь и две молодые крестьянки, отважившиеся проводить своих близких. Одна из них — статная, с ясным добрым лицом, держалась около матроса с “Востока” Киселева и не спускала с него заволоченных слезами глаз. “Невеста его”, — объяснил Охтин. Другая женщина, кутаясь в серый платок, все твердила сидящему рядом с ней немолодому матросу:

— Хотел бы, так отпросился, не ушел бы!

Матрос как будто чувствовал себя и счастливым, и виноватым. Словно в помощь ему и в ответ на жалобное пришептывание жены, матросы запели:

Не помянь меня, сердце ми-лое,

Как усопшего не помянь в да-ли,

То судьба моя быстро-крылая

Занесла ме-ня на конец зем-ли.

Киселев ласково поглядел на невесту, она вскинула голову, улыбнулась.

Занесла ме-ня и остави-ла…

— Грамотей и книголюб большой, — оказал мастер о Киселеве. — Прямо сказать, самородок. Жаден и способен до всякого дела. У помещика его выкупить — немалая была бы польза. Вернетесь из вояжа, сударь Михаил Петрович, вы уж о человеке этом не позабудьте. А будет нужно, и я помогу, возьму его к себе!.. Из моих-то плотников, пожалуй, половина — служивые!

— Матроса примечу, — тихо ответил Лазарев и в нетерпении спросил — Может, пойдем на корабль, Захарыч?

— Ну что ж. Гостям не скажу. Пусть не обессудят, коли не вернусь скоро.

Ночь полна была тревожных звуков: гулко накатывались волны, раздавался скрежет цепей, надрывно свистел ветер, застрявший в парусах кораблей. Корабли словно приблизились к берегу и заслонили своими тенями причал.

На “Мирном”, будто дотлевающие угольки костра, мерцали синие фонари. Их тихий свет как-то скрадывал возникавшее в “очи ощущение тревоги; словно и не идти завтра кораблю в неведомые края, не принимать на себя бури.

Новшеств на корабле было не мало: поставили железные стандерсы, двойные ридерсы, тяжелые кницы по носу и корме. Они придали корпусу корабля большую крепость и устойчивость. Корпус второй раз обшили снаружи дюймовыми досками.

Новые, более легкие баркасы и ялы, плотно охваченные канаггами, высились над палубой. Неузнаваем стал теперь транспорт “Ладога”, переименованный в шлюп “Мирный”. И Лазарев ждал: похвалит или осудит Охтин сделанное? А главное, что еще посоветует переделать в пути. Не было секретом для Адмиралтейства, что шлюп не очень-то годен для плавания во льдах. Однажды в офицерском собрании в Кронштадте обсуждали предстоящие на корабле переделки.

Лазарев внимательно слушал мастера, осматривавшего корабль, и что-то записывал. Потом проводил старика до конца причальной линии.

В Кронштадте в домах долго светились огоньки.

Вернувшись на корабль, Лазарев велел разбудить Май-Избая и двух матросов. Предупреждая недоумение вахтенного офицера, он сказал:

— Работать ночью, при фонарях.

— Что-нибудь случилось, Михаил Петрович? — осмелился спросить офицер. — Выходим завтра?

— Да. Дела осталось немного. Зовите мастеров, — повторил лейтенант.

В эту ночь Май-Избай выполнил все указанное Охтиным. Симонов смутно слышал во сне стук топоров.

Утро началось с прибытия адмиралтейских чиновников, позже — императорской свиты. Днем прибыл император и служили молебен.

Маша, стоя в толпе на берегу, едва различала корабли. Паруса яхт закрывали перед ней рейд, праздничный гул толпы пьянил, земля под ногами качалась. Маша не могла увидеть братьев и с трудом удерживалась от слез. Она слышала сигнальный выстрел, — стаи чаек, взмыв к небу, пронеслись над берегом. В отдалении забили колокола. Девушка старалась пробраться из толпы ближе к оркестру, к войскам, окружавшим набережную. И тогда Маша увидела рослого тамбур-мажора в мундире, отливающем серебром. Он размахивал раскрашенным длинным жезлом. Он показался Маше напыщенно и нелепо театральным. Она легко, но с досадой ударила его ладонью по руке, в которой он держал жезл, и мягко сказала:

— Не надо!

Солдат в удивлении остановился. Маша отвернулась, нашла на площади свой экипаж и уехала, ни разу не оглянувшись.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

“Назвать бы его “Метаморфоза”, — писал Симонов о своем корабле, имея в виду тот интереснейший круг людей, в котором он оказался. Ученый удивлялся развитости матросов, не зная того, как подбирал Лазарев команду; он радовался вольномыслию Торсона и его осведомленности в науках, не догадываясь о политических связях офицера. В письме домой замечал: “Гуманитаристы, и только! Право, наш корабль — это плавающий лицей, в котором прохожу сейчас курс мореходной науки”.

И как славно на корабле: парус вздут и округл, как шар, и хочется погладить его живую поверхность; жерла пушек отливают, как воронье крыло, блоки висят громадными литыми серьгами, топоры и лопатки развешаны, и лапа якоря подергивается и манит совсем по-кошачьи!.. Люди ходят тут все статные, всегда бодрые, оснеженный ли ветер бьет им в лицо или зной.

Симонов не мог знать, что подобное же чувство охватывало и других “гражданских” участников экспедиции — живописца и лекаря — в общении с людьми, не стесненными условиями плавания и обретшими здесь, в совершенно новой для себя обстановке, применение своих сил и, может быть, всего лучшего, что носили в себе.

Спустя восемь лет в таежной глухомани, на каторге, вспоминал ссыльный декабрист Торсон путь двух российских кораблей и в воспоминаниях этих черпал мужество. Мысленно возвращаясь к пережитому в эту пору, к вечерам в кают-компании, он любил повторять строки из стихотворения Пушкина.

…С порядком дружен ум;

Учусь удерживать вниманье долгих дум.

Именно в годы плаванья на “Мирном” и “Востоке” постиг он, по его словам, великую пользу сосредоточенности, столь нужной для знаний и недостижимой в рассеянной петербургской жизни.

Могло ли все это относиться к морякам, уже много раз бывавшим в плаванье? Лазарев замечал, что и на них как бы лег отсвет этого чувства, делавшего всех особенно мягкими и предупредительными друг к другу. В первые дни плаванья в некоторой мере мешала деловому знакомству Лазарева с членами экипажа эта праздничная приподнятость настроения, она уводила подчас от обычных будничных тягот. Лазарев приходил в кубрик посмотреть, не сыреют ли стены, не слишком ли влажно у недавно выложенной камбузной печи, и ему передавалось ощущение царившей здесь бодрости, радостного подъема, сплачивавшего матросов.

— Май-Избай, — спрашивал Лазарев, — привыкаешь? Не укачивает? Ты ведь новичок на море?

— Пообвык уже, ваше благородие. Послушал, что другие рассказывают, и кажется самому, что не первый месяц уже плаваю.

— Он у нас… как дома! — говорили матросы.

“А был ли у Май-Избая дом?” — подумал Михаил Петрович уходя, и ему начинало казаться, что люди чем-то возвышены в собственных глазах, увлечены и, может быть, даже немного обмануты…

Он уединялся в своей комнате, и вместе с привычными заботами о команде и корабле его охватывало желание растянуть это общее, столь нужное сейчас чувство подъема. Он знал, что именно теперь люди особо восприимчивы к ученью, при этом в большинстве не готовы к бедам и тяготам, которые сулит им плаванье. Не будет ли его, Лазарева, задачей обрести не только новую землю, но и неслыханный еще на флоте по выучке экипаж? Важно не настроение одного дня или месяца, а настроение, становящееся складом мышления, перерастающее в свойства характера. Размышляя об этом, он вспомнил разговор свой с Торсоном в первые дни после выхода в море:

— Наш иеромонах отец Дионисий назвал на молебне корабль “деревянным вместилищем надежд, на коем господа-помещики и крепостные в одной божеской усадьбе заняты одним боголюбивым делом!” — посмеивался Торсон. — Не кажется ли вам, Михаил Петрович, не для богословских споров будь сказано, что хотя и помещики мы, и царские слуги, но в корабельной усадьбе нашей на сей раз можем не держаться крепостных порядков?..

Лазарев засмеялся и не дал ему докончить:

— Безусловно, Константин Петрович, а коли найдется среди нас, офицеров, помещик с таким норовом, трудно будет ему самому!..

Сейчас, вспоминая разговор, Лазарев подумал, что помещик такой, кажется, сыскался… в лице лейтенанта Игнатьева, который приходил к Беллинсгаузену с донесением о “вольных” порядках на “Мирном”: Симонов-де рассказывает офицерам о Пнине, о Попугаеве, а в беседах за столом спорят о правильности установления Венским конгрессом новых границ европейских государств, будто вправе они, офицеры, судить о делах государевых!

Беллинсгаузен нашел нужным сообщить Лазареву об этом донесении лейтенанта Игнатьева сказав:

— Я выслушал его внимательно и указал ему на одну его странность… на собственную его несмелость в споре: “Вот сами бы и возразили за столом!”

Лазарев сидел в своей каюте и, не замечая того, усмехался кончиками губ. Он отложил корабельный журнал, который только что заполнял, и в задумчивости водил циркулем по гладкому листу бумаги. Луч солнца, проникая сверху сквозь стекло в люке, дробясь, светился на белом мраморе небольшой чернильницы, на зеркальце у двери и серебряном эфесе шпаги, висевшей над койкой, застланной серым суконным одеялом. Тень паруса закрывала порой доступ этому солнечному лучу, как бы пробивающемуся сюда вместе с усыпительно мягким рокотом волн. Мысленно Михаил Петрович восстановил в памяти и другой свой разговор с Беллинсгаузеном: речь шла о маршруте, официально давно принятом, но еще не разработанном во всех подробностях.

— Важно правильно использовать каждое время года, — говорил Фаддей Фаддеевич. — Хитрость, кажется, не велика, а сколь многое зависит от того, чтобы в удобный час оказаться на месте. Погода — капризная спутница, ее надо уломать. Когда тепло — двигаться к цели, а как станет холодно — изменить курс, пойти на северо-восток, к Австралии. — Рука его потянулась к карте. — В нынешний год отсюда будем штурмовать полюс, а в будущем году пойдем с другой стороны, найдем ворота во льдах. В теплые дни будем готовиться к зиме, а зимой — к лету.

Лазарев не прерывал его. Весь опыт Беллинсгаузена подсказывал именно этот, никем еще нехоженный путь. Только очень уверенным в себе и способным людям он может быть под силу. Легко сказать: “Использовать каждое время года”. Сколько непредвиденного встанет на пути!

Лазарев ответил ему тогда:

— Я понял вас, Фаддей Фаддеевич. Понял и другое, что следует из сказанного. Команды кораблей не должна трепать лихорадка… Я не о болотной говорю, я говорю о лихорадке ожиданий. Два отборных экипажа, проходящие на море обучение, — вот чем должны быть наши корабельные команды!

— При таком положении и непрерывные работы по обмеру глубин или температуры воды не будут команде в тягость! — подтвердил Беллинсгаузен. — Гумбольт, как известно, считал, что слои холодной воды в глубинах малых широт сами по себе уже доказывают существование подводных течений от полюсов к экватору, ну, а в высоких широтах как?.. В числе задач, стоящих перед наукой, крайне важная задача установить, как распределяется температура на глубинах. Коцебу на “Рюрике” много интересного сделал. А чтобы сравнивать одни наблюдения с другими, нужно запастись терпением и уметь не скучать. При мне спорили, кому терпения более нужно — химику для исследований или моряку?.. Многие видят в нашем деле только эффектную его сторону и военную, да еще почести первооткрывателей. Ведь и вы, Михаил Петрович, — добродушно прищурился он, — предпочитаете тяжести штормов тяжесть научного “водокопания”, разрешу себе употребить выражение Сарычева… А то, что вы говорите об учении команд, приемлю с радостью.

Вспоминая сейчас этот разговор, Лазарев благодарность к начальнику экспедиции за прямоту, с ко торой тот говорил о нем, Лазареве, и о том, что представляется ему наиболее трудным в самом характере плавания. Что это — предупреждение? Михаилу Петровичу самому доводилось встречать моряков отменно храбрых выносливых, но совершенно равнодушных к науке: например, почему вдруг в тропиках обнаруживаются в водных глубинах холодные течения. А не это ли рождает заманчивое и простое предположение о течениях из полярных стран к экватору? И не разгадкой ли тайн этих течений, цвета и прозрачности морской воды, жизни морского дна увлечены архангельские рыбаки из стариков-старожилов? Торсон рассказывал в кают-компании, как сельский попик вынес однажды с амвона и передал ему рукопись какого-то старика с наблюдениями из “водной астрономии”. Умирая, старик передал эту рукопись на хранение церкви с надписью: “О том, что мучило меня в море и что может служить примером того, какие муки вызывает в человеке незнание им окружающей его природы”.

Он вновь начал заполнять корабельный журнал. В каюту постучал вахтенный офицер:

— Копенгаген виден! — доложил он.

Лазарев вышел на палубу. “Благонамеренный” и “Открытие” — их называли “северянами” — уже стояли на рейде.

Алексей Лазарев первый подошел к “Мирному” на ялике и поднялся на борт. Коротко рассказав брату о том, как прошли путь, он признался, что надумал вести дневник.

— Только начни. Потом во вкус войдешь и до конца жизни не бросишь! — весело ответил Михаил Петрович. — Сколько наблюдений, могущих впоследствии прославить морскую науку, теряется из-за лености к записям. А после приходится пользоваться сообщениями иностранцев, которые зачастую не что иное, как повторения.

Вахтенный офицер прервал их разговор. Беллинсгаузен вызывал к себе командира “Мирного”.

В Копенгагене к экспедиции должны были присоединиться натуралисты Мертенс и Кунце. Адмиралтейство еще полгода назад получило их согласие идти в плаванье. Теперь посланник барон Николаи сообщил Беллинсгаузену об их отказе. Фаддей Фаддеевич просил поискать “добровольца” в самом Копенгагене.

Но нелегко было найти здесь такого смельчака. Посланнику смогли указать лишь на одного молодого натуралиста из недавно окончивших университет. Барон встретился с ним в малозаселенном купеческом квартале Копенгагена, возле кирхи, много лет назад разрушенной англичанами и теперь вновь отстроенной. Статуи работы Торвальдсена украшали тёмно-красную невысокую кирху, более похожую на ратушу.

Молодой натуралист стоял, кутаясь в плащ, одинокий, с видом дуэлянта, ожидающего своего противника.

— Вы согласны? — коротко спросил его посланник, внимательно оглядывая юношу.

— Но я так и не знаю точно, куда идет ваш корабль? — заволновался натуралист.

— Разве вам не сказали? К Южному полюсу! К земле, побывать на которой — значит вознаградить себя за все лишения и неудачи в жизни.

— Но есть ли этот южный материк, и можно ли к нему пройти? Вам известно мнение Кука? Англичане всецело поверили ему и отказываются от поисков…

— Что же, мы проверим Кука и ваше… мужество, юноша.

— Есть ли смысл следовать туда кораблю? Это вызывает сомнения. Впрочем, я согласен.

Молодой человек решительным движением подал барону свою визитную карточку.

— Вот мой адрес. Буду ждать вашего посыльного завтра утром.

Прибывший наутро по указанному адресу офицер с “Мирного” долго стучал в дверь старенького приземистого дома, пока из окна не высунулась всклокоченная голова слуги.

— Не слишком ли я рано? Кажется, еще спят? — спросил офицер.

— Нет, поздно! — добродушно ответил слуга. — Ночью к нам прибыли родственники моего хозяина и увезли его за город на время, пока у причала будет стоять ваш корабль.

Офицер “Мирного” вернулся в порт и доложил начальнику экспедиции о случившемся. Собрав у себя офицеров, Беллинсгаузен полушутливо-полусерьезно спросил присутствующего здесь астронома Симонова:

— Иван Михайлович, скажите, астрономия не соседствует с науками о земной коре и о мире животных?

— Астрономия или ученый, овладевший этой наукой? — переспросил Симонов, сообразив, к чему клонит начальник экспедиции. — Вы хотите спросить, Фаддей Фаддеевич, сумеем ли мы обойтись без натуралиста? И надобно ли ожидать, пока Петербург командирует сюда нужного нам человека? Полагаю, что общими усилиями и при помощи справочников мы сможем определить главное из того, что встретим в пути. Не Ломоносов ли оставил нам любопытнейшие, равно относящиеся к жизни в Океании, мысли свои о Севере?

— А как думаете вы, Михаил Петрович? — обратился Беллинсгаузен к Лазареву.

— Согласен с мнением Ивана Михайловича! Люди наши в естественных науках сведущи. А Иван Михайлович, — он пристально поглядел на ученого, — только по скромности не считает себя осведомленным в науке о природе. Право, без этих господ мертенсов, коли ими владеет трусость, лишь спокойнее будет на кораблях.

На этом предложении остановились, не преминув выругать Адмиралтейство, чересчур расположенное к иноземцам. Не засильем ли иноземцев в Адмиралтействе объясняется то, что к участию в экспедиции не привлекли отечественных ботаников? Они-то с охотой разделили бы тревоги и радости экспедиции. Ведь просились.

— Плохо, что ученые сами не сочли возможным вступиться за своих коллег, — сказал Торсон.

— А, пожалуй, вы не правы, мой друг, — возразил Симонов. — Разве не живой мысли наших ученых обязаны мы нашим путешествием? Не отечественные ли ученые побудили правительство представить на утверждение государя маршрут нашей экспедиции?

Вскоре датский натуралист, увезенный родственниками, мог возвратиться домой — русские корабли покинули Копенгагенский рейд.

В этот день Симонов, доканчивая письмо родным, приписал:

“В пловучем лицее сем отныне я не ограничен задачами астрономическими, а скорее уподоблен Колумбу в природоведении, ибо то, что должен увидеть и засвидетельствовать, ново не только для моряков, но, боюсь, и для меня!.. Уже и естественник, ботаник. Не правда ли, очень скоро?”

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Десятью днями позже корабли “южной” и “северной” экспедиций встали на якорь в Портсмуте.

Велика была радость участников экспедиций, когда на Спитхетском рейде, уже подходя к Портсмуту, увидели они возвращающийся из кругосветного путешествия русский шлюп “Камчатка”. Отсалютовав ему флагами, “Восток” и “Мирный” тотчас же бросили якоря рядом с ним.

Михаил Петрович, отдав распоряжения по кораблю, хотел было спуститься в ялик, чтобы подойти к “Камчатке”, но заметил лодку, отошедшую от “Благонамеренного”, и решил ее подождать.

С “Камчатки” нетерпеливо махали платками, фуражками и что-то кричали. Был полдень, и на всех военных кораблях, стоявших на рейде, отбивали склянки.

В лодке, торопившейся к “Мирному”, был Алексей Лазарев. Легко поднявшись по трапу и ответив на приветствие вахтенного начальника, он быстро подошел к брату.

— Там ведь Головнин! — сказал он, запыхавшись, указывая взглядом на “Камчатку”. — Есть ли у нас на флоте более интересный человек? Кто не мечтал служить у него? Там же на “Камчатке” Матюшкин и мичманы Литке и Врангель.

Двух последних Алексей помнил по корпусу, вместе были на выпускном вечере уже офицерами.

— Знаю Матюшкина. Понафидин мне о нем говорил. И встречал его, помню. Какой, впрочем, моряк из лицеиста!

Михаил Петрович замялся, лицо его приняло знакомое брату выражение вежливой настороженности.

— Может быть, любовь к морю переделывает человека, — добавил он.

Еще издали братья увидели на палубе “Камчатки” могучую, немного грузную фигуру Головнина и офицеров, стоявших возле него. Лазаревы считали долгом представиться Головнину, не дожидаясь, пока он выйдет к ним навстречу, — этого требовал этикет и признание старшинства. Но, кажется, Головнин спустился к себе…

“Хорошо, что Головнин ушел с палубы, — думает Алексей Лазарев, — в каюте, не на людях, легче знакомиться”.

Мичман Матюшкин, вахтенный офицер, еле удержался, чтобы не обнять их, встретив у трапа, покраснел, развел руками, сказал радостно:

— А мы в Россию!..

Михаил Петрович заметил смущение “моряка из лицеистов” и его манеру говорить слишком независимо и по-детски доверительно, и то, как он прятал назад руки с короткими пухлыми пальцами. Однако виду не подал, а четко представился и пошел вместе с братом Алексеем за ним следом, чувствуя на себе внимательные взгляды матросов.

Мичман привел их в каюту командира и, откланявшись, вышел. Головнин усадил гостей в кресла и, не ожидая расспросов о Российско-американской компании, тут же сказал Михаилу Петровичу:

— Баранов-то умер. Думаю, через неделю сюда “Кутузов” придет под командой Гагемейстера. Везли они правителя, да не довезли, скончался старик, перед тем болел долго…

Это сообщение ошеломило Лазарева. С правителем земель Российско-американской компании он крупно повздорил три года назад, командуя “Суворовым”, и по возвращении писал на него жалобу. О ссоре их было широко известно в кругах, близких к Адмиралтейству. Баранов казался ему “двужильным”, крепким, выносливым. Упрекая Баранова в своевольничанье, подчас в жестокости к тем, кто ему не повиновался, Лазарев отдавал должное бескорыстию его и преданности делу. И вдруг — смерть!

— Что же, похоронили Баранова? — спросил Лазарев глухо.

— Да, похоронили, как моряка, в море. В Петербург только кое-какие вещи его придут и письма, но передавать их некому. Семьи у Баранова не было. Племянник, говорят, жил с ним, и тот умер. — Помолчав, Головнин рассказал о том новом, что произошло за последнее время в колониях Российско-американской компании. В письменном столе он держал только что составленное им, по требованию министра, донесение о ее деятельности. Для этого и ходил туда на “Камчатке”.

Все это живейшим образом интересовало моряков. Головнин говорил едко, изредка поглядывая на Алексея Лазарева. В настороженном, почтительном внимании, с которым слушал его молодой лейтенант, Головнину что-то не нравилось. Под конец он спросил Алексея:

— А вы что расскажете?

Узнав о том, куда идут корабли, весь преобразился. Он молодо вскочил с кресла и, позвав матроса, велел пригласить к себе мичманов Литке, Врангеля и Матюшкина.

— Знаете ли, куда снаряжены корабли? — громко, с сияющими глазами, удивив Михаила Петровича живостью движений, спросил он, едва офицеры вошли в каюту. — Россия-то-матушка на какой подвиг решилась. Вот бы, Федор Федорович, вам туда, да и вам, Федор Петрович, — обратился он к Матюшкину и Литке. И усмехнулся, повернувшись к братьям Лазаревым: — Вот оказия — три Федора, изволите видеть, у нас на “Камчатке”: Фердинанд Врангель тоже в кадетском корпусе Федором себя нарек. Три святителя! Самые молодые на корабле и ревностные моряки. Так вот, господа, — заключил он деловито, обращаясь к мичманам, — прошу сегодня чествовать на “Камчатке” гостей с “Востока” и “Мирного”, а будет возможно и с двух других кораблей офицеров к нам пригласить. Я же отправляюсь с визитом к Фаддею Фаддеевичу Беллинсгаузену и тотчас явлюсь от него, как только испрошу разрешение на задуманное нами.

До вечера братья Лазаревы пробыли на “Камчатке”, послав отсюда коротенькие записки на свои корабли. И первому мичману из лицеистов, чего еще не ведала морская история, пришлось рассказывать гостям о всем виденном им в странах Нового Света.

Астроном Симонов осторожно спросил Матюшкина, действительно ли он учился в лицее и знает юного поэта Пушкина. Лейтенант Торсон мимоходом осведомился о брате Пушкина, Левушке, которого приходилось ему встречать. Вечер на Спитхетском рейде провели за ужином в беспрерывных расспросах. Фаддей Фаддеевич не явился. Вскоре после свидания с Головниным он сошел на берег и направился в Лондон, куда вызвал к себе через день и Михаила Петровича…

Матюшкин конфузился и не знал с чего начать. Ему казалось, что офицеры не меньше его знают о Камчатке. И почему так повелось, что именно его Головнин при встрече с моряками выставляет рассказчиком? Да и верно ли, что в столичных журналах еще ничего не писалось о русских колониях? И только по рапортам и донесениям досужие люди могут узнать, что делается там. Что же рассказать? Может быть, о Людмиле Ивановне Рикорд, жене начальника области? Экая была бы нелепость! А именно к ней до сих пор устремлены его чувства. А почему бы и не почтить ее на этом вечере добрым словом, столь необычную в Новом Свете, русскую женщину, которую бы, наверно, вывел в своих романах, если бы знал ее, Вальтер-Скотт…

Матюшкин оглядывается и, пользуясь тем, что гости отвлечены Алексеем Лазаревым, рассказывающим о Северной экспедиции, собирается с мыслями. Нет, он все-таки упомянет о ней, Людмиле Ивановне, и пусть те, кто будет на Камчатке, передадут ей…

И в мыслях рисуется недавнее.

Людмила Рикорд и Федор сидят в беседке над взморьем. Здесь же караульный пост и маяк для кораблей.

— У нас во всем странности или помехи, — рассказывает Людмила Рикорд. — Путешественникам запрещается объявлять свету о своих открытиях, описи же открытий представляются местному начальству, которое держит их втайне и тем лишает славы своих мореплавателей. Муж извелся в хлопотах. Морское министерство равнодушно к его докладам.

Она хочет представить Матюшкину обстановку их жизни, взаимоотношения с населением. Федору это особенно интересно потому, что Головнин поручил ему объехать дальние селения, ознакомиться с бытом и нравами жителей.

— Видите, милый Федор Федорович, важно не только открыть землю, но и сохранить ее за собой, — говорит Людмила Ивановна. — И право же, Россия сама не ценит своих богатств и своих людей. Из Петербурга пишут, например, обо мне: “Дама-патронесса с истинно-русским добрым сердцем отдает себя невежественным людям…” Где же тут понимание долга?.. Ведь то, что мы с мужем здесь делаем, не только человеколюбие, а, повторяю, наш долг. И вот обязанность Головнина помочь нам! Поймите, Федор Федорович, Камчатка нуждается не в подачке государства, а в ревности, в том, чтобы сюда перенести центр управления для изыскателей, для мореплавателей, для ученых, для всех русских людей в Новом Свете…

Она грустно заключает:

— Поэтому наша работа здесь действительно похожа на благотворительную возню. Но я стараюсь не думать об этом. Меня ведь ни о чем не просил ни бесконечно важный Сенат, ни столь занятое путешествиями Адмиралтейство. Никто, кроме собственной моей совести, не руководил мною, когда я создавала здесь оранжерею и учила жителей огородничеству.

Федор слушал молча, почти все, рассказанное ею, было для него ново.

— Мужу моему большие тяготы в управлении Камчаткой! — призналась она. — Споры с чиновниками бесконечны, врагов много себе нажил, и дел — конца краю не видно!.. Известно ли вам, Федор Федорович, что в Государственном Совете еще в 1808 году министр коммерции приготовил проект о дозволении селиться на землях Российско-американской компании не только всем людям свободным, как купцам, государственным и экономическим крестьянам, отставным солдатам, но и крепостным, конечно, с согласия помещиков. И что же? Совет увидел в этом проекте “несообразность дворянским интересам”. Вдруг-де все крепостные от помещиков уйти захотят на Камчатку. И вот приходится по старому правилу на семь лет нанимать помещичьих людей. Правда, нелегко бывает их потом вернуть в срок, тут они все на одинаковых правах с вольными и “полупай” им выделяют. Домой, в неволю, их не тянет, поэтому они совсем не горюют, если корабля долго нет.

Федор навсегда запомнил эту женщину, смелую и резкую во взглядах и вместе с тем такую нежную и мягкую в обращении.

В селениях, где бывал Федор, он увидел у одного из чукчей похожую на игрушку, только что выстроганную им из смолистой северной сосны, маленькую фигурку с белой приклеенной к голове выцветшей травою.

— Она, — сказал Федору чукча, показывая в сторону дома, где жили Рикорды, и пояснил: — Желтоволосая, добрая, от нее попутный ветер в дороге!

Федор понял: речь шла о Людмиле Ивановне. Видимо, чукча решил как-то изобразить эту понравившуюся ему русскую учительницу. Он не поставил сделанную им фигурку своим божком в доме, нет, она не божок, и Федор без труда приобрел ее у него.

И камчадалы и русские старожилы знали и любили Людмилу Рикорд. Она побывала во всех поселениях, о которых было известно в канцелярии правителя Камчатки.

— Пока Рикордиха здесь, не пропадем, — говорили поселенцы.

Смущаясь, Матюшкин показал деревянную фигурку. Головнин весело смеялся:

— Придется доложить Адмиралтейству о том, в какой славе жена Рикорда.

Торсон сказал в задумчивости:

— Федор Федорович, от вашего рассказа повеяло чем-то очень родным!

Лазарев знает места, о которых идет речь, но не прерывает лицеиста. Втайне ему интересно, с какой долей преувеличения и лицейского поэтического домысла расскажет Матюшкин о Камчатке.

Лазарев знает селения, где чтут Людмилу Ивановну Рикорд: селения, где ноги вязнут в опилках, как в песке, — столь много строят на этой обетованной земле. Звон пил стоит в воздухе, и, кажется, эти звуки идут отовсюду, от сине-зеленого леса и из влажной, пахнущей брагой земли.

Нет, лицеист ни в чем не погрешил против истины, и как просто и хорошо рассказал он об этой земле! Именно сейчас, на пути “Востока” и “Мирного” к Южному полюсу, особенно уместен этот его рассказ!

…Утром в почтовом дилижансе, запряженном пятеркой одномастных вороных коней, офицеры выехали в Лондон. Там, на Страндской улице, в гостинице, поджидал Лазарева Беллинсгаузен. Разделившись на две группы, офицеры направились осматривать город. Братья Лазаревы, а с ними Матюшкин и Головнин посетили Вестминстерское аббатство и долго бродили по строгим бульварам города.

Хлопанье бичей, стук качающихся на ветру вывесок, крики разносчиков утомляли. На бульваре было спокойнее. Дремали няньки, отпустив детей бегать около себя и, словно “на стойке”, как сказал Михаил Петрович, недвижно и чопорно упершись взглядом в землю, сидели старички в черных цилиндрах.

Моряки подходили к мягким зеленеющим, как лужок, берегам Темзы и невольно искали в мутно-холодном отсвете реки, в оживленном перестуке топоров, в криках грузчиков, доносившихся сюда с пристаней, что-то привычное, петербургское.

На моряков оглядывались прохожие, узнавая в них русских по форме и по спокойной естественной выправке, менее присущей другим иностранцам. Круглые позолоченные эполеты и высокий стоячий воротник с рисунком якоря на нем привлекали внимание. Моряки слышали, как о них говорили: “Наверное, они будут гостями на празднике при королевском дворе”.

Лондон был многим морякам не в новинку. Некогда Головнин, служа на английском флоте, подолгу останавливался в Лондоне. Бывало на Портсмутском рейде приходилось ему даже участвовать в корабельных спектаклях, играть роль Короля Лира… Теперь об этом Василий Михайлович не мог вспоминать без смеха:

— Хорош же я был актером. По молодости согласился. Но должен сказать: Англию знаю!

И спросил Михаила Петровича:

— Кому-нибудь говорили здесь, что идете… проверять Кука?

— Разве только нашему посланнику. Говорят же: “Не хвались на рать идучи”. Англичане позже узнают, Василий Михайлович, о нашем пути. А впрочем, в секрете не держим!

— А если бы знали, куда идете, как думаете, помогли бы или оскорбились? — рассуждал вслух Головнин. — Будь не мы, а французы, — от преждевременной славы некуда было бы деться. На берегу толпились бы монахи и купцы, провожая их. Ну, а русские собственной доблести не привыкли удивляться.

— А почему вы монахов и купцов помянули, Василий Михайлович?

— Монахи, видите ли, Михаил Петрович, в случае неудачи экспедиции, скажут, что церковь своего благословения не давала и этим попытаются укрепить веру в божественное провидение. Ну, а купцы, те из корысти…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Англия — страна почт и экипажей. Это мнение о ней путешественников нельзя не разделить. Беллинсгаузена веселил вид фуры, запряженной четырнадцатью лошадьми. Казалось, передвигали дом и улица расширялась по мере того, как уходила фура. Безотчетно веселил важностью своей и почтальон в цилиндре, колокольчиком извещавший о своем появлении. К нему несли письма, и он, церемонно раскланиваясь, опускал их в громадную, висевшую у него на боку сумку.

Моряки хотели побывать в Гринвичском инвалидном доме, в Британском музее и в “Водяном театре”, единственном в своем роде, где подмостки и сцену заменял большой бассейн и где разыгрывали трафальгарское сражение, войны с пиратами и открытия новых земель. Действие таких пьес тянулось по четыре часа, корабль попадал в штормы, терпел крушения и вновь оказывался на нежно-голубой, одного цвета с небом, бирюзовой глади. Несколько пловцов, “артистов бурь”, ныряя создавали подобие смерча, дергали вниз легкий, из тонких досок сооруженный корабль, они же попеременно представляли лоцманов и горделиво-спокойного капитана на мостике. И здесь “искали шестой материк”, поминали Кука и утешались выловленным где-то за мысом Горн, у южной оконечности Америки, таинственным сундуком, в котором хранились дневники неизвестного погибшего капитана. Головнин утверждал, что в “Водяном театре”, или, как называли его здесь, в театре “Садлены колодцы”, всегда полно зрителей, среди которых много бывших моряков и сам король нищих, лицо в городе именитое и властное в своей среде не менее, чем полиция.

Однако в этот день театр был закрыт, и Головнин привел своих спутников в Дрюриленский театр, где играл знаменитый артист Гаррик. Он недавно умер. Сейчас здесь ставили русскую оперу “Наренский”, или “Дорога в Ярославль”. Они увидели на сцене влюбленную чету из простонародья, осчастливленную неким молодым рекрутом, который пошел в солдаты вместо своего брата, увидели предсказательницу — хмурую цыганку с трубкой во рту, разгульного ямщика, нелепо орущего песни, деревенского старосту в парике, одетого под бургомистра, и возле пошатнувшейся избенки сосну рядом с пальмой. Именно эта пальма довершала несуразность всей постановки и свидетельствовала о дурном знании российского климата.

Михаил Петрович, потупясь, будто стыдясь, глядел на эту пальму и уже не слушал, о чем говорили на сцене. Не досмотрев пьесу, русские моряки вышли и, наняв фиакр, отправились в Британский музей. Они попали туда к закрытию. Голубоглазый седенький старичок в мундире, этакий сказочный хранитель кладов, провел их в залы, отведенные Куку. Здесь было все: от тростей и башмаков Кука, от его морских коллекций до страусовых яиц, якобы собранных им на землях дикарей, и отлично набитых чучел зверей и птиц. Были и рисунки, изображавшие плаванье Кука в поисках южного материка, но ни одного слова о Форстере, как и вообще о его спутниках.

— А ведь еще живы те, кто ходил с Куком! — нерешительно сказал Беллинсгаузен. — Их, кажется, трое: почитаемый в Англии знатный моряк Джозеф Бенкс и рядовые матросы, из них один в Гринвичском инвалидном доме…

— К нему бы съездить! — предложил Лазарев.

— К кому? — не понял Фаддей Фаддеевич.

— К матросу.

— Но для чего, собственно? Из уважения к тому плаванью? Или оставить подарок матросу? Может быть, хотите пригласить с собой? — заинтересовался Беллинсгаузен. — Что и говорить, было бы замечательно иметь на корабле такого моряка. Если он, впрочем, действительно моряк. А то ведь к странностям в Англии принадлежал, если помните, обычай — приводить впервые на корабль в кандалах тех, кто взят на морскую службу. Чаще всего так поступали с рабами. Может быть, и этот матрос, служивший с Куком, не любит море? Впрочем, мы ведь хотели побывать в инвалидном доме, — поедемте. Помнится мне, Петр Великий бывал там, приезжая сюда из Денефорда, и любил говорить с ветеранами… В инвалидном доме не меньше истории, чем здесь, в музее.

Тот же фиакр отвез их к берегу Темзы, к большому с колоннами замку коринфского ордена. Здесь помещался инвалидный дом. Дорическая колоннада, площадь со статуей Георгия Второго открылась перед ними. И пока они шли по площади к корпусу, где жили инвалиды-матросы, Головнин, не раз бывавший здесь, рассказывал о куполе здания, расписанном живописцем Теоргелем. Там висит “самый верный в Англии компас”, окруженный лепными аллегорическими фигурами, изображающими гостеприимство, великодушие, храбрость. Там же стоит катафалк, на котором везли тело Нельсона в Лондон для погребения в церкви Святого Павла.

В помещении, где жили матросы, названного Беллинсгаузеном человека не оказалось.

— Он умер год назад! — сказала прислужница вся в белом. Здесь прислуживали только вдовы матросов, не моложе сорока лет. И добавила обстоятельно: — Вдовы его тоже нет в живых, она умерла в этом году. Обоим было под восемьдесят. Кто, кроме них, интересует вас, господа? И почему, простите, к простому матросу приехало столько русских офицеров? Я должна сообщить духовнику!..

— Он был матросом у Кука!.. — коротко сказал Головнин.

Прислужница склонилась в поклоне.

— И у сэра Джозефа Бенкса, — добавила она, как бы желая напомнить о другом сподвижнике Кука, которого чтут в инвалидном доме.

Офицеры молчали. Из глубины здания тянуло холодом. Где-то бил колокол. Какой-то одинокий старик на деревяшке, держа в руках миску с кашей, проковылял кормить голубей.

— Нам нужен был матрос Кука! — повторил Головнин. — Мир его праху!

Головнин снял фуражку, то же сделали остальные.

— Он был прекрасный моряк, сэр! — шепнула прислужница, все более удивляясь. — Но ничем не знаменит… Может быть, войдете в дом?

В гостиницу они вернулись к ночи, усталые, с чувством какой-то настороженности и сдержанной печали. “Официальный” Лондон тяготил, строгая простота и налаженность жизни странно сочетались с чинной выспренностью. И, право, здесь больше, чем где-либо, казалось, что все в мире уже открыто и находится в равновесии, и новые поиски шестого материка не что иное, как выход из этого равновесия!.. Впрочем, они не говорили об этом друг с другом. Головнин рассказывал о Русской Америке, о давних разговорах своих в Адмиралтействе об организации экспедиции к южному материку.

Симонов задержался в городе и вернулся уже под утро. Он был у астронома Гершеля в Виндзоре. Там, покачиваясь от старости, но не сдаваясь ей, старец Гершель — знаменитейший из астрономов этого века, показывал Симонову свой телескоп, увеличивающий в шесть тысяч раз. Им он открыл шесть спутников Сатурна. Телескоп был размером почти в три сажени, с диаметром зеркальной поверхности в сорок восемь вершков. Старец говорил о Шуберте, которого хорошо знал, о его дочери, жене Лангсдорфа, говорил о том, что знание звездного неба дает немало подтверждений относительно существования южного материка, и к тому же спокойствие в жизни.

С утра братья Лазаревы занялись покупками и направились к инструментальным мастерам приобрести запасные секстаны, хронометры и зрительные трубы. Мастер Траутон, пользующийся в городе заслуженной славой лучшего оптика, глухой, важный старичок в пикейном халате с красными отворотами, объяснялся с ними, приставив к своему уху большую слуховую трубу.

— Куда идете? — любопытствовал он.

— Куда Кук ходил! — кричал ему в ответ Михаил Петрович.

Старичок медленно кивал головой, без нужды надевал и снимал очки, растерянно оглядывал моряков.

— По следам Кука идете? — переспрашивал он надрываясь.

— Нет, уж только не по следам! — весело поправлял его Михаил Петрович.

— По следам пойдешь — с тем же результатом придешь, — смеялся Алексей Лазарев.

И, боясь, как бы “трубный глас” старика не привлек внимания посетителей, торопил брата:

— Идем же скорее!

Но старичок, хорошо осведомленный о всех путешествиях Кука, не успокаивался. Он подвинул офицерам высокие стулья-табуреты с кожаным сиденьем, запер на засов дверь магазина и, не доверяя больше слуховой трубе, стал объясняться записками.

— Сорок два года назад, — писал он на бумаге, — Джемс Кук ходил к южному материку и засвидетельствовал, что найти его невозможно. Туда ли вы идете, судари? Я никогда не был убежден в правоте суждений Кука и представляю в ваше распоряжение весь свой магазин и самого себя!

— Кажется, он совсем еще не так стар, во всяком случае держится рыцарски! — растроганно сказал брату Михаил Петрович.

Поблагодарив, но отказавшись от щедрой помощи Траутона, моряки ушли.

С купленными инструментами, на том же дилижансе, возвращающемся обратно, Лазаревы прибыли в Портсмут.

К вечеру вернулись и остальные, а днем позже на пристань явился мастер Траутон. Его поддерживала дочь, следом выступала жена, добрая с виду женщина, с зонтиком в руке, и бормотала:

— Никуда ты не поедешь. Ты только проводишь!

— Да, я только провожу, — покорно соглашался мастер. — Но я должен видеть этих отважных молодых людей! — И взволнованно вглядывался вдаль: — Глядите, кажется, русский корабль уходит!

Но сперва уходила в море “Камчатка”, направляясь в Россию. Она увозила на родину письма и среди них оконченные наконец обстоятельные послания обоих Лазаревых к матери во Владимир.

Наступил вечер. С северо-запада дул сильный ветер, грозя перейти в ураган. За английскими судами выбирал себе стоянку только что пришедший сюда корабль Гагемейстера “Кутузов”. Было видно, как никли и дрябло опадали спущенные паруса. С берега шла к “Мирному” шлюпка. Это везли закупленное в Лондоне докиновое мясо — подобие консервированного, банки с сосновой эссенцией для пива, с суслом и патокой — все, что осталось доставить на корабль. Лазарев подозвал вахтенного офицера и приказал: медику завтра же осмотреть людей и доложить о больных, а отцу Дионисию — отслужить молебен. Вахтенный ни о чем не спрашивал. Он понял — корабли должны быть готовы к отплытию по сигналу с “Востока”.

Команды кораблей были выстроены на борту. Канониры тянулись к пушкам, желая отсалютовать “Камчатке”.

Оттуда, забравшись на мачту, долго еще махал рукой сигнальщик и все более смутно виднелись одинокие фигуры, в которых Алексей Лазарев, по его уверению, узнавал трех мичманов.

Экипажам казалось, что они дважды прощались с Россией: в первый раз, оставляя ее берега не так давно в Кронштадте, в другой раз теперь, встретив и проводив экипаж “Камчатки”.

…Джозеф Бенкс, председатель английского географического общества, был больше других озабочен в этот день прибытием в Портсмут кораблей русской экспедиции. Глубокий старик, некогда сподвижник Кука, он уходил из жизни с мыслью, что южного материка нет. В этом утверждении, по его словам, было также сознание своей “с честью прожитой жизни”.

Из спутников Кука остались в живых лишь он, сэр Джозеф Бенкс, и один матрос. В географическом обществе всегда ставили в заслугу Куку “избавление человечества от заблуждений, столь же гибельных, сколь и бесполезных”. Джозеф Бенкс любил говорить, что экспедиция Кука уже тем была полезна, что избавила другие государства от ненужных жертв и трат, от создания мнимых героев и ложной славы. Выходило по всему, что Кук, а с ним и Джозеф Бенкс, так или иначе, а совершили подвиг!

В воскресный день Джозеф Бенкс принимал в своем поместье моряков, побывавших по его поручению в Портсмуте.

— Вы удостоверились в том, куда идут русские корабли? — спрашивал он. — Нельзя верить россказням матросов. Надо было спросить офицеров. Из России до сих пор нет донесений об экспедиции, хотя русским нет нужды держать ее в секрете. Или они сами не придают ей большого значения?

— Там Беллинсгаузен! — возразили старику. — Вряд ли этот моряк согласится возглавить экспедицию только для прогулки!

Седой, весь в белом, с белой тростью в руке, Джозеф Бенкс медленно ходил по песчаной дорожке сада.

— Это их дело, — проговорил он. — Беллинсгаузен мог бы приехать ко мне с визитом, чтобы посоветоваться о своем путешествии. Известно ли вам, что русские, придя сюда, не обращались ни к кому из государственных лиц?

— Ни к кому, — подтвердил один из офицеров. — Они не считают, видимо, что могут узнать у нас что-нибудь новое для себя.

— Тогда пошлите кого-нибудь на их корабль. Если не поздно, пригласите их к нам. Впрочем, важнее другое: убедиться в их намерениях и в том, располагают ли они чем-нибудь новым!

Отпустив офицеров, Джозеф Бенкс поехал в Адмиралтейство.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

На “Мирном” матросы приметили Алексея Лазарева, брата командира, и величали ласково: “меньшой”.

Между тем братья были почти одних лет, в одном чине и, может быть, лишь некоторая порывистость Алексея в движениях и горячность в разговоре делали его в глазах матросов “меньшим”.

— Шли бы с братцем, ваше благородие, а то разлучитесь скоро, — сказал как-то Алексею Лазареву боцман.

— А знаешь, куда мы идем на “Благонамеренном”? — спросил лейтенант.

— А как же, ваше благородие! Только наш путь, считаю, будет короче, нам землю искать в Южном полушарии, а вам — морской путь от Берингова пролива в Атлантику.

— Почему же думаешь, — короче?

— Земля — она видна, ваше благородие, или есть она, или нет ее, а морской проход искать, что тропку в поле, когда все замело снегом. Вы уж простите меня, ваше благородие.

— Ишь ты! Как хорошо сказал, — удивился Лазарев. — Стало быть, Южную землю найти легче?

— Не знаю легче ли, ваше благородие, а только виднее она, считаю, и, как бы сказать, земля эта разом все наши труды вознаградит, потому — земля, легко ли подумать.

— Да ведь земли-то тоже не видно! Льды одни… Знаешь ли, что ждет вас? — спросил Алексей Лазарев.

— Что бы ни ждало, ваше благородие, а братьям легче вместе-то! — твердил свое боцман, сочувственно поглядывая на лейтенанта.

Разговор этот происходил на стоянке кораблей на рейде города Санта-Круц.

Передавая об этом разговоре брату, Алексей вздохнул:

— И впрямь вместе бы легче! А ведь трудно, Миша, матросам пояснить, какую землю вы ищете. Во льды, в тартарары, сказал бы иной, идем, и все тут. А у тебя любой конопатчик и канонир цель корабля знает!

— Только один у меня в цели нашей мало сведущ, поэтому на провидение большие надежды возлагает, — смеясь, ответил Михаил Петрович. — Это — отец Дионисий, иеромонах. Ему куда бы ни плыть, коли повелел царь, лишь бы плыть. “Ежели писах — писах!..” Не хочешь ли послушать, что читает он матросам?

Из трюма доносилось:

…Царь, как странник, в путь идет

И обходит целый свет.

Посох есть ему держава,

Все опасности — забава.

Для чего ж оставил он

Царский сан и светлый трон?

Для чего ему скитаться,

Хладу, зною подвергаться?

— Для чего ж? — весело заинтересовался Алексей, узнав голос иеромонаха. — Послушаем-ка!

И в ответ раздалось торжествуя:

Чтоб везде добро сбирать,

Ум и сердце украшать

Просвещения цветами,

Трудолюбия плодами.

Чтобы мудростью своей

Озарить умы людей,

Чад и подданных прославить,

И в искусстве их наставить.

О, великий государь,

Первый, первый в мире царь!

Всю вселенную пройдете,

А такого не найдете!

— Видишь, как помог Карамзин нашему плаванию, а больше отцу Дионисию. Это ведь его стихи. И впрямь, будто царь Александр плывет с нами на корабле, — смеялся Михаил Петрович. — Напоминает нам отец Дионисий: не забывайте, мол, — царь идет с вами, на вашем корабле.

— Завидую я тебе! — сказал Алексей, почти не слушая о монахе.

— Чему бы?

— Власти твоей над людьми. Тому, как экипаж себе подобрал! Головнин бы понял…

— Ну, а на “Благонамеренном”?

— Там я не командир, там не моя воля!

— Что-то ты горячишься, — заметил брат. — А на добром слове спасибо. И прямо скажу: особый надо иметь экипаж, чтобы южный материк искать. Фаддей Фаддеевич мне нынче слова Крузенштерна напомнил: “Матросу воображение, как сноровка, нужна”. Мертва та Южная земля и всем неведома, а матрос должен ее заранее воображением схватить и в добрый час не сплоховать во льдах!

— Ну, как же готовишь, как рассказываешь команде о неведомом? — заинтересовался брат.

— Приходи, Торсона послушай! — вместо ответа предложил Михаил. — Послушай, как он с матросами толкует.

— Что же, приду! — согласился брат.

В день, когда лейтенант Торсон собирался заняться с матросами географией, рассказать о сферичности земли и о Птоломеевом меридиане, некогда принятом астрологами, на корабль явился английский офицер в чине командора. Был он в парике, в зеленом камзоле, мягких туфлях, так наряжались и сейчас дипломатические чиновники, держался просто и пожелал говорить с командиром. Мичман Новосильский проводил его к Лазареву. Англичанин, быстро оглядев неказистую, тесную каюту, свет в которую проникал лишь через застекленный люк в потолке, представился и попросил выслушать его наедине.

О том, куда держат путь корабли, уже стало известно в Портсмуте, и Лазарев не удивился, когда гость его заговорил об Антарктиде, называя ее так, как обычно в то время, — южным материком. Командор расспрашивал его о корабле, о том, что может здесь потребоваться экспедиции, и Михаил Петрович думал, направить ли его к Беллинсгаузену или сперва выслушать.

Разговор их, однако, не принял делового, официального характера. Сам командор предупредил, что пришел попросту, по-домашнему, не имея ни от кого полномочий.

— Вы понимаете, господин Лазарев, никого не может так интересовать южный материк, как Англию.

— Помимо того, что это вопрос вашего престижа, — подсказал Михаил Петрович, заметив нерешительность, с которой приступил к разговору командор.

— Престижа Кука! — резко поправил его англичанин. Но, впрочем, тут же согласился: — Кук — это Англия. Вы не знаете, господин Лазарев, как любят в народе этого “замечательного боцмана”, так называют его у нас.

— Чтить память Кука обязаны мы все, — тихо заметил Лазарев. — И нашу почтительность нисколько не умалит наше сомнение в некоторых его утверждениях.

Командор возвысил голос, сказал назидательно:

— Человек, открывший Ново-Зеландию (Лазарев не подал вида, что удивлен) и окончательно дорогу в Индийское море, человек, умевший в большом и малом быть находчивым, — вспомните, господин Лазарев, как сохранил он наплаву свой корабль, как прилепил к днищу с наружной стороны парус с нашитой на нем паклей и покрытый овечьим пометом, — такой человек не может оставить целый материк в положении Terra incognita. Кук — это сама доблесть!

— Государство, пославшее меня, не ставило цели вредной для морского или иного престижа Англии, — ответил Лазарев примирительно.

Не раз при нем английские офицеры невольно порочили славу Кука неуместным перехваливанием, приписывая ему открытия, совершенные не им.

— Но мнение мое — мнение моряка, — перебил командор. — Ни вы, ни я, господин Лазарев, даже не попытаемся сравниться с Куком. И если ваше морское министерство не дало вам иных задач, кроме поисков южного материка, то я обязан предупредить вас о неосуществимости этой задачи.

— Это надобно проверить, господин командор, — ответил Лазарев и, кинув взгляд на стопку книг и журналов, лежащих на тумбочке возле койки, что-то вспомнил: — Вы утверждаете, что мнение Кука о южном материке неоспоримо. Однако до сих пор в Англии спорят, существует ли этот материк, столь нужный на земном шаре хотя бы для равновесия, как утверждали раньше… Да и о самом Куке разное пишут!

— Вы совершенно правы, мой капитан, — поспешно сказал англичанин. — Правительству даже пришлось вмешаться и пожелать, чтобы многие книги о Джемсе Куке и южном материке не были в ходу у населения. Превратность толкований жизни великого человека, а вместе с тем и ложные суждения о мироздании — это так обычно везде… Если вы, господин лейтенант, захотите прочесть о Куке, я рекомендовал бы сочинения Анны Мор, Елены Вильмо, изданные в то время, когда королевское географическое общество отчеканило в память Кука золотые медали, одна из которых была преподнесена императрице Екатерине Второй.

Гость откланялся. Проводив его до трапа, Лазарев подошел к группе матросов, собравшихся на юте вокруг Торсона. Среди матросов Михаил Петрович заметил Киселева.

— Господин лейтенант, — спрашивал он, — а верно ли, что последняя будет эта Южная земля, которую русскому человеку открыть остается?

Лазарев отошел, не желая мешать беседе.

…Двадцать девятого августа матрос Киселев записал в своем дневнике, который по совету Новосильского и Алексея Лазарева решил вести: “Пошли из Англии в путь”. И четырнадцатого сентября: “Пришли к острову Гишпанскому, в город Сан-Круц, по-русски Святой Крест. Есть превеликая гора, которая с моря видна за 150 верст. Тут мы стояли пять дней и расцветали флагами для коронования его императорского величества”.

И уже на подходе к экватору засвидетельствовал:

“Опускали в воду градусы за 300 сажен для пробы холоду, и было холоду 22 градуса, не доходя екватору. Спускали в воду тарелки для узнания светлой воды. Было видно тарелку за четырнадцать сажен, не доходя екватору.

Поймали летучую рыбу в семь вершков, которая похожа на ряпуху, и тут их множество летает стадами у самого екватора.

Пришли на екватор утром в восемь часов, и была пальба: отдавали честь морскому царю Нептуну, где равноденствие солнца человеку в самое темя, и тут одна вода с другой сошлась, и потому называется равностояние”.

Ознакомившись с дневником Киселева, лейтенант Новосильский сказал ему, не желая обидеть и все же смутив:

— Эх ты! Екватор! За то, что запись ведешь, хвалю, но что же ничего, кроме тарелки, сунутой в воду, да летучей рыбы не отметил? И о горе Тенериф не написал толком, и о “встрече с Нептуном”. Не корабельный ведь журнал ведешь, а записи впечатлений.

А что иное мог написать он, Киселев? Написал мало да плохо, но значит ли это, что в памяти ничего не осталось? Он запомнил город Санта-Круц с площадью, вымощенной белыми плитами и украшенной мраморной статуей высотой с грот-мачту, а над городом поднимался на 11 500 футов пик Тенерифский. В городе много нищих, даже дети окружали русских моряков, протягивая грязные ручонки: “Квартеро! Квартеро!” Так называлась здесь монета ценностью в наш пятак.

Запомнился Санта-Круц Киселеву музеем натуральной истории. В музее хранятся мумии гванчесов, первобытных жителей Тенерифа, и, судя по мумиям, тенерифцы были исполинами. Под стать их росту только драконовое дерево, достигающее в этих местах, говорят, в объеме близ поверхности земли 36 футов.

Корабли экспедиции пересекли северный тропик, и вот — тропические птицы летят над грот-брам-реями, не отставая, снуют над бортом летучие рыбы, и дельфины плывут сзади. Дельфинов легко ловить на толстый крючок с насаженным на него лоскутом красного флагдука. Один из дельфинов, вытащенный на палубу, упал в раскрытый люк, прямо в каюту командира, на морские карты, циркули и линейки, разложенные Михаилом Петровичем. То-то было смеху!

Всю ночь корабль шел, весь словно в пламени. Фосфорическим светом горело море. Звезды, невиданные в Северном полушарии, — Ридан, Корабль, Центавр, — блестели самоцветами. Зачерпывая из-за борта воду, доставали светящихся слизняков. Они вспыхивали стоило чуть поколебать воду. Вот они — тропики!

Астроном Симонов то и дело погружал в море пустую бутылку и торжествовал, доставая моллюсков, которых он, во всем уподобляясь натуралисту, называл необычайно странно: реброволосиком и хрящеваткой.

Порой становилось так тихо, словно море, усыпленное жарой, застывало. Это не был штиль, в неподвижности воздуха и воды таилось что-то безжизненное, бездыханное. И на палубах кораблей, под тентом, распущенным на шканцах, ждали с нетерпением где-то в это время возникающего шквала.

В такую пору перешли экватор. Корабли отсалютовали друг другу и подняли флаги, поздравляя с переходом в Южное полушарие. На “Мирном” боцман, наряженный Нептуном, приставив к губам слуховую трубу, громовым голосом кричал, спрятавшись в трюме, словно из морских недр:

— Какое судно и куда идет?

Вахтенный мичман Новосильский, он же душа этого празднества, отвечал серьезно:

— Для обретения новой земли и кругом света!

— Кто командир?

— Лейтенант Михаил Лазарев.

— Слышал, — умиротворенно басил Нептун. — Кажется, он не без пользы ходил на “Суворове”?

— Так точно. Не без пользы, — подавляя улыбку, отвечал Михаил Петрович, стоя с матросами здесь же на палубе.

— Подумаю! — заключил Нептун. — Пропущу ли?

Тем временем, пока ублажали Нептуна, опытный в “экваториальных празднествах” матрос Никулин одевался Меркурием в диковинные широченные штаны красного цвета и такую же “огненную” рубаху. Он уселся на колесницу, которую тут же смастерили из распиленной бочки, водруженной на пушечный стан. В колесницу впряглись три голых матроса-тритона. И с высоты своего сидения Меркурий, бог дорог и торговли, вопрошал присмиревшего Нептуна:

— Как решил? Пропустишь?

— Да уж ладно! — соглашался Нептун, вылезая из своего убежища и усаживаясь рядом с Меркурием, весь в водорослях и кораллах.

Тогда заливисто свистнули откуда-то музыканты, неистово забили барабаны, тонко запела флейта, и перед колесницей явились песенники и танцоры.

— Разреши повеселиться! — кланялись они Меркурию.

— Если умеете! — милостиво отвечал он.

В то же мгновенье Меркурий летел в море, ловко сброшенный весельчаками, а потом они прыгали по палубе и поливали друг друга из пожарных рукавов. Вода хлестала всюду, иные, не в силах устоять против ее напора, обессиленные смехом, бросались за борт.

Спустя час Меркурий повелительно возгласил:

— Команде надеть чистое белье и вернуться к занятиям!

Через несколько дней корабли прибыли в Рио-де-Жанейро. В большом и легком, как шалаш, доме Лангсдорфа, русского генерального консула и натуралиста, чествовали офицеров экспедиции.

За стареньким клавесином, прикрытым в углу опахалами, сидела жена консула — стройная, с двумя светлыми косами, оттеняющими темный оливковый загар спокойного ее лица, и ласково допытывала стоящего подле нее Михаила Лазарева:

— И Нептуна обряжали, когда проходили экватор?

— Было.

— Не чаяли, небось, одолеть тропик?

— Помучились.

— Видите, я все знаю, — с бледной улыбкой, так же ласково сказала она. — К нам приходят оттуда, — она кивнула головой в сторону моря, видневшегося из окна, — все такие зачарованные, измученные. Сюда такой необыкновенный путь!..

Лазарев молчал. Он действительно испытывал изнуряющую усталость от перемен климата, от тропического зноя и ветров. Тут он был не впервые, его миновало умиление перед наивным, кажущимся благоденствием юга, перед “Шехерезадой” бразильских садов. Ленивая тишина, звуки клавесина, дремотный плеск волн, доносившийся сюда, как бы убаюкивали сознание. Но Лазарев, превозмогая жару и усталость, думал сейчас о другом, о полярных льдах, поджидающих корабль. Они казались ему не так уж далеки от залитой солнцем, обсаженной пальмами и бананами набережной Рио-де-Жанейро.

…Говорили, что Григорий Иванович Лангсдорф согласился поселиться здесь, как российский генеральный консул, из-за своей больной жены, дочери академика Шуберта. Иначе, зачем бы жить здесь ему — экстраординарному академику-зоологу и признанному в петербургских кругах медику? Правда, в познаниях и склонностях своих он не уступал иным мореходам, на парусной лодке ходил в море и участвовал в кругосветном плавании русских на корабле “Надежда”. И только ли болезнь жены привязала Лангсдорфа к здешним местам?

В день встречи кораблей из России, необычайно взволнованный, он достал записи давнего своего путешествия, рисунки и письма, относящиеся к тому времени. Среди бумаг он нашел и письмо профессора университета к нему — тогда еще молодому ученому. Оно обращало его внимание на недоказанность утверждений Кука о том, что южный полярный материк — миф. Теперь это письмо Лангсдорф решил передать Симонову.

Недавно случилось Григорию Ивановичу беседовать с мичманом Матюшкиным и остаться в тревоге: неосведомленный во многом, о чем рассказал ему гость, он явно отстал от течения русской жизни. Был он поклонником Кантемира, до слез любил “Бедную Лизу” Карамзина, находил усладу в велеречивости Державина, остерегался острословов и не определил еще своего отношения к тому, что говорил ему Матюшкин о молодых людях, ищущих новых путей для России, о Пушкине. И теперь вместе с любопытством к путешественникам из России чувствовал, что втайне побаивается их. Мучило его и другое: желание оставить Бразилию и вновь идти к дальним берегам.

Узнав от Симонова о том, что с экспедицией нет натуралиста, Лангсдорф оживленно сказал:

— Ну вот, и помогу вам, Иван Михайлович, помогу. — Стал объяснять Симонову, как вести океанографические наблюдения, как доставать и хранить в пути не известные еще “коллекционные виды” растений и животных подводных глубин.

— Ко мне привезете, Иван Михайлович, и я стану как бы ботаником вашей экспедиции. Согласны?

Он говорил об этом так, словно уже принял на себя все заботы о “естественно-научной стороне” экспедиции, расспрашивал о приборах для определения состава воды и даже о сетках для ловли бабочек.

— Какие уж там бабочки! — рассмеялся астроном. — Помилуйте, Григорий Иванович!

— Полярного юга! Да, да, мотыльки. Может быть, их заносит ветром с земли. Всякая малость влечет в науке подчас великие выводы! Заметьте, в отличие от предметов, поддающихся лишь отвлеченному познанию, имею в виду мир звездный… Да, да, не возражайте, — повторил он, заметив протестующий жест астронома. — Неужто астрономия не суть предмет отвлеченный? Мир животный всегда неожидан в своих проявлениях и столь плохо изучен, что таит в себе немало обманов для нашего зрения. Между тем по птицам и растениям можно тоже держать курс, как по компасу. Встретив пингвинов, можете надеяться встретить и землю, не льдины, а сушу. Эх, если бы только знать этот мир и его природу, лучше сказать, происхождение!..

Он помянул Кювье, его сочинение об ископаемых костях четвероногих животных, по которым впервые дано верное объяснение окаменелостей, но много там и ошибок в защите учения Линнея, отстаивавшего взгляд о неизменяемости видов, помянул Вольфганга Гете, его “Метаморфозу растений”. Симонов мог убедиться, что сам Лангсдорф тоже склоняется к недавно еще “еретической” мысли о том, что виды меняются и что “костные группы” всех позвоночных, в том числе и человека, не что иное, как видоизмененные позвонки.

Он рассказал астроному о диких животных, населяющих здешние леса, и о своих наблюдениях над обезьянами, удивив опять своими выводами.

— Иван Михайлович, — говорил он, — вас не тянет остаться здесь лет эдак на пять? Не доводилось ли вам думать о пользе ухода вашего от университетской науки на лоно природы, туда, где кафедрой вашей будут леса и горы? Можно ли, друг мой, в городе познать жизнь природы? И ответьте мне, любезнейший: только ли моряки возрадовались русской экспедиции в высокие широты? Или в задачи ее были посвящены и другие столичные круги?

— Мне довелось списываться и беседовать, Григорий Иванович, о предполагаемом плавании с поэтом Денисом Давыдовым и историком Карамзиным, — ответил Симонов. — Но сам я совсем неожиданно попал на корабль и, знаете, направляясь сюда, много думал о вас, о вашем здешнем отшельничестве…

— Ой ли, Иван Михайлович, о моем отшельничестве разговор особый. Не так приятно сознавать, что в год, когда Наполеон сжег Москву, я оказался назначенным в Бразилию, а не в ополченский полк.

Было ему сорок пять, но манера говорить медлительно, с прибавлением: “почтеннейший” или “любезнейший”, как-то старила его. В белой шляпе-панаме на курчавых волосах, в широкой полотняной блузе, он походил на благодушного пензенского помещика, приверженного лесам и тишине. И не многие знали, сколь обманчив был этот его облик и какие помыслы владеют здесь российским генеральным консулом.

Он помышлял об устройстве в Рио-де-Жанейро первого питомника обезьян и “живого музея” для российских университетов “с целью разведения на русском юге новых животных пород и видов растений”.

Но нужно ли это? Или довольствоваться тем, что требует от него Академия? Обезьяний питомник? Не засмеют ли его в Петербурге?

Утешенный астрономом, он сказал:

— Некоторые события в науке, равно как и открытие Южной земли, ежели оно произойдет, должны многое изменить.

— Что имеете в виду, Григорий Иванович?

— Ну, скажите, любезнейший, доходны ли земли, открытые нами в морях и океанах, и что пользы от них, если даже Академия не силится употребить на благо наши обретения?

Симонов задумался: вот он каков, сей “бразильский отшельник”! И действительно, как бы не оказалось открытое моряками вновь закрытым неприлежанием ученых!

— Трудно ответить вам, Григорий Иванович, — признался он.

— Вот то-то!

Лангсдорф повеселел и приободрился, может быть, потому, что ни в чем не чувствовал себя “должником” перед своим гостем.

И Симонов был обрадован этой встречей с ученым. Приближались решающие для экспедиции дни — ее ждало южное море. Страны, в которых останавливались они, были лишь преддверием путешествия. Все сказанное Лангсдорфом еще более укрепляло Симонова во мнении о важности, значительности экспедиции.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Киселев, пристроившись в тени под парусом, читал вслух: “Я обошел вокруг Южного полушария… неоспоримо доказал, что нет в оном никакой матерой земли… Я смело могу сказать, что ни один человек никогда не решится проникнуть на юг дальше, чем это удалось мне…”

Киселев отвел глаза от записок Кука, в замешательстве потер лоб. Его удивили только что прочитанные слова, их высокомерие.

“Никогда бы, — подумал он, — не сделал так русский человек. Он сказал бы: “Что не удалось мне, может удасться другим, дерзайте, братцы!” Но может быть, Куку действительно ясно то, что темно для других? Тогда зачем же идут “Восток” и “Мирный” туда, и неужели два государства не могли бы столковаться между собой и вместе решить, прав ли капитан Кук!”

Киселев решил спросить обо всем этом у офицеров.

Случай выпал скоро. Командир “Мирного”, собираясь в город, увидел у трапа Киселева и разрешил ему сопровождать себя по улицам Рио-де-Жанейро. Теперь Киселев мог открыться ему в своих сомнениях, Но увиденное в городе отвлекло матроса, и он не сразу заговорил о том, что его мучило.

Пробираясь по узким улицам, они пришли к большому невольничьему рынку. На цыновках, под навесами, лицом к земле лежали почти голые негры. Вблизи, в красной бархатной мантии, с кинжалом на тонком поясе, расхаживал толстый, усатый португальский купец. Казалось, что рынок мирно дремал на солнце и люди, собравшиеся здесь, были путниками, обретшими долгожданный отдых.

Неподалеку, со скалы, пенясь, бил по каменистому ложу водопад, рассеивая кругом брызги. С высоты низеньких молодых пальм заливисто пели какие-то невиданные Киселевым краснобровые птицы.

Покупателей не было; купец, завидя офицеров, крикнул что-то невольникам. И вдруг с земли поднялся старый негр, широко открыл рот и протянул длинные трясущиеся руки. Лазарев перевел матросу сказанное купцом:

— Привезен Куком! Потому хоть и очень стар, но стоит больших денег!

— Куком, ваше благородие? — переспросил матрос. — Разве капитан Кук торговал рабами?

— “Капитан, капитан”! — передразнил его Лазарев. — Вероятно, выдумал купец. Хочет набить цену! Но если не Кук, так многие другие английские капитаны торгуют неграми и хорошо на этом зарабатывают, — сказал он с нескрываемым презрением.

Киселев внимательно поглядел на офицера. Не столько в словах, сколько в голосе его послышались матросу знакомые ему чувства горечи, обиды и стыда за людей.

Среди матросов Лазарев пользовался славой “особого барина”. Говорили, будто он и крепостных своих отпустил, дал им вольную, да и было то их у него несколько душ.

Лазарев подошел к купцу, спросил по-английски:

— А где семья этого старика?

— О, господин офицер, — оживленно ответил купец, — я знал, что вы обратите внимание на него. Этот старик — живая память о Куке.

Он крикнул негру:

— Закрой рот! Господину офицеру не нужно смотреть твои зубы.

— Я спрашиваю, есть ли у него семья? — нетерпеливо повторил Лазарев.

Ответили из-под навеса:

— Ее здесь нет, господин офицер, вы не сможете ее купить!

Рынок будто пробудился, негры застонали, молитвенно запели.

— О чем они? — встревожился Киселев.

— Молятся, чтобы не взяли их на корабль.

Старик вдруг упал на колени и быстро заговорил, пытаясь что-то объяснить офицеру.

— Он хочет уверить вас, что не выносит морской качки, Не верьте! — предупредительно сказал купец.

— Идем, Киселев! — перебил Лазарев купца. — Я и не собираюсь сажать этого старика на корабль!

— Ваше благородие! А если купить его и выпустить? Пусть себе к семье идет и нас помнит… — взволнованно сказал Киселев.

Лазарев остановился.

— Много надо денег, — помолчав, произнес он и обратился к купцу: — Сколько за него платить?

— Сто двадцать талеров, — ответил купец.

— А мы, ваше благородие, всем миром, сообща, — тихо и быстро проговорил Киселев. — На “Восток” пошлем к боцману — не откажет!

Лазарев подумал, потом подошел к негру и, показывая вдаль, сказал по-английски:

— Туда пойдешь! К себе, куда хочешь!..

— Здесь рынок, господин офицер, — вмешался купец, — здесь покупают и продают, а не утешают несчастных.

Не глядя на купца, Лазарев отсчитал деньги, — почти все, что было у него с собой. Португалец важно принял деньги и отошел в сторону.

Рынок затих и с виду погрузился в сон. Моряки пошли к гавани. Старик негр шел следом, не отставая от них, а придя на берег, лег на песок неподалеку, ожидая, что его позовут…

— Что толку выкупить одного? — сказал Лазареву Беллинсгаузен, узнав о происшедшем. — Разве не приходилось вам видеть или слышать у нас о продаже крепостных, музыканта с фаготом в придачу или портного с утюгами?

— Фаддей Фаддеевич, может быть, именно поэтому и откупили мы негра, — сказал Лазарев.

— Купец говорит, будто Кук привез этого негра в рабство? Правда ли? — спросил Беллинсгаузен. — Если это не выдумка, то, выходит, наши матросы откупили его у Кука? Ну, пусть идет на все четыре стороны. Дайте чего-нибудь ему на дорогу! — И досадливо махнул рукой. — Вижу честь в вас взыграла.

Киселев принес Лазареву деньги, собранные матросами, и уговорил его взять их. После этого он признался:

— Экая незадача вышла. Я, ваше благородие, о Куке хотел вас спросить, да не пришлось! Может быть, поясните?

— Спрашивай.

— Выходит, ваше благородие, Кук людьми торговал. А мореход был отменный.

— А тебе это странно, Киселев?

— Странно, ваше благородие. Одно с другим не вяжется… И потом: коли Кук уверен, что никто дальше его на юг не пройдет, то что этому причиной, он, что ли, один, ваше благородие, способности и храбрости таковской. Или природа сама не велит туда идти?

— А если не велит, то зачем мы идем? — подхватил его мысль Лазарев. — Нет, Киселев, неверно это. Мир для него — одна его Англия, а люди только те, что ему нужны и полезны. Гордыня его обуяла… Раз он не прошел, стало быть, и никто другой не может. А мы пойдем!

— Негр не уходит, ваше благородие, — сообщил подошедший матрос.

Сойдя на берег, Лазарев и Киселев увидели группу матросов, окружившую негра, и отца Дионисия, с крестом в руке что-то втолковывающего ему.

Спокойные, неподвижные тени гор далеко падали в море. Там, где, нависая над кораблем, кончалась тень, тепло светил закат. И от этого казалось, что берег неровен, бугрист. С ближних гор неторопливо слетал звон колоколов.

Боцман с “Мирного” доложил лейтенанту:

— Негру идти домой несколько дней, боится — поймают. Хотя… дом его в Африке, полагаю. Просит, как бы сказать, отпускную выдать!

Лазарев присел на камень и сочинил: “Куплен матросами экипажей “Востока” и “Мирного”, отпущен домой. Явиться через год сюда же…”

— Навек теперь у старика наша грамота, — сказал боцман. — Хорошо вы придумали, ваше благородие!

Матросы помогли негру надеть на плечи дорожный мешок, дали в руки палку и в молчании проводили до поворота, словно где-то в русской деревне захожего путника. Они подождали, пока темнота скрыла его от глаз. Киселев не спрашивал себя о том, что влекло его к этому негру и, казалось, не сознавал того общего, что было между ним и негром. Но матрос Анохин, как бы вскользь что-то вспомнив, сказал:

— У нас не лучше! И у нас, брат, продадут человека, как гончую. Хорошо, если не в одной цене.

Киселев заволновался:

— Вот с сестрой моей такое же случилось… Продали ее на сторону… в другую губернию… и не знаем даже, где она, жива ли…

Теперь матросы глядели вслед негру, еще маячившему на горизонте, с таким чувством, словно уходила их собственная доля, словно себя выкупали они в этот час из неволи.

Где-то в городе пускали фейерверк, огни взлетали и гасли, вызывая скорее тревогу, чем радость. Глухо играл вдали духовой оркестр, усиливая чувство отчужденности и тревоги.

Киселев, не умея выразить свое состояние, сказал понурившись:

— И впрямь, братцы, чего-то не можется на берегу!

Он повел плечами, словно сбрасывая какую-то тяжесть, и зашагал быстрее всех к кораблю, обозначившемуся возле мыса едва уловимыми в темноте синими точками фонарей. Придя в кубрик, принялся мастерить самодельную гармонь, притихший и в работе ищущий успокоения. Потом достал из сундучка полустертую морскую карту, доставшуюся ему случайно, и долго разглядывал ее, раздумывая о Куке, о новых землях, о том, что ожидает впереди.

Ночью, подвинув к себе толстый огарок свечи, при тусклом его огне, осветившем стены и койки, Киселев писал невесте:

“…А коли будут попрекать тебя в чем, — голову держи выше. Я, мол, невеста матроса 1-й статьи Егора Киселева, что, свет повидав, чести своей марать не намерен и управу найдет. Приеду — откупимся от барской неволи. Сегодня одного негра-старика мы откупили и сейчас домой проводили, куда — плохо знаю. Земля кругом обильна и приют ему даст. А нам скоро сниматься и идти к Южному полярному морю, где и Кук не был. Скажу тебе правду, слышали мы с Абросимом о матросах, кои покидали свои корабли и селились на свободных землях в Бразилии. Со многих кораблей, бывало и с наших, люди бежали и сами себе делались господами. Но на это идти не хотим, будем воли ждать у себя…”

Абросим Скукка заменял на корабле “пожарного и главного истопника” — так шутили над ним. В обязанности его входило следить за трюмом и обшивкой бортов: то и дело, где-нибудь в неприметном месте, от холода, сменяемого теплом, загнивало дерево. Там, где не достигал глаз, помогало обоняние, матрос обнюхивал трюм, не пахнет ли сыростью, и просушивал помещение способом столь же странным, сколь и неожиданным: он нагревал в печи пушечные ядра и на железных листах расставлял их по углам.

В кубрике он жил рядом с Май-Избаем и Анохиным. Под койками их поскрипывали остывающие ядра. Анохин шутил:

— Словно мыши пищат!

Иногда, подходя к бортам иностранных кораблей, они узнавали, что команды их лишились трети своего состава из-за промозглой океанской сырости. В трюмах гнили канаты и пахло затхлым от бочек с водой. Люди болели, бранили офицеров и бразильский климат.

Май-Избай, как бы желая оправдать непонятные порядки на иностранных кораблях, говорил:

— Им Южную землю не искать. Домой идут! Только почему английские суда летом белую одежду носят? Должно, чтобы борта от солнца не страдали. Белой краской мажут, а внутри, в трюмах, — черно.

Бадеев, вмешиваясь в разговор, пытался объяснить:

— Матросы у них чаще всего наемные. И хотя люди вольные, но чужие кораблю. Вот и живут, как на бивуаке!

— Батарша, — спрашивал его Анохин, — они ведь не крепостные, отчего же чужие-то?

Старик досадливо отворачивался:

— Их спроси, откуда я знаю? Разве не видишь, что вокруг тебя адова пасть огненная — грехов вместилище. Не ходи туда, к отцу Дионисию обратись, он грех любопытства твоего отпустит.

Анохин не соглашался:

— Коли любопытство грех, так я с малолетства в том грехе повинен. А что до адовой пасти, так один наш архангельский помор бургомистром вольного города Гамбурга стал, и все через любопытство, придавшее ему смелость. Нет уж, Батарша, я в эту пасть огненную нынче не сунусь. В городе-то алмазные копи. Неужто не соберу алмазов хотя бы для наших стеклорезов? С господином Симоновым на Крысий остров попрошусь, обсерваторию там ставить, хронометры проверять.

— Как хочешь! — бурчал Бадеев. — Только к отцу Дионисию сходи. А алмазы эти, смотри, испепелят тебе душу.

— Ладно. Схожу! — согласился Данила. — Коли примет.

Иеромонах сам позвал Анохина:

— Болеешь? В блудный мир тянет? К женщинам портовым? — спросил он, сидя в своей каюте, завешенной, как в келье, черной, похожей на креп, материей. Молитвенники, мешочки с ладаном и серебряное кадило виднелись на полке.

— Тянет! — не моргнув глазом, признался Анохин.

— Слабый! — примирительно сказал Дионисий. — Незанятый! Сил много? Что делаешь на корабле?

— Парусами управлять обучен, ветром, матрос первой статьи!

— Управлять ветром! — повторил иеромонах, будто завидуя. — А ветра и нет сейчас. Надо тебе найти дело, скажу вот лейтенанту Торсону, чтобы в искупление грехов твоих поставил тебя на работу. Негде здесь грех поклонами замаливать, но бог тебя и через то простит, через усердие. А в город пойдешь, стороной от всех держись! Понял?

— Понял, — вздохнул Анохин.

Но лейтенант Торсон иначе принял “осуждение” матроса Анохина к добавочным работам. С трудом сдерживая смех, он сообщил Лазареву о наказании, какому подверг Анохина отец Дионисий.

— Вы, батюшка, этак все вахты нам спутаете, — сказал за обедом Лазарев.

В этот день офицеры обедали у Беллинсгаузена на “Востоке”.

— Я вам помочь хотел! — обиделся отец Дионисий. Беллинсгаузен не вмешивался в разговор, но заметно развеселился, узнав о происшедшем, и шепнул Торсону:

— Вы, Константин Петрович, этого матроса не упускайте из виду. Насколько я понял Михаила Петровича, он еще на Охте его приглядел. Каждый из матросов на “Мирном”, замечаю я, не только при деле, но и по характеру своему к этому делу приставлен. Хозяйственный матрос Скукка трюмы бережет пуще глаза своего, а этот Анохин из тех молодцов, что в трюме заскучает, а на палубе в шторм чудеса покажет.

Торсон на другой день сошел с корабля и взял с собой Анохина. Они подошли на шлюпке к каменному маленькому острову и нашли здесь астронома Симонова с двумя его помощниками. Они были заняты проверкой хронометров.

Симонов, в сером халате, без шапки, с длинными, вьющимися волосами, с полуоткрытой грудью, был увлечен своим делом и не сразу заметил моряков. На возвышении из чугунного корабельного балласта была прилажена доска, на ней стояли хронометры.

— Солнце мешает, дерево коробит, — сказал астроном. — Трудно выверять инструменты.

Симонов говорил с оживлением. Анохину не хотелось уходить, не узнав назначения этих инструментов. Он внимательно слушал астронома.

Мимо острова шел корабль. Торсон, узнав его по флагам, пояснил:

— Колонисты из Швейцарии — ищут счастья. Половина их погибнет в пути. Вот тебе их счастье. Не верь, Анохин, этому краю, не завидуй!

Матрос думал о своем. Поморы говорили: на севере — ленивцев меньше, на юге — счастливцев больше. Да какие они счастливцы? То, что северным в тяготу, им — смерть. И разве потерпел бы северный житель, вольный помор, город такой, как здешний: продажу людей, улицы, похожие на помойки: с верхних этажей сор выбрасывают вниз прямо из окон. Еще вчера был у него разговор с Киселевым. Никогда еще так не томили матросов мысли о воле. И вид этого корабля из Швейцарии с колонистами пробудил с новой силой эти же чувства.

С товарищами держал себя Анохин умышленно скромнее, как бы жалея их: он ведь не крепостной и не из рекрутов, он — помор, потомственный мореходец.

Анохин молчал, задумался. Ему вспомнились дворы с живорыбными садками, рябиновые грозди на оснеженных ветвях, колодцы, пахнущие озерами, плоскодонные рыбацкие баркасы в море и чистые крашеные половицы в кондовых архангелогородских домах… Вспомнилась Двина, суровые сказы стариков о воле и счастье!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

“Мирный” и “Восток” вышли из Рио-де-Жанейро в конце ноября. Корабли Северной экспедиции уходили после “южан”.

Михаил Петрович, разлучаясь с братом, старался не замечать его печали, не высказывать своей. Он знал места, которые будут брату в новинку: и Новая Калифорния, и Уналашка. Плавая на “Суворове”, ему довелось видеть этот новооткрытый мир: и чукчей и северных индейцев.

— Увидишь земли Компании. А будешь на Камчатке, к Рикорду явись. Помнишь, лицеист рассказывал?

Братья обнялись, простились, не сказав друг другу обычных в таких случаях слов: “Побереги себя, будь осторожен!”

Корабли отсалютовали.

“Мирный” шел в семи милях от “Востока”. Отдаленность шлюпов друг от друга разрешала им, как писалось в инструкции, “обозревать большее пространство моря”.

Наступало время туманов, призрачной зимней мглы, как бы нависающей с неба. Первыми землями в этих малоизвестных широтах должны были показаться острова Южного Георгия. Ночью море было белым, сливаясь с туманом и бледно-серым небом. Пингвины подплывали к кораблю, истошно кричали. Низко, почти задевая за мачты, пролетали альбатросы, голубые пиндары, стремительные, похожие на ястребов.

— Кажется, мы проходим не Южное полярное море, а морской заповедник, — шутил Лазарев.

Теперь уже кругом подстерегала неизвестность. В Южном Ледовитом океане этим путем еще никто не проходил. Лейтенант Игнатьев заговорил в кают-компании о том, что в конце концов открытие земли — дело случая. Лазарев поправил его:

— Случай надо создать, следовательно, это уже не случай.

— История говорит, что многие открытия случайны, — упорствовал лейтенант.

Он уже томился плаванием, бесконечные белесые туманы и ожидание появления льдов вселяли в него уныние.

Стараясь смягчить впечатление от высказанного им упования на случай, Игнатьев добавил:

— Можем набрести на Южную землю легче, чем сами того ждем.

Отец Дионисий поддержал его:

— Все от бога. Если в этом разумении понимать сказанное, не отвергаю.

Михаил Петрович резко ответил:

— Разговора этого прошу не передавать матросам. Не случай, а уменье должно помогать нам, а стоит положиться на случай — все рухнет!

Игнатьев, устало глядя на низкое небо, сказал:

— Не пеняйте, Михаил Петрович, но ощущения мои столь естественны. Поглядите на море, разве оно не привораживает к себе бездомностью и обреченностью? Именно привораживает! Я ведь не жалуюсь, не взываю к Нептуну.

И опять отец Дионисий изрек:

— Взывать можно к богу! Не люблю шуток!

Заговорили о чудесах. Игнатьев — о различных случаях в море, о путешествиях на лодках после кораблекрушений, отец Дионисий — о том, как спаслись недавно монахи-испанцы, застигнутые бурей.

Лазарев не прерывал; и что, собственно, скажешь Игнатьеву, если не дано ему видеть непристойность этих разговоров. Но Игнатьев, как бы доверившись Лазареву, продолжал:

— Вы-то сами, Михаил Петрович, неужто убеждены в успехе нашего плаванья? Слова лишнего от вас не услышишь, но ведь не каменный вы…

— Все — люди, все — человеки! — вздохнул священник.

— Цель-то одна у нас! — не отставал Игнатьев, все более возбуждаясь. — И конец может быть один — на дне, в высоких широтах. Так пристало ли нам прятаться друг от друга?

— Во взаимном участии обретешь крепость, истинно говорю! — подсказал отец Дионисий.

Лазарев терял терпение. Он раздраженно комкал салфетку и поправлял сползавшие на левой руке манжеты.

— Цель у нас с вами не одна, — сказал он наконец. — Моя, если хотите знать, — быть достойным того открытия, которое поручено совершить экспедиции… А тогда уже и другая цель яснее, доступнее! Вы поняли меня?

— Ну, что ж, вы более достойны. А откроют-то Южную землю после нас и не столь достойные люди, — побагровев, с унылой злостью заметил Игнатьев. — Эх, Михаил Петрович!.. Честь дворянина мешает мне быть только вашим исполнительным подчиненным и утаивать свои мысли. Хотите, однако, знать, как я гляжу на наше плаванье? Да как на обычное патрулирование судов в чужих водах! Пройти положенным маршрутом, и только!..

— Не уйти ли мне? — забеспокоился священник.

— Сидите, отец Дионисий, — холодно остановил его Лазарев. — Спор наш с лейтенантом не дисциплинарным и не божеским воздействием может быть решен, а всем ходом нашего путешествия. Люди не поддержат вас, лейтенант! Более того: будете одиноки, и другим позавидуете, тем, кто не патруль несет…

Сказав так, он поднялся и ушел к себе. Игнатьев растерянно проводил его взглядом. Священник, испытывал неловкость, исподлобья и участливо поглядывал на офицера.

— Вот она — служба на море! — сказал он. — Откровенностью вашей заронили вы сомненье в малом своем старанье, а меж тем, хорошо ли христианину не поделиться сомнениями своими со старшим?

Сутуловатый, горбоносый, с лицом холодным и немного надменным, Игнатьев не скрывал своих мыслей ни о плаванье, ни о морской службе.

— Скучно нам всем, и от скуки никуда не денешься, — говорил он иеромонаху. — От скуки иные из офицеров вольности с матросами позволяют. Да ведь это в море, а вернемся — все по-старому будет! Я же и тут, и везде, прежде всего, дворянин, один перед богом, не так ли батюшка?

И устало рассказывал о себе:

— Спросите, почему пошел в плаванье? Мог бы ведь отказаться. Причина простая: офицер, сделавший такую кампанию, как наша, скорее чин получит, а с чином и деньги. Я не веду романтических разговоров, не услаждаю себя бреднями, служу из долга и знаю, что долг мой тяжек, чего скрывать?

Иеромонах сочувственно поддакнул:

— Тяжела служба морская!

— Тяжелейшая, батюшка, но пройти все в жизни надо. И что бы было чего вспомнить, когда в поместье свое вернусь и предаться смогу отдыху. Предводитель дворянства и тот уважать станет, не то, что армейского, из пехотинцев…

— Ну ежели пехотинец повоевал, ежели он отечество спасал, — осторожно вступился за армейцев отец Дионисий.

Но офицер не дал ему договорить:

— Кто не воевал! Войной не удивишь, а вот плаваньями! Но, правду сказать, сплоховал я, мог бы с братом Михаила Петровича к Русской Америке отпроситься, и то интереснее. Оттуда, от Рикорда, смотришь не чучела пингвинов, а собольи шкурки привез бы. Вам говорю, Михаилу Петровичу стесняюсь, как бы коммерции офицером не окрестил. У нас это быстро. А Беллинсгаузен ему верит, что ж, храбрость иногда сродни ханжеству, сделай вид, что ничего не боишься и ничего так не хочешь, как во льдах плыть, и заслужишь репутацию отменного храбреца.

Иеромонах не возражал, но и не одобрял Игнатьева. Поглядывая на него не осудительно, с оттенком снисхождения и уже без интереса, иеромонах вздохнул и, прислушиваясь к гулу волн за бортом, счел нужным наставить:

— Корысти не поддавайтесь, грешно. Да и неровен час — захватит буря. Вдруг смертный час наш недалек! На море мы, не на суше. Зачем испытывать терпенье господне?..

В кают-компании никого не было. Матовый свет отягощенного тучами сумеречного неба тускло освещал фигуру офицера, почти не выделяя из полумрака черную рясу священника. Ветер свистел в снастях и откуда-то вблизи ему тоненько подсвистывал плохо задраенный иллюминатор. Из трюма доносились голоса, кто-то просил подать фальшфейеры, кто-то искал запасные фонари.

— Кажется, будет шторм! — скучно сказал Игнатьев вставая. — Должна же в этих местах разразиться настоящая баталия!

Он был бледен и досадовал на себя за откровенность. Вахтенный офицер докладывал в это время Лазареву о наблюдениях с салингов:

— Небо грозовеет, ветер слаб, моросит дождь и, как бывает нечасто при дожде, подступает шторм.

— В этих местах проходят штормы “памперос” с ливнями. Головнин говорил мне, что они не уступают тайфунам Китайского моря и вест-индским ураганам, только чаще меняется направление ветра, — сказал Михаил Петрович Торсону, выйдя на палубу.

Он велел сообщить Беллинсгаузену о приближении шторма. Недавно была введена на кораблях русского флота изобретенная капитан-лейтенантом Бутаковым сигнализация “телеграфом”. Вахтенный не смел признаться, что плохо помнит “морской телеграфный словарь” и должен заглянуть в книгу.

Но Лазарев догадался, заметив его растерянность:

— Идемте к телеграфу! — мягко приказал он. Семафорным телеграфом служил небольшой ящик, стоящий на возвышении, возле бизань-мачты. В сущности это была сигнализация флажками. Четырнадцать шкивов и планка со столькими же шкивами и круглыми фалами составляли весь аппарат. К концам фал были привязаны флаги, их-то и поднимали на бизань-рею как сигналы. Лазарев подошел к ящику и сам, помня все сигналы, несколько раз не спеша просигналил флагами.

Было еще светло, и на “Востоке” легко приняли сообщение.

Не дожидаясь ответа, Лазарев приказал убрать паруса и готовиться к дрейфу.

— В другой раз будете два часа разговаривать с “Востоком”, пока не научитесь морскому языку, — не повышая голоса, сказал он вахтенному. — А на “Востоке” вашим собеседником попрошу быть, подобно вам, не знающего “словарь”. Пока же вменяю вам в обязанность провести после парусных учений на корабле учения телеграфные со служителями. Обучая их, сами окрепнете в этой науке!

И быстро зашагал прочь.

Слева наплывала желто-серая туча, дождь чуть слышно шелестел в парусах, наступал штиль, корабль, словно примагниченный, терял ход.

Лейтенант Игнатьев, болезненно улыбаясь, подошел к Лазареву.

— Прикажете мне командовать, Михаил Петрович?

— Командовать буду сам! — коротко ответил Лазарев. — Ступайте в каюту.

Игнатьев, неловко поклонившись, ушел.

— Шторм изрядный будет, братцы! Не заскучаем! — крикнул Лазарев рулевым матросам. — Готовы ли?

— Этого ли страшиться, ваше благородие? — спросил один из рулевых, недоверчиво вглядываясь в небо. — Тихо-то как, кажется, тише на море и не бывает.

— Этой тишины больше всего и надо бояться, — заметил Лазарев. — Сейчас, как перед боем!

“Восток” передал приказание Беллинсгаузена держаться от него на том же расстоянии и ночью зажечь фальшфейеры. Вахтенный офицер, докладывая об этом Лазареву, заметил тревожно:

— Дождь может намочить картонную трубку фальшфейеров. От сырости и так некуда деваться, Михаил Петрович.

— Держите их, как порох, сухими! — ответил Лазарев, наблюдая за действиями марсовых. И вдруг почувствовал в наступающей духоте чуть уловимое движение ветра. — Кажется, сейчас начнется!

Шторм подошел исподтишка и, словно пробуя свои силы, сперва легко, потом смелее качнул корабль. Мелкая желтоватая рябь на воде сменилась грядой косматых белых волн. Из тучи, все ниже нависающей над кораблем, вырвалось, как при залпе, и тотчас погасло пламя. Все знали, что это была молния, но она совсем не походила на привычный в северных широтах легкий огненный зигзаг. Наконец всей тяжестью скопившейся в небе влаги рухнул ливень.

Он бил по спардеку, по пушкам, похожим сейчас на притаившихся сторожевых псов, гулял по корме, звенел сорванными ведрами и грозил залить трюм, пробиться через плотно задраенные люки.

Иногда ветер неожиданно затихал, в отдалении изломанными кривыми линиями сверкали молнии, похожие на зарницы, и море, ставшее фиолетовым, казалось, еле ворочало тугими, почти недвижными волнами. Люди высовывались из трюма, оттуда успокоительно веяло резким запахом печеного хлеба. Хлебным ветром дуло из недр корабля, оплескивало всех, кто был на палубе, и хотелось верить, что шторм иссяк. Но тучи на горизонте снова сходились, сливались иссиня-черные, и опять струи дождя, “водопады ливня”, били по палубе, кое-где прорываясь в трюм. Лазарев видел в сумраке, как клонилась мачта. И не было кругом ничего, кроме темноты, дождя и этой одинокой клонящейся мачты, напоминающей человека, который вот-вот падет на колени. Так всю ночь чередовались натиски бури и недолгие часы обманчивого покоя.

В эти часы солнце светило неровно, дробя и рассеивая свой свет на льдинах, но было видно, как от корабля струится пар, отовсюду — из трюма, от подвесных коек и парусов!..

— Будто загнанная лошадь на притыке! — сказал Май-Избай.

Он охотно поверил бы, услыхав, что и от него самого поднимаются эти удивительные рядом со льдинами струйки пара. Но льды плотнее окружают корабль, солнце уходит, паруса никнут, и тишина, прерываемая лишь шипеньем камельков в трюме да горячих ядер, воцаряется надолго вокруг.

Три дня такой тишины, и ледовый плен показался лейтенанту Игнатьеву знамением гибели. Его мучили лихорадка и сны, почти неотличимые от яви.

— Есть ли ветер? — кричал он во сне, не узнавая наклонившегося к нему лекаря.

— Успокойтесь, ветер будет!.. — шептал Галкин.

— Будет! — хохотал лейтенант, просыпаясь и вновь впадая в дремоту. — Будет? И Петербург, скажете, когда-нибудь будет?

Все вокруг было одинаково бело — и небо, и льды.

— Утро? — спрашивал лейтенант.

— Нет, еще ночь! — отвечал Галкин.

И тогда Игнатьев тихо плакал:

— Мне кажется я схожу с ума. Я не могу отличить дня от ночи, небо от льдов.

Больной, он подобрел и тянулся к людям. Смутно догадываясь о своей болезни, он иногда подолгу сосредоточенно глядел на море из иллюминатора. Синеватое кольцо льдов образовывало впереди свободное, похожее на водоем, пространство, и Игнатьеву блаженно рисовалась парная прорубь и бабы, постукивающие вальками. Днем, когда выдвигалось краем кроваво-яркое солнце и, казалось, багровели льды, он кричал, зарываясь лицом в подушку.

Галкин приставил к его койке матроса, доложил Лазареву:

— Игнатьев очень болен… Его надо будет списать! На корабле бесполезен!

— Бесполезен! — повторил Михаил Петрович. — Да, знаю… Что ж, тогда будем ему полезны! Лечите!

Штаб-лекарь ушел.

Много раз снижались тучи, сливаясь с морем, мгновенно теряющим свой цвет, и чернота поглощала корабль.

— С салингов все вниз! — кричал Лазарев, кутаясь с головой в плащ.

Чуть подавшись всем телом вперед, шел он навстречу ветру, подходил к рулевым и, вытирая лицо, говорил оказавшемуся тут боцману:

— Рулевых пока не сменять. Из помещений людей не трогать. Чтоб меньше их было на палубе.

Но к тому времени, когда горизонт стал чист и пора было сменяться вахте, никому уже не хотелось уходить вниз. Пошатываясь от усталости, но довольные, матросы спускались, их провожал спокойный и распорядительный голос командира Михаила Петровича:

— Быстрее! К лекарю, братцы, на осмотр!

Лекарь в тесной каюте при неровном свете фонаря обмывал и смазывал ссадины и раны на руках матросов. Соль застывала в порезах, жгла.

Ветер все еще стучал о борта. Последние порывы его пугали. Бизань-мачта качалась, как сосенка на ветру. Корабль проваливался куда-то вниз, в преисподнюю, весь в потоках воды. От сильного толчка лекарь больно ударялся о стену каюты; фонарь, прибитый к стене, мигал и гас. Было слышно, как кто-то из офицеров кричал трюмным:

— Выкачать воду! Конопатчиков ко мне!

…Тусклый рассвет застал Лазарева на палубе. Вдали на горизонте среди разорванной гряды облаков, как бы легшей на море, был виден “Восток”. Лазарев подозвал к себе вахтенного офицера и сказал, помня свое распоряжение:

— Парусные учения пока отменить, телеграфные также. Начать дня через три. А сегодня, после отдыха, всей команде клетневать.

И, оглядывая корабль, добавил с медленной, усталой улыбкой:

— Тяжело пришлось. Не правда ли? Снасти страдают, люди. Только людям это впрок. Пусть привыкают. А вот снастям может стать невмоготу.

Капли воды бисером застыли на козырьке фуражки Лазарева, вода стекала из слипшихся складок плаща, словно по желобкам. Отряхиваясь, Лазарев шел к себе, еще раз краем глаза окинув горизонт. Он немного косил, о нем говорили: “Видит, не поворачивая головы”.

После обеда на палубе начали клетневать — обертывать старой парусиной тросы, чтобы сохранить их от перетирания и сырости, конопатить щели, латать паруса. На корабле лязг и звон, Май-Избай орудовал рубанком, выстругивал крепление к рее. На бушприте сохло белье. Боцман неторопливо менял на древке порванный и выцветший от ветра и соли флаг.

А на следующее утро уже отовсюду показались льды. В корабельном журнале Лазарев записал:

“Из полосы шторма вошли в полосу сплошных льдов”.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Анохин раскачивается на салинге, вглядываясь вдаль. Над океаном плывут тучи, похожие теперь на огромные льдины, и кажется, словно внизу и наверху одно и то же: лед и белесая мутная пена. Матрос вытирает мокрое от изморози лицо и переводит взгляд на палубу. Вахту несут сами штурмана, а марсовым выпала новая обязанность: следить, чтобы не обледеневали тросы, иначе нельзя менять паруса. Но с тросов не срубишь лед, не повредив их. Приходится прикладывать горячие тряпки к ним и соскабливать ледок ножом, как рыбью чешую. Матросы извелись, даже старый Батарша Бадеев говорит, что подобных тягот еще не выпадало на его долю. Руки коченеют, сознание тупеет. Ведь бывает ничего не видишь перед собой. А палуба? На ней кипят котлы в чугунных печах, поблескивают угли, лежат подвесные койки, которые употребляют теперь для усиления парусов, люки задраены, и лишь для света вырезано в грот-люке застекленное отверстие. Вход наверх оставлен лишь с фор-люка. Пушки спущены в трюм, чтобы облегчить палубу. Трудно узнать военный шлюп.

Анохину известно, что лейтенант Игнатьев уже второй день сидит, запертый в своей каюте. Штаб-лекарь утверждает, что офицер заболел тяжелой формой помешательства. Лейтенант бредит, просится снова в тропики, кричит, зовет к себе командира. Его посещает отец Дионисий, отяжелевший от безделья и покорный судьбе. Он вкрадчиво втолковывает что-то больному лейтенанту, тот утихает, потом снова кричит:

— Бельмо в моем глазу или на море все еще туман? Скажите?

Кок варит на палубе кашу из сорочинского пшена, помешивая в котле обломком весла, и до Анохина доходит едкий запах жареного масла и какой-то приправы. Туман облегает фигуру и лицо кока, как пластырь, черты его лица нельзя разобрать. Анохину кажется, будто все на палубе призрачно. Его поташнивает, будто он нахлебался соленой воды.

Анохин зло сплевывает в волну и видит огромный айсберг, высокий, почти как Тенерифский пик, несущийся на корабль. Матрос знает, что в туман льдины быстрее рушатся, “мягче телом”, по словам Батарши Бадеева, и оттого в океане стоит беспрерывный гул. “Такого и поморы не слыхали”, — говорит он себе и зычно кричит вахтенному:

— Льдина!

Но уже повернули штурвал, и айсберг проходит, заслонив собою небо, на мгновение покрыв корабль своей тенью и повергнув его в темноту… Кажется, будто “Мирный” проскользнул в темном ущелье и снова вышел на свет, весь матово-бледный, но все же хранящий на себе какой-то неверный и случайный отблеск солнца.

Матросы крестятся. Кок смотрит вслед айсбергу, подняв обломок весла, будто грозит ему. Льдины одна за другой окружают корабль, словно притягиваются им, а ветер несет корабль вперед, и снова вырастает на пути его ледяная гора. Звенит колокол. Слышен голос старика Бадеева, едва различимого в сумерках. Анохин догадывается — объявлен большой сбор. Он подтягивается, хотя никто за ним не наблюдает, и слышит обращенную к нему команду:

— Слезай!

Онемевшие ноги еще нащупывают скользкие выбленки, он сходит и оказывается лицом к лицу с вахтенным командиром.

— Помоги канонирам, — говорит ему мичман Новосильский. — Будем из пушки палить по льдине.

Хорошо на палубе, хотя приходится двигаться почти ощупью. Горят фальшфейеры, давая знать о корабле “Востоку”, в синем дыму высятся фонари на реях, пышет теплом из печей, не сравнить с тем, как чувствуешь себя в эту пору на салинге. Но Анохин храбрится:

— Ваше благородие, а как же без присмотра сверху?

И тут же спешит к канонирам, выволакивающим на нос пушку.

Гремит залп, и вся палуба покрывается кусочками льда, словно битым стеклом.

Киселев подходит к Анохину и говорит:

— Случалось тебе в пургу лесом идти? Из нашей деревни несколько мужиков замерзло. Ступай в кубрик, отогрейся, сменим тебя. Ты думай так, будто ты в пургу попал, а не в океан, тебе сразу легче будет.

В кубрике — колеблющиеся огоньки масляных фонарей, неровное тепло камельков, запах утюжного пара. Во всем этом странный, хотя и привычный покой.

Анохин дремлет, упав на койку, и вдруг слышит, как матрос Егор Берников тихо, по-ребячьи, всхлипывает.

— Ты чего, Егор? — поднимает он голову.

— Мочи нет, боюсь. В бой пойду — голову не пожалею, а здесь белого тумана боюсь…

К нему уже склонились матросы и, перебивая друг друга, быстро заговорили:

— Никак к лейтенанту Игнатьеву хочешь? Очнись, Егор!

— Цынгой бы заболел, тогда руки-ноги ломит, спасу нет, а то здоров — и плачешь.

— Стыжусь, братцы! На землю, на берег хочу, на час бы только!

Кругом него обрадовались:

— Это, Егор, можно! Будет остров, и тебя на него высадим, землю повидать.

— Неужто? — не поверил Берников, но затих и вскоре уснул.

— Эх, не всем-то, выходит, эту Южную землю увидеть, хотя бы и дошел наш корабль! — горестно сказал Киселев, гладя рукой серое от усталости, ставшее вдруг совсем маленьким лицо Берникова.

— А как же он без нас-то дойдёт? — спросил Данила. — Корабль-то? Что-то не пойму тебя!

Абросим Скукка поднялся откуда-то из-за угла, где выстукивал медным молоточком борт трюмного отсека, выискал отсыревшую и обмякшую от ударов доску в обшивке и сказал, желая прекратить спор:

— Коли без нас дойдет туда корабль, так лучше и не жить. Стыд загложет. Так думаю. А ежели и с нами не дойдет, опять же стыда не оберешься! Ты, Киселев, за Егора боишься? Надо, братцы, сберечь его, тяжесть его на себя принять. Есть ли эта земля, нет ее, а надо, чтобы сил наших до цели хватило, — вот главное, думаю!

— Хочешь сказать, — понял его Май-Избай, — самое важное духом не пасть. Вдруг нет этой земли, а мы-то сколько сил ей отдали. А все же не жаль себя.

— И это правильно!

Матросы помолчали и, все еще глядя на спящего Берникова, облегченно вздохнули.

— Слышал я от одного старика в Архангельске, — промолвил Анохин. — Не так важен человеку рай, как мечта о рае. Верно ли? Конечно, братцы, это плаванье нас всех поморами сделает. А только жаль, коли земли этой нету. Сплю и вижу ее. Знаю, что ледовая, а во сне представляю, будто растут на ней вологодские леса, сосновые да березовые чащи.

Он смутился, умолк. Но матросы подхватили:

— Верно.

— Можно ли вернуться, не открыв землю? Ой, Егор, нельзя нам без этой земли!

Лица их стали радостными, словно Анохин сказал людям что-то, объединившее их всех и непреложное. А что, собственно, поведал он нового? Киселев хотел было возразить: его, мол, “мечта о рае” не утешит, коли самого рая нет, но понял Анохина, — матрос не в униженье им об этом сказал, не в осмеянье, земля ведь ледовая, а найти ее необходимее, чем рай!.. Значит, прав Анохин, в самом себе, в упорстве своем находит человек утешенье, а не в пустых бреднях о рае!

Били седьмые склянки. С палубы доносились шаги вахтенных и чьи-то приглушенные голоса. Поднялся ветер. Корабль то валился на бок, весь поскрипывая, то в узком проходе между льдин, как бы успокаивающих волну, несся словно в фарватере, стремительно и легко. А может быть, натыкался корабль во мгле, — не странно ли, — на спящего кита, судя по мягкости удара, и так бывало.

Пошел снег. Синеватый свет фонарей едва был заметен в бескрайнем стылом пространстве, словно в поле на ветру огонек одинокого, брошенного пастухами костра.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Но вот какой-то остров мелькнул поутру темной и недвижной тенью впереди корабля. Покрытый снегом, скалистый, скрытый туманом берег. Неистово кричали пингвины. Шел град. Шум бурунов, разбивающихся о скалы, глухо отдавался в море. Казалось, собралась гроза, повергнув во мрак пустынное побережье.

— Не правда ли, хочется миновать остров? — спросил Лазарев рулевого. — Благо увидели!

— Так точно, ваше благородие! Не манит на берег! — согласился рулевой.

— А придется, братец, пристать.

Матрос удивленно вскинул глаза на командира и по его команде положил руль направо. Корабль неслышно и вкрадчиво с намокшими парусами входил в укромную бухту между скал. Сюда же следовал “Восток”.

Матросов Берникова и Скукку первых послали на берег разведывать, глубок ли снег, можно ли по нему идти. Берников сошел на твердую землю, покрытую льдом, и блаженно зажмурился от ощущения ее незыблемости и от солнечного света, вдруг разорвавшего в одном месте туман.

С берега они возвратились с несколькими подстреленными пингвинами. Лекарь Галкин приказывал стрелять их, хотя в этом не было нужды. “А просто хотелось уподобиться в своих ощущениях охотнику на суше”, — объяснил он Лазареву.

Галкин знал, как важно для матросов это чувство земли. Лейтенанта Игнатьева все еще не выпускали из каюты, а между тем и для него целительным могло стать сейчас пребывание на суше.

Галкин отправил бы Игнатьева на берег, но опасался разговоров лейтенанта с матросами: болезнь его расслабляюще действовала на других. Очень уж казался он жалок, заговариваясь и не веря в то, что когда-нибудь кончатся эти пустынные, белесые пространства льда.

Два дня провели здесь, нанося на карту юго-западный берег острова, посещаемый лишь промышленниками. Северо-восточный берег был описан Куком.

Не открывая своих намерений, Беллинсгаузен и Лазарев хотели приучить экипажи кораблей к трудному и кропотливому занятию — описи берегов. Рулевому “Мирного” пришлось увидеть остров вблизи и медленно обогнуть его на лодке, пока мичман Новосильский тщательно наносил на карту извилины берега. Вечером корабли отдалялись от острова, боясь ветра и рифов, с рассветом подходили вновь. На “Востоке” живописец Михайлов рисовал пейзаж острова Южная Георгия с мягкими очертаниями гор и скрадывающими его суровость заливами.

Семнадцатого декабря взяли курс на юго-восток, к северной оконечности Сандвичевой земли, а двумя днями позже приблизились к большому ледовому острову с крутым берегом, высотой превышавшим самую большую церковь, какую когда-либо видел экипаж.

В тени берега “Мирный” был незаметен, как путник, прижавшийся к склону горы.

— Ну вот, кажется, первое наше обретение! — весело сказал Лазарев матросам.

Сильно качало. На палубе были протянуты леера, и матросы, держась за них, разглядывали остров.

— Может, и не велико наше открытие, — продолжал Лазарев, — но остров сей не указан ни на каких картах, а длиною меж тем он будет не меньше двух миль. Первое наше обретение, братцы! — повторил он. — Кто из вас о новых землях допытывал? Остров сей не иначе, как из-за туманов, прежними мореходцами не был замечен, и нам в поощрение достался…

— Так точно, ваше благородие, — ответил один из матросов. — То нас ободрить — бог его послал. А что там на острове-то, кажется, кроме льда, и нет ничего!

Часом позже, зарываясь в снег и подталкивая друг друга, посланные Лазаревым моряки достигли вершины острова. Ледяной остров оказался еще не остывшим вулканом. Отсюда открывалось ровное снежное плато, усеянное массой пингвинов. Пингвины мешали идти, так много их было. Самки сидели на яйцах, желтоглазые, с черными зрачками, красноносые, они смешно кричали, привстав на лапы. Пробраться вперед было нельзя. На следующий день открыли еще два острова, небольших, похожих на скалы. Вечером в кают-компании, беседуя об открытых островах, Лазарев сказал:

— Я знал, что на них нет растительности и никого, кроме пингвинов. И все же послал матросов. Зачем я так сделал? Извольте, объясню. Суворов перед тем, как атаковать Измаил, построил сперва деревянную крепость наподобие Измаила, и эту крепость солдаты должны были взять с бою. Нам тоже перед предстоящими поисками во льдах не худо потренироваться на малом! Вчера вахту нес капитан-лейтенант Завадовский. Его именем и назовем остров!

…На подступах к Сандвичевой земле, которой далее 60° широты не смог достичь Кук, корабли экспедиции занесло снегом. Снег пригибал паруса, корабли чуть двигались, похожие на снежные глыбы. И здесь моряки вновь обнаружили в тумане три небольших скалистых острова. На склонах одного из них увидели следы недавнего извержения лавы. Впрочем, о давности извержения судить было трудно, вулкан еще жил, черная вершина его дымилась. Начальник экспедиции приказал назвать острова именами Лескова, Торсона и Завадовского, офицеров экспедиции, отныне эти имена красовались на географических картах.

Острова Сандерса, Монтегю и Бристоль, мимо которых проходили корабли, были окружены в свою очередь мелкими ледовыми островками. Лавируя между ними, легко было ткнуться в мель или сбиться с пути. Айсберги, похожие на горы, впервые увиденные русскими моряками, бродили здесь, прибиваясь течением к островкам. А позже над всем этим, вселяя бодрость, будет радужно переливаться в небе полярное сияние, захватывая снопами света и ледовые эти горы, становящиеся багрово-красными, и моряков, в изумлении стоящих на палубе.

Вот он, полярный юг!

Так встретили Новый год. Стояли вблизи пустынных Сандвичевых скал.

Второго января увидели остров, названный Куком Южным Туле. Когда-то древние так называли Исландию, считая ее самой крайней на севере. Но островов оказалось три, и средний из них Беллинсгаузен назвал островом Кука. Не открытая, но “обойденная” Куком эта часть суши, по мысли Беллинсгаузена, все равно должна носить его имя. Бродя, видимо, в тумане, Кук принял три острова за один. Но больше всего волновало Лазарева не продвижение вдоль этих островов, а разгадка того, что скрывалось за ними. Множество ледяных островов само по себе уже наводило на мысль о скрытом туманами и снегами материке где-то неподалеку отсюда. Однажды — было это шестнадцатого января 1820 года — за льдами, похожими в снегопад на белые облака, особо явственно ощущался материк. Бывало Лазарев запрашивал у Беллинсгаузена разрешения продолжать поиски. Он уже третий раз находил лазейку в айсбергах и ледяных торосах. Был и другой путь к Южному полюсу, под другим меридианом, восточнее Сандвичевого. Была надежда на время: ждать, пока раздвинутся ледяные поля и идти за льдами.

Опровергнуть “непроходимость” становилось все труднее. Ветер вздымал волны, и “Мирный”, с убранными парусами, на тихом ходу, мог наскочить на айсберг. Часовые то и дело кричали:

— Прямо лед!

Рулевой, сжав зубы, спрашивал:

— А где же льда нет?

И вглядываясь в снежный мрак, готов был остановить корабль. Но тут же слышал подле себя голос Лазарева:

— Держать вправо. Лед идет вправо. Ветер в его сторону. Не бойся!

И успокаивал рулевого:

— Больше нам некуда, братец! Запомнился случай.

Били восьмую склянку. Лейтенант Обернибесов собирался сменить на вахте мичмана Новосильского. Он только что вышел из кают-компании. Там еще сидели офицеры, слушая Симонова: астроном читал вслух записанное им в Казани стихотворение о землепроходцах:

…Из века в век

Шел крепкий русский человек

На дальний Север и Восток

Неудержимо, как поток,

Пока в неведомой дали

Он не пришел на край земли,

Где было некуда идти,

Где поперек его пути

Одетый в бури и туман

Встал необъятный океан.

Лейтенант слышал, выходя, как Симонов сказал:

— В народе привыкли видеть океан одетым в туман. И сейчас нам…

Шлюп скрипел на ветру, голос Лазарева доносился сверху вместе с всплесками волны. Лазарев кричал рулевому:

— Влево!

Фонарь, висевший в кают-компании, накренился, осветив усталое лицо астронома, тетради на столе, фигуры двух офицеров, и вдруг, задребезжав разбитым стеклом, упал. Тотчас же после толчка, сбившего всех с ног, Симонов и офицеры в темноте выбежали на палубу и увидели, как исчезала за кормой, похожая на белую скалу, громадная льдина.

— По форштевню ударила! Хорошо не скулой, — крикнул кто-то Симонову.

— Иван Михайлович, — обратился Лазарев к астроному, — на вас лица нет. Такое ли еще может случиться?

— А что произошло, Михаил Петрович?

— Пустое, в форштевне выломало гриф, воды в трюме нет. Идем ровно. Ступайте-ка спать.

Утром, когда оба корабля стояли окруженные недвижным ледяным полем, Лазарев подошел на ялике к “Востоку”. Докладывая начальнику экспедиции о случившемся, он сказал:

— Было бы хуже, но знаете, что помогло кораблю? Совет Захарыча, кронштадтского мастера. Вы знаете его? В последний день перед уходом из Кронштадта он посоветовал мне укрепить форштевень дубовым крепом. Я послушался его. И вот форштевень выдержал, хотя и откололся кусок фута в четыре длиной.

— Стало быть, Захарыч помог, — повторил Беллинсгаузен так, словно мастер находился где-то рядом. — Знаю старика. — И что-то вспоминая, протянул: — Много он добра сделал. Не вам одному.

И командиры заговорили о ледяном поясе, все более суживающемся вокруг кораблей.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

О происшедшем в ту ночь мичман Новосильский записал в своем дневнике:

“…Случись в узких проходах обычные туманы, едва ли бы мы успели. Между тем, когда сияло солнце, никто и не помышлял об опасности. Напротив, пред глазами нашими самое величественное, самое восхитительное зрелище! С левой стороны большие ледяные острова из чистого кристалла светились изумрудами; солнечные лучи, падая на них косвенно, превращали эти кристаллы в чудные, волшебные, освещенные бесчисленными огнями дворцы, возле которых киты пускали высокие фонтаны; другие острова с глубокими пещерами, в которые с яростью устремлялись волны, а сверху падали каскады, представляя самые разнообразные причудливые формы. По правую от нас сторону весьма близко тянулось ледяное поле, на котором были города с мраморными дворцами, колоннадами, куполами, арками, башнями, колокольнями, полуразрушенными мостами, посеребренными деревьями, — словом, мы видели самую интересную, чудную, фантастическую картину из “Тысячи и одной ночи”. Едва мы освободились от явной опасности и переменили долготу на несколько градусов к востоку, бесстрашный наш начальник опять идет во льды к югу”.

Лейтенанту Торсону мичман поведал свои мысли и даже прочитал написанное. В этот день офицеры “Востока” обедали на “Мирном” и после обеда Новосильский уединился в своей каюте вместе со старым своим товарищем по службе.

— Ну вот, уже и ледяные дворцы, и города, и даже сказки из “Тысячи и одной ночи”, — насмешливо заметил Торсон. — А Михаилу Петровичу ничего, небось, и не почувствовалось из вашей этой поэзии… Доподлинно, виды были чудесные, но я бы предпочел без них, ближе к цели. Экая незанятость ума обнаруживается у вас, Павел Михайлович! А может быть, оно и лучше, — и не так я сказал, не в незанятости суть, а в необремененности тревогами. Но как можете утверждать, что будь туманы — не спасся бы корабль. И согласуется ли это с вашим упованием на командира, с верою в него? Нет, Павел Михайлович, записи ваши публикации не достойны, они — впечатления наивные и неуверенные, а потому не морские. Молоды вы и потому попусту восторженны!

— Ну, это вы слишком, Константин Петрович, — загорячился мичман. Только давняя служба с Торсоном удерживала его от того, чтобы не наговорить ему дерзостей. — Уж так ли вы умерены воображением? Так ли холодны, как хотите это представить?

— Одно советую: дневник никому не показывайте.

— Да я вам только, — смутился мичман. — По-вашему, в нем нет духа исследования, духа морского журнала.

— Кажется, нет главного! — заметил Тор сон.

— А что, по-вашему, главное в нашем плавании?

— Упорство! Мы несколько раз пройдем по одним и тем же местам, но проход к югу найдем. Пройдем Австралию и опять сюда вернемся. Да-да! Я осведомлен в намерениях наших командиров. Вы не раз сможете лицезреть ледяные дворцы и колокольни. А вот почему вы не записали о линиях трещин во льду, могущих стать в последующем проходами, о движении льда, о ледяных бухтах…

— А вы это отметили у себя? — напрямик спросил мичман и покраснел, почувствовав правоту Торсона.

— Я — нет, но знаю, что Беллинсгаузен за жизнью льда следит, как на погодой!

— Он совещался с нашим командиром, но не спрашивал еще мнения офицеров, — заметил мичман задумчиво. — Ну, что ж, Константин Петрович, спасибо за науку. Я действительно впал в досужее сочинительство и упустил главное…

— А знаете, к этому всегда дневник приводит, — вдруг в утешение ему простодушно сказал Торсон. — Кстати, вняв ли указаниям, или по своему усмотрению, но семеро из нас ведут дневники.

— И вы, Константин Петрович?

— Себя я не посчитал, хотя тоже записываю, но только урывками. Впрочем, я пишу о жизни народов, об управлении государством…

Оба улыбнулись, как бы прощая друг другу минутную запальчивость, идущую от прямоты и дружбы и невольной слабости каждого. Разве не понятно, что дневник тем и разнится от морского, то есть корабельного, журнала, что в нем неминуемо выразится характер и наклонности его автора?

Больше они не заговаривали об этом и пошли в кают-компанию. Там было оживленнее, чем обычно. Беллинсгаузен сидел в деревянном кресле, окрестив руки на груди, свет фонаря падал на его недвижное, сумрачное с виду лицо, на эполеты, и трудно было заметить в полусвете каюты, с каким вниманием слушал он, что говорят офицеры.

— Рулевые измучены больше всех, у них руки болят! — сокрушался лейтенант Лесков. — Я доктора Галкина просил чем-нибудь облегчить им боль. Он массаж прописал. Теперь, становясь на вахту и оставляя ее, друг другу руки натирают. Но замечаю, что без пользы.

— Привыкнут! — жестко произнес Лазарев. — Льды научат!

— Утром матросы по просьбе господина Симонова двух птиц подобрали на льдине и ему же отнесли, — сказал мичман Куприянов. — Опрашиваю, зачем понадобилось? Ведь корабль, как ноев ковчег, загружен зверьем!

— А верно, Иван Михайлович, зачем вам эти птицы? — спросил Беллинсгаузен.

Астроном, сидевший поодаль от всех, придвинул свое кресло:

— Григорий Иванович Лангсдорф надоумил опыты проделать, чтобы определить, залетная птица или здешняя. Памятно ли вам, господа, разноречие в свидетельствах Кука по сему вопросу. Сначала он писал, что особенность этих птиц в том, что они никогда не залетают в открытое море и держатся близ берега, стало быть, можно предполагать о близости земли. Потом писал, что замеченная им птица прилетела издалека, отдыхая в пути на плавающих льдах.

— А вы какой опыт проделываете?

— Окажу, когда кончу, — мягко, но решительно ответил астроном. — Пока же замечу: выпускали мы птиц на другие льдины, наблюдая, полетят ли они с них или нет. Коли залетели сами к нам издалека, а по силе крыльев это предположить можно, то инстинктивно они должны порываться улететь. Если же занесены льдиной, — будут спокойнее, а если с берега — так совсем им спешить некуда.

— Софистика, Иван Михайлович, — усмехнулся Беллинсгаузен. Из осторожности он мнил себя врагом всяких “относительных предположений”. — Недоказуемо. А в общем пытайтесь. Григорию Ивановичу Лангсдорфу я верю. — Он перевел взгляд на Лазарева. — Хвалю за то, что к длительным испытаниям готовы. Не путники мы, не проезжие, а осаждаем ледовую крепость. Так мыслю себе наше занятие здесь.

— Слышишь? — шепнул Торсом Новосильскому. — Что я тебе говорил?

Офицеры молчали. Мимо двери кают-компании два матроса торопливо пронесли на медном подносе раскаленное докрасна пушечное ядро.

— Помогает? — мельком опросил Лазарева Беллинсгаузен, скосив глаза в сторону матросов.

— Мало, но все же сушит, — ответил Михаил Петрович. — В трюме сырость такая, что с потолков течет. Простыни и одеяла мокрые. Коку разрешил в камбузе белье сушить.

— На “Востоке” так же, — проронил Беллинсгаузен. — От туманов не спастись. — Он поискал взглядом доктора: — Нет господина Галкина? Его бы послушать.

— Алхимиком стал наш доктор! — шутливо заявил Лазарев. — Целыми днями сидит у себя и что-то над банками колдует. Новое лекарство для команды готовит. От озноба, малярии, ревматизма. В этих краях, докладывали мне, медики еще практики не имели.

В кают-компании рассмеялись.

— А с Куком медик ходил? Лечить умел ли? — спросил кто-то.

Ему не ответили, Беллинсгаузен тихо заметил:

— Сравнения сами “по себе не всегда ведь полезны… Мало ли что было на кораблях Кука! Не кажется ли вам, господа, что воспоминания о Куке порой ложатся грузом на нашу память. Все ведь иное у нас — и характер, и навыки… А есть любители сравнивать!

Лазарев благодарно взглянул на него и сдержанно подтвердил:

— Поистине грузом ложатся на память эти воспоминания, господа, а главное, в случаях неудач лазейку дают нам: дескать, не мы одни неудачливы, но и Кук! А чему учиться следовало у Кука, мы не отвергли… Вот от бедности в плотниках страдал его корабль, каждую поломку на берегу приходилось чинить. У нас, не в похвальбу будь помянуто, Май-Избай и Скукка живут на корабле, как на верфи, и “Мирный” для них — почти что корабельная верфь!..

— И работают себе будто дома… Им и невдомек подчас, что корабль наш затерян где-то у высоких широт, — усмехнулся Новосильский.

— Затерян ли? — скосил взгляд Лазарев. — Пожалуй, нет такого слова в их языке?.. — Но подумав о Берникове, об Игнатьеве, о тех, кого сломило чувство “затерянности” в океане, сказал, не повышая голоса: — За “затерянных” с офицеров взыщу. Все матросы к господам офицерам записаны ныне повзводно. Не упустил я и господина Симонова. К нему для занятий матрос Анохин отпущен. Лейтенанту же Торсону за матроса Киселева спасибо! Матрос этот в кубрике рассказами своими боцмана затмил. Благодаря ему на досуге в кубрике, как в ланкастерской школе, все грамоту учат!

— Трудно было бы доложить Адмиралтейству, какие на корабле новшества ввели! — доверительно сказал Беллинсгаузен. — Многое не по ранжиру! Слава богу, докладывать пока некому! — Он улыбнулся. — Не пора ли домой? — Беллинсгаузен привстал с кресла. — Прикажите, Михаил Петрович, катеру подойти. Ныне расстаемся с вами ненадолго, а вот недели через две, думаю, пойдем порознь. Тогда перед разлучением всех вас, господа офицеры, на “Восток” попрошу…

Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якоре в двух милях один от другого. Слева наплывал на “Мирный”, заслоняя свет луны и приближая с собой мрак и холод, громадный айсберг. Он двигался медленно и упорно, и хотя матросы знали, что он не дойдет до корабля, а упрется в ледяное поле, прикрывающее корабль с той стороны, чувство тревоги овладело ими.

— Не расшиб бы нас, ваше благородие, — вполголоса сказал вахтенный матрос Торсону.

Катер ждал офицеров “Востока” у борта. Айсберг откачнулся. Из-за его вершины ударил по кораблю фиолетовый столб света. Негреющее южное сияние, то охватывающее с края весь небосвод, то искрящееся над морем ломаными лучами радуги, то сходящееся в отдалении венчиком бледнопалевых закатных теней, пролило сейчас над кораблем случайный свой свет. Гребец, ставший мгновенно синим, растерянно озирался.

Беллинсгаузен, подходя к трапу, мимоходом спросил Симонова:

— А определять лучи можете? Ведь какие-то пророчат смерчи, какие-то — тепло.

Астроном начал было:

— Останьтесь, Фаддей Фаддеевич. Все поясню…

— Нет, голубчик, в другой раз, тороплюсь. — Беллинсгаузен остановился у трапа. — Вот если бы отражение неизвестной нам земли можно было найти в этих лучах…

Астроном согласился:

— О том и я, Фаддей Фаддеевич, не раз помышлял. Изучение миражей и образования теней в море могло бы помочь нам в догадках об этой земле. Но другие признаки ее, разрешу себе повториться, более доступны нашему пониманию: льдообразование, полет птиц… Я уверен, что если хоть один остров найдем в тех широтах, следовательно, где-то вблизи него лежит материк.

Беллинсгаузен хотел было спускаться, но последние слова Симонова вновь заставили его остановиться.

— Вы уверены в этом? — поинтересовался он. — Стало быть, остров не может быть только выступом камней, вулканическим остатком, своего рода случайностью. Остров преддверие материка?

По тому, как Беллинсгаузен заговорил об этом, ученый понял, что начальник экспедиции рад подтверждению каких-то его собственных, еще не высказанных мыслей. А между тем, сидя в кают-компании час назад, он не обронил по этому поводу ни слова.

— Хорошо вы сказали!.. — донесся до Симонова голос Фаддея Фаддеевича, спускавшегося к катеру. — Очень верно, по-моему.

Симонов склонился в легком поклоне, забыв, что Беллинсгаузен уже не может его видеть, и движение это, чуть растерянное и благодарное, вызвало легкую улыбку вахтенного офицера.

Катер отчалил. Люди жмурились от яркого, режущего глаза света. Всем хотелось сейчас, чтобы айсберг повернулся и закрыл их исполинской своей тенью. Плеск весел удалявшейся шлюпки был уже еле слышен, и шлюпка, называли ее катером, казалась совсем маленькой, почти незаметной, как путник у подножья крутой горы.

В трюмах капала вода. Ядра, остывая, шипели. Чуть поскрипывали мачты, нарушая тишину глухого ледового покоя.

Лазарев, проводив Фаддея Фаддеевича до трапа, вернулся к себе в каюту.

— Беллинсгаузен спорить не любит и говорить не любит, но других слушает с превеликой охотой, — шепнул ему Симонов. — И ум у него, замечаю я, очень цепкий, я бы сказал, распорядительный. Может, замечаете, что в разговоре он намеком, вопросом умеет навести вас на нужную мысль. А сам как будто держится в стороне. Интересный человек!

Симонов прошел в каюту, не ожидая ответа и в раздумье чуть покачивая головой. Положительно, здесь на корабле он не чувствовал гнета военной службы, которого всегда боялся. И как ни тяжело плаванье, а Беллинсгаузен не утешает. И даже как будто готовит к худшему, но в этом поведении его столько веры в людей, в их достоинства! Может быть, потому и командовать ему легко.

Лазарев ничего не ответил астроному, но задумался. Начальник экспедиции и Михаилу Петровичу все более раскрывался в неожиданно мягких, осторожных, но властных проявлениях своего характера. И надо ли понимать как “вразумление” слова его о том, что докладывать Адмиралтейству следует не обо всем?.. Хочет ли сказать этим Беллинсгаузен, что рапорты следует писать в рамках положенного, не удивляя и не тревожа тем, что ввели нового на корабле? А что нового? Ну, прежде всего, конечно, отношение к матросам. Лазарев тут же мысленно подтвердил себе, что такое именно отношение к служителям необходимо и даже спасительно при аракчеевском режиме для всего российского флота и что он, командир “Мирного”, ввел бы порядок по подобию своего шлюпа и на других кораблях, будь это ему поручено! Но ведь Беллинсгаузен отнюдь не во всем единомышленник с ним и с Торсоном. Он попросту не хочет конфликтов с Адмиралтейством. Не советует, к примеру, сообщать ни о больных, ни тем более об Игнатьеве. Вот и за это спасибо! Он совсем не хочет выслуживаться. Симонов прав: любит подчас говорить намеками, то ли из деликатности, то ли из желания дать больше свободы своим подчиненным, то ли испытывая их. Любит, чтобы понимали его с полуслова, а политические воззрения оставляет каждому на его совести, сам не столь остро интересуясь тем, что волнует Торсона или хотя бы его, Лазарева.

Думая обо всем этом, Лазарев не мог не признать, что с официальной стороной дела, с рапортами и отчетами, при таком положении обстоит легче. Иначе бы не миновать объяснения с начальством, а то, не приведи господь, специальных докладных о поведении и образе мыслей каждого. А тогда “взыграл бы” всеподданнейший отец Дионисий. В какую унылую тягость превратилось бы тогда плаванье!

Лазарев давно уже выработал в себе привычку трудиться и требовать труда от других независимо от того, простирается ли в океане снежный покой или надвигается буря. Он знал, сколь расслабляет человека незанятость ума и, думая о болезни матроса Берникова, винил себя в том, что не сумел вовремя отвлечь человека от тяжелых мыслей и одиночества. Последнее же — самое изнурительное в плаванье. Не в защиту ли от одиночества бытует на Севере явление, когда человек повторяет, кричит что-либо в пространство, радуясь звуку собственного голоса, когда беспрестанно повторяет свое имя, — это называется имеречением и кажется со стороны безумием.

С утра Лазарев проходит по кубрику, остановится как бы невзначай у койки и по тому, как заправлена она, как висит полотенце, а кое-где иконка в изголовье, угадывает о состоянии матросов. Барабанщик Леонтий Чуркин и флейтист Григорий Диаков да еще квартирмейстеры должны бы, казалось, быть самыми свободными людьми на корабле. Но и те, и другие давно уже исполняют на обоих кораблях не вписанные им в артикул обязанности: латают и перешивают паруса. А на досуге барабанщик и флейтист, собрав матросов в кружок, заводят песни, и не только матросские, выученные в экипаже, но с разрешения господ офицеров и свои, крестьянские, среди них “Весняночку” и “Выходила младёшенька”.

Лазарев знает, кое в чем люди берут пример с него самого, а некоторые, странно сказать, привыкнув за два года к своему командиру, даже бессознательно подражают его голосу и походке. Они не могут знать, какая порой закрадывается тревога и в его “командирскую душу”, когда, выйдя на палубу и в тысячный раз оглядев даль, увидит лишь пышный лунный столб впереди себя, — привычный отблеск южного полярного сияния, вероятно похожего на тот, подшучивает Лазарев над собой, который вел волхвов к колыбели Христа.

Наклонишься над бортом, и, словно тень воспоминанья, мелькнет на фоне льда образ женщины, когда-то близкой, мелькнет солнечным видением Петербург с его пустынными в снегопад улицами и редким, призрачным, как здесь во льдах, светом фонарей, пригрезится Маша в заброшенном отцовском поместье, и вдруг покажется, будто корабль остановился… Усилием воли Михаил Петрович выводит себя из этого состояния и радуется теплу кубрика и разговору с матросами, хозяйственному и во всем ощутимо привычному, как ощутима земля. В такие минуты его утешает и запах утюгов в кубрике, и легкий скрежет натачиваемых ножей, и мельканье иглы в спокойных матросских руках.

Он набирается бодрости в общении с матросами, а они не знают об этом. А может быть, и знают.

Впрочем, такое состояние душевной усталости приходит к нему не часто. И помогает Лазареву преодолеть это его состояние не только кубрик, но и стиль им же заведенной жизни в кают-компании, беседы с Торсоном о Монтескье и Руссо, с Симоновым о явлениях природы, беседы, чудесно поднимающие дух… над льдами, над тяжкой обыденностью плаванья.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Андрей Лазарев совершил нелегкое плаванье к Новой Земле и, вернувшись глубокой осенью, по пути домой заехал к Захарычу.

В Кронштадте третьи сутки лил дождь. В туманной мгле недвижно высились мачты кораблей, из складок парусов, словно по желобам, стекала вода.

Мастер Петр Захарович Охтин, выйдя на стук в дверь, ее сразу узнал лейтенанта Андрея Лазарева, а узнав, провел его в свою рабочую комнату.

— Присаживайтесь, ваше благородие, — сказал он, растягивая последние слова, словно играя ими, как делали это подчас простые, независимые и знающие себе цену люди. — Что-то рано вернулись!

Он помнил, куда направлялся и откуда пришел каждый стоявший в порту корабль.

— Чтобы описывать берега, а в этом была наша цель, надо было подойти близко… А сейчас льды не пустили.

Отложили на весну. Не слышали о братьях? Говорят, “Камчатка” застала их в Портсмуте?

— Верно! — подтвердил мастер. — У Василия Михайловича Головнина б гостях я был. Рассказывал он мне об этом. Что сейчас делать думаете?

— В отпуске я сейчас. Думаю во Владимир к матери поехать.

— Дело. А то поехали бы со мной в лес, — сказал мастер неожиданно. — Скучать да бездействовать моряку не пристало…

— С вами, Захарыч? — Андрей удивленно поднял на мастера усталые глаза. — Куда же?

— По Руси, за судовым лесом. Русь-матушку посмотрите. Или ни к чему вам?

— Да ведь осень, Захарыч, октябрь! И Русь-то, — он замялся, боясь вызвать неудовольствие старика, — разве только там, в лесах? Петербург-то что, по-вашему?

— Ныне, перед заморозками, самая красота в лесу. Вот Василий Михайлович женится, а то бы с ним поехали. Он лес знает, любит и на охоту пойти, и сосну на мачту облюбовать… И брат ваш, Михаил Петрович, тоже на отдых в деревню бывало удалялся. Хаживали мы с ним по лесам.

— Но ведь осень, Захарыч, распутица. Коляска на дороге завязнет, — говорит лейтенант в свое оправдание.

— Осень стоит золотая! Вы на Кронштадт не глядите. — Охтин кинул взгляд в окно. — Эх, сударь, как же кругосветное путешествие совершать, ежели своей земли не знаете? Немного довелось мне видеться с Барановым, по-купецки крут характером, зато в деле расторопен. Справедливо сетовал на морских офицеров: “Их бы в Уналашку, в Русскую Америку, — говорил бывало, — каждого на годок—другой. А то въелась, гляжу, в иных молодых офицеров лень. Своей Твери не знают, Мещерских озер не видели, а подавай им Сандвичевы острова!”

И давая волю охватившему его раздражению, продолжал:

— Коляска завязнет!.. А мы верхами. К матросам поедем, кои лесниками служат в департаменте лесов. Стало быть, скучаете? Ну, а я скуке не подвержен. Как станет невмоготу от лисьего этого царства — кронштадтских цирюльников да писарей, досаждают они мне, — пойду к бригу, что строю, своей же работе поклонюсь, и легче мне! Я бы корабль на гербовых бумагах печатал. И бездельников портовых карал бы именем корабля!

Подобные рассуждения Андрей Лазарев уже слышал от мастеровых в порту; однажды при нем матрос сказал полицейскому: “Ты орла на пузе носишь, на бляхе, а моряк — и сам орел”.

Андрей Лазарев подумал: где-то в Тверской и Рязанской губерниях обучаются морские экипажи. Там же и леса рубят для верфей. В Адмиралтействе охотно пошлют его туда на ревизию. Брат Михаил как-то ездил…

— Пусть будет по-вашему, Захарыч, поеду с вами, — сказал Андрей.

Уйдя от мастера, он в тот же день подал рапорт начальству и стал готовиться к отъезду.

А через несколько дней Андрей Лазарев, мастер Охтин и с ними служащий департамента лесов, хилый, богобоязненный чиновник, тряслись в почтовой карете, направляясь к Твери.

Путь лежал по каменистому тракту, стиснутому лесами. Лес наступал со всех сторон, казалось, карета вдруг упрется в глухую лесную стену. Но неожиданно показывались свежевырубленные просеки, и в их сумрачную душистую тень бойко вбегали кони.

По тракту брели коробейники, закрывая холстиной свои ларцы с товарами, куда-то плелись крестьянские возы и мирно вышагивали солдаты с поклажей на спине, роняя, как вздохи, слова песни.

Когда подъехали к Твери, небо заголубело, заискрилось. Леса стояли березовые, чистые, и, казалось, кругом белят холсты.

Чиновник, до того уныло дремавший в углу кареты, потянулся и сказал: “Никак лето держится!”

Путники переночевали в Твери, а к вечеру следующего дня оказались на большой лесной делянке, называемой здесь “корабельный куст”.

Делянка занимала двадцать десятин леса и упиралась в барскую усадьбу. На помещичьей земле второй год жили матросы-новобранцы в ожидании, пока их доставят на новые, еще строящиеся корабли. Офицер, присланный к ним, не давал им лениться. Прошлой зимой он приказал матросам вылепить из снега большой корабль. Старые, поблекшие портьеры из барского дома пошли на паруса. “Белый корабль” высился в деревне среди покосившихся избушек и угрожал барскому дому ледяной “пушкой”. Матросы, припадая к земле и карабкаясь по “реям”, учились приемам. Барин подсмеивался, выходя на прогулку, скучающие дочки его робели: “Ужель будет война?”

Теперь матросы работали в лесу; на месте снежного корабля стояла болотистая черная вода. Морской офицер жил сейчас в лесной сторожке, среди мешков с провиантом, карт и морских книг.

Андрей Лазарев тотчас по прибытии навестил его, имея поручение от Адмиралтейства “ревизировать порядки и жительство тамошней морской части”. Вместе с Лазаревым к офицеру пошел и Охтин. Моряк назвался лейтенантом Арбузовым, встретил приезжих без тени опаски, заявил им, что житьем своим “премного доволен”.

Рассказывая Лазареву и Охтину о своей жизни здесь, он обронил: “Вот так и живем в поселении-то нашем”.

Захарыч поймал его на слове и спросил:

— А ведь в военных поселениях ныне и матросов будут готовить. К тому идет! Хорошо ли это, ваше благородие?

— Матросов как не готовить? Говорят, сотни новых кораблей скоро флаги поднимут?

— До чего дожили, — с горечью усмехнулся мастер. — Поселение! Браки по приказу фельдфебеля, работа на государеву барщину, мужиков с бабами в казарму! К нам в Кронштадт военный чиновник от Аракчеева прибыл за рабочими надзирать и определить, кого из них на юг, на жительство, кого в деревню… Государев план, мол, поселения нужными людьми заполнить, а новых мастеров, тех, что из иноземцев, в Кронштадт поселить! Вот и толкуют в народе, будто землю открыли, куда можно бежать…

Только теперь понял Лазарев, чем так взволнован был мастер в день, когда он посетил его в порту. Аракчеевские порядки дошли до Кронштадта.

В лесу гудело. С треском валились подрубленные матросами деревья.

Лейтенант Арбузов разговорился, и Лазарев, слушая его, только теперь постигал, что происходит на поселениях, в деревнях и в “корабельных кустах”.

Пришел прибывший с Лазаревым и Охтиным адмиралтейский чиновник, разговор о поселениях прервался.

Чиновник примостился у краешка стола и долго перечислял Арбузову, где лес порублен зря, где не расчищен, где “пущен на недомерки” без пользы для нужд департамента.

Мастер угрюмо молчал, равнодушно поглядывая на чиновника. Потом, проводив его в деревню на отдых, офицеры и Охтин пошли в лес.

Осень в лесу таила обманчивую свежесть красок, отдавала свое накопленное за лето тепло. Опавшие листья устилали землю плотным, прибитым дождями покровом, словно хоронили это тепло. Рябина пылала огнем среди белых берез, а в низинах светились маленькие озерца, заполненные невесть откуда взявшейся мелкой рыбешкой.

Лес был глухой и, как сказал о нем Захарыч, “разноплеменный”. Рвущиеся к небу золотистые сосны одиноко высились на пригорках, как маяки; здесь могли они расти на воле, призывая на себя грозу. Кое-где их верхушки уже были отсечены бурей, но они снова тянулись вверх.

Мастер облюбовал два дерева и сделал на них зарубки. Лазарев не понял, почему именно здесь нашел Охтин нужное дерево.

В чаще у обрыва горел валежник. Мастер определил направление ветра, поглядев на огонь, мерными движениями наломал и набросал перед огнем небольшую груду сухих ветвей. Лазарев удивился: “Почему попросту не загасить огонь?” Мастер ответил: “Так вернее будет”. И сказал Арбузову:

— Вели матросам посмотреть за ветром!

Долго еще бродили они по лесу. Охтин часто делал отметины на деревьях, понравившихся ему. Сумрак настиг их на обратном пути к дому.

“Экипаж безымянного корабля” выстроился в лесу на поверку. Лейтенант Арбузов прошел вдоль матросской шеренги, проверил и отпустил матросов на отдых.

Небольшая, пахнущая сосной, казарма походила на склад. Мастер и офицеры беседовали с матросами.

— Ныне из поселения одна баба сбежала, — сообщил один из матросов.

— Кто такая?

— Фамилии не знаю. Оказывают, моряцкая жинка или там невеста. Сам летом далеко ушел, должно, вокруг света.

— Куда же она убежит? — сказал Арбузов. — Бежать-то ей некуда.

— К нам, сказывали, сюда сбежала.

До военного поселения было не больше двадцати верст. Арбузов знал это обнесенное невысоким тыном место: дома там и пристройки управитель выкрасил в казенный желтый цвет.

Арбузов болезненно поморщился и, ничего не сказав, вышел из казармы.

На рассвете Лазарев, выглянув из сторожки, увидел вблизи молодую статную женщину. Бледное лицо ее было красиво, и во всей фигуре чувствовалась какая-то напряженная решительность.

Лазарев вглядывался в ее лицо и старался вспомнить, где он видел эту женщину.

Она низко поклонилась и певуче спросила:

— Петр Захарыч не встали еще?

И тогда Андрей Лазарев сразу узнал в ней одну из двух женщин, которых он видел в доме мастера в ночь перед уходом братьев в вояж.

— А я знаю тебя! — сказал он ей, словно чему-то обрадовавшись. Лицо ее тревожно дрогнуло.

— Знаете, так не выдавайте. А только откуда вам знать, барин?

— Сейчас я позову Захарыча, сейчас, — заторопился Андрей, почувствовав ее тревогу.

Мастер вышел заспанный и оттого казался еще более, чем обычно, угрюмым.

Женщина повалилась в ноги, заплакала:

— Выдают меня, Захарыч, выдают! Кучер один, Савелием зовут, приставлен ко мне в мужья…

— Приставлен! — повторил мастер. — Да ты встань. Как звать-то, забыл?

— Дарья.

— Так, Даша! Помню.

— Как же, Петр Захарыч? Хорошо, видели вас тут крестьяне, и матросы сказали, что вы здесь, а то к кому бы идти?

— Убежала?

— Ну да, Петр Захарыч, беглая я теперь!

— Ну входи, Даша, входи сюда. И слезы-то вытри. — Он втолкнул ее в сторожку и представил:

— Матроса Киселева невеста. Киселев неведомо где сейчас, а ее выдают замуж аракчеевские устроители.

— Ведомо, Петр Захарыч, ведомо, где Егор-то… — радостно поправила она его и вытащила откуда-то из складок платья письмо.

— Почитайте, барин, — доверчиво сказала она Лазареву. — Он-то на какой подвиг пошел, не могу я его не ждать…

— Грамотная? — спросил Лазарев, принимая от нее письмо.

— Дьячок немного научил, спасибо!.. — И тут же спросила робея: — А если Егор на той новой земле останется, коли найдут ее, могу я к нему?..

— Эх! — сказал с горечью мастер. — А ведь, кажется, не глупа!

Часом позже было решено: Дарье ехать с мастером в Кронштадт, там дело ей найдется. Одного из матросов решили в село послать — одежду купить Даше, полушалок цветной, да побогаче, под приказчицу нарядить.

— Чиновник с нами поедет, кроме молодого офицера, — сказал ей Захарыч, — ему скажем — тверская ты, незнакомая, упросила свезти…

…С отъездом заспешили. Не так-то просто увезти с собой молодуху. Сделав нужные распоряжения, вечером выехали. Чиновник сразу уснул в карете.

Лес все мрачнее придвигался к дороге. Мастер озорно поглядывал на Лазарева и Дарью, как бы желая сказать: “Ну разве не молодцы мы?”

— Не жалеете, ваше благородие, что в лесах побывали? — спросил он Лазарева.

— Нет, Захарыч, не жалею.

— То-то, глянули, как люди живут. Да то ли еще увидите! Брату-то вашему, Михаилу Петровичу, много предвидится дела!

— О чем вы, Захарыч? — не понял Андрей.

— О его будущих заботах, — медленно оказал мастер, и Лазарев не мог догадаться: из-за чиновника или по другой причине старик не хочет выразиться яснее. — О кораблях, о матросской жизни, — продолжал старик. — Такому моряку, как он, до всего дело будет: до учений, до портовых служб, ну, и до порядков на флоте. Трудно придется ему, Михаилу Петровичу, не по нему многое!

И, помолчав, почему-то сказал:

— В океане сейчас люто, темно, льды кругом. Каково морякам сейчас с пути не свернуть? А ведь оно главное, пожалуй: с пути не свернуть! В честь них хоть одно доброе дело ненароком свершили!..

Чиновник пошевелился, приоткрыл глаза. В окошко кареты чуть просачивался мглистый вечерний свет. Всходила луна.

Кони бежали весело. Кучер то и дело стегал их длинным и тонким, похожим на удочку, бичом.

— У нас в городе ныне во многих домах поварих ищут, и я бы не прочь к себе взять!.. — продолжал старик.

Даша благодарно улыбнулась, поняв, к чему он клонит…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Беллинсгаузен ночью перечитывал взятые с собой копии донесений Коцебу с “Рюрика”, потом, отложив бумаги: большим плотничьим ножом принялся вырезать из небольшой доски диск. На столе горели в тяжелых шандалах две свечи, от их ровного неяркого света в каюте казалось уютнее и спокойнее, чем днем. Железная чашка с питьевой водой, заправленной эссенцией, и кусок пирога — остаток ужина, тут же на столе полузакрытая книгами бутылка бургундского.

В каюте было прохладно, Беллинсгаузен сидел в легкой меховой куртке поверх нижней рубахи и, работая ножом, мысленно спорил с Коцебу.

Если бы ему встретится капитан второго ранга Коцебу, он сказал бы:

— Вы глубоко ошиблись, приняв глубину, на которой уже не видны погруженные в воду деревянные диски за предел прозрачности. А выдумка с дисками принадлежит вам, вы пишете о ней, вы первый прибегли к этому средству наблюдения прозрачности воды…

Беллинсгаузен знал, не глядя на висящий возле койки барометр, что крепчает мороз — брызги волн не скатывались с бортов, а, мгновенно застывая, покрывали его прозрачной ледяной корой. Лед стал ломкий, и в гуле, с которым рушились вершины айсбергов, чудились раскаты грома.

Горизонт тревожно темен и как бы замкнут недвижной грядой льдин. Уже не радует сияние в небе обманчивой своей теплотой, не успокаивают и редкие залпы корабельных пушек по стеклянным куполам айсбергов, — лед их пресный заменяет воду. Все труднее становится отыскивать путь, пробираясь на малых парусах по узким, свободным от льда разводьям. Кажется, только чувство долга и вера людей в себя спасают от пагубного ощущения заброшенности среди льдов. И разве теперь время думать о наблюдениях над прозрачностью годы и спорить с Коцебу? Но он уже рисует себе другое: покатый берег бухты, как бы огороженный от моря пальмами, томительное беззвучие стоянки, пряный дурман разомлевшего дня, солнце, слепящее глаза… Там, на этой стоянке, опустит он вырезанные сейчас диски, прикрепив их перпендикулярно к линьку, один диск, выкрашенный красным, другой — золотым. Какой из них глубже достанет солнечный луч?

Впервые прозрачность воды измерял ученый Гугер, пределом проникновения света в воду он считал глубину около двухсот десяти метров.

Но не только прозрачность воды, цвет и сверкание ее, так же как распространение звука, принадлежат к загадкам природы. Беллинсгаузен знает о намерениях Симонова проводить в Австралии опыты, по определению причины, отчего светится вода. Обладает ли она этим свойством или содержит в себе светящиеся бактерии? В Петербурге много толков о таинствах воды, о “жизни воды”, образовании кораллов, о Саргассовом море. “Трудности открытия южного материка и опасности плавания не должны нас отвлечь от задач исследовательских”, — говорил Фаддей Фаддеевич офицерам.

Ночью, вырезая диски, он думал о том же. Пусть бушуют штормы, впереди ждет отдых, и опять, опять то же!..

До ближайшего порта около пяти тысяч миль — расстояние, которое может стать непреодолимым. На совете офицеров Беллинсгаузен определил дальнейший путь кораблей. Идти с запада на восток к порту Джаксон,[34]Теперешний Сидней. но идти отдельно — “Востоку” севернее пути, исследованного Куком, “Мирному” — южнее пути лейтенанта Фюрно, его сподвижника.

Пространство в океане, еще не исследованное никем и не привлекшее внимания Кука, должно стать, наконец, известным. Кораблям предстоит путь в Австралию, в тропические моря, в океан, названный почему-то Тихим, — он отнюдь не такой.

Беллинсгаузен кончил работать — вырезанные им диски спрятал под койку, разделся, задул свечи. О борта тяжело били волны. Засыпая, он продолжал все тот же разговор с Коцебу. Казалось, они вовсе не отделены друг от друга тысячами миль. Коцебу да и Сарычев как бы сопутствовали ему в этом плаванье, — не странно ли, старых своих товарищей он представлял себе находящимися где-то вблизи себя. Конечно, он никому об этом не говорил, и как скажешь?

Днем он еще раз собрал у себя офицеров.

— Если “Мирный” отстанет далеко от “Востока”, если, идя разными маршрутами, отдалимся сверх срока, не потеряемся ли?.. — Он говорил об этом предупредительно, тщательно подбирая слова, и ждал возражений.

Лазарев не посмел его прервать и понял: начальник экспедиции не заверений ждет в мореходной выучке, а предложений, как обезопасить путь кораблей, каждого в отдельности.

— Предполагаю так, — сказал Лазарев, — если в порту Джаксон один из кораблей не дождется другого в течение суток, пойти навстречу.

Беллинсгаузен согласился.

Корабли разлучились по сигналу флагмана. Семь пушечных залпов были приказанием разойтись.

Вскоре “приблудный”, как прозвали его, неожиданный в эту пору шторм нагнал корабли. “Мирный” закрутило волной. Косые паруса порвало в клочья. Михаил Петрович приказал поставить новые, еще не испытанные, взятые с собой из Кронштадта штормовые паруса, но поставить не все. Они принимали на себя и словно отбрасывали порывы ветра, скользящей, похожей на лопасть, поверхностью. Формой своей они походили на кривой нож, как бы вспарывающий волну.

Взмыв вверх, корабль нырял затем глубоко среди волн, и тогда парус ловил внизу ветер и обращал его сорванную уже силу себе в помощь. Волны ударялись о наглухо задраенные люки, по грудь окатывали моряков, стоящих на палубе. В какие-то мгновенья паруса оказывались совсем близко от моряков, рулевые, прижимаясь друг к другу, силой нескольких рук держали руль. В оглушающем гуле воли приказания командира передавались по шеренге матросов, державшихся за леера.

Когда, наконец, две ночи и два дня единоборствуя с морской стихией, моряки заметили, что шторм слабеет, и увидели просинь неба в разорванной ветром пелене туч, они удивились собственной силе. Лазарев подошел к рулевым и, сам едва превозмогая страшную усталость и боль во всем теле, сказал:

— Спасибо, братцы, выручили!

Старший из рулевых улыбнулся:

— С вами и мы не оплошали!

Вскоре “Восток” стал виден на горизонте, он шел к мысу Джаксон.

Мичман Новосильский обстоятельно записал в своем дневнике о дальнейшем следовании: “…Пришли на параллель острова Компанейского, держали по ней к востоку. Над шлюпом летали какие-то желтобрюхие толстые птицы, эгмондские курицы, как их называли, и хватались за флюгарку… Находясь в той самой точке, в которой по карте Арроусмита назначен Компанейский остров, легли в дрейф… С рассветом продолжали плавание, но острова Компанейского, пройдя 25° далее по этой параллели, не встретили: из этого следует, что и в широте его должна быть значительная погрешность. Дальнейшее искание его на этой параллели было бы бесполезно, и потому мы направили путь прямо к юго-западному мысу Вандименовой Земли. Остров Тасмания, который увидели прямо на восток”.

Карты явно обманывали, поэтому и Новосильский, говоря об островах, обозначенных на карте, употреблял слово “назначен”. Беллинсгаузен все больше убеждался в том, что осуществлению цели экспедиции мешают не только трудности плаванья, но и неточность, а временами и неправильность показаний английских моряков; карты этих мест были составлены с их слов.

В порту Джаксон, едва улеглась радость встречи двух кораблей и тревоги пути сменил отдых в тени “кораллового архипелага”, Лазарев сразу же сообщил Беллинсгаузену и Симонову об ошибках в картах. Лазарев считал эти ошибки “оскорблению подобными”, столь нетерпимо было, по его мнению, допущение морским офицером какого-либо вольного или невольного обмана, могущего повлиять на последующие путешествия.

Разговор об этом происходил в палатке Симонова, прозванной “обсерваторией”. Бананы мягко закрывали своими большими листьями белый купол палатки. Из ближнего леса на караульного пристально глядел островитянин-австралиец с деревянным копьем в руке и подражал его движениям; матрос наклонил вправо ружье, пропуская в палатку Новосильского, и австралиец тоже отставил от себя копье.

Астроном сидел полуголый среди карт, прикрепленных иголками к холстине. Офицеры, расположившись на цыновке, приготовились его слушать.

— Нельзя не воспользоваться случаем, — говорил Симонов, — и определить здесь прямые восхождения неподвижных звезд южного неба. Француз Лакайль последним, пятьдесят лет назад, произвел эти вычисления. Нельзя не решить и другого: когда мы были в тропиках, я записывал наблюдения за барометром через каждый час, днем и ночью, и теперь прихожу к выводу, что давление воздуха можно различать в его колебаниях два раза в сутки, и причина этого в лучах солнца, действующего как источник теплоты на упругость воздуха. Таким образом, определять высоту тор, исходя из этих расчетов, можно при помощи барометра.

Показывая исправленную им карту, астроном продолжал пояснять:

— Проходя в тумане, легко не заметить остров, тем более по английским картам. Путь же, который предстоит нам дальше, ведет туда, где совершены уже открытия русскими людьми. Года два назад Коцебу на бриге “Рюрик” открыл множество островов в тихоокеанских водах, они названы именами Шипимарева, Свиридова и других наших славных людей. Мы увидим некоторые из них и будем идти, проверяя уже наши, а не английские карты!

Австралиец подошел совсем близко к палатке и сквозь вход ее увидел, как вновь прибывшие люди то и дело дотрагивались до карты. Он подумал, что они молятся. Боясь помешать им, он быстро скрылся в лесу и оттуда, притаившись, опять в мучительном недоумении следил за моряками.

Он видел, как сушили трюм. Команде выпало немало работы. Мастер Стоке, строивший “Восток”, обнес люки на палубе слишком низкими комельцами, — из-за этого там бывало мокро. Мастера, сами не плававшие в морях, не могли не впасть в какую-либо ошибку, а Стоке дальше взморья не выходил. Теперь Май-Избай, пользуясь хорошим австралийским лесом, переделывал ком ельцы. Беллинсгаузен, выслушав Симонова, спросил:

— Вам не кажется, что главное — это свести вместе все наши наблюдения за воздухом, океаном, сушей, имея в виду то, чем мы располагаем в наших знаниях. Не боюсь открыться вам — ничто так не увлекало меня, — он замялся, как бы остерегаясь самого слова “увлекало”, — как изучение мирового океана, занимающего, как мы знаем, почти три четверти земной поверхности. Мировой океан — распорядитель всей жизни земного шара: от него влага, питание, климат… Не кажется ли вам, что само изучение причин приливов может сделать человека поэтом? Ньютон, объяснивший его законами тяготения, сделал великое открытие, но также породил им другие, обращенные к природе вопросы…

— Я не видел еще вас таким, Фаддей Фаддеевич, влюбленным в… мировой океан! — тихо, словно не желая, чтобы его слышали другие, заметил Симонов. — Я боялся, что всякая подобная “влюбчивость” присуща только нам, людям, которых часто обвиняют в странностях, рисуют этакими отвлеченными людьми, презревшими покой и славу ради пустяковых, как иные думают, открытий. Ну, а вам ли быть романтиком — маститому мореходу? — Он изобразил на своем лице надменную важность. — Вам ли, воину, возиться с нашими рукодельными инструментами, терзаться в догадках, которые через сто лет станут понятны каждому школьнику и даже не вызовут к вам признательности. Так ведь было…

— Подождите! — прервал его Беллинсгаузен, поднявшись и испугав стремительностью движения наблюдавшего за моряками австралийца. — Подождите! — повторил он. — Сейчас я вернусь и продолжим разговор.

Он вынес астроному приготовленный им в каюте деревянный “измеритель прозрачности морских глубин”.

— Вы помните об опытах Коцебу? — спросил он, держа на плече, как весло, длинный, складывающийся линек с дисками.

Офицеры привстали, австралиец в тревоге поднял копье.

— Вот он, “рукодельный инструмент”, самое время испробовать его. Не так ли?

— Когда же это вы… изготовили, Фаддей Фаддеевич? — не мог скрыть своего удивления Торсон.

— А во льдах, сударь, во льдах, в штормах, к сегодняшнему дню готовясь.

Он сказал это просто, коротко, как о вещи само собой разумеющейся, не придавая особого значения своим словам, и не заметил, как глядел на него Симонов, с оттенком виноватости за себя и с уважением.

…Многие из команды уже привыкли к тому, что наградой за плаванье во льдах будет остановка в тропиках, в бухтах, подобных здешней. И от этого росла в них, наблюдаемая Беллинсгаузеном, готовность к путешествию, гигантские пространства вселенной мнились обжитыми. Третий раз, при возвращении к “исходным рубежам”, так назвал однажды Беллинсгаузен берега земель, идя от которых, они вновь должны искать подступы к южному материку, он видел, как овладевает матросами все большая уверенность в себе. Но вместе с тем и раздумье, полное тревог, перед величием мира! Любопытство их возрастало. Они доискивались до секрета выделки туземцами тапы — материи из коры, спрашивали Торсона, каким образом различают полинезийцы пассатные ветры, стараются выучить “узелковое письмо”, употребляемое полинезийцами, не имеющими грамоты, но желающими найти способ записывать и передавать мысли. Они чертили карты и узнавали у Торсона о “Пурпурном море”, так называл Гомер Средиземное, и крайне заинтересовались, услыхав однажды, что, может быть, моряки-полинезийцы добирались много веков назад к морю, называемому ими “Таи-коко”, туда же, куда идут сейчас “Восток” и “Мирный”…

Беллинсгаузен не удивился, когда Лазарев однажды сказал ему:

— Фаддей Фаддеевич, мы говорили с вами в начале плаванья о двух отборных экипажах, проходящих на море обучение. Не кажется ли вам, что задержись мы в пути, так нам придется занимать матросов вещами, не очень-то относящимися к службе, хотя бы древней историей? Они все больше спрашивают меня о том, как образовывались на земле государства.

Мягко улыбнувшись, он продолжал:

— Конечно, было бы безумием предполагать, что для самого занятого трюмного матроса переход из тропиков в ледовый океан может стать чем-то вроде перехода через Фонтанку. Я говорю о другом: о двух школах жизни, морской и, если хотите, природоведческой. Известен ли вам случай, когда на английском корабле “Баунти” вспыхнул мятеж из-за жестокости капитана? Если не забыл, капитана звали Блай. Матросы убежали с этого корабля сперва на остров Таити, потом на более отдаленный и необитаемый Питкерн. Вот уже много лет, как они живут там своей колонией, женившись на полинезийских женщинах, обзавелись хозяйством… Мне всегда хочется знать подробнее, как они себя чувствуют. Ведь они должны знать Полинезию. К ее жителям, кстати, устремлено и внимание всех, как к живой загадке истории. Говорят, народ этот был сведущ в архитектуре, очень способен в ремеслах, на, островах найдены изваяния ботов, земляные печи… Зайти бы нам туда на радость Симонову!

— А знаете, я бы не стал жалеть, если бы встретилась в этом нужда!.. Обязательно зашли бы, — ответил Беллинсгаузен.

И оба поняли, что сами более всех увлечены в этом плаванье теми же загадками жизни и истории.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Торсону запомнилось сказанное как-то Рылеевым: наблюдение людей, нетронутых цивилизацией, освежает душу сожалением о свершившемся уже в истории человечества и будит мысли об ином, возможно лучшем, мироустройстве. Будущий правитель канцелярии Российско-американской компании был осведомлен о жизни туземцев, собирался к берегам Калифорнии. Торсон спрашивал себя: прав ли Рылеев?

Австралийцы жили небольшими общинами, подчиняясь старосте, назначенному англичанами. Староста знал немного английский язык, и Торсон кое-как мог объясниться с ним. Община насчитывала шестьдесят человек и обитала в лесу.

В этом лесу, тишину которого нарушал лишь крик птицы, Торсон легко нашел пристанище общины. Он увидел издали фигуру женщины, наматывающей лесу на левую руку, и рослого старосту, сидящего в тени громадного кактуса. Староста вскочил на ноги и, поправляя прилаженный к голове собачий хвост — излюбленное украшение туземцев, — воскликнул улыбаясь: “Здравствуй, капитан!”

Капитаном он называл всякого чужеземца.

Тогда, потершись носом о нос, в знак приветствия и добрых намерений, староста и Торсон сели на траву.

— Начальник, что тебя печалит на свете?

Староста ответил подумав:

— То, что десять лет назад я не отрезал нос у моею врага.

Он сказал это спокойно, не повышая голоса. Можно было подумать, что он совсем не хотел зла своему далекому врагу.

— А что тебя радует?

— То, что она, — староста указал рукой на женщину, — будет завтра повешена.

Торсон спросил, сдерживая тревогу:

— Разве она твой враг?

— Ее муж умер. Она должна уйти вслед за ним. Она хорошая жена.

— Должна ли? — вознегодовал Торсон, зная, что бессилен что-либо изменить, и в то же время не желая смириться с тем, что должно произойти.

Торсон взглянул на молодую женщину.

Она сидела тихо, и по виду ее нельзя было догадаться о предстоящей ей завтра смерти. Черная, намазанная смолистым соком и оттого твердая, как канат, коса женщины свешивалась на грудь. Правый сосок на груди был расцарапан, и по этому, уже знакомому ему признаку Торсон понял, что женщина — вдова. По обычаю у нее были отрезаны два сустава на мизинце, мешающие, как считалось здесь, женщинам наматывать лесу.

На приглашение Торсона сесть поближе женщина ответила, не поднимая на него глаз:

— Пойдем, я повешусь!

Староста перевел ее слова и добавил от себя:

— Ее муж умер. Она согласна уйти вслед за ним. Она хорошая жена.

— Вождь! — сказал Торсон. — Те, кто назначил тебя старостой, ничего не говорили тебе о том, как надо править людьми!

— Они велели мне их слушаться!

— Что они тебе сказали?

— Сказали, что придет человек, который расскажет о боге белых людей.

“Миссионер”, — понял Торсон и, решив попытаться спасти жизнь молодой женщины, предложил старосте посетить корабль. Он знал, как любят туземцы бывать на корабле в гостях. Когда староста явился, Торсон нарядил его в потрепанный морской мундир, одарил зеркальцем и бисером — обычным имеющимся для этой цели на кораблях “преподношением дикарям”. Вид у старосты был торжественно-насупленный. С собачьим хвостом на голове и в мундире он выглядел очень смешно. Но Торсону было не до смеха.

Он посмотрел на часы и подумал: не совершилась ли уже казнь над женщиной, самая непостижимая из всех известных ему казней. Он заговорил о женщине со старостой, спросил о ее умершем муже. Староста охотно объяснил, что она была замужем лишь два дня, муж похитил ее в другой общине, был ранен при погоне и умер.

Из рассказа его явствовало, что так и должно быть: женщин похищают по обычаю, а мужья умирают от ран по велению бога.

Торсону хотелось узнать, любила ли молодая женщина своего похитителя:

— Вождь, — сказал он старосте. — Приведи ее на корабль!

Офицеры не могли догадаться, что Торсон пытался хоть на день отсрочить смерть женщины, надеясь что-нибудь придумать для ее спасения. Староста послал за женщиной гребца. Вскоре ее привели, безгласную, пугливо взирающую на моряков. От нее пахло рыбьим жиром, тело было раскрашено, черные, старающиеся не мигать глаза были полны слез.

— Это мука! — воскликнул Торсон, обращаясь к Симонову. — Мука глядеть на нее.

И рассказал все, что ему стало известно. Симонов выслушав его, ответил:

— В Рио-де-Жанейро Лазарев вместе с матросами выкупил негра. Теперь вы хотите приобрести эту девушку. Не скажут ли о нас, что мы фантасты и филантропы? Может быть, мне на сей раз исхлопотать ей свободу и увезти ее подальше. Ее жизни ничто не будет угрожать в Новой Зеландии. Но согласится ли наш командир? Нет, лучше я куплю ей жизнь.

Астроном увел к себе старосту, купил у него молодую женщину за два аршина красного сукна и обычную стеклянную чернильницу, — все, что находилось в этот час на его столе.

— Но она должна жить! — вразумлял астроном старосту.

Команда корабля была отпущена на берег. Лишь вахтенные были свидетелями столь необычной сделки.

Батарша Бадеев наблюдал в этот час, как австралийцы трудятся на крохотных картофельных полях, коралловым совком роют неглубокие гряды. Вождь племени следил за работой и чему-то радовался, должно быть, тому, как ровными бугорками ложится вскопанная земля.

В это время Анохин стремительно взбежал на самую середину гряд и с наслаждением всадил лопату в мягкую тучную землю. Он отстранил рукой удивленного вождя, подошедшего к нему, и, не зная языка австралийцев, пытался знаками объяснить, как надо возделывать огород. Потом извлек из кармана горсть семян и, перекрестившись, положил их в маленькие, вырытые им ямки.

— Правильно! — одобрил Батарша Бадеев. — Сам о том думал, да не поспел… Пойду наших позову.

Не прошло и часа, как черная, вскопанная под огород полоса заняла всю площадь, где только что копошились над своими неровными грядками туземцы. А на дощечке, прибитой к дереву, осталась надпись:

“Посажены русскими людьми морковь да капуста впервые на сей земле и навечно!”

— Тоже ведь находка для людей! — сказал Батарша Бадеев, уходя отсюда последним. — Теперь за себя не стыдно!

Ливень обрушился, словно водопад с неба, и загнал матросов в лес под провисшую под тяжестью воды кущу лианов и пальм. Стало темно, душно и жарко, словно где-то в саваннах, и, приглядываясь, матросы не сразу увидели возле себя скрытую высокими цветами лотоса одинокую фигурку белой цапли, а подальше, в расщелине базальтовой горы, группку спрятавшихся лысоватых, будто одетых в белый жилет, марабу.

Показалось матросам, будто носорог с кожей, как у старого дуба, мирно залег в образовавшейся от дождя луже. И кругом, куда ни погляди, оказываются незамеченные ранее звери.

— Будто в зверинце! — усмехнулся Анохин. Матросы молчали и, присмирев, наблюдали, как все в лесу меняется после дождя: выпуклой и ослепительно зеленой становится листва, упруго вздымается и, кажется, растет на глазам похожая на осоку трава и обнаруживается множество каких-то гусениц, личинок, червяков, копошащихся в складках пальмового листа.

Переждав, пока жаркое солнце осушит лесную тропу, матросы ее спеша двинулись к стоянке корабля. Лес оживал, вслед им кричали с вершин деревьев неведомые пестрые птицы и прытко бежала маленькая лесная лань с тоненькой мордой, острыми ушками и сторожким, внимательным взглядом. Она бежала неслышно по влажной земле, и лишь иногда матросы угадывали ее присутствие по легкому хрусту в кустах.

Батарша попробовал было позвать ее, как подзывают дворовую собаку, но тут же потерял ее из виду, и только чья-то легкая тень дрогнула под листвой сгрудившихся в конце тропы пальм.

Дождь кончился, матросы, словно все еще скованные ощущением этого живительного тропического ливня, подходили притихшие, каждый к своему кораблю. Впрочем, “своим” для каждого из них стал уже в одинаковой мере “Восток” и “Мирный”: не раз в пути приходилось перемещаться с корабля на корабль, особенно плотникам, а на долгих стоянках команды кораблей еще более сдружились.

Вскоре корабли снялись с якоря и взяли курс на Новую Зеландию. Обитатели Новой Зеландии встретили русских моряков приветливо. Они были, веселы, держались непринужденно и никак не походили на людоедов, которых застал на этом берегу Кук. Они подошли к “Востоку” на узенькой пироге, гребли какими-то красными лопатками, одеты были в легкие ткани, которые носили, как тоги, а поверх них — некое подобие плаща. Туземцы помогали матросам убирать паруса, вытягивать ванты. Потом стали на палубе в ряд и устроили пляски в знак доброго отношения к морякам. При этом пели, мерно покачивая головой:

Гина реко

Тово гиде

Ней репо!

Торсон узнал потом, что это значило: “Мы вас где-то уже видели, и мы вас совсем не боимся! Право, это неплохо!”

И в выдумке им нельзя было отказать. Разве не изобретательны зеландцы на берегу, накладывая “табу” на жен своих, если хотят оградить их от опасных знакомств, и на свои дома, когда не хотят видеть гостей? Но еще более находчивы и независимы были жители других земель Полинезии, к берегам которых корабли прибыли в июле, открыв по пути много коралловых островов.

…Вторичное плаванье в тропиках было богато “находками”. Острова, названные здесь же именами Кутузова, Раевского, Чичагова, Ермолова и других военных деятелей России, в целом были обозначены теперь Лазаревым на карте как архипелаг Россиян. Позже в письме к Шестакову об открытиях этих, Лазарев скромно сообщал: “Между широтами 15 и 20°, а долготами 210 и 220°, восточными от Гринвича, открыли пятнадцать неизвестных островов, некоторые из них были обитаемы…”

Но ничто не привлекало к себе столь ревнивого внимания Торсона, как Полинезия. “Путь сюда приближал, — как писал он много лет позже, находясь в Сибири, — к познанию первых “диких” людей, способных к умному сопротивлению иностранцам…”

О пути в Полинезию писал и Новосильский, не побоявшийся признаться Торсону в новых своих посягательствах на литературное живописание.

“Млечный путь, — записывал он, — блистал неизвестным для жителей Севера светом… Горящий в беспредельном пространстве Южный Крест как бы осенял наши шлюпы. По восточную его сторону загадочное темное пятно в виде груши, как бездонная труба в беспредельное пространство неба, из которого ни одна звездочка не посылает отрадного луча… Нельзя равнодушно смотреть на туманные пятна, которых насчитывают тысячи, иные и в самые сильные телескопы не распадаются на звезды и, по мнению астрономов-поэтов, может быть, состоят ив скопления мировой материи. Ночь тропическая (на 22 июля) перед Таити, царицей Полинезии, — с темно-голубым небом, при стройном шествии небесных светил, которые, по выражению одного христианина-поэта, “имя бога в небесах своих начертывают следом”, была невыразимо прелестна и принадлежала к числу таких, которые в жизни человеческой редко повторяются, может быть, потому, что дают слишком уж много чистейших наслаждений”.

Король таитян Помаре принял христианство, не вникая в суть того, чему учил его английский миссионер Нот, живущий на острове, а лишь потому, что считал идолопоклонство глупостью. На званом обеде он при жрецах и “сановниках” своего королевства съел черепаху, считавшуюся веками священным животным. Земля не разверзлась и не покарала нечестивца-короля. На следующий день народ низверг в кумирнях деревянных и каменных черепах и подхлестывал живых, ползущих по дорогам.

Помаре прибыл на “Восток” со своей семьей. Королева, одетая в желтую ткань из коры хлебного дерева, несла на руках грудного младенца. Миссионер Нот — долговязый старик с лицом иезуита — сопутствовал издали. Гостей принял Беллинсгаузен. Король в синих очках, гладко остриженный, в длинной белой коленкоровой рубахе сам походил на церковнослужителя. Он снял очки, огляделся.

— Александр… Наполеона побил! — проговорил он, посвященный в события, происшедшие в Европе. И, поглядев на миссионера, добавил: — Вот господин Нот любит меня, a я господина Нота не люблю. Но мы не деремся.

Офицеры сделали вид, что не поняли. Миссионер, не удивленный дерзким выпадом короля, вежливо ответил:

— В миссионерской типографии король сам набрал первую страницу книги священного писания. Зачем же ему со мной драться?

— Да, набрал. Я люблю буквы, но не тебя! — беззлобно бросил ему король. И заговорил об острове.

Закрыв глава, словно совершая молитву, он бегло перечислил всех путешественников, бывших здесь, помянул Ванкувера, Кука, Вильсона, войны со всеми своими врагами, — видимо, считал нужным этим перечислением ввести русских в историю своего королевства. Потом решив, что на этом визит его закончен, пригласил моряков к себе во дворец.

Многое потешало Лазарева при посещении короля: и служанки, надевшие на голое тело какие-то лакейские ливреи, и начальник охраны, державший над головой короля булаву, и сам король. Все же этот человек возбуждал интерес к себе. Он строил свой флот, учредил суд, запретил иностранцам без разрешения приставать к берегу и даже завел школу… для изучающих английский алфавит по книге священного писания. Вне сомнений, он хотел постичь грамоту и тянулся к ней в поисках того нового, что должны были принести ему европейцы.

Собираясь к королю, офицеры, между прочим, узнали о том, что слово “помаре” означает простуду и король назвал себя так в честь пережитой им тяжелой болезни.

Миссионер Нот, сидя на низенькой скамейке, пил кофе из крохотной чашечки и почтительно слушал короля. Позже он пригласил Лазарева посетить в городе молитвенный дом. Он, Нот, прочтет там проповедь о смирении.

В этот день Лазарев вспомнил встречу с Матюшкиным, разговор с ним о короле Томеомеа и строчки из стихотворения Кюхельбекера, прочитанные Матюшкиным:

…Юные ты племена на брегах отдаленной чужбины,

Дикость узришь, простоту, мужество первых времен;

Мир Иапета, дряхлеющий в страшном бессильи, Европу

С новым миром сравнишь, — мрачную тайну судеб

С трепетом сердца прочтешь в тумане столетий грядущих…

Лазарев думал о том, откуда появились здесь таитяне. Сколь разно говорят о происхождении полинезийцев!

Сегодня пришлось ему видеть, как строят они свои лодки с балансирами, счищая кору деревьев коралловыми скребками и замазывая щели толченой кокосовой шелухой, смешанной с клейким куском хлебного дерева. Он слышал молитвенные песни таитян в честь Хиро, лучшего их мореплавателя, и Хуту, прославленного среди них мастера — строителя судов.

Возле небольшой верфи на берегу распахивали поле; Лазарев узнал, что оно должно кормить тех, кто строит по приказу короля флот. Им отпускают даровой хлеб и моллюсков на пропитание.

И хотя многое из того, что видел Лазарев здесь, было еще первобытно и вызывало подчас жалость, ему нравились старания этого маленького, почти неведомого племени, столь ревностного к мореходству. “Кто же поможет этим островитянам и поведет их за собой?” — думал он.

От Маши было письмо в конверте, сплошь залепленном марками с сургучными печатями. Лазарев вспомнил владимирского почтмейстера, разговор с ним о Южной земле и улыбнулся: небось, перекрестился старик, принимая письмо.

Маша писала:

“…Есть у нас во Владимире купец, торгует с Сибирью, так привык к поездкам туда, что отказывается от постели и приловчился спать в шубах, в кресле, даже когда дома и ехать никуда не надо. Думаю, не отвыкнешь ли и ты от дома. А есть у нас сосед, худенький, как скворушка, голосок в ниточку, такой тонкий, музыкант из придворной капеллы, обещает кантату написать в честь отбывших к южным широтам кораблей”.

И о себе: “У нас сейчас глубокая осень. Говорят, осень сосредоточивает человека, мне же скучно!

Дома все так же; сегодня пошел первый снег. Меняем холодные галоши на теплые”.

Ему запомнились из ее письма слова: “Худенький, как скворушка”. Только сестра могла сказать так. И стало грустно по дому.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Джозеф Бенкс не имел сообщений о том, где находятся русские корабли, вышедшие на поиски южного материка. Английский посол в Петербурге разговаривал с маркизом де-Траверсе, но ничего не мог заключить из путаных рассуждений министра.

— Сие плавание обогатит опыт наших моряков, — твердил морской министр, уклоняясь от каких-либо заявлений о том, какие надежды возлагает он на экспедицию.

— Командиры кораблей не посетили в Лондоне сподвижников великого Кука, — сказал посол. — Мы считаем, они миновали Англию. Мы отрядили бы корабль, поручив его капитану идти следом и помогать вашим морякам.

Маркиз хитро усмехнулся и неохотно ответил:

— Весьма благодарны. Однако в случае гибели кораблей, помочь будет поздно, я полагаю. В случае же успеха…

Он пожал хилыми плечиками, колыхнув золото эполет, поморщился и хотел дать понять, что на успех, собственно, надежд нет.

— Сама попытка пройти туда умножает славу наших моряков, — закончил он.

Посол писал сэру Джозефу Бенксу, что русская удаль не преминула сказаться ныне и в мореходстве, и страна, победившая “галлов и с ними двенадцать разноплеменных языков”, мнит своим долгом обрести никем не обретенное, но кто не знает, что удаль — это не наука!

Прошло не более полугода, и старого Джозефа Бенкса вновь встревожило подхваченное многими английскими газетами сообщение: американец Смит открыл Южную землю.

От сэра Бенкса требовали немедленного созыва географического общества. Даже король, как передавали, пригласил к себе старейших на флоте адмиралов, чтобы спросить их о Смите.

Адмиралы колебались: “Кто он Смит?” Промышленник, не ставивший себе цели искать южный материк. Корабль его, вероятно, случайно был отнесен ветрами южнее мыса Горн. Сколько уж бывало этих “случайных открытий”!

Оставалось заключить, большой ли человек мистер Смит? Теперь уже не об открытиях его, а о нем самом писалось в газетах. Мистер Смит явился в Лондон триумфатором и неожиданно очень богатым человеком. Так молва помогла в его предпринимательских делах гораздо быстрее, чем в мореходных. Увалень с шеей битюга, коротенький и плечистый, с лицом решительным и недобрым, он предстал однажды перед высоким, успокоенным старостью сэром Бенксом и на просьбу его рассказать подробнее о своем плавании пробурчал:

— Прочитайте газеты. Я не умею рассказывать.

— Но все же, — мягко просил его сэр Бенкс. — Ваши подтверждения относительно того, что это была действительно Южная земля.

Промышленник вместо ответа протянул ему лондонскую газету. В ней описывалось, как Смита несли по набережной на руках портовые грузчики и как во славу его заложили на верфи самый большой в Англии фрегат, назвав его “Похититель неизвестности”.

— Этого мне мало, — тускло глядя на промышленника, вяло произнес сэр Бенкс. — Что вы видели там? Куда отнесло вас ветрами, за мыс Горн?

Смит путано объяснил, куда он шел и где оказался. “Южная земля”, как понимал теперь ученый, не что иное, как Новая Шетландия или Южные Шетландские острова.

Старик простился со Смитом. Ha следующий день он слег, объявив себя больным. Пусть без него чествуют Смита!

…Российский полномочный министр при португальском дворе в Рио-де-Жанейро уведомлял Беллинсгаузена и Лазарева письмом о заявленных Смитом “обретениях”. Письмо застало моряков в Австралии.

— Мы шли одно время по следу Кука, теперь же последуем и за Смитом, — смеясь, сказал Лазарев Беллинсгаузену. — Теперь возьмем курс на Южные Шетландские острова и будем упорно держаться юга!

— Надо ли? — раздумывал Фаддей Фаддеевич вслух. — Вы полагаете, что описание нами этих островов может приблизить нас к цели?

— Полагаю, что цель наша не только неизвестная Южная земля, но и острова, не обретенные пока никем на пути к ней, и, наконец, честь и долг моряка повелевают нам знать весь шар земной, ежели только это возможно. И суть не в Смите!

Лазарев сказал это запальчиво, рискуя показаться в глазах своего начальника человеком малоосмотрительным. Это противоречило всему его опыту и умению вести себя на корабле. Но скажи он иначе, сам Беллинсгаузен не принял бы, казалось, быстрого решения. К тому же начальник экспедиции спрашивал его совета. Волен же он, Лазарев, отвечать ему так, как велит разум и сердце.

Беллинсгаузен согласился:

— Пусть будет по-вашему. И, конечно, суть не в Смите.

Они разговаривали на “Мирном” за обедом. Прислуживал кок в переднике, сшитом наскоро из больших листьев какого-то диковинного дерева, похожего на пальму. К столу подавали отечественные блюда: кислые щи, гречишники и на десерт ромовую бабу. Обедали в кают-компании за круглым столом, под висячей в медной оправе лампой. На полу, застланном цыновкой, копошились залетевшие сюда с берега крохотные колибри. На стене в большом овальном зеркале тепло светились смутные отражения берега, банановой рощи, охваченной полуденным солнечным зноем. Здесь было прохладно и тихо. Лишь плеск редкой и как бы шарахающейся волны нарушат это необычное на корабле спокойствие.

Офицеры сидели в белых мундирах, их загорелые лица выражали тревогу. Известие об “открытиях” Смита могло изменить маршрут экспедиции и поколебать уверенность командиров. Но нет, все остается по-прежнему.

Вечером Лазарев писал сестре: “Так как в Англии и, можно сказать, во всей Европе заключили, что открылась, наконец, та матерая на юге земля, которую так долго искали, то мы по одному названию Южной экспедиции обязанностью почли такое заключение или еще более подтвердить, или вовсе опровергнуть, чтобы обойти землю сию с южной стороны”.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Алексей Лазарев не мог отвлечься от странного представления, будто где-то недалеко идет корабль брата. Это представление рождалось вопреки воле и здравому смыслу, возможно потому, что Алексею Лазареву всегда сопутствовало чувство единения с экспедицией, ушедшей к югу. И ничто, казалось, не могло помешать ему рисовать себе несбыточное: стоянку “Мирного” где-нибудь возле Уналашки.

Это ощущение помогало ему претерпевать опасности собственного пути.

Он побывал и в Петропавловске, видел Людмилу Ивановну Рикорд. В домике, неотличимом от тех, что стоят где-нибудь в Рязани, но укрытом высокими пихтами от морских ветров, она поила его крепчайшим китайским чаем и певуче рассказывала о полюбившемся здесь всем лицеисте Матюшкине. А когда Алексей заговорил о южном материке, о брате Михаиле, она вскинула на него большие свои яркие глаза и молитвенно сказала:

— Боже, не оставь их.

Она поняла его: и тот конец земного шара ждет русского человека.

Лазарев подумал: “Можно ли с такой уверенностью в предстоящее русскому человеку не открыть эту “братнину землю?!” Он так и подумал в ту минуту: “братнину землю”.

Алексей Лазарев, как и брат Михаил, многое постигал, находясь в плавании, о многом раздумывал среди опасностей. Он любил повторять изречение, прочитанное им во “Всемирном путешественнике”: “Не дивись, путник, чудесам заморским, храмам и дворцам людским, а дивись переменам, происшедшим в сердце твоем”.

Он писал матери с пути: “…Что до перемен, то они все впереди! У нас изменений нет: плаваем мирно! Михаил недалеко, так хочется думать, да и верно: расстояния наши по крайности своей и однообразию создают впечатление близости”.

“Мирный” и “Восток” тем временем уже не в первый раз пересекали Южный полярный круг и, пожалуй, оказывались перед самыми тяжелыми испытаниями на своем пути.

Пространства, пройденные кораблями, могли удивлять и восхищать. В попытках пробраться к закрытому льдами южному материку, в существование которого участники экспедиции все больше верили, корабли готовились пересечь меридианы там, где они сходятся у Южного полюса. Подчас “кружение” вокруг этого материка, обозначенного на картах белым пятном, походило, на маневренное учение.

На “Мирном” матросы говорили:

— А ведь если есть земля — найдем!

Иногда, увидя возле корабля почти не уступающего ему по размеру атласно-синего кита, они шутили:

— Эх, животина! Куда плывет, чего ищет? Небось, знает, есть там земля или нету.

В этих водах кит стал привычен, как домашний пес, и матросы, наблюдая за тем, как он пускает фонтаны, глотая и процеживая сквозь усы воду, как взметает бесформенную свою голову с пастью, которая могла бы поглотить лодку, подтрунивали над ним совсем по-свойски: “Пей, пей, животина, — воды да рыбы в океане хватит”.

Пугало другое. Лейтенант Игнатьев боялся глядеть на яркий свет сияния, и лекарь Галкин закрывал люк в его каюте одеялом. Утомительное и повторяющееся однообразие движения среди безграничного водного пространства, монотонность морского пейзажа, бедность красок, в особенности холодный, мертвенный свет полярного сияния, угнетающе действовали на некоторых из команды.

Свет, льющийся с неба, мешал различать айсберги. Люди, обморочно-бледные, двигались по палубе, как тени.

Лазарев сказал офицерам, собрав их в кают-компании:

— Солнечный покой — это с непривычки тяжелее бури. Надо преодолеть свет.

Вечером “телеграфный” шар заколебался на “Мирном” и просигналил “Востоку”: прошу позволения остановиться.

Беллинсгаузен ответил: приду к вам.

Пожалуй, это был первый случай, когда лейтенант Лазарев предпочитал учить экипаж не в пути, а на остановке. Но учить “преодолевать свет” не приходилось. У самого глаза слепнут, когда приходится глядеть вдаль, В Петербурге не догадались заказать защитные очки для команды, а в Лондоне никто не надоумил. Впрочем, Кук в своих записках ничего не писал о вреде солнечного света в этих местах.

Вскоре катер подошел к “Мирному”. Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якорях в двух милях друг от друга. Слева наплывал на “Мирный”, заслоняя свет и нагоняя мрак и холод, громадный айсберг. Он медленно проплыл мимо. Приближался другой, снеговым шпилем своим уходя высоко в небо.

— Надо постоять день. Пусть привыкнут к полярному сиянию, — говорил тем временем Беллинсгаузен Лазареву.

Михаил Петрович молчал. У вахтенных от напряжения разболелись глаза.

— Что даст один день? Полярное сияние не станет слабее и привычнее.

Анохин называл его “сполохом” и говорил, что такой же бывает на Белом море. Он увереннее других чувствовал себя, но и у него началась резь в глазах.

— Матросам приделать к фуражкам матерчатые козырьки для защиты глаз, — распорядился Беллинсгаузен. И тут же в затруднении спросил: — А салинговым? Им только помешает козырек?

— Вызовите Анохина! — приказал Лазарев трюмному матросу.

И, обращаясь к Фаддею Фаддеевичу, пояснил:

— Лучший он из салинговых, может быть, что-нибудь сам предложит.

Обращение за советом непосредственно к матросам не было принято на кораблях, но Беллинсгаузен не усмотрел в этом нечто роняющее достоинство офицера.

— Что бы ты сделал, если бы попал в такую беду, один, без офицера? — спросил Беллинсгаузен Анохина, когда матрос явится на вызов.

— Ваше благородие, — не смутился Анохин, — цветного стекла на корабле нет, но есть бутылки, а бутыль винная часто из зеленого стекла. Разбить ее и круглый кусок к глазам приставить, легче глазу станет. Так на Белом море, ваше благородие, отец от резкого света избавлялся.

Нехитрый совет был принят.

До вечера Анохин ловко выбивал из бутылок цветные кругляши и привязывал к ним ленточки.

Беллинсгаузен вернулся на “Восток”. Там матросы тоже воспользовались советом Анохина.

Утро занималось бледное, пасмурное. Самыми тяжелыми для команды были, пожалуй, эти утренние часы. Матрос Берников будил Киселева, спавшего на подвесной койке над ним, и, болезненно морщась от безжизненного тусклого света, проникающего в иллюминатор, твердит:

— Где мы? Почему стоим?

— Ночь ведь еще, ночь. Чего ты? — сердился Киселев, неуверенный в том, что рассвет еще не наступил. — Слышишь, тихо на корабле.

— Ох, Егор, — не успокаивался Берников, — от этого света, должно, хворость моя. Туманы кругом. Бродим, не знамо где…

Киселев помнил — лекарь говорил, что у Берникова началась цынга, а при цынге человек слабеет волей, подчас мнит себя “конченным”, боится света. Киселев присел на койку товарища и, успокаивая его, сказал строго:

— Ты не будоражь людей, не шуми. А то командира позову. Терпи!

— Позови, Егор, позови! — неожиданно попросил Берников. — Скажи, извелся в мыслях.

— Совести у тебя нет! — обругал товарища Киселев и вышел.

Лазарева он нашел на корме. Матовый свет утренней зари прорывался из облаков и тусклым пятном лежал на чисто вымытой палубе.

Лейтенант поднял усталые от бессонницы и дневного света глаза:

— Что тебе, Киселев?

— Совсем занедужил Берников. Вас просит…

Лазарев спустился в кубрик. Следом за ним шел Киселев.

— Что тебе, Берников?

— Свет мешает, ваше благородие, — приподнялся на койке матрос. — Ни день, ни ночь. Я не трушу, ваше благородие, но только…

— В бою легче было бы! — подсказал лейтенант.

— Так точно, ваше благородие, в бою легче. Сна лишился, и скорбут одолел.

— Боишься, Берников? Нам не веришь, командирам своим?

— Конца пути не вижу, ваше благородие! Неужто другие не сомневаются? Или решили про себя: не велика беда, коли не найдем земли этой, лишь бы домой вернуться!

— А ты так не думаешь, Берников? — напрямик спросил Лазарев.

— Нет, ваше благородие, помереть мне, коли вру! Я о том помышляю: если есть земля, надо до нее дойти.

— Ну и все так думают. Верно, Киселев?

— Так точно, — отозвался живо Киселев.

— Успокойся, Берников, — продолжал лейтенант, — это болезнь в тебе говорит. Поправишься, вернешься в строй.

— А вы не говорите никому. Я вам доверился. Значит, не сбились мы с пути?

— Нет, Берников, будь спокоен. Лазарев вышел.

Издали доносился грохот громоздившихся одна на другую льдин.

Матрос Киселев писал в этот день невесте:

“…Ежели бы имел я свой дом в деревне, то знал бы каждое бревнышко в нем, — где пакля выбивается и где пазы в рамах. Вот так знаем мы и свой корабль, и не только корабль, так хорошо знаем друг друга, как будто в этом доме издавна все живем. Южная земля еще нами не встречена, но обретена вера в себя, в силы свои. Товарищи говорят свое: никак нельзя цели нашей не достигнуть. Командир наш, однако, иначе спросил матроса Май-Избая: “Хватит ли искать? Четвертый раз ходим, люди извелись”. — На что Май-Избай ответил: “Может быть, но где-нибудь близехонько лежит земля эта, а мы повернем? Ведь теперь к мокроте да стуже привычны стали, доколи силы есть — идти надо”. — Сказал так, а сам шатается, бледный весь, лихорадка его с ног валит. С кем письмо отправлю тебе, еще не знаю: Пальмер тут, американец, котика бьет, ничем больше не интересуется, с ним передам. Он в порт Джаксона кораблям сдаст, идущим в Россию”.

Теперь льдины, окружавшие корабль, походили на развалины каких-то построек, и корабль, казалось, плыл среди разрушенных, покрытых снегом деревень. Порой так отчетливо, казалось, видны были трубы и полусорванные кровли домов, так тесно жались льдины одна к другой, образуя это столь ощутимое во всем подобие деревни, что вахтенный Анохин жмурился, словно от яркого света, и бормотал:

— Наваждение!

Живописец Михайлов рисовал, пристроившись под парусом. Анохину хотелось вступить с ним в разговор, спросить, что будет дальше с этими рисунками, и правда ли, что льдины похожи на деревню, но он не решился. Михайлов сам обернулся к нему и сказал:

— Фантастично, братец!

У живописца светлые добрые глаза, иней на ресницах и рыжеватая бородка в сосульках. Идет снег, но он рисует, прикрыв мольберт бумагой, держит угольный карандаш покрасневшими пальцами и в сильной, чуть наклоненной фигуре его чувствуется ожидание чего-то еще более чудесного, скрытого за этими льдинами.

Анохин тронут непонятным ему старанием живописца зарисовывать сейчас, в снег, все, что открывается глазу, и, помедлив, спрашивает:

— Вот, думал я, для иного человека ничего здесь нет занятного: снег, вода, да и только. А астроному да и вам — во всем откровение божье! Воду достают — смотрят, что в этой воде, за звездой наблюдают, солнцу скрыться не дают, пока не запишут чего-то. Трюм полон рыб океанских. Нам бы рассказал господин астроном, чем порадовала его природа, чем удивила. И что от здешнего солнца, да от воды для будущего взять нам надобно?

— Книжно говоришь, братец! Из поморов, небось?

— Так точно.

— Когда вахту сдаешь?

— Скоро уже.

— Приходи к господину Симонову. И я у него буду.

Освободившись, Анохин не замедлил явиться. В каюте астронома лежат камни и куски земли возле диковинных приборов на треногах, чирикают птицы в клетках, а сам он, в толстом байковом халате, мускулистый, веселый, громко спорит о чем-то с живописцем. И то, что здесь, на корабле, занятые своим делом, они совсем не думают о грозящих кораблю бедствиях, наполняет матроса неизъяснимой нежностью к ним. На мгновенье кажется ему, что ничто, собственно, и не грозит кораблю, все уже минуло, да и грозило ли когда-нибудь?

— Помор! — восклицает астроном. — Иди сюда. Мне передал господин Михайлов о твоих заботах. Хочешь знать, чем заняты? А ну-ка, выйдем на палубу. Сейчас, братец ты мой, я тебя в свою науку посвящу!

Он накидывает тулуп и, пригладив косматые волосы, оживленно ведет матроса с собой наверх.

— Гляди, вот на, эту звезду. Венерой зовется. Видел ты ее не раз. Но здесь она кажется иной, чем в Белом море, а ведь поморы умеют вести корабль по звездам и время по ним считать… Жил на свете Коперник, много он человечеству принес добра и многое разгадал о земле, изучив звезды…

Симонов говорил долго и в разговоре убеждался, что и сам Анохин знает немало.

— Вот что, помор, — оказал он ему в заключение. — За два года плавания многое узнаешь, а чтобы легче давалась наука, каждое воскресенье ко мне приходи и опрашивай. Не лежебоки мы с тобой, все знать хотим.

Часом позже, проходя в кубрик, встретил Анохин отца Дионисия.

— Зайди, Анохин, — позвал он его к себе. — Скажи-ка, матрос, не согрешил ли ты стремлением разрешить таинства божий слепым повторением чужих мыслей? Чудесный промысел божий простыми истинами истолковать?

— Не пойму я вас, батюшка! — слукавил Анохин.

— Ну, если не понимаешь, — хорошо! Стало быть, не повинен.

В этот день, совершив очередную запись в судовом журнале, приписал Лазарев для себя, в памятке дел, которую привык составлять с вечера: “Экипажу ежегодный смотр положен, но не произведен пока. Люди не аттестованы. Меж тем трудности с аттестацией непомерные. Матроса Киселева надо к старшим служителям приблизить, не роняя чина их и достоинства, а матроса Анохина уже теперь за усердие и мужество к награде представить. Но все то не главное, думаю, что по примеру экипажа “Мирного” надо других флотских наставлять, и, если сохранить такое же обращение наше с матросами, во всем флоте такие достойные люди будут”.

Михаил Петрович не заметил, что против обыкновения написано им на этот раз в памятке очень много и собственно к делам не относящегося.

…Торсон почти не заговаривал с Михаилом Петровичем о вещах, не относящихся к плаванью, — странная, казалось бы, сдержанность в отношениях к человеку, к которому лежит сердце. В этой сдержанности отнюдь не выражалось недоверие, скорее в ней была бережливость, опасение причинить неловкость, навязаться на ненужную откровенность. На одной из стоянок в Австралии он узнал из разговора со знакомым офицером, только что бывшим в России, а перед тем из полученного письма, о том, что назревает в Европе и находит себе отклик в петербургских кругах.

В Испании началась революция, и генерал Риего собирался провозгласить вновь уничтоженную было конституцию 1812 года. Император Александр готов был помочь своими войсками удержать самодержавие в Испании. Карл Занд, немецкий студент, убил Августа фон Коцебу, автора популярных верноподданнических и слезливых романов, бойкого прислужника императора Александра и князя Меттерниха.

Даже взгляд поверх событий, — а только так мог Торсон, находясь в плаваньи, постигать происходящее, — настораживал: в России не могло не укрепляться в своих намерениях тайное общество, о существовании которого Торсон знал, и, надо думать, России не миновать мятежа… Что-то о бунтах было и в письме, затушеванное эзоповски неопределенной манерой речи, но понятное и в намеках.

Не мучительна ли сама боязнь поделиться с кем-нибудь на корабле обо всем этом? Не вдвойне ли тягостно и само странствие во льдах при необходимости скрывать свои заветные чаяния?!

В кают-компании читали номера английских газет, которые удалось достать на последней стоянке. В них всячески очерняли Риего и сулили ему казнь.

— Похоже, будто англичане боятся за себя, очень уж гневаются на Риего! Но с их слов не понять, что происходит в Испании! — заметил Лазарев, и Торсон взглянул на него благодарно.

Не одним изяществом и строгостью мысли, — чертой, которая всегда подкупала в Лазареве, — надо объяснить эти его слова. Нет, европейский союз монархов, накладывающий свой гнет на всю общественную мысль во спасение от революции, нелегко создаст себе опору из русских офицеров, не сделает из них безликую касту, и в этой касте не найдет Михаила Лазарева!

Подумав так, Торсон как бы ясно ощутил и тот заложенный в самом плавании “Мирного” и “Востока” характер отношения к политической жизни, о котором никто в кают-компании не позволил бы себе судачить. Торсону представилось в тесном единстве поведение Лазарева на корабле со всем этим, пусть в большей мере скрытым образом его мыслей.

И как обрадовался Торсон, так и не начавший первым “постороннего” разговора, когда однажды Михаил Петрович, после очередной беседы Симонова с матросами, напрямик спросил:

— Думаете ли, Константин Петрович, что мы не найдем на флоте подражания нашему примеру? Может ли быть на нашем флоте без перемен?

Он мысленно возвращался к написанному недавно в памятке.

Торсон ответил, позволив себе единственный раз и в одной фразе сказать обо всем, что думал, отбросив всякую сдержанность:

— Нет, Михаил Петрович, в России без перемен не обойдется, a стало быть, и на флоте!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Вечером, всматриваясь в сторону юга, Михаил Петрович увидел ровную полосу света, как бы делящую надвое бескрайний свод неба. Казалось, корабль проходит под блещущей светом аркой, оставляя в стороне мутную, тяжелую завесу туч.

Симонов, стоявший рядом, сказал:

— Вот и опять возникает загадка об отражениях. Спрашивал меня Фаддей Фаддеевич, могу ли я определить лучи южного сияния, какие пророчат смерч, какие тепло. Не ответил я ему тогда. А сейчас могу объяснить.

— Каким образом?

— Льды расходятся — вот и все объяснение. Воды колеблются и гонят льды, просинь в океане, иначе говоря, чистое, свободное от льдов пространство отражается в небе. Бели льды разойдутся, мы далеко пройдем. Вот и ветер попутный.

Лазарев промолчал, скрывая волненье. Он крепко ухватился рукой за леер и хрипло крикнул матросу, стоящему на салинге:

— Что видно?

— Как будто льда впереди нет, ваше благородие.

Повернувшись к вахтенному, Лазарев приказал:

— Еще двух матросов на салинги. Пусть смотрят.

И, выждав время, спросил вахтенного, боясь выдать свое нетерпение:

— Что видят?

— Молчат, Михаил Петрович! Не пригляделись.

— А кто наверху? Анохина бы…

Он еле сдерживался, чтобы самому, забыв о своем чине, не подняться на салинг. Астронома уже не было на палубе, но лейтенант не уходил к себе.

Вскоре ему сообщили:

— Льды, Михаил Петрович, одни льды!

Он не повернул головы, не удивился. Но свет сияния на горизонте не исчезал, и теперь Лазареву казалось, что с этой яркой полоской света может уйти и доступ вглубь океана, в те широты, куда еще никто не ходил. Безотчетное, но все более охватывающее его нетерпение передавалось, он чувствовал, и другим. Константин Торсон также пристально глядел на юг и быстро отводил взгляд при приближении командира. Оброненное астрономом замечание было подхвачено матросами, и Лазарев слышал, как кто-то сказал:

— Будто море разверзлось, братцы?

Тогда, мысленно готовя себя к худшему, к столь же упорному продолжению поисков, он решил поговорить с матросом Анохиным. Выбор его пал на Анохина потому, что в нем больше, чем в остальных, видел он непреклонную уверенность в том, что “гибельная” эта земля, которую они второй год ищут, будет найдена. Анохин говорил об этом, не хвастаясь силой своего терпения, а скорее в утверждение сызмальства осознанной в себе потребности “вершить необычное”. Данилка — “зуек”, как звали его в Архангельске, поморским чутьем постигал все перемены, происходящие в океане. Занесенный сюда, за тридевять земель от родных берегов, он старался находить здесь нечто общее с тем, что наблюдал раньше в “ледовых морях”, не раз удивляя верностью и неожиданностью своих сравнений.

Анохин явился. Лазарев спросил его, показывая на все еще не потускневший к вечеру свет в небе:

— Как думаешь, отчего этот отблеск?

Не удивившись вопросу и подумав, Анохин ответил:

— Зори на той стороне не всходят, а сполохов, то есть сияния, ныне нет. От воды открытой лед светится, так полагаю, и на небо другой цвет бросает. Вот в чем разгадка. И воздух от льда другой, не талый, не теплый; позвольте за льдами погляжу, ваше благородие!

Получив позволение, он тут же забрался на салинг. Лейтенант ждал. Анохин не меньше часа следил за тем, с какой силой сходятся и разбиваются льды.

— То не стойкий лед, не дружный, — доложил он. — Волна подмывает его, он, ваше благородие, будто на весу, от волны бежит, места ему много, — стало быть, хотя идем мы в океане, а можно сказать, в реку вышли. Самое время вперед идти!

Наступила темнота. Непривычно тихо было во льдах. Штурвальному стало легче управлять кораблем; льды все реже вставали на его пути. Утро не показалось чем-либо приметным, если не считать молочно-белого отсвета на горизонте. Но вскоре цвет воды стал иным. Землистый оттенок ее и радовал, и тревожил. Днем с “Мирного” заметили неподвижный, словно висящий в небе айсберг с черными пятнами внизу. Вахтенный матрос не помышлял о том, что увидел черные осыпи скал, что во льдах он различил землю! Льды то расходились, то сходились впереди, и очертания айсберга менялись. Матрос доложил появившемуся на палубе командиру корабля:

— Черное с белым впереди!

Лазарев не спеша поднял к глазам подзорную трубу, казалось, готовый также спокойно опустить ее. Но увидел “черное с белым” и все понял…

Быстро повернувшись, он привлек к себе вахтенного матроса, поцеловал его. Матрос едва произнес, слабея от радости:

— Неужели, ваше благородие?

— Дать сигнал “Востоку”! — крикнул в волнении Лазарев.

Но тут же ему доложили:

— “Восток” обращает ваше внимание на странное очертание.

— Совсем не странное! — радостно ответил Михаил Петрович. — Это материк или его преддверие!..

Боцман засвистал: “Всех наверх!”. Удивленные тем, что кругом безветренная тишина, паруса никнут, а боцман необычно возбужден, матросы высыпали на палубу. И здесь их настигла вторая боцманская команда, поданная торжественно-зычно:

— Пошел по вантам!

И тогда, поднявшись наверх, матросы закричали в едином, охватившем всех порыве радости:

— Берег! Берег!

Матрос Киселев в этот день записал в дневнике своем:

“Увидели новый остров, который никаким мореходцем не просвещен, кроме наших двух судов. Остров пребольшой и высокий, кругом него ледяные поля. Множество разных птиц, особливо больших альбатросов. Тут была пушечная пальба и кричали три раза “ура”.

Остров назвали именем Петра Первого.

Корабли медленно двигались вдоль берега. Несколько дней спустя, находясь на вахте, мичман Новосильский увидел берег большого материка.

Вскоре корабли были остановлены льдами, уже ни у кого не вызывавшими сомнения: эти льды были подступом к материку.

Но матросам не хотелось верить, что перед ними только льды, что ледовым покровом закрыта от глаз эта земля, ставшая заповедной и как бы согретой жаром их сердец, отвоеванная двухлетними поисками в мутных, туманных и гибельных пространствах. Они не могли об этом сказать, но странное чувство нежности к этой земле, скрытой льдами, овладело ими. Это было желание ощутить ее холод, запах, желание, подобное тому, которое овладевает ребенком, знакомящимся с вещью по шероховатости или гладкости предмета. Они готовы были проситься на берег, забывая о том, что льды уже сужают выход кораблям и нельзя здесь задерживаться. Они глядели на крутые, сливающиеся в своей белизне очертания материка и мысленно уже забирались на его вершины в надежде найти там хоть одно деревце, примирившее бы их с привычным представлением о земле. Но пусть бы и не было этого деревца, упругая складка гор и голубая дымка на горизонте вызвали привычное представление о нехоженых и тем не менее близких сердцу пространствах, которых немало и на их родине. Трудно было оторвать взгляд от этой ледовой и манящей дали. К этому чувству невольно примешивалась радость за себя, мужественная удовлетворенность достигнутым и вместе с тем расхолаживающее эту радость беспокойство: а что будет с ними теперь, куда пойдут, что ждет их в столице? К каждому возвращалась тревога, давно уже не посещавшая их, о том, как встретят их на родине, дома, и что ждет каждого в отпуску, который им положено получить на год? Ведь с окончанием плаванья они почувствуют себя еще бесправнее, и сама Южная земля, обретенная ими, как бы отдалялась от них, не способная ни защитить их, ни смягчить их горькую крепостную участь.

В кубрике больной матрос Берников, прижавшись лицом к иллюминатору, тщетно силился сквозь обмерзшее стекло увидеть очертания земли и мысленно рисовал себе ее лесистой, наполненной зверями. И хотя знал он, что, наверное, не такая эта земля, воображение упорно рисовало ее именно такой.

Сзади себя он слышал голоса товарищей:

— Ну, Берников, дождались праздника!.. Непрошенная слеза блеснула на щеке Киселева. Он смахнул ее и смущенно сказал товарищу:

— А ты, брат, не верил! Офицеры правильно говорили, как отошли мы от острова Петра, — непременно впереди будет другой остров, а может и материк, кто его знает. К нему и шли! Вот что, братцы, — обратился он к матросам, — вынесем Берникова на палубу, пусть землей полюбуется.

Берникова вынесли на носилках. Солнце осветило передний высокий гористый берег.

— Это Земля Александра Первого. Так отныне будут называть ее! — объяснил матросу Торсон.

И тут же Берников услышал, как кто-то из офицеров в раздумье произнес: “А Кук увидел одни льды и принял их за непреодолимую преграду. Впрочем, его ошибка — другим урок! Мы же и в прошлом году в январе подходили, видимо, к материку.”

Художник Михайлов, сидя на низенькой скамеечке, торопливо зарисовывал бугристые выступы берега и скалы, как бы образующие бухту.

— Никто, братец, никогда не видал эту землю и мог только помышлять о ней, — говорил Торсон. — А теперь — знай, наступит время, и придут к этой земле люди…

— А сейчас, ваше благородие, нельзя… туда?

— Ишь разохотился, — засмеялись стоявшие вокруг матросы.

— А за этим берегом — может, еще берег? — спросил лейтенанта один из них, не зная о том, что именно этот вопрос задают себе и командиры экспедиции: “Остров это или материк?”

Анохин стоял, сняв шапку, притихший и немного растерянный.

— Вот она — земля! — бормотал он. — Потому и свет другой на воде, и трава морская наверху держится.

Травы не видали, но Анохину верили и тоже удивлялись:

— Просто, братцы, все. Наконец-то!

— За труды нам то! Чего только не натерпелись!

Лазарев перешел на “Восток”. У трапа встретил Беллинсгаузен, юношески подвижный, с черными кругами под глазами от бессонницы, стремительно расцеловал его, привел в кают-компанию, где уже собрались офицеры.

— Берег ли перед нами? — спросил он. — Я называю эту землю берегом потому, что отдаленность другого конца к югу исчезает за пределы нашего зрения. Сей берег покрыт снегом, но осыпи на горах и крутые скалы не имеют снега. Внезапная перемена цвета на поверхности моря подает мысль, что берег сей обширен, или по крайней мере состоит не из той только части, которая находится перед глазами нашими. Надо считать, что сегодня мы достигли главного, к чему стремились.

…Корабли ушли на восток, к Южной Шетландии. Верный уже принятому решению, Беллинсгаузен хотел обойти ее с южной стороны. “Идем к Смиту”, — смеялись моряки.

Вновь открытые острова Беллинсгаузен и Лазарев назвали в память Отечественной войны: Смоленск, Малый Ярославец, Бородино, Березин.

В кубрике матросы — участники битв с Наполеоном — вспоминали ратные дела под Бородино, под Смоленском.

Южная земля стала явью. Сознание начинало привыкать к тому, что по праву к пустынным островам во льдах доходит слава Смоленская, Бородинская.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

У Южных Шетландских островов экспедиция встретилась с промысловыми судами американцев. Беллинсгаузен знал, что вслед за испанскими тюленебоями в эти места бить котика охотно шли моряки других стран, но все же удивился, насчитав здесь восемнадцать судов. Грязноватые с виду, с парусами, почерневшими от дыма и копоти, суда эти вытянулись в линию вдоль скалистой островной косы. На палубах были навалены какие-то бочки, не уместившиеся в трюме или забытые здесь нерадением капитанов; от кораблей несло запахом ворвани и паленых шкур, на реях сушились матросские рубахи, плащи, но корабли эти, видать по всему, хорошо обжитые и давно уж заменявшие матросам их домашний кров, были пугающе безлюдны. Немногих матросов увидали, проходя мимо, моряки “Востока” и “Мирного”, и трудно было определить, несли ли тут вахту. Оказалось, что команды кораблей на лодках заняты промыслом, а вахтенные спят или режутся в карты. Об этом сообщил Беллинсгаузену капитан-лейтенант Завадовский, выпытавший у одного из промышленников, на кого оставлены корабли.

Птицелов, пособник Симонова в собирании коллекций, он увидел на этот раз возле чужого судна еще нигде не встреченного морского слона — большого тюленя с хоботам, так объяснил товарищам, — и, наблюдая за ним, познакомился с подплывшим сюда американцем.

— Не вспугните! — кричал ему Завадовский, стоя в шлюпке.

Черный хобот гигантского тюленя поднимался из воды, и сквозь мутную пелену брызг темнело глянцевитое, легкое в движении тело этого редкостного морского зверя.

— Их тут много! — ответил матрос. — Здравствуйте, капитан. Неужели и русские пришли бить котика?

— Котика? — протянул Завадовский, почти обиженно. Он знал, что каждого русского офицера промышленники склонны величать капитаном. — О, нет… Но послушайте-ка, — спохватился он. — Хороша ли охота? Кто у вас старший? И почему не видно на кораблях людей?

— Старший? — повторил, размышляя, матрос. Он был очень юн, ребячливо весел и правил шлюпкой с лихостью чем-то очень довольного человека. — Натаниэль Пальмер, из Стонингтона, в недавнем помощник капитана “Гарейния”, а теперь капитан бота “Герой”. Что касается охоты — она великолепна, сэр, мы будем богаты, а люди?.. Люди на работе, сэр, кроме тех, кто вчера немного “подгулял”…

Матрос бесхитростно поведал капитан-лейтенанту о драках, которые бывают между промышленниками, и посоветовал искать вахтенных в трюме за игрой в карты.

— Я просил передать этому Пальмеру приглашение посетить вас, — доложил Завадовский.

И на следующее утро Натаниэль Пальмер явился.

Перед Беллинсгаузеном стоял юноша, улыбающийся с той простодушной и немного озорной приветливостью, с которой встречают промышленники своих бывалых и старших собратьев по профессии. Ничто, кроме охоты на котиков, не интересовало, казалось, моряка и, узнав о цели экспедиции, он лишь бойко присвистнул и откровенно сказал:

— Так ли важно, сэр, есть ли эта земля?.. Мест для охоты на котиков хватит, я думаю, и здесь… Нас не могут занимать подобные изыскания. Впрочем, Уильям Смит, может быть слышали, открыл в этих краях неизвестные раньше острова. И, разумеется, хотелось бы знать о богатствах Южной земли и как пройти к ней!

Об открытии Смита, во многом случайном, Беллинсгаузену было известно из письма русского посла в Сиднее. Беллинсгаузену было неудобно сказать, что толкуют о соотечественнике Пальмера в Англии, приписывая ему открытие шестого материка, и как подшучивают моряки русской экспедиции: “Идем к Смиту”. Останавливало чувство слишком большого различия в интересах между ним, Беллинсгаузенам, и молодым промышленником, да и сама по себе манера Пальмера держаться по-свойски, с беззастенчивой откровенностью подсмеиваясь над “изысканиями”, не могла располагать к разговору. Беседа их невольно приобретала легкий и поверхностно-доброжелательный характер, и не шла дальше рассказов о погоде, условиях плавания и предложения со стороны Беллинсгаузена принять в подарок несколько бутылок рома да мешок крупы — такова благородная традиция делиться, по возможности, провиантскими запасами.

Впрочем, Пальмер питал искреннее, хотя и немного недоуменное сочувствие к тем, кто, “отказавшись, по его мнению, от жизненных благ”, искал Южную землю. Глядя в сторону, откуда следовали русские моряки. Пальмер промолвил:

— Вот он, уже не так далек — таинственный ледяной барьер, за который никто не попадал из смертных!

Именно так писали в Англии “о тайнах ледяного барьера”, так говорили в школе, и теперь эти слова невольно вспомнились Пальмеру, возбуждая уважение к экспедиции. К этому примешивалось в этот час и другое: ожидание новых, как бы с неба упавших, богатств, новых тюленьих стойбищ, котиковых “островов”, которые может разведать на своем пути экспедиция.

Тоном не очень уверенным и даже несколько смущенным он спросил, прощаясь с Беллинсгаузеном:

— Вы не сможете, сэр, сообщить нам, хотя бы вернувшись в Англию, что встретите интересного для морской охоты?..

Он недоговорил. И вежливое молчание Беллинсгаузена уже принял за ответ. До того ли им — русским? Между тем, в трюмах их кораблей поместилось бы не меньше половины годовой добычи промышленников. Посматривая прижмурившись на высоту бортов “Мирного”, он не мог отделаться от чувства зависти и сожаления, что трюмы его, наверное, пусты!

…Много лет спустя узнал Беллинсгаузен, что вмешательством каких-то сановников из американского адмиралтейства этой его встрече с Натаниэлем Пальмером придано совсем иное освещение. В библиотеку Конгресса в Вашингтоне торжественно передали судовой журнал бота “Герой”, на котором в 1820 году плавал Пальмер, и в этом журнале засвидетельствована встреча Беллинсгаузена в иное время и в иных обстоятельствах с… первооткрывателем Южного материка, названного Землей Пальмера.

В школьном атласе Вудбриджа, выпущенном в Коннектикуте 28 сентября 1821 года, изображена эта земля. Некий биограф Пальмера Мартин повествовал немного позже о речи “седовласого командира” Беллинсгаузена, обращенной к Пальмеру, якобы сообщившему ему о своем открытии:

“Что я вижу? Что я слышу от юноши, еще не достигнувшего двадцати лет! Он, командуя судном, величиной в мою шлюпку, уже достиг цели. Что я скажу моему августейшему повелителю? Что он будет думать обо мне? Будь что будет, но мое горе — ваша радость. Носите свои лавры и примите мои искренние пожелания блага. Открытую вами землю я называю в вашу честь, благородный юноша, Землей Пальмера…”

Но в тот же день, отдалившись от Шетландских островов, Беллинсгаузен безудержно смеется, рассказывая на “Востоке” офицерам о разговоре с Пальмером.

— Юн, не разумен, но и не заносчив! И только котики в мыслях! Только нажива! И ведь сам Смит тоже где-то здесь, на одном из кораблей. С таким, как Пальмер, неудобно и говорить о наших открытиях, с ним неудобно делиться пережитым, с ним можно только делиться шкурками котика… если бы мы их били.

Горизонт, заволоченный низкими снежными тучами, предвещал бурю. Повернули на другой галс, но буря возникала и там. Порывы ветра сменились безветренной тишиной, поднявшаяся высокая зыбь бросала корабли из стороны в сторону, прижимала к островерхим каменным рифам. Стада китов, окружавших корабли, смягчали возле них начавшееся в море волненье, принимая удары волн на себя. Корабли двигались вслед за китами в завесе “китовых фонтанов”, пингвины громоздились на скалах белыми горами, плыли к кораблям.

Еще пять островов, названные тут же именами Мордвинова, Михайлова, Шишкова, Рожнова и “Трех братьев”, довелось открыть экспедиции на своем пути.

На “Востоке” лопались кницы и из трюма приходилось выкачивать помпами воду. Корабли шли к северу, к Южной Америке, возвращались в Россию, и теперь, казалось, они больше уже не могли бы противостоять льдам.

Двухлетнее наблюдение за льдами побудило Новосильского в эти дни записать:

“…Все льды можно разделить на следующие разряды: неподвижный ледяной берег или ледяная стена, отдельные ледяные острова, плоские и островершинные, ледяные поля, разбитый лед.

Неподвижный высокий ледяной берег или ледяная стена, встречаемые за Полярным кругом, судя по их наружному виду и протяжению на многие десятки и даже сотни миль, очевидно, не могут составиться от холода в открытом море, а образуются на южном великом материке, от которого по разным причинам отламываются и потом ветром и течениями относятся в море на большее или меньшее от берега расстояние, представляя почти всегда мореплавателю непреодолимую преграду к достижению берега.

Отдельные ледяные острова суть отломки от ледяного берега или от настоящих островов, что большею частью показывает самый их вид.

Ледяные поля происходят от замерзания морской воды при морозе от 5 до 6° Реомюра. Сначала образуется сало, которое при случающейся большой стуже и тишине моря превращается в тонкий слой льда; от ветра слой этот разламывается в куски, которые опять смерзают; потом слои льда примерзают к встречающимся ледяным островам, которые и кажутся затертыми в ледяных полях. Сильные ветры, часто разрушая ледяные поля и громоздя отломки льда одни на другие, придают им эти странные формы, которые так часто поражают мореплавателей.

Разбитый лед происходит от разбиваемых ветром и волнением ледяных полей и ледяных островов.

Наконец, должно еще присовокупить, что множество разбитых полей и льда есть верный признак близости островов и земли, а достижение настоящей ледяной стены означает близость скрывающегося за ней южного материка!”

Эти как будто нехитрые и обстоятельные наблюдения были первыми по своим выводам и, как бы утвердив обстановку произведенных экспедицией открытий, помогли науке — океанографии — на первых ее путях.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Живительно ярко небо в Рио-де-Жанейро.

Таким кажется оно морякам с “Востока” и “Мирного”, вероятно, и потому, что переполнены их души высокой радостью совершенных открытий. И как странно, что надо скрывать эту радость. Но командир сказал: сообщение об открытиях — за Морским штабом!

Астроном Симонов свозит на берег коллекции ракушек, рыб, замороженных во льду птиц. А носильщики несут к дому консула банки с рыбами столь же равнодушно, как и чемоданы частых здесь путешественников.

На улицах несет гарью, то и дело попадаются обгорелые, поникшие деревья. Вдоль улиц расхаживают полицейские, один из них стоит на деревянных ходулях, чтобы лучше обозревать вокруг. Недавно в городе было восстание негров, отправляемых в рабство, в Северную Америку.

В дневнике матроса Киселева о том записано: “Был в Анжинеро бунт, обыватели с войском”.

В порту передавали, что какой-то старик негр ждал прихода русских кораблей, а потом примкнул к восставшим.

В доме консула Григория Ивановича Лангсдорфа спущены портьеры на окнах. Больная жена консула, лежа на диване, подает Лазареву немощную, в ускользающих жилках руку и говорит слабеющим голосом:

— Все странности! Все непостижимости! Вы ведь оттуда?

Ей опостылела здешняя земля с ее гнилостным, а говорят меж тем, чудесным климатом, с суетой монахов, звоном колоколов и ожиданием кораблей. Ее муж в соседней комнате принимает Симонова, и больная слышит, как муж радостно восклицает:

— Не может быть? Неужели вам удалось достать илистого прыгуна? Да, это он — глаза на лбу, весь белый. А это что? Какая-то яичная скорлупа…

— В желудке альбатроса было, — слышится ответ Симонова. — Представьте себе, ведь уже по этой скорлупе мы могли судить о том, что земля близко. Где бы альбатрос взял пингвинье яйцо!

— Стало быть, вторая Гренландия найдена, — восклицает Лангсдорф. — Вся во льдах! Ну да, она поит с ледников океан!..

— Пойдемте в гостиную, — тихо предлагает Лазареву жена консула.

Михаил Петрович почтительно идет за ней. Придерживая рукой шлейф платья, она направилась к клавесину в углу и на ходу обронила:

— А брат ваш тоже еще в поисках?..

— Он вернется позднее. Вестей от него не имею.

— Я очень устала здесь, Михаил Петрович, и хочу в Россию, — говорит жена консула.

— Когда собираетесь?

— Боже мой! Вы спрашиваете? Да я же не могу, не по моему здоровью сейчас эта качка на кораблях. И притом же Григорий Иванович разводит здесь музеум — для потомков, для Академии. А теперь эти привезенные вами коллекции. Они так увлекают его!

Лазарев молчит. Ему жаль ее.

— Что вам сыграть? Хотите Моцарта? — спрашивает она, перебирая шелестящие, как сухие листья, ноты.

Она играет, но вскоре, услыхав, как Григорий Иванович прощается с гостем, останавливается:

— Мне ведь тоже надо проститься с ним. Вы извините меня, Михаил Петрович!

Но разговор ее с Симоновым затягивается: он знает ее отца, он скорее, как ей кажется, может понять ее положение здесь…

— Я ехал в Петербург увидеть новые астрономические приборы вашего отца, а попал в плаванье! — говорил ей Симонов. — Я боялся моря. Я привык к одному кругу людей может быть, как вы; патриархальная Казань приучила меня к медлительности жизни и кабинетному изучению естественных наук. Теперь меня… пробудило такими ветрами, что, право, я почувствовал себя иным человеком! И, знаете ли, сама прелесть жизни и ценность дружбы возросли в моих глазах… Даже Григория Ивановича, ходившего с Крузенштерном, я, кажется, больше понимаю, как и других русских людей, связавших себя с наукой и природой. А природа — это опасности жизни, мужество, долголетие, природа — это взгляд на жизнь, на людей на общество, а не только… на привезенного мною илистого прыгуна. Понимаете ли вы меня?

— Вам бы только Жан-Жака Руссо читать! — не удержалась она и досадливо повела худенькими плечами. — Вам бы сюда навечно, а мне — в Петербург! Впрочем, вы в чем-то правы; я поняла моего мужа, только узнав эту его приверженность к природе, но узнав, заскучала… В этом его самоотречении от света — столько провинциальной безвкусицы!

— Никакого самоотречения, уверяю вас, нет!

— Ах, оставьте! — лениво протянула она. И совсем по-детски, как бы прося снисхождения, сказала: — Что женщине звезды и ваш звездный мир? Вы вспомните, конечно, о жене Рикорда? Ею столь восхищаются приезжие. Ну, что ж, тогда посылайте в калифорнийское заточенье всех нас… Я же безумно устала от одних этих речей. Каждый русский корабль, зашедший в Рио-де-Жанейро, доставляет мне таких, как вы… учителей жизни!

— Простите, — смутился астроном. — Я отнюдь не хотел вас учить, я понимаю…

— Ничего вы не понимаете! — перебила она. — Я просто устала сегодня больше, чем всегда.

И шепнула, полузакрыв глаза, с дружеской доверчивостью глядя на гостя:

— Знаете, так хочется на Невский!

К обеду сходятся за столом в доме консула офицеры “Мирного” и “Востока”. Но теперь хозяйка дома приветлива, весела, и никто не догадается о ее недавнем разговоре с Симоновым. Она предлагает тост за отъезжающих моряков и с милой насмешливостью, забыв о своих горестях, — за новооткрытую ледовую землю, “куда бы, наверное, с удовольствием переселился ее муж”.

…Корабли вышли в обратный путь, и вот оно — Саргассово море, темное, заполненное водорослями, влекущее в свою мертвую, еще не измеренную глубину. Когда-то суеверный страх наводило оно на спутников Колумба, гигантский омут, заселенный неведомыми морскими зверями. Они, как думали тогда ученые, срывают со дна траву, и стебли ее показываются на поверхности, запруживая пространство.

Симонов просит остановиться, чтобы на шлюпке обследовать места этого травянистого залегания в море. К вечеру корабли снимаются с якорей, а Симонов уединяется с Беллинсгаузеном в его каюте.

— А если эта трава не имеет корней и питается водой, не соприкасаясь с землей? — спрашивает Беллинсгаузен. — Вы нашли хоть где-нибудь признак поломки корневого стебля?

— В этом случае вода в Саргассовом море сама по себе необыкновенна… Прикажите заполнить бочку этой водой, и по прибытии будем производить опыты! — говорит ученый. — Думаю же, что вы правы, трудно предположить что-нибудь иное.

Саргассово море — одна из последних загадок на пути. Беллинсгаузен пишет на досуге гидрологическое описание его, думая порадовать Сарычева. Дня два уходят у него на составление докладной записки об экспедиции морскому Адмиралтейству. Но что сообщить в записке? Он присоединяет к ней и последнее свое, написанное в Сиднее и еще не посланное министру, письмо: “…Во время плавания нашего при беспрерывных туманах, мрачности и снеге, среди льдов шлюп “Мирный” всегда держался в соединении, чему по сие время примера не было, чтобы суда, плавающие столь долговременно при подобных погодах, — не разлучались. И потому поставляю долгом представить о таком неусыпном бдении лейтенанта Лазарева. При сем за долг поставляю донести, что в такое продолжительное время плавания, в столь суровом море, где беспрестанно существуют жестокие ветры, весь рангоут, равно палуба и снасти в целости!”

На палубе “Мирного” людно.

Матрос Киселев горестно допытывает товарищей: сможет ли он теперь сам выкупиться и выкупить из неволи свою невесту. Он мысленно подсчитывает заслуженные им за два года деньги. И хочется верить Киселеву, что не может теперь помещик не отпустить его на волю… Что-то ждет матросов, побывавших за всеми параллелями!

В Копенгагене на верфях, как всегда, шумно. Край бухты, занятой яхтами, весь в парусах и похож на крытый базар. Как бы сцепившись мачтами, стеной стоят бриги. Неумолкаемый звон судовых колоколов, лязг железа и шум воды сливаются с гулким благовестом церквей.

Гуляя по городу, офицеры прошли мимо дома, где жил сбежавший от них два года назад натуралист. Было забавно глядеть на его окна, хотелось подшутить, предложить ему еще раз отправиться… по следам Кука.

Лазарева в день прихода сюда посетили знакомые ему мастера.

— Откуда, капитан? — спрашивали они его. — Матросы твои говорят — с южного материка. Они смеются над нами! Видать, молодцы они у тебя, капитан! Ближе не плавают!

“Мирный” был чист, наряден и никак, по их мнению, не был похож на корабль, ходивший столь далеко.

Игнатьев и матрос Берников выходят иногда на палубу, радуясь возвращению и смутно помня пережитое ими… Они числятся в больных, и лекарь говорит, что только дома, на берегу, можно “спорить” с Игнатьевым и в спорах “лечить” его… Не поверит человек, да и не захочет верить, что был он… при открытии шестого материка. Не о нем ли говорит пословица: “Был на Иване Великом, а птицу не согнал”?

На стоянке Лазарев во время разговора с Беллинсгаузеном спросил его:

— Как, думаете, поведет себя морское министерство?

Пошлет ли по следам нашим корабли, объявит ли странам?..

— Сам о том думаю, Михаил Петрович, — ответил Фаддей Фаддеевич. — Да что загадывать? Сами знаете, в море быть легче, чем при дворе!.. Только все содеянное нами никуда не уйдет, и дело наше не может не вызвать своих последователей и не повлиять на ход науки! А трудностей много предвижу. Господа иностранцы заволнуются…

— Заволнуются, — весело подхватил Лазарев. — Еще бы: каково ныне русские ходят!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Корабли вернулись в Кронштадт и встали на рейде, на том же месте, откуда уходили два года назад.

Было раннее утро. К причалу, разбуженные салютами пушек, бивших из крепости, спешили кронштадтцы.

Андрей Лазарев стоял рядом с мастером Охтиным, среди офицеров и адмиралтейских чиновников, прибывших на встречу кораблей.

— Брат писал мне, что корабль его похож на музей: столь много в нем всяких редкостей, коллекций и чучел, — говорил Андрей Лазарев мастеру. — Мать же во Владимире не дождется брата и боится, как бы снова не отправился в путь.

И вот снова Михаил Петрович в сумеречном, холодном доме, вблизи храма Сампсона Странноприимца. Удивительно не меняется город! Тот же, чуть постаревший Паюсов перевозит его на лодке и допытывает, неужто обрели Южную землю. Лазарев знает, что нынче же будет перечерчена большая карта на стене в его доме, где сойдутся на отдыхе матросы “Мирного” — Май-Избай, Скукка, а с ними Анохин и Киселев.

Михаилу Петровичу не собраться во Владимир, предстоит доклад у министра и в Адмиралтействе. Уже известно, что командир Кронштадтского порта, докладывая маркизу о вернувшихся на кораблях экспедиции матросах, не преминул сказать:

— Люди гордости непомерной, успехом возвеличены, службу нести умеют, но ныне все почти на выкуп у помещиков просят, благо деньги имеют, и почитают себя за содеянное ими счастливейшими во всей стране.

Министр кивал в ответ головой, словно он не сомневался в успехе этого плавания, и ничего не сказал, отложив дело до беседы с государем. Однако к награждениям представил: Михаила Петровича к званию капитана второго ранга, минуя звание капитан-лейтенанта, — случай на флоте редкостный!

Ожидалось сообщение Адмиралтейства об открытиях экспедиции; моряки удивлялись неторопливости чиновников, все еще “изучавших материалы”…

Михаил Лазарев не мог знать, что даже спустя пять лет, давнишний его знакомый и покровитель Голенищев-Кутузов, сетуя на чиновничью косность, в тревоге напишет министру:

“Мореплаватели разных народов ежегодно простирают свои изыскания во всех несовершенно исследованных морях, и может случиться, — едва не случилось, что учиненное капитаном Беллинсгаузеном обретение, по неизвестности об оном, послужит к чести иностранцев, а не наших мореплавателей”.

Довелось ему увидеть Лисянского, сидеть с ним в доме Крузенштерна. Но Лисянский не стал слушать его рассказа о путешествии, извинившись, признался:

— Завидую вам, Михаил Петрович, и себя жалею, а правду сказать, и браню!.. Зачем в отставку вышел? Зачем помещиком стал? А мог ли я иначе, не щадя своего достоинства? И что теперь делать? — Он не договорил и ушел.

Батарша Бадеев в это время сменял в доме Крузенштерна дворника.

— Землю открыли? — допытывали его дворовые.

Батарша, вновь представ в обычном своем облачении, спокойно отвечал:

— Слава богу!

…Матросов “Мирного” и “Востока” выстраивают на Александровской площади в Кронштадте, и седенький чиновник Адмиралтейства, поблескивая маленькими очками в золотой оправе и медалями, монотонно, как дьячок, читает о награждении экипажа экспедиции… Офицеров нет, он один со смутной робостью перед “бывальцами” должен во всех подробностях довести до “благодарного сознания нижних чинов” императорский указ. Бронзовая медаль, выпущенная в честь плавания “Мирного” и “Востока”, отпуск на год, оплата подорожных, выдача двух смен одежды, — это ли не забота об экипаже?

А в порту старый обер-каптенармус — местный кронштадтский старожил и офицерский угодник, “вдохновенный денщик”, как прозвал его Охтин, — еще утром показал чиновнику вместе с ведомостями сложенные кем-то стишки:

Что касается Земли,

То какое во льдах счастье?

Но, наверно, обрели

Себе новые напасти…

— Думаешь, начнут куражиться, — понял его чиновник, прочитав стишки, — осмелеют? — И тут же сказал, стряхивая табачную пыль с кургузого зеленого сюртучка. — Ничего, и не такие подвиги забываются! Конечно, понимать надо — царь на проводах был, при нем молебен служили. А встречал кто? Были ли кто-нибудь из свиты его величества? Не похоже, братец, чтобы люди эти в славу вошли. Из сражения возвращались, бывало, из небольшой перепалки на море — и то колокола звонили. А тут тебе ничего…

…Был вечер. Осенний зеленоватый туман с Невки окутывал окна в квартире Лазарева, вялая тишина расползалась в кабинете, и серый, как паутина, сумрак слабо рассеивался светом зажженной толстой “никоновской” свечи.

Ранние холода, а с ними и безотчетное ощущение домашней неустроенности, пришли с этой осенью. Гораздо бодрее Михаил Петрович чувствовал себя зимой, когда снегом искрилась Невка и с улицы доносился звон бубенцов. Тяжелые портьеры на окнах не защищали сейчас от сырости. К чучелам птиц, привезенным ранее, прибавились белые, выточенные Киселевым трости из акульего позвонка, поддерживающие прибитый к стене длинный китовый ус, а у стены, как страж, стоял королевский пингвин в рост человека. А между тем все это — одни забавы, обычная дань путешествию.

Странное состояние охватывало Михаила Петровича, мешало работать. Он допускал, что по приезде в Петербург из памяти выветрятся многие эпизоды плавания. Жизнь, конечно, уведет в другую сторону. Но сейчас Лазарев мысленно вновь проделывал тот же путь к южному материку, с трудом удерживаясь, чтобы в отчетах не углубляться в ненужные морскому ведомству рассуждения. Все с большей ясностью представлялось ему теперь, что еще в январе корабли экспедиции в первый раз подошли к южному материку и стояли у ледового барьера. А может быть, надо было подойти к земле, подождав, пока тронутся льды?

Михаил Петрович встал, прошелся по комнате, на какое-то мгновенье вновь отдавшись ощущению плаванья… Он опять находился на палубе, видел, как ветер срывает пену с волн, гнет паруса, а клубящаяся, белесоватая мгла провожает корабль, недавно оставивший покойную безымянную бухту в извилине теплого и как будто напоенного запахом лесов маслянистого моря…

Потребовалось усилие воли, чтобы вернуться к работе. Снова сев за стол, Михаил Петрович долго не мог поймать нить прерванных мыслей, беспокойно макал пожелтевшее гусиное перо в чернильницу, отливающую бронзой, и вдруг почувствовал, что нестерпимо устал, и жаль — нет сестры, ее участливой нежности и пылкого, порой отрочески наивного любопытства к миру… Он устал от расспросов о плавании, но ей бы охотно рассказал.

В углу кабинета стояла на невысоком постаменте модель парусника, когда-то облюбованного им, самого чудесного из всех кораблей, которые ему приходилось видеть. Это был клипер “Джемс Кук”, стригун, как его прозвали, стригущий макушки волн и даже в шторм не зарывающийся в волну носом. Лазарев погладил деревянную модель корабля, бережно потрогал крохотные мачты. В позе его, в движениях рук было столько сосредоточенной нежности, что если бы его сейчас увидела сестра, любившая наблюдать за ним, она наверное решила бы, что он любуется каким-то произведением искусства. Оно так и было. Чья-то мысль вложила в конструкцию этого парусника изумительно точные расчеты, равные по находчивости строительному гению архитектора. Корабль был легок, стремителен, устойчив и совсем “не тянул за собой воду”.

Лазареву захотелось посетить художника Михайлова. Он вспомнил, что на днях открылась выставка его рисунков в зале Академии художеств. Михаил Петрович задумался. Тревога о том, как примут в обществе известие о результатах экспедиции, сменилась в нем тревогой об ее участниках. Сейчас, сидя у модели парусника, сутулый, с набрякшими, усталыми глазами, размышлял о том, вправе ли он упускать из виду матросов, ходивших с ним? Головнин, бывало, своих матросов, уволенных по окончании службы, сам пристраивал к делу. Матросы же “Мирного” и “Востока” делают честь флоту, но о том новом, что ввел он, Лазарев, не скажешь Адмиралтейству.

Была уже полночь, когда Михаил Петрович опять сел за упорно недававшиеся ему отчеты. Покончив с работой, он начал разбирать большую пачку поступивших за два года журналов. Были среди них и новые, выходящие в столице только с этого года. Среди подписчиков “Невского зрителя” он нашел и свою фамилию. В “новом магазине естественной истории” внимание его привлекла статья о климатах. Автор ее еще не знал о том, что принесла экспедиция в науку. Лазарев читал и сам проникался сознанием того, сколь много книг из вышедших за последнее время следует ему изучить. Он решил завтра же зайти в Публичную библиотеку и оттуда — к Михайлову.

Денщик спал, посапывая в каморке возле кухни, и Михаил Петрович сам постелил себе на диване. Кроватей он не терпел, спальни в квартире не было. Отсыревшее одеяло хранило запахи мха и книжной пыли. Лазарев накинул поверх одеяла шинель, разделся, задул свечу и лег, качнув неловким движением чучело королевского пингвина.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

После двух лет плаванья было особенно приятно идти по Невскому, приглядываясь ко всему, что изменилось в столице. Казанский собор был давно закончен, множество приезжих рассматривало здание, воздвигнутое Воронихиным. Михаил Петрович долго стоял в толпе. Начал ходить дилижанс между Москвой и Петербургом. Лазарев не мог без улыбки смотреть на пышнобородого кондуктора, истошно трубившего в рог с высоты своего сиденья. Возы с кирпичом преградили дилижансу дорогу, они шли вереницей в Царское Село, где сгорела часть дворца, и впереди возов ехали для порядка два кирасира. На углу рушили трактир, поспешно снимали со стены громадную вывеску “Капернаум” и выволакивали из помещения какие-то бочки. Было объявлено, что по высочайше утвержденному положению лишь пятьдесят трактиров разрешено содержать в городе, а те, что на Невском, перевести на Васильевский остров. В осуждение этого положения говорили: в столице заводят больше роскоши, чем удобств! Возле печальной памяти трактира “Капернаум” стояла толпа его завсегдатаев; плиссовые шапки мелькали вместе со студенческими фуражками и запыленными “котелками”, а подальше в строгом порядке тянулась очередь куда-то во двор, охраняемый городовым. Оказалось — здесь клеймили весы, гири и аршины, любые “измерения мер”, принесенные сюда в узлах или подвезенные возчиком. И это было новшеством в Петербурге, гласным контролем над торгашьей совестью. Во избавление от скуки во дворе играла шарманка, и продавец ваксы, положив свой короб на мостовую, рьяно начищал ботинки какому-то чиновнику, ползая у него в ногах.

Лазарев остановился, усмехнувшись: чего не увидишь в Петербурге, кругом контрасты! Он вспомнил, как удивился, когда, подходя на “Мирном” к устью Невы, заметил на берегу юрты мезенских рыбаков и возле них оленей… Будто жители Лапландии осели в царском граде!

Какой-то чиновник в толпе толковал по поводу новых порядков:

— Слишком много у нас было провинциального и, если хотите, московского!

Лазарев пошел дальше и вскоре приблизился к зданию Публичной библиотеки. Он вошел в главный вход и попросил служителя проводить его к библиотекарю.

— Идемте, батюшка-читатель! — воркующим голосом сказал служитель и повел Михаила Петровича в темную глубину коридора.

Дежурными библиотекарями были в этот день баснописец Крылов и автор грамматики Востоков. Какой-то старичок в передничке, в тюлевом чепчике с рожками на лысинке встретил Михаила Петровича и отвел в комнату, где принимали библиотекари. Заикающийся Востоков первый поднялся к гостю, невнятно представил ему баснописца и поспешил удалиться: он остерегался разговоров. Крылов сонливо оглядел моряка, прищурился, чуть покачиваясь, весь какой-то грузный, мягкий, похожий на шар, спросил:

— Бестужева, небось, хотите прочесть?

Почему именно Бестужев пришел ему на ум, Михаил Петрович догадаться не мог. Наклонившись, он учтиво попросил показать новые английские книги по мореходству и, несколько смешавшись, назвал некоторые, не главные из них.

Но баснописец интересовался посетителем больше, чем названными им книгами, и был, казалось, в явной обиде за Бестужева.

— А Бестужева читали? — допытывался он.

— Нет, не приходилось…

— Как же вы, сударь, о своем морском и не осведомлены?

— Да я в плаваньи был два года.

— Позвольте фамилию. Я что-то не расслышал.

— Лазарев Михаил Петрович.

— Да вы, батенька, не ледовую ли эту землю искать ходили?

— Совершенно верно.

— Ну и есть эта земля? — затормошил его Крылов, ухватив пухлой рукой посеребренную пуговицу мундира.

— Есть! — не мог не улыбнуться его неожиданной горячности Лазарев.

— Так! — взгляд Крылова посветлел, баснописец весь как-то притих и наверное снял бы шляпу в смятении чувств, если бы она была на голове. Лазарев ждал, пока он заговорит, вопросительно глядел на старика.

— Сядемте! — предложил Крылов, подводя его к креслу. — Мир-то больше становится! Вот и еще, благодарение богу, есть где трудиться потомкам. Стало быть, неправ был английский мореход?

— Неправ.

— Ну и что вы оттуда привезли, позвольте узнать, с этой земли?

— Чучела птиц, всякие коллекции, но главное… больше ста счастливцев, разумею команду кораблей, тех, кто достиг материка.

Крылов его понял:

— Может быть, это и главное! — согласился он. И опять всполошился, вскидывая на Лазарева взгляд живых, насмешливых, теперь уже лишенных какой-либо сонливости глаз. — А кто знает обо всем этом?

Лазарев рассказал ему о готовящихся отчетах и о выставке рисунков художника Михайлова, которая открылась в Академии.

— Идемте! — стремительно поднялся Крылов.

— Куда? — удивился Михаил Петрович.

— В Академию. Впрочем, извините, вы найдите себе книги, и наш слуга принесет их вам. Сейчас я распоряжусь.

Полутемная, со спущенными шторками, карета, похожая на возок, вскоре повезла их на Васильевский остров. Баснописец, казалось, задремал, как только опустился на подушки, но Лазарев знал, что, сосредоточившись, он размышляет об услышанном.

В Академии художеств Крылов по-хозяйски, без церемонности и с неожиданной придирчивостью к мастерству художника долго ходил вдоль выставленных на каких-то мольбертах рисунков. В зале было пусто и холодно, неяркий солнечный свет матовыми отблесками скользил по стенам и освещал скрытые в нишах полуразбитые гипсовые статуи римских богов.

Рисунки Михайлова сами по себе требовали другой обстановки выставочного зала и, казалось, вытесняли богов. Лазарев смотрел на них не отрываясь. Эти рисунки воскрешали двухлетний поход в страну чудес и опасностей; перед взором Лазарева проходили картины экспедиции. И то, что не было ясно и не находило выражения ночью, когда он писал отчет, теперь вдруг возникло во всем значении для России, для науки.

Крылов тоже с интересом рассматривал рисунки. Южное полярное сияние в изображении Михайлова напомнило Крылову сцену из апокалипсиса, уводило в мрачный мир хаоса и первоздания, а остров Завадовского привлекал взор обманчивый обжитостью и каким-то покоем, который не мог нарушить вид клубящегося вулкана.

Портреты людей, встреченных экспедицией в Новой Зеландии, не походили на те воинственно и преувеличенно дикие образы туземцев, которые приходилось видеть Лазареву и Крылову в досужих перерисовках с неизвестного оригинала. Крылов улыбался: диковинная птица “принц-регент” казалась ему чем-то похожей на сороку. Он чувствовал, что художник отнюдь не увлекается необычностью увиденного им, а, наоборот, ищет во всем обычной схожести с известным, земным и по-земному притягательным.

Крылов улыбался, думая о том, что рисунки передают, должно быть, и самый дух экспедиции, а Михайлов тревожился.

— Зачем вы его привезли? — шепнул он Михаилу Петровичу, следя за баснописцем.

— Привез он меня, а не я его. Я даже не имел чести быть с ним знакомым, — также тихо ответил Лазарев. И спросил: — Симонова не видели? Он как будто вернулся в Казань.

— Уехал, — подтвердил Михайлов, — и знаете, Михаил Петрович, вернулся он туда на свою беду. Ведь новый управляющий Казанским учебным округом Магницкий приказал похоронить университетский анатомический кабинет, закрыть его, и все скелеты уже свезены на кладбище…

— Может ли это быть?

Лазарев тут же подошел к Крылову и передал ему сообщенное Михайловым.

Крылов не удивился, он, оказывается, знал Магницкого. Он что-то записал карандашом на манжете, выползавшей из рукава, и ворчливо сказал:

— “Не больше ли вреда, чем пользы от науки?” Так думает не один Магницкий. И так, кстати говоря, могут думать некоторые, узнав о содеянном вами в экспедиции. А рисунки эти печатать надо, сударь, печатать, и немедленно!

Эти его слова слышал Михайлов. Он переглянулся с Михаилом Петровичем и потупился, скрывая радость. Обоим им казалось сейчас, что глазами Крылова смотрит на труды экспедиции вся просвещенная Россия.

…Анохин, вернувшись домой, собрал в своем доме стариков из деревни.

— “Зуек” приглашает! — важно сообщали дети, заходя из дома в дом.

Он встретил их, одетый в парадную матросскую форму, с медалью на груди, низко поклонился:

— Благословите! Корабль строить хочу. Один не могу. Всем селом надо! Деньги есть, но денег не хватит!..

— Что ты, “Зуек”, опомнись? Какой корабль? — ласково сказал один из рыбаков. — Ну, ходил ты в плаванье, ну, нажил деньгу, повзрослел, вижу, что ж с того?

— Экий промышленник! — в тон рыбаку, с мягким укором промолвили другие, рассаживаясь вокруг праздничного стола. — Матрос ты или уже капитан? Расскажи-ка лучше нам об этом новом материке.

— Ничего не скажу, пока не благословите!

— Да что ты, Данилка, ополоумел? Какой корабль хочешь строить?

— “Мирным” назову.

— Зачем тебе?

По обычаю, который здесь блюли, заложить и построить рыболовную шхуну рыбак мог лишь в пожилых годах и с разрешения стариков, но не “зуйку” же просить об этом!..

— Рыбачить, а если будет можно, в дальние моря ходить. Может, в Рио-де-Жанейро пойду…

— Что там делать и с кем? — все более изумлялись старики.

— Матросы будут! И пассажиры найдутся! — Данилка счастливо улыбнулся и повторил: — В море хочу!

Под морем понимал он теперь весь свет.

— Вот что, Данилка, — решил старший из рыбаков-гостей в его холостяцком доме, — расскажешь нам о том, где бывал, что делал и сколько денег привез, а тогда посчитаем, что к твоим деньгам прибавить, какой совет дать.

Беседа шла всю ночь. Говорили потом, будто в доме “зуйка” утром были здешние лоцмана и приезжие шведы. А через несколько дней дети разнесли по селу весть: “зуек” в годовом отпуску от царя и строит свою шхуну. Денег одолжили ему лоцмана, а шведы покупали у него медаль, но не сторговались в цене! Просил “зуек” за свою медаль… полный корабль от шведов со всем корабельным снаряжением!

Весть эту проверить не удалось, но корабль “зуек” строил, назвав его, однако, как передавали, не “Мирным”, а “Обретением счастья”. Узнал он о судьбе своих товарищей, звал к себе Май-Избая, писал ему.

Май-Избай, приехав в деревню, сейчас же направился к барину. Помещик был болен, недавно проигрался соседу и теперь через управителя своего передал матросу:

— Оброчные деньги оставь, а сам приходи порассказать о виденном через месяц…

— Оброчные? — удивился Май-Избай. — Деньги мне и медаль на военной службе выдали, а теперь отпуск у меня на год.

— Что ты, дурак, делать будешь целый год и, если бы не послал тебя барин на флот, откуда взял бы эти деньги? — разгневался управитель.

— Что ж, денег, извольте, половину дам, — согласился матрос, — коли в счет оброка они, a что делать буду, — в город уйду, в Петербург.

— На оброк, стало быть? Это ладно!

— Нет, учиться… Сам буду жить в столице, на себя… Год у меня! Мое время!

Управитель в недоумении покачал головой. Местный исправник вскоре писал губернатору: “Трое матросов у нас к делу не определены, во всем вольны, деньгами богаты, — смута от них и беспокойство!”

Май-Избай же нанялся в Кронштадте к мастеру Охтину учиться делу и изумлял его домочадцев рассказами о Южной земле. О помещике своем он заявил мастеру:

— Денег я ему дал, но чести моей не отдам, отслужу свое и откуплюсь! Для этого должен я сам стать мастером! — И обещал в письме к Анохину прибыть в Архангельск.

…Матрос Киселев вскоре приехал домой в деревню Нижнюю Ольховку, на берегу речки Голубянки, неподалеку от тех мест, где бродили мастер Охтин и Андрей Лазарев в поисках корабельного леса. Дарья шла за женихом, прикрыв полушалком лицо, и можно было подумать, что из дальних земель привел с собой матрос невесту.

К деревне уже подступало аракчеевское военное поселение, прозванное здесь каталажкой. Желтые заборы виднелись за околицей, и осень как бы угождала желтизной палых листьев этому прискучившему здесь казенному цвету.

На следующий день после того, как вернулся домой матрос и забылась Дарья в кратком, как сон, счастье, в деревню явился волостной староста.

— Жена твоя беглая! — строго оказал он Киселеву. — Не по закону живет, а ныне и ты, небось, мужиков смущаешь… Записался ли в поселение, матрос? Тебе бы первому, придя с царевой службы, пример подать! Что в свою пользу сказать имеешь?

— Награду имею! — указал Киселев на бронзовую медаль, полученную им в честь плавания шлюпов “Восток” и “Мирный”. — И кроме награды этой, ваше благородие, имею личное разрешение командира Кронштадтского порта год отпуска получить на устройство домашних дел. За год, сами знаете, ваше благородие, ко всему приглядишься, обо всем раздумаешь.

— Год отпуска! За какие это, братец, заслуги? Ведь не жилую, слыхал я, землю вы открывать ходили. Ничего на ней не растет…

Сказав так, он продолжал, хмуро косясь на притихших мужиков:

— Отвагу твою достойно наградили, матрос. О разуме же твоем и прилежании кому, как не нам, печься? Отважные и средь смутьянов найдутся. Что тебе медаль и что тебе та ледовая земля, если будешь у нас в немилости!

— Знамо, вы там не были! — спокойно, с чувством своего превосходства ответил Киселев. — Обидеть хотите, ваше степенство!

— Экая, подумаешь, обида! — сказал кто-то.

— Он не меня обидел, он дело наше обидел. Господину Лазареву в заслуженной нами чести отказал, — не повышая голоса и глядя в лицо волостному, сказал Киселев.

— Ох, будь же ты неладен! — устало прервал вдруг разговор волостной и уехал.

На другой день в мшистой старенькой церковенке священник наскоро обвенчал матроса Киселева с Дарьей, и вскоре Киселев с молодой женой уехал обратно в Кронштадт. Но беседы его о новой земле, открытой русскими, о лейтенанте Лазареве вошли в нехитрые сказы окрестных крестьян. Стали вспоминать, где на больших и малых реках вблизи Голубянки строили челны по заказу Петра, где жили лучшие весельные мастера и сколько их ушло на морскую службу. Ушедшие были людьми необычной судьбы: иные побывали в “компанейских землях”.

Молва донесла потом в губернию сказ о матросе, ходившем в самые дальние края. В казанском отделении императорского географического общества читали “Сказ о матросе — мастере на все руки, побывавшем там, где никто до него не был”. Молва не украсила домыслом чудесного путешествия, но забыла помянуть фамилию матроса, оставшегося безымянным.

В Казани же, в университете, держал вскоре речь перед студентами и преподавателями сподвижник ольховского матроса, профессор астрономии Симонов, и речь его, названная “Словом”, была услышана всеми, кто ждал вестей об экспедиции к Южному полюсу:

— Найдена матерая земля у Южного полюса, найдена командой русских кораблей, русскими людьми. Рвением и упорством их открыты не только новые пути к Южному полярному кругу, но и новые пути в науке. Большое было счастье, — говорил, возвышая голос, ученый, — разделять труды и опасности одного из знаменитейших наших путешествий. Мы подняли якоря, и к странам неведомым понесло нас рвение наше быть полезными отечеству и просвещению. Опасности беспрерывно сопутствовали нам. Скитались мы во мраке туманов, хлад, снег, льды, жестокие бури не переставали угрожать нам. Во многих местах углубились мы далее и далее мореходца Кука, открыв множество новых островов, сделав множество полезных наблюдений, обогативши музеумы наши неизвестными произведениями природы, царства ископаемого и царства животного.

На заснеженной улице вокруг университетского здания стояли в ряд кареты и извозчичьи пролетки. Бил колокол соборной звонницы, и галочьи стаи, темня край неба, носились вокруг.

— Подвиг “Востока” и” “Мирного”, — продолжал свое “Слово” профессор, — принадлежит к числу деяний, совершаемых людьми отважными, верными своей цели, благу и славе отечества. Пусть же призванные к новым подвигам потомки наши умножат добрую славу сих двух российских кораблей!..

А во Владимире сестра в нетерпении ждала Михаила Петровича и с того дня, как вернулся он, каждый месяц получала от него и читала матери скупые письма. Он извещал, что не может наведаться во Владимир, замучили отчеты по экспедиции, и трудно обещать, когда кончатся адмиралтейские его мытарства.

Мать печалилась, но было ей все еще невдомек, откуда вернулся сын и о каком открытии его восторженно говорит Маша.

Сад распускался и отцветал, все более клонясь к холму, к церквушке, как бы вырываясь на городской простор, но брата все не было… В городе говорили всякое, передавали о новой земле, открытой славным их земляком, — необетованной, ледовой и… южной. Наедине, читая петербургские журналы и вспоминая месяцы, проведенные с братом в столице, Маша наткнулась на фразу во “Всемирном путешественнике”, показавшуюся ей изречением, и задумалась над ней. А было там написано: “Не дивись, путник, храмам иноземным, роскоши и нравам людским, морям и долам, а дивись переменам, происшедшим в сердце твоем и силе, тобой обретенной”.









Читать далее

Г. Цирулис, А. Имерманис. КВАРТИРА БЕЗ НОМЕРА. Повесть 01.07.15
Г. Кубанский. ГРИНЬКА - «КРАСНЫЙ МСТИТЕЛЬ». Повесть 01.07.15
Я. Волчек. ПРОВОДНИК СРС. Повесть
ЗНАКОМСТВО В ГОРАХ 01.07.15
ИСПЫТАНИЕ 01.07.15
ПРЕРВАННЫЙ СЛЕД 01.07.15
СВОБОДНЫЙ ВЕЧЕР 01.07.15
ВСТРЕЧА С ЭЛЬ-ХАНОМ 01.07.15
ПОСЛЕДНИЙ ПОИСК 01.07.15
Л. Лагин. СЪЕДЕННЫЙ АРХИПЕЛАГ. Сатирический рассказ 01.07.15
Н. Москвин. СЛЕД ЧЕЛОВЕКА. Повесть
Глава первая. НАЧАЛОСЬ ЭТО В МОСКВЕ… 01.07.15
Глава вторая. МУЖ И ОТЕЦ. КУРС — НОРД 01.07.15
Глава третья. “ША” ЛУЧШЕ “КА”. ПАВЕЛИЧЕВ 01.07.15
Глава четвертая. “СЛЕДУЙТЕ ЗА МНОЙ!” 01.07.15
Глава пятая. У ЛИЗЫ — ТОЖЕ НОВОЕ 01.07.15
Глава шестая. “У КОГО ДЕТИ — УЙДИТЕ!” 01.07.15
Глава седьмая. НЕКИЙ МАЙОР 01.07.15
Глава восьмая. ЧЕТЫРЕ ЧАСА ПОПОЛУДНИ. “ТАМ ПАПА…” 01.07.15
Глава девятая. ЗАПИСИ В ДНЕВНИКЕ 01.07.15
Глава десятая. НЕОТСТУПНЫЙ, КАК ТОТ НА САНЯХ… 01.07.15
В. Виткович. СЛОВО О ЗЕМЛЕ АЙ. Киносказка 01.07.15
Б. Baдецкий.  ОБРЕТЕНИЕ СЧАСТЬЯ. Повесть 01.07.15
О. Эрберг. ЮБИЛЕЙНЫЙ КИТ 01.07.15
М. Ройзман. ВОЛК 01.07.15
Е. Симонов. ДЕНЬ ПРИШЕЛ 01.07.15
Э. Гамильтон. НЕВЕРОЯТНЫЙ МИР 01.07.15
СОДЕРЖАНИЕ 01.07.15
Б. Baдецкий.  ОБРЕТЕНИЕ СЧАСТЬЯ. Повесть

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть