ЧАСТЬ ВТОРАЯ. «ПОХОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ДЕЙСТВ»

Онлайн чтение книги Мирович
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. «ПОХОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ДЕЙСТВ»

– Роковая минута приближалась…

«Арап Петра Великого»

X

ПОМОЩНИЦА ПРИСТАВА

Нежданное посещение императором Петром Фёдоровичем Шлиссельбургской тюрьмы и посылка Мировича с бумагами в заграничную армию возбудили немало толков и подозрений в высшей столичной петербургской среде.

Голштинская партия ещё более подняла голову. Хотя её вожаки старались соблюдать тайну, но по их лицам, движениям, двусмысленным улыбкам и речам можно было догадаться, что при дворе затевалось нечто необычайное. Представители русской партии – друзья императрицы – с тревогой всматривались в близкое будущее.

Пчёлкина из первых узнала о последствиях свидания государя с его несчастным родственником. В участи секретного арестанта, очевидно, готовились новые облегчения. Комендант и старший пристав, князь Чурмантеев суетились, шептались, готовились приступить к чему-то, что волновало и смущало их всех.

Мирович выехал в Петербург через сутки после отъезда государя из Шлиссельбургской крепости и написал оттуда Пчёлкиной, что его снарядили за границу, дали ему щедрое пособие на подъём, а вскоре из Нарвы он сообщил ей, что уж находится по пути к отряду Бутурлина.

Пчёлкина старалась собраться с мыслями, обдумать своё положение, успокоиться – и волновалась более. Всё, что с нею произошло в последнее время, было так неожиданно, так странно.

Она вспомнила свой приезд в Шлиссельбург, перебирала в уме малейшие подробности первых дней своего пребывания в семье Чурмантеева. Здесь она думала найти мир от треволнений недавней дворской жизни; но, узнав некоторые подробности о неизвестном арестанте, томившемся в соседней с домом пристава Светличной башне, она потеряла душевный покой. Таинственный, незнаемый светом образ несчастного колодника сразу приковал к себе внимание Пчёлкиной. Дни и ночи напролёт она думала о нём, жадно прислушивалась к малейшему о нём намёку в крепости, старалась по-своему представить себе его незримые, скрытые за стенами Светличной башни, черты. Тогда ещё не было случая с пожаром в помещении принца; таинственный, столь оберегаемый узник находился через двор, против квартиры пристава, в особом секретном каземате. Поликсена не спускала глаз с крыльца этой башни, где молча ходил с ружьём часовой и всякий вечер вверху тускло освещалось ограждённое чёрной решёткой узкое окно. Расспрашивать Чурмантеева Пчёлкина боялась; но добродушный пристав сам иной раз ронял то или другое слово о заключённом. Он от души жалел порученного ему страдальца и радовался всякому слуху, изредка долетавшему из столицы, о возможности улучшения его судьбы. Перемен, однако, тогда ещё не было. Дни шли за днями в той же, давно размеренной, мёртвенно-тихой и однообразной среде.

Кончив занятия с детьми, Поликсена садилась с работой в их классной и, в то время, когда девочки Чурмантеева играли в куклы, бегали и резвились, принималась упорно думать о «молчаливом призраке», томившемся в таинственной башне. Каков он да что с ним? Как отразилась на бедном затворнике двадцатилетняя тесная, скудная дневным светом и воздухом, одиночная тюрьма?

Поликсена представляла его себе малосмысленным, изуродованным вечною, медленною пыткой, не по летам слабым ребёнком. Всё так ясно она обсудила, прежде чем нежданный случай привёл её увидеть заключённого.

«Он едва должен ходить по комнате, – представляла себе Пчёлкина узника, – дневной свет болезненно раздражает его и мог бы навсегда его ослепить, если б вздумали вдруг его вывести на воздух. Человеческая мысль и речь вряд ли ему знакомы; а если несчастный арестант и может произнести несколько слов, то они должны походить на крик жалкого зверя или ночной птицы».

Думая о его лице, Поликсена представляла себе его черты чертами одичавшего, больного от рождения, запутанного и всеми нелюбимого дитяти, потерявшего даже сознание о том, что он давно пришёл в возраст и стал человеком.

«Нет сомнения, – продолжала рассуждать Поликсена, – он лишился возможности отличать и познавать обыкновенные вещи. Если его выпустить на свободу, он станет протягивать тощие, слабые руки к отдалённым предметам, считая их вблизи себя… Всё будет его радовать, занимать и сильно удивлять… Ноги и руки его оставались без употребления, а потому кожа на них и на лице должна быть нежна и бледна, зрение слабо и тупо от вечной, безрассветной, гнетущей полутьмы. Все способности несчастного замерли, спят. Но, – заключала свои мысли Поликсена, – он должен быть кроткого, мягкого, привлекательного нрава, послушен, нежен и ласков, как голубь, как ягнёнок. И что, если его призвать к жизни, разбудить? Что, если отпереть ему дверь и сказать: «Ты свободен, иди»… Кто на это решится? кому суждено? И где тот избавитель, отважный Колумб, который пойдёт к этому новому, забытому людьми, полному чудесных спящих сил, девственному миру – и скажет: проснись, живи!».

Поликсена изобретала множество догадок и смелых предположений, как она умолит, увлечёт и склонит Чурмантеева допустить её к посещению арестанта, как начнёт тайно действовать на заключённого, воспитает его, просветит его сердце и ум… С пробуждением мыслей и воображения затворник расцветёт нравственно и физически. Она станет ему носить книги, вместе с ним их читать, объяснять ему события мира, героев истории, различие зла и добра.

«Бывали, – рассуждала она, – подобные примеры… Столько смелых людей увлекались судьбой узников, проникали к ним хитростью, мольбами и, воспитав их, давали им средства бежать. Это, очевидно, не простой человек. В то время, как всё будет подготовлено, – решала в мыслях Поликсена, – я выберу удобную минуту, явлюсь к несчастному в лучшей своей одежде, в шёлковом, придворном платье и в убранных по моде волосах… Он бросится к моим ногам; сердце его заговорит… И мою руку он поставит ценой своей свободы… Мы обдумаем средства к побегу… Я одену его в мундир, плащ и шляпу Чурмантеева; мы в сумерки выйдем под руку из крепости, скроемся на лодке, потом на тройке в ближних финских лесах, а там – в Швецию… Придёт срок, и где-нибудь далеко, в чужих краях, он явится свету, его вспомнят и, быть может, возвратят ему его права…»

Мучительным, страстным грёзам Поликсены суждено было исполниться ранее, хотя несколько иначе, чем она ожидала. Ночной пожар в каземате принца напугал крепостные власти. Комендант Бередников растерялся более других. Надо было, втайне от главной, секретной экспедиции, произвести починки и переделки в печи, в трубе, перегородке и полу, всё заново оштукатурить, окрасить и побелить. Бередников и Чурмантеев условились с подрядчиком. Печников и плотников впускали в крепость ночью; те работали при фонарях. Князь Чурмантеев перевёл арестанта к себе, пустив слух, что тот заболел и находится в секретной крепостной больнице.

– Сам буду его кормить и смотреть за ним, – объявил он коменданту, – помощник мой на побывке в Ладоге; просил отсрочки, и я, к сожалению, ему написал, что он может остаться долее. Справлюсь пока и один.

И действительно, князь отсрочил отпуск своему помощнику, Власьеву. Наскоро осмотрели и укрепили решётки в окнах цейхгауза, смежного с жильём Чурмантеева. Под видом сбережения в лучшей сухости будто бы перенесённой туда арестантской амуниции и провизии у наружных дверей поставили особого часового. Такие перемещения в крепости не были новостью.

Чурмантеев мог успокоиться. Кроме гарнизонного фельдфебеля да фельдшера, никто бы и не знал, где именно находится вверенный ему Безымянный арестант. Но сперва не замеченный вывих ноги вскоре дал себя знать Чурмантееву.

– Вот, сударыня, одного буйного колодника перевёл я под свой кров и фавор, – сказал он Пчёлкиной, пробираясь утром с ключами и с чашкой арестантской стряпни через две нежилые горницы, бывшие за детскою спальной и носившие название «старой кладовой». Этих комнат давно никто не видел, и они в последние годы были под замком. Сходил туда Чурмантеев ещё раз в обед, потом вечером, в ужин; но к ночи слёг и разохался: ни спать, ни сесть от опухшей, ломившей ноги.

– Ох, к Власьеву написать, что ли, в Ладогу, – говорил со стоном пристав, – вызвать бы его… и куда, в самом деле, одному со всем справиться?

– Хорошо сделаете, – сказала Поликсена. – Диктуйте, я принесу бумаги и перо.

– Нет, матушка, подожду уж… Не полегчит ли к утру?

А за ночь хватила лихорадка, жар и бред. Чурмантеев метался в бессоннице, поминутно звал к себе няню-чухонку, что-то всё собирался ей сказать и не мог: она была совсем глухая и малопонятливая баба.

«Не догадается, не поймёт, – думал о ней, мучась, Чурмантеев, – но другим может прийти в голову, станут её пытать, и она объявит секрет».

На рассвете Поликсена пришла проведать больного князя. Он лежал с открытыми, горевшими, испуганными глазами.

– Что с вами? – спросила она.

– Тот-то… колодник-то, – прошептал Чурмантеев, поднимаясь и шаря рукой под подушкой. – Свежей водицы б ему, хлеба, молока… дура эта чухонка… фельдфебеля звать не хочется.

– Давайте, я ему снесу; дети ещё спят.

– И он кстати спит… Отнеси, матушка; там перегородка, и опять дверь… отомкни, поставь бережно и скорёхонько уходи. Ох, он ведь… за всем следят…

Голова Чурмантеева закружилась. Он не договорил, подал ключи и в изнеможении упал на постель. Поликсена была в красивой ночной блузе. Накинув на голову платок, она пробралась в бывшую кладовую. Няня и дети ещё спали. Утренние лучи уже пробивались с надворья. Пчёлкина отперла первую дверь, вторую; тихо нажав последнюю дверную ручку, она ступила за порог.

«Кто, однако, этот заключённый? – спрашивала она себя. – Фанатик-раскольник, бунтовщик против власти или важный военный дезертир? И каков он из себя? где спит? старый или молодой? Или впрямь это тот самый… таинственный, запрятанный сюда принц, о котором говорят?»

Поликсена помедлила при входе. В комнате было темно. Она отодвинула складной, внутренний оконный ставень, оглянулась вокруг себя. Вправо от входа, на железной, заржавленной кровати, покрытой старым сбитым войлоком, в посконной мужичьей рубахе и в заношенных, на босу ногу, башмаках, спал худощавый, бледный молодой человек. Русые, длинные волосы мягкими прядями укрывали подушку и часть красивого, с рыжеватой бородкой, лица. Нежная, женственно-белая рука свешивалась из-под наброшенного на спящего грубого матросского плаща.

«Так молод – и уж колодник, – подумала Поликсена, бережно ставя воду и завтрак на стол, где лежала полураскрытая, почернелая, старой церковной печати, книга, – скорее раскольник, их архимандрит или епископ – и, видно, опасный», – досказала себе Поликсена, отходя к порогу.

Арестант проснулся, вскочил, присел на кровати; его испугало невиданное явление. И никогда, в остальные годы жизни, Поликсена не могла забыть этих кротких глаз и этого изумлённого лица. «Принц», – подумала она, чувствуя, как молния пронеслась у неё в мыслях, обдав её страхом и мучительной радостью. Она окаменела.

Арестант протянул перед собой руки, протёр себе глаза и что-то заговорил несмелым, молящим шёпотом. Что говорил он в это время и за кого принимал, в полусне, в полусознании, вошедшую к нему гостью – трудно было решить. В его детских впечатлениях остались смутные воспоминания о другом подобном, ласковом и нежном существе; но то была жалкая, высокая и худая особа, с вечно заплаканным лицом, в чёрном, траурном платье и с глазами, полными ужаса и скорби. Арестанту впоследствии казалось, или ему это говорили, что то была его несчастная, сосланная с ним мать, принцесса Анна Леопольдовна. И он часто, с болью сердца, раздражительно думал о прошлом, приставал к окружавшим с расспросами о ней, старался мысленно себе представить эту далёкую, дорогую, заплаканную мать. Нередко, в смутном тяжёлом сне, Иванушке мелькал на миг её неуловимый, скорбный и вместе пленительный, куда-то в безжалостный мрак убежавший образ. И вдруг ему снова теперь показалось, что он спит и во сне нежданно увидел этот образ. Нет, это не она. Той нельзя было разглядеть, как он ни усиливался, как ни мучился. А эта – вон она стоит, у двери; её светлые, чарующие глаза смотрят на него с удивлением и участием, лёгкий стан её колеблется, яркоцветная блуза шелестит… Щёлкнул дверной замок – гостья скрылась…

С того дня Пчёлкина стала беспрепятственно навещать арестанта. Чурмантеев хоть и сознавал неудобство этих свиданий, но было трудно их избежать: он лежал больной, неподвижный. В Петербург о его болезни не рапортовали. Притом из столицы неслись утешительные вести; везде сказывались облегчения, послабления.

«Авось вспомнят и нас, забытых, не казнят, – думал пристав, прикованный вывихом ноги к постели. – Бог мне послал помощницу разумную, скромную».

И действительно, Поликсена держала себя так обдуманно, строго. Лишнего слова не скажет: осмотрительна, горда. Сторожей надо ли впустить, убрать комнату принца, – она выведет арестанта, запрёт в смежную пустую горенку, впустит фельдфебеля к князю, за ключами, а сама накинет шубку и стоит у наружных дверей, пока гарнизонные солдаты метут, моют полы и проветривают помещение принца.

Днём Поликсена приносила пищу, питьё и книги арестанту; ночью сама читала с ним, учила его писать, чертила ему виды крепости, озера, окрестных мест, рассказывала о Петербурге. Заметив его заикание, а при волнении даже косноязычие, она заставляла его медленно, внятно читать и повторять за нею трудные для него слова. Затворник оказался вовсе не таким малосмысленным, слабым ребёнком, каким его представляла себе Поликсена. Он был сметлив, находчив и, когда ничего его не раздражало, быстро усваивал новые понятия и радовался всему безгранично. Эта радость иногда переходила в весёлость, неудержимую смешливость. Принц вскакивал, прыгал по комнате, делал забавные выходки.

«Боже, когда бы скорее, скорей! – торопилась и трепетала Поликсена, со страхом приглядываясь к работе, производившейся в постоянной тюрьме арестанта. – Успею ли всё ему передать, рассказать?».

Она видела, как по ночам через двор, с фонарями, выносили из башни мусор, закопчённый кирпич; новая труба поднялась на крыше; вымели кучу щепок с крыльца; Устроили у лестницы творило для извести, и, под конвоем инвалидов, стал ходить в башню, с ведёрком и с кистью, посадский маляр. Переделки подходили к концу.

Раз, – это было вечером, – к больной ноге Чурмантеева, дня за два перед тем, привязалось рожистое воспаление, и чувствовал себя очень неладно. Поликсена прошла, с корзиной кушанья и новой книгой, к арестанту.

«Пусть себе, – думал, глядя на неё, пристав, – не велика беда: не встану, умру – хоть добром помянут за неповинного, всеми забытого страдальца!».

Поликсена вошла к узнику, замкнула за собою дверь, надвинула оконный ставень, зажгла принесённую восковую свечу и раскрыла книгу. Арестант сел рядом с нею у стола. Она смотрела на него, стараясь проникнуть в его мысли. Что думал о ней принц? чего ждал от неё, от своей судьбы? Он был не по себе; смотрел сумрачно. Тихо взяв её за руку и нежно глядя ей в глаза, он робко коснулся к этой руке губами.

– Что вы? – спросила, вспыхнув, Поликсена.

– Все ли вы… таковы? – произнёс Иванушка.

– Много есть лучше, – ответила Поликсена.

– Имя твоё?

– На что вам имя? зовите – другом…

– Останься, не уходи… будь вечно со мной!

Арестант прижал руку гостьи к своей груди.

– Друг, прикажи меня выпустить, – сказал он, – ведь все тебя послушают.

– Ошибаетесь, я здесь подначальная.

– Ты не человек… дух с неба, планида.

– Человек, и самый последний, ничтожный.

– Нож возьми и их убей! – сказал арестант, сверкнув глазами.

– Одного убить, останется много других, – ответила Поликсена, – терпите, молите Бога, принц! время придёт, вы будете свободны.

Колодник слушал и не мог понять, почему эта стройная красивая девушка, от каждого движения, слова, от каждой складки платья которой веяло таким обаянием, была не в силах дать ему волю, его спасти.

– Меня всего лишили? – спросил он. – Всего?

– Что вы хотите этим сказать?

– Были другие такие мученики?

– Были… Несчастных, как и вас, лишали престола, царства.

– А скажи, кому-нибудь возвращали то, что отнято?

Пчёлкина рассказала узнику о французском короле Карле Седьмом и о его избавительнице, крестьянской девушке из Орлеана. Иван Антонович слушал её с замиранием сердца, и когда она кончила рассказ, схватил её за руку и, страстно прижимаясь к ней, стал просить, чтоб и она вымолила у Бога чудо, спасла его от гонителей и тюрьмы. Его детски молящая, несвязная речь, слёзы и сильные, мужские объятия заставили Поликсену опомниться. Она его отстранила, стараясь его успокоить.

– Вы будьте готовы, если думаете уйти, – может быть, я приду или дам знак, – сказала она.

– Приказывай, зови.

– А если откроют, догонят, убьют?

– Пошли, Боже, муки, смерть! Лишь бы ты… лишь бы с тобой…

Поликсена встала. В её спокойных, строгих глазах блеснул решительный луч. Она положила руки на плечи узника, растерянно и с робкой надеждой смотревшего на неё; судорожно сжала тонкие пальцы, притянула его к себе и, страстно прикоснувшись губами к его бледной, исхудалой щеке, пошла к двери.

Арестант обезумел, замер.

– Куда, куда? – крикнул он, кинувшись за ней. – Свет… радость!

Дверь захлопнулась, всё стихло.


Весь следующий день Поликсена ходила как потерянная. Вечером этого дня, после долгой разлуки, она неожиданно свиделась у священника с Мировичем. Мысль о помощи принцу возродилась в ней с новой силой. Она терялась в предположениях, планах, догадках. И подыскался случай, указавший, как ей действовать.

Ведя детей на исповедь, она впопыхах забыла замкнуть дверь временного помещения узника и тем вызвала нежданную встречу с ним Мировича.

«Судьба!» – сказала она себе, и тут ей пришло в голову откровенным, безымённым письмом побудить государя к посещению Шлиссельбургской тюрьмы. Её смелый план удался, но не таких она ожидала последствий. Царственный узник оставался по-прежнему в заточении; жених Поликсены был услан за границу, а Чурмантееву к Пасхе объявили, что он заменён другим и переводится, в уважение его заслуг, на покой, в одну из пограничных крепостей, за Волгу.

Князь Чурмантеев, перед выездом, был вызван в Петербург, для некоторых объяснений в особой комиссии – из Нарышкина, Мельгунова и Волкова, которым отныне было поручено ведать дела арестанта Безымянного. Князь уехал, а детей с Пчёлкиной на время оставил, вследствие весенней распутицы, в доме священника. Преемник Чурмантеева, премьер-майор Жихарев, и его помощники, капитаны Батюшков и Уваров, приступили с Бередниковым к обсуждению мер для исполнения личных приказаний императора об арестанте. Им, по поводу этого, из Петербурга писал Унгерн: «Арестант, после учинённого ему посещения, легко может получить какие-либо новые, неподходящие мысли; а потому всячески удерживайте его от новых пагубных врак – о здоровье ж, о воздухе заботьтесь».

Первую прогулку с арестантом сделали после Пасхи, и она прошла благополучно. По пробитии вечерней зари, когда всё стихло в крепости, принца одели в плащ и шляпу Батюшкова, а Жихарев вывел его внутренней лестницей на стену куртины. Принц опьянел от свежего воздуха, шатался и то и дело замедлял шаги, хватаясь за сердце, вскрикивая: «Ах, Господи!.. Ах, чудно!.. Что это? что?» – и жадно вглядываясь, через Неву, в городские дома и в окутанные весенней мглой прибрежные поляны и леса.

– Ах, господин майор, ну, как здесь хорошо! – сказал он, ухватив за полу шедшего с ним пристава. – Не забуду вовеки… небо какое! А месяц!.. Запах!..

– Пойдёмте, пора домой, – пока довольно…

– Точно ладаном пахнет… Ох, не могу, сядем; чуточку б ещё туда…

– Нельзя, сударь… в другой раз…

В следующие дни гуляли долее. Жихарев пробовал выводить принца на бастионы, за стены крепости, а спустя некоторое время решился прокатиться с ним по быстрине и по реке.

«Бог его ведает, – рассуждал Жихарев, – комиссия к нему как бы строга, а государь вон как о нём решил… Кого слушать?».

Когда катер, лавируя по озеру, приблизился к пристани, стало видно движение в улицах и послышался говор народа, сновавшего у берега, – принц едва не выскочил за борт.

– Что, какова я теперь персона? – сказал он. – Принц Иван хоть и взят живой на небо, но во мне его особа… везде нонче могу… а Чурмантеев, дурак, боялся, не хотел со мной даже говорить…

– Всё, сударь, от начальства. Было строго, ныне слабее.

– А где Чурмантеев?

– Уехал.

– И дети с ним?

– Все, как есть.

Принц задумался. «Значит, уехала и та девушка…» – сказал он себе.

В конце Фоминой в крепостной церкви, по совету священника, отслужили для узника особую, без сторонних свидетелей, обедню.

«Шутка ли, столько лет сердечный в Божьем храме не был!»– мыслил отец Исай, вглядываясь в просветлённый, важный лик юноши, робко стоявшего перед алтарём. Он с чувством, в радостных слезах, молясь за раба Божия Иоанна, дрожащим голосом возглашал пасхальный кант.

– Воскресение день… просветимся, людие…

Барон Унгерн прислал из Петербурга арестанту запас белья, провизии и даже лакомств, причём спросил Бередникова, скоро ли начнут постройку указанного государем дома. К этой постройке приступили.

В крепость стали возить камень, брёвна, доски. Перед домом пристава выкопали рвы и начали возводить фундамент. Работа шла спешно. Комендант надеялся всё кончить, согласно воле государя, к двадцать девятому июня.

В Николин день принц и его новый главный страж, гуляя по крепостной стене, засиделись на верху куртины, выходившей к городу. Иоанн Антонович, видимо, стал оправляться, посвежел и даже загорел. Вечерело. Жихарев думал о покинутой в Петербурге семье.

«Хоть бы дорога скорей установилась, моих бы сюда перевезти, – рассуждал он. – Экая скука, точно кладбище, могилы…»

Арестант в подзорную трубу пристава смотрел на базарную площадь, где лавочники с посадскими, обрадованные тёплому майскому вечеру, играли в орлянку, в мяч и водили хоровод. По воде чутко доносились крики, раскатистый смех играющих и песенные возгласы хороводных запевал.

– Это что? вот, вот… Движется, ревёт? – спросил принц.

– Стадо коров, – ответил Жихарев.

– А те вон, точно мыши… Эк посыпались к берегу! За кем это гонятся?

– Дети, сударь…

– Ах, ваше благородие, кабы и нам к ним? – сказал арестант.

– Нельзя, сударь, что вы! Не такого ранга вы особа, чтоб к черни ходить…

Задумался узник. «Вот она, доля, – мыслил он, – прежде держали, как последнего колодника, теперь чтут, а воли всё нет».

Стало темнеть. В городе зажигались огни. Звёзды начали вырезываться среди мягких, бежавших над озером, перистых облачков.

– Я все планиды знаю, – сказал вдруг арестант, – все, все, до одной.

– Что же вы знаете о них? – спросил, зевнув, Жихарев.

– В окно высмотрел… как и что кому обозначено.

– И что ж на них обозначено?

– Вон та, белая… вон одна-то… видишь?.. это моя.

– Ну, а те, подалее?

– Голубенькая – государева… Все ночи глядел на них, допытывался… спрашивал их.

– И что ж вы спрашивали?

Арестант замолчал; в досадливом нетерпении молчал и пристав. Ночная какая-то птица в это время налетела на них и, пугливо шарахнувшись, унеслась в сторону, к тёмному бастиону.

– Не выпустит царь, – продолжал арестант, – не быть ему в счастье…

– Врёте, сударь; охота пустое врать!

– Видишь? Голубая планида раньше белой за облак зашла?.. Ну, раньше моей закатится его доля…

– Чепуху, несуразное, сударь, говорите, – строго сказал, оглядываясь, Жихарев. – Не бросите вранья, по начальству отпишу… Вам облегчение, милости, а вы… пора по углам…

Арестант и его страж спустились с куртины, сошли в крепость и церковным садом приблизились к гауптвахте. Из-за распустившихся дерев показался дом священника. Принц взглянул туда, тихо вскрикнул и бросился вперёд.

– Куда вы, куда? – сказал Жихарев, схватив его за руку. За выступом дома, у крыльца священника, стояла Пчёлкина.

– Ой, да пусти же ты, грубиян! – крикнул, вырываясь, арестант. – Друг, друг!.. Ты здесь? Вот я, спаси…

– Сударыня, уходите, – произнёс пристав, – прошу вас, приказываю.

Арестант вырвался, добежал к крыльцу.

– Где была? Где? – задыхаясь, шептал он Поликсене. – Столько дней не слыхал голоса…

– Идите, покоритесь, – проговорила Пчёлкина, – и помните, где бы вы ни были – я вас не покину, найду…

Жихарев крикнул стражу с гауптвахты. Караул окружил арестанта, который кидался, на солдат и бешено от них отбивался.

– Дикие вы звери! – кричал он. – Кого слушаете? Государь волю мне дал, а вы не пускаете… сам я государь…

– Успокойтесь, сударь; что вам угодно? – спросил Жихарев.

– Не хочу в старую нору.

– Новое помещение не готово.

– К попу переведи, вот сюда…

– Здесь тесно, да и негоже для вас, не пустят.

– Иди, собака, и проси… Знаешь сам, каков я родом человек!

– Слушай, сударь, – ответил, найдясь, Жихарев, – вы, точно, не простая персона, а потому надо по приличности очистить здесь горницы. Пойду к священнику; а пока переждите на старом месте.

Арестант сдался. Жихарев его запер по-прежнему в каземат и поставил к нему у башни двойной караул. Пчёлкину наутро выпроводили из крепости. Написав Чурмантееву, она с его детьми перебралась в Шлиссельбургский посад.

Так прошло две недели. Узник впал в безнадёжное отчаяние. Им овладели порывы неукротимой злобы и свирепого, зверского бешенства.

Часовые на утренней смене сообщали приставу и коменданту о бессонных ночах, проводимых принцем. Сени и узкий проход перед казематом оглашались раздирающими душу стонами и криками узника. Он бесновался без умолку, с бранью и проклятиями, стучал скобой железных дверей, опрокидывал мебель в комнате, бил стёкла, рвал на себе платье и бельё.

– Что вам, сударь, надобно? – спрашивали его часовые в дверное, решётчатое окно. – Эвтим манером амуницию искалечите… себе и казне ущерб.

– Ведите Жихарева, его, пса, надо…

– Аспид ты, крокодил! – с пеной у рта кричал узник Жихареву. – Её приведи… слышишь? Её…

– Нельзя-с, по статуту, уехала.

– Разлюбит… ведь разлюбит… слово одно, хоть взглянуть!..

Арестант грыз себе руки, хватался зубами за оконную решётку.

«Ещё в Питере узнают про экое озорство, – думал, замирая в страхе, пристав, – уж когда бы скорее решали, что с ним и как! Всё Чурмантеев натворил! Донести о нём, – да жаль бедного, засудят…»

– Скорпионы, аспиды! Запали их, Боже, сокруши! – кричал день и ночь в окно и двери узник. – Змей на них! Камни! Кляни их! Боже, кляни…

– Бес обуял, испортили сердечного! – шептали в сенях гарнизонные солдаты, – был тих, а теперь буря бурей…

Забываясь кратким, тревожным сном, арестант просыпался ночью, и ещё тяжелее и горше было у него на душе. Каменный свод давил, как гроб. От молчаливых белых стен веяло холодом. Когда-то рассвет? Иванушка звал Поликсену, слал ей нежные слова. Бросится к форточке каземата, распахнёт её, торопливо привстанет на цыпочки и жадно вдыхает свежий, ночной воздух. Виден край тёмного хмурого неба. Вон белая и голубая звёзды; высоко они мерцают над крепостью, ныряя в налетающих облаках.

«Им вольно в далёком небе, – мыслил он, – а я опять в норе, опять взаперти». Ночь проходит. Загорается бледное утро. Воробьи чирикают, галки взлетают, чистят длинные, жадные носы. Солнце поднимается. Крики жаворонков, соловьёв доносятся с полян, из лесистых, просыпающихся тайников. Там радость, там жизнь. А здесь! И кажется Иванушке, что не соловьи и не жаворонки отзываются на берегу, а трубят чудотворные золотые трубы, некогда рушившие стены Иерихона.

– Осанна в вышних! – шепчет узник. – Египет даде руку, Ассур в насыщение их… Но где Египет и где освободитель Ассур?..

Арестант силился взломать ржавую оконную решётку и до крови резал себе руки.

Нет спасения, нет воли… Почернелая, закапанная воском книга разогнута на столе. Слабый утренний свет скользит по ней, и кропят её горькие, жгучие слёзы. Иванушка читает, но нет смысла и отрады в прочитанном. Стены глухи и немы, как могила. Кругом тишина.

«Бысть яко медведь ловяй, яко лев от сокровенных», – читает Иванушка, добиваясь ответа на свои терзания.

– Не лев я – жалкая мошка, комар!.. А там, за стеной… тепло, воздух, люди и она… Ха-ха!.. звери, убийцы! звери…

Дикий хохот, будя утреннюю тишину, нёсся из тёмного окна узника.

XI

НАДПИСЬ НА ВОРОТАХ

Мирович оставил Петербург с лёгким сердцем и полный давно не испытанных, радостных ощущений. Под шум и плеск вешних вод он нёсся за границу на перекладной. Вот Луга, Псков, Двина – как море, берега Немана. Весна в Литве стояла во всём разгаре. Тянулись вереницы диких гусей, журавлей. Леса, водные заросли синели в тумане, стонали от птичьих криков и свистов. Пахло берёзовыми, смолистыми листьями, ландышами.

«Женюсь, всё брошу, – думал Мирович, миновав границу, – возьму абшид[115]Абшид – отставка (нем.)., выйду в чистую и уеду на родину – хлопотать о своих правах. Что нам столица, блеск жизни, фанфары, суета сует? Поликсена сказала: когда не Питер, лучше уехать на твою Украину, в Переяславский уезд, нагулялись бы мы там, по пояс в полевых травах, надышались бы цветом яблонь да груш!.. Повезу её. Нет своего угла на родине, добьёмся его, – не через себя, через добрых людей, а пока погостим у друзей. Никогда, кажись, так не жаждал достатка; а уж для неё… она хочет, и всё будет!.. И Михайло Васильич Ломоносов одобрил, когда я ему всё рассказал по возвращении из Шлиссельбурга. Там, на Трубеже, возле былого дедовского Липового Кута, – где пчёлы отцовского кума и где я бегал мальчиком… Вот где рай… Хоть бы клочок родной земли! Пан на загороде равен воеводе… Цела ли та пасека и жив ли старый отцов кум, Майстрюк?..»

Солнце грело. Мирович дремал и видел себя в поле. Золотые волны высокой, спелой пшеницы шуршали и колебались крутом. Он шёл где-то нивой, в гору. На горе церковь; в ней пенье, горят свечи. Его ждут венчать с Поликсеной. А золотой пшеничной ниве нет конца. Колышутся и шепчутся душистые волны, он тонет в них, выбивается из сил. Мелькают алые маки, васильки; на них качаются сизые, с рогами, жуколицы, глазастые, пушистые пауки…

«Что же я-то? у меня ведь крылья есть!» – думает Мирович, распахнул крылья, и летит над шуршащим морем и не видит колосьям конца. Поспеет ли? Церковь далее и далее. Сердце замирает. Он очнулся. Перед глазами серый балахон, сгорбленная спина и рыжие пейсы возницы. Станция, смена лошадей…

Переговоры с Пруссией о заключении окончательного мира начались ещё до приезда Мировича в отряд Бутурлина. С одной из таких экспедиций, в числе других офицеров, попал снова в Берлин и Мирович.

К концу мая он прислал из-за границы презенты невесте: серое тафтяное платье, бархатный алый камзол, черепаховые подвески, браслеты, склаваж[116]Склаваж – коралловый браслет (фр.)., и модную, из белой шали накидку – барбар. Презенты были присланы с оказией на имя Бавыкиной. Настасья Филатовна похвастала ими Ломоносову.

– Вкусу немало, – сказал, разглядывая жениховы подарки, Михайло Васильевич.

– Так-то так, – произнесла, покачав головой, Филатовна, – только где он, прокурат, денег на всё это достал? Уж ли в карты опять резаться начал? Как думаете, ваше высокородие?

– Уж и в карты, матушка, экия вы!..

– А и в самом деле, может, не в карты! – сказала, обрадовавшись, Филатовна. – В гору, пожалуй, пошёл; ведь смышлёный хоть куда; ну, и отличают… гляди-кось, ещё с орденом воротится…

«Мне-то только, бездольной, что делать? – подумала, вздохнув, старуха. – Куда деться? Уж ли так-то всё торговлей на старости лет по улицам маяться? Видно, и впрямь в люди на место идти!».

К первому дню Пасхи император Пётр Фёдорович переехал в новый Зимний дворец. Строитель его, Растрелли, получил Голштинскую Анненскую звезду, с надписью: «Amantibus justitiam, pietatem, fibem»[117]Любящим справедливость, благочестие, верность (лат.).. Императрицу государь поместил в отдалённом конце дворца; ближе к себе восьмилетнего сына Павла с наставником его, флегматическим и мешковатым, но хитрым и умным Никитою Ивановичем Паниным. На антресолях было отведено помещение Елисавете Романовне Воронцовой, а в особом флигеле дворца государь назначил апартаменты предположенной им невесте заключённого принца Иоанна Антоновича, несовершеннолетней дочери своего дяди, генерал-губернатора Петербурга, принцессе Екатерине Петровне Голштейн-Бекской, с её гувернанткой, девицей Мирабель.

Обедал и ужинал Пётр Фёдорович с небольшой свитой. Голштинские любимцы окружали его тесной толпой. Императрица навещала мужа изредка, и то больше по утрам.

Заходя на половину к сыну, государь трунил над его прошлым женским воспитанием и, теребя худенького, слабого мальчика, со смехом говорил:

– Из Павлухи выйдет ещё целый молодец, лишь бы я успел с ним заняться и сделать из него бравого солдата. А теперь, что он? Телепень, бабий баловень, и только… В поход, сударь, в поход!

Своего учителя на скрипке, итальянца Пьери, Пётр Фёдорович назначил придворным капельмейстером. Во дворце давались концерты из знатных любителей музыки. Братья Нарышкины – один из них андреевский кавалер – участвовали в этих музыкальных состязаниях рядом с важным звездоносцем Адамом Олсуфьевым, правой рукой гетмана, президента Академии – статским советником Григорием Тепловым и академиком Штелином. Император являлся здесь запросто.

– Музыка у меня будет первый сорт, – весело говорил он партнёрам. – Выпишу из Падуи знаменитого ветерана скрипки, Тастини… Ведь он, saperment! между нами-то сказать, – одной со мной школы… Specialissime за нежные, ласкательные, а инде маэстозные тоны и переходы… Нигде грубых эффектов, нигде балаганных увёрток и штук… Мелодия, одна мелодия!

Голштинцы протирались всюду, захватывали себе и своим «партизанам» главные места.

За два дня до Пасхи в прибавлениях к «С. – Петербургским ведомостям» явилась обратившая на себя общее внимание столицы и, как полагали, писанная под диктовку посланника короля Фридриха, Гольца, следующая передовая статья:

«С. – Петербург, апреля 4-го 1762 года. – Всемилостивейший наш государь, с самого восшествия своего на престол, не пропускает ни единого дня без излияния новых милостей, или не подавая существенных опытов отеческого своего о пользах подданных попечения и глубокого в государственных делах проницания», и пр., и пр.

Ропот против голштинцев усиливался. Старые слуги Елисаветы не выносили этих незваных пришельцев. Новые преобразования и льготы не искупали грубого и обидного обращения заморских гостей с русскими. Ломоносову приписывали слова: «Капуста и репа ещё не взошли в огородах, зато всходят голштинские реформы».

Всяк, просыпаясь в ту весну в Петербурге, спрашивал себя: что объявлено от сената сегодня и что готовится на завтра? Все ходили в чаянии нежданных, негаданных перемен. Даже всезнающий генерал-полицеймейстер Корф не раз подсылал тайком во дворец своих адъютантов, говоря им:

– Вызови-ка там, батенька, Карла Иваныча Шпрингера да узнавай от него – horst du![118]Слышишь! (нем.). – умненько, чем и с кем ныне занимается государь?

Вслед за уничтожением тайной канцелярии и дарованием вольности дворянству новые фавориты Петра Третьего посоветовали ему заняться оставленным со времён Петра Великого проектом об отобрании монастырских поместий и о назначении от казны содержания как чёрному, так и белому духовенству.

Барон Унгерн сказал однажды, за обедом у Алексея Разумовского, Волкову:

– Не худо бы передать архиепископу Димитрию об отмене постов… Ваше постное масло, редька и щи не по желудкам нынешнего света. Да сказать бы ему a propos[119]Кстати (фр.)., что пора уже пересмотреть и во многом изменить и весь ваш старый монахизм, а духовенству разрешить брить бороды и ходить, как в Европе, в цивильных кафтанах.

– Чей в этом совет?! – спросил Волков.

– Ну, да ты уж скажи преосвященному Димитрию, – загадочно улыбнулся Унгерн, – пусть подумает.

Эти слова быстро разнеслись по городу. Не в одних боярских хоромах вспомнили, что государь Пётр Фёдорович, вслед за погребением императрицы-тётки, посетил торжественную по ней панихиду в католической церкви, где исполнялась печальная кантата-реквием, сочинения Манфредини, и что после панихиды он завтракал у патеров этого храма.

На Фоминой было приказано приступить к немедленной постройке для иноземных придворных слуг лютеранской церкви при Ораниенбаумском летнем дворце.

– Лютеранство вводят в России, – стали толковать в среде русского духовенства. Повторяли даже слова манифеста о веротерпимости, будто бы уж составленного на всё готовым генерал-прокурором Глебовым, где в числе других доводов приводились слова Евангелия: «Взгляните на птицы небесные, иже не сеют, не жнут и не собирают в житницы».

– И всё-то голштинцы! – прибавляли в народе. – Всё они, проклятые нехристи.

Составилась даже поговорка: «Голштинец даст тебе гостинец».

Ропот усилился, когда прошёл кем-то пущенный слух, будто иноземные фавориты готовят указ о вынесении из храмов всех старых, якобы лишённых благолепия, сиречь обезображенных временем икон и о закрытии в палатах вельмож домовых церквей: «Не подобает-де храм Божий лишать благообразия или держать оный у себя под рукой, на приклад своей бильярдной, кухни и того хуже».

С приездом из Киля дяди государева, принца Жоржа, влияние немцев стало ещё сильнее. Повторялись имена столпов этой партии: Ольдерога, Цобельтиша, Катцау, Цеге фон-Мантейфеля, Цейца.

– Новая бироновщина настаёт! – громче и громче толковали обиженные русские. Юные советники государя между тем не унывали. Они ему льстили и предрекали успех всем его ошибочным, проникнутым полным незнанием и непониманием России намерениям.

На обойной фабрике гобеленов, директором которой был назначен произведённый в камергеры любимец государя придворный паршшихер Брессант, Пётр Фёдорович заказал, для передней в новом Зимнем дворце, два больших стенных ковра, «haute lisse». Один должен был изображать восшествие на престол Елисаветы, другой – его собственное.

В мае были спущены на Неву два вновь построенных корабля. Одному государь дал имя недавнего врага России, своего друга, «Король Фридрих», другому – первого принца крови, нового фельдмаршала и Эстляндского генерал-губернатора – «Принц Жорж».

Приказав учредить в поддержку коммерции и купечества государственный банк с пятью миллионами рублей фонда, Пётр Фёдорович отдал повеление об устройстве, по примеру заграничных «долгаузов», «нарочитого» дома для «сущеглупых», то есть умалишённых. Прогуливаясь как-то вечером по городу, государь чуть не был искусан стаей бродячих собак. Он тотчас объявил повеление об образовании из дворцовых егерей «особой команды» для «наискорейшего истребления бездомных собак». Этой же команде было разрешено стрелять на городских площадях и улицах «ворон и прочих безхозяйных птиц». Усердные егеря стали стрелять по улицам чтимых народом голубей.

Уволив графа Алексея Григорьевича Разумовского в отставку, император почасту заезжал к нему в Аничков дворец, где любил в беседе с ним выкурить трубку кнастера или вошедшую в то время в моду сигару «фидибус». Дальновидный граф, ценя по-своему это внимание, сказал по-украински государю:

– А подозвольте мне, недостойному сыну гречкосея и внуку пастуха, снисканному толикою благосклонностью покойной государыни, подозвольте почествовать вашу милость.

И поднёс в презент высокому посетителю красивую трость с ручкой из слоновой кости, и впридачу к ней – на воинские нужды государя – миллион рублей.

– Ба-ба-ба! – воскликнул детски обрадованный император. – Potz-Blitz[120]Гром и молния! (нем.)., да ты, Григорьич, Hehenmeister, колдун; как раз угадал, что мои финансы нарочито плохи… Спасибо, голубчик; вспамятовано будет! При случае отблагодарю.

– Гвардия – это нынешние янычары![121]Подлинные слова Петра III. – не стеснился сказать Пётр Фёдорович гетману Кирилле Разумовскому, командиру любимых великим Петром и Елисаветой измайловцев. – Их вскорости раскассирую, а пока стану их заменять полевыми полками да помалу, на манер наших бравых голштинцев, реформировать…

Сильно взволновали эти слова весь военный, служилый люд Петербурга.

– Разве мы преступники, изменники? – толковали обиженные слуги Елисаветы. – Окружили государя продажные голштинские колбасники… Дай Бог здравия его сыну и матушке, его жене – те заморских псов не жалуют.

Мир с Пруссией был окончательно заключён и десятого мая торжественно отпразднован. Памятен остался этот день в дворском мире.

В особой зале Зимнего дворца был дан пышно изготовленный обед. С крепости, с Адмиралтейства и судов, стоявших на Неве, до поздней ночи раздавалась непрерывная пушечная пальба.

Было выпущено более тысячи выстрелов из орудий. Пили в честь короля Фридриха и за продолжение «счастливого мира».

Провозгласив тост за собственную высокую фамилию, Пётр Фёдорович послал к императрице-супруге «берлинскую голубицу мира» – Андрея Гудовича, спросить, отчего она при этом не встала? Государыня Екатерина Алексеевна ответила:

– Оттого, что вся наша фамилия, кроме его величества, государя, состоит лишь из меня да из ребёнка, моего сына.

– Передай ей, что она дура!.. – грубо крикнул государь. – Передай, что, кроме неё и сына, есть ещё два члена нашей фамилии – дядя принц Жорж и его высочество принц Голштейн-Бекский.

Императрица залилась слезами. Остроумный и находчивый граф Строгонов стоял в это время у неё за стулом. Чтоб развлечь государыню, он вполголоса рассказал ей свежий городской анекдот о некоем влюблённом генерале Бехлешове, который поехал амурничать в Шлиссельбург и чуть, из-за перемены тамошнего начальства, не угодил в каземат крепости.

– Marlborough s'en va-t-en guerre…[122]Мальбрук в поход собрался… (фр.). – шептал, нагнувшись, Строгонов.

Императрица сквозь слёзы улыбнулась. Это заметили. В тот же вечер находчивый граф был выслан под арест в свой загородный дом, на Каменный остров. При этом, через князя Фёдора Барятинского, был объявлен арест и государыне; Барятинский успел вызвать заступничество принца Жоржа, и распоряжение об аресте было отменено.

Вскоре пронёсся новый слух об обеде в Аничковом дворце.

Сидя против датского посланника, Гакстгаузена, Пётр Фёдорович неожиданно для всех повёл речь о том, что Дания – исконный враг России и что он намерен датскому королю объявить войну за притеснение его родового герцогства, Голштинии. На другой же день в городе стали толковать, что против датчан действительно велено снаряжать две сильные армии и что командир измайловцев, президент Академии наук и гетман Малороссии граф Кирилла Разумовский поведёт за границу тридцать казачьих полков. Великий канцлер Воронцов и Волков советовали государю не предпринимать этой войны. Он никого не слушал.

– Нет достойного полководца, фураж для армии не выготовлен, – говорил канцлер.

– Пустяки, с провиантом ещё успеем… А что до полководца, я сам стану во главе обеих армий… Герцоги, мои предки, во время войны никогда не сидели дома… И прежде всего, по пути, я заеду отдать аттенцию[123]Аттенция – предупредительность, внимание. и кордияльный решпект моему брату и государю, королю Фридриху… я имел честь в его армии служить как простой солдат… И никто из его братьев и подданных не предан ему так, как я. Он опасается за мою жизнь, анонсирует мне секретно, что русские не приспособлены оценить женерозитет посланного им монарха… О-го! Larifari! Посмотрю я, кто посмеет против меня и моих верных бравых голштинских быков! С ними я спокоен… А уехав, оставлю здесь в ариергарде проницательных и зорких надсмотрщиков…

Двор к одиннадцатому июня готовился переехать за город. Было слышно, что государь, по обычаю, думает поселиться в любимом своём летнем дворце, в Ораниенбауме, что сына он решил оставить с Паниным в Петербурге, а государыне приказал отвести для житья дворец в Петергофе.

Двор веселился. Прогулки за город и вечера с игрой в «бириби» и в «кампас» чередовались с концертами и распеванием, под звуки лютни, нежных и чувствительных немецких романсов и русских песен сочинения придворного музыканта Белиграцкого.

В насмешку над замолчавшим Ломоносовым иноземные фавориты посоветовали президенту Академии поощрить гуляку-стихотворца Баркова, которому за оду в честь нового государя и было дано звание академического переводчика.

Короноваться государь откладывал до возвращения из похода против Дании.

– Корону заказать надо в Гамбурге, – объявил он Унгерну. – В России нет и порядочных ювелиров; дорого, да и некогда, – увенчаемся сперва победными воинскими лаврами…

Об императрице не было почти слуха. Говорили одно, что государыня Екатерина Алексеевна живёт совершенной отшельницей, без всякого значения, силы и власти. На неё обращали менее внимания, чем на племянницу канцлера, графиню Елисавету Романовну Воронцову.

– Я люблю дисциплину, я требователен, но даю и льготы! – говорил Пётр Фёдорович. – Пусть народ отдыхает – время строгостей и ужасов в России прошло… Пусть меня в потомстве назовут ласковым Титом…

И действительно, – в первые дни своего правления, – Пётр Фёдорович возвратил из ссылки множество лиц, сосланных при его тётке, Елисавете Петровне.

На поприще высшего общества Петербурга, что ни день, с весны 1762 года стали появляться странные, незнакомые и чуждые новому поколению призраки прошлого, престарелые елисаветинские сановники и временщики, которые некогда ворочали судьбами России, а теперь казались мертвецами, вставшими из давно забытых и обвалившихся могил.


В начале июня Мирович был на возвратном пути из Пруссии. Но ему в первом пограничном городе предъявили ордер военной коллегии – остаться на месте, в Петербург не ехать и ждать дальнейших распоряжений от ближайшего начальства. Здесь он получил письмо от Пчёлкиной.

Поликсена удивлялась, что он медлит возвратом, и прибавила, что Чурмантеев получил перевод за Волгу, что он уже давно оставил Шлиссельбург и на днях едет с детьми в Казань и далее. Поликсена сперва предполагала остаться у Бавыкиной, но раздумала: как бы из того не вышло для неё, сосватанной невесты, каких вредительных толков и последствий.

«А куда деться, не знаю, – писала она. – Вы же, сударь, Василий Яковлевич, так скупы на вести. Зовут меня Птицыны, и я думаю к ним временно переехать. Пишите туда. У них дача на Каменном, и очень просят. Или посоветуете что иное?».

Ордер военной коллегии и это письмо так смутили Мировича, что он не знал, на что решиться.

«Чурмантеев переведён за Волгу, Поликсена опять в Петербурге, – терялся он в догадках. – Вредительные толки и последствия… Что всё это значит? и где принц? ужели наконец освобождён? В иноземных журналах о том что-то писано…»


Император Пётр Фёдорович, катаясь в первых числах июня по Петербургу, вздумал осмотреть в Петропавловской крепости монетный двор. При это он сказал окружавшим:

– Сия фабрика мне, господа, нравится больше других; будь она прежде моя, не так бы я аранжировал[124]Аранжировать – учредить, навести порядок, расположить. ход моих финансий: знал бы, как ею пользоваться…

В крепость государь въехал в северные, Кронверкские, ворота, на которых кинулась ему в глаза нежданная, сильно озадачившая его надпись.

Большими, бледными, полинявшими от времени и солнца буквами на верхней перекладине было написано:

«Иоанновские ворота – 1740 год».

– Барон! – с чувством почти испуга сказал император сидевшему рядом с ним Корфу. – Взгляните! 1740 год!.. имя Иоанна! Вот чудо… Везде это слово скоблили, плавили, жгли, а здесь-то, в крепости, и проглядели… Когда придёт момент, и мой племянник, бывший император Иоанн Третий, с должной помпой, опять со мной въедет в Петербург, первое, что я ему укажу, будет это имя.

Случай с надписью даром не пропал.

«Забыл я о нём, забыл, – думал, едучи из крепости, Пётр Фёдорович, – и никто не напомнил! Что откладывать и ждать постройки нового дома? Вывезти его скорее из Шлиссельбурга… И ему станет легче, познакомится с принцессой Екатериной, своей невестой, и задуманное дело помалу начнём…»

Через день в Шлиссельбург от Унгерна была послана эстафета, сильно озадачившая коменданта и нового старшего пристава.

«А ведь белую-то планиду и впрямь вспомнили на нашем горизонте, – подумал Жихарев, идя объявить арестанту радостную весть, – не забудь, о Господи! рядом с ним и нашу долю…»

XII

МОСКОВСКИЙ СТУДЕНТ

В начале июня 1762 года Ломоносов съездил на несколько дней за город, в собственные, пожалованные государыней, мызы Коровалдай и Устьрудица, взглянуть на хозяйство и освежиться на сельском воздухе.

Эти дачи лежали за Ораниенбаумом, в тогдашнем Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга, и были подарены Ломоносову для устройства фабрики разноцветных стёкол, бисеру, пронизок и стеклярусу – «как первому в России тех вещей секрета сыскателю». Земля этих имений омывалась глубокой и быстрой рекой Рудицей, на которой, лет десять назад, были устроены мельницы, лесопильня и завод цветных стёкол.

Теперь всё это было запущено.

Небольшой, из еловых брёвен дом, с постоянно закрытыми ставнями, одной стороной выходил к сплошным вековым лесам пустынной Ингрии, другою – к холмистому берегу моря. Над почернелой тёсовой кровлей со скрипом вертелся заржавленный жестяной Эол. То был значок самопишущей метеорологической обсерватории. Служилые здания вокруг дома, фигурчатый дощатый забор и мост через реку ветшали без присмотра и также были запущены. Одна дорога – берегом моря – вела на Ораниенбаум и Петербург, другая – в гору – к соседям, из которых ближайшим был женатый на внучке фельдмаршала Миниха владелец мызы Анненталь, барон Иван Андреевич Фитингоф.

Тридцать лет назад сам крестьянин-рыбак, Ломоносов с своими двумястами крепостных чухон, коих по указу «при той фабрике – записали вечно», был заботлив, справедлив, но, как вообще с подчинёнными и младшими, требователен и строг. Он любил их, заботился об их нуждах и не смотрел на них как на чужаков, свысока, забавляясь, когда иной заморыш-мужичонка, при встрече, не снимал перед ним шапки и, по простоте приходя к своему знаменитому барину, садился перед ним и рассказывал о своих нуждушках.

– Дессьянс-академик я – почтение от всех мне указано свыше! Смотри не осрами меня при других! – шутил коровалдайский барин, угощая мужичонку брагой и вином.

Хозяйство Ломоносова, особенно в последние годы, шло из рук вон плохо. Желтоволосый и желтоглазый, но хитрый туземный бурмистр Адамка Кювейляйнен по мельнице и по прочим статьям давал в настоящее время Михаиле Васильевичу такие отчёты, что и шкурка за вычинку не выходила. Зато Адамка являлся перед барином из хатёнки, сколоченной из пеньев, поленьев, мха и коры, не только без шапки, но в доказательство своей убогости и ничтожества нередко даже босиком и называл его не иначе как «рафчик» и «ваше вишкаротие», а его сума и он – толстели не в меру.

И в тот приезд Михайло Васильевич больше занимался проверкой самопишущего Эола, чем учётом ветшавшей лесопильни и покривившейся набок мельницы. Он поговорил с Адамкой о приведении в порядок дома, кое с кем из крестьян; задумавшись, посидел на крыльце, с которого виднелись вдали готические деревянные башенки Анненталя; полюбовался видом тихого, безбрежного моря и уехал в Петербург лесною глушью, полною птичьих песен и криков и вечернего запаха трав и дерев.

«Доброобычайный народ, – думал он о крестьянах, в помощь болевшему и хиревшему скоту которых он велел и в этот раз, по случаю засухи и бескормицы, раздать лучшие луга, – благородным учтивством и заботой лучше всего им фавор свой приятным и желанным сделаешь… Эх! Надо бы подольше погостить у них, ближе приглядеться к сим, мало ещё осмысленным… Да дела, службы склад не допускают… Надо урваться, подумать…»

В дом свой, на Мойке, Михайло Васильевич возвратился обновлённый, с лёгкой, открытой для тихих радостей душой.

– Через недельку, – ласково сказал он жене и дочери, – всё на мызе будет готово. Вот вам сюрприз – вы переедете туда на всё нынешнее лето.

Дочь запрыгала от радости; жена вздохнула, нахмурилась.

– В городе всё становится дорого, – объявил Ломоносов, – там покупать нечего – огород, живность и хлеб свои. И коровы ваши подкормятся на лугах. Одна беда, сударыни мои, доходу притом ни алтына…

– Мы и так, герр профессор, – перебирая фартук, ответила жена, Лизавета Андреевна, – мы и так – что нам? – привыкли сидеть дома…

– И отлично, сударыня, делаете! – с улыбкой, поклонясь, произнёс Михайло Васильевич. – Лучше сидеть, с работой или с умной книгой, дома, в дализне от шума и от всяких людских дрязг, чем – Бог мой! – иметь обхождение с пустыми комедиантами и вредными шатателями да пересудчиками… С ними в семьи вкрадываются дурные упражнения, расколы, колобродства и всякие враки… Я – против них, против них!.. Да и вы, фрау профессорин, согласитесь, не наживёте гипохондрии на хозяйстве, в заботах о своих нуждах и о своём угле.

Рано утром следующего дня Ломоносов вышел в свой городской сад, подрезал несколько сухих и лишних веток, осмотрел щепы и колировку плодовых дерев. Засучив рукава, докопал начатую грядку для выписанных на пробу семян дикого хлопчатника, asclepias syriaca и, обложенный книгами и рукописями, засел в отдалённой рабочей беседке.

«Ну, теперь не скоро выйдет оттуда! – глядя в сад, подумала Лизавета Андреевна. – Забудет обо всём, даже о еде… О, du, mein Gott! ist das ein Mensch!..[125]О, мой Бог, это такой человек!.. (нем.). Энтузиаст! фантаст! Не станет умываться, бородой обрастёт… И так на неделю, на несколько недель… Ох! и что он пишет?.. О Сибири, об индийских и китайских царствах твердит… А у меня всего одно шёлковое платье – всего одно… У академической секретарши Тауберт, у профессорши Винцгейм до пяти, да ещё в своих колясках по городу ездят… Мы больше ходим пешком. Были жильцы; а теперь, вон, портной Крих, будто из-за наших перестроек, а я думаю, из экономии, из расчёта, переехал на Литейную; булочник Миллер метит в Ораниенбаум – двор туда собирается, – да и фрау Бавыкина нашла место у какой-то греческой богатой дамы – в этакую глушь к Калинкину мосту переехала… На мызу! И что там хорошего, среди грубых здешних мужиков! Это не Марбург – золотая моя родина… О коровах, фантаст, энтузиаст, думает, а о наших удобствах ни слова…»

Лизавета Андреевна ошиблась. Михайло Васильевич, на этот раз, в должное время, а именно в полдень, покинул беседку, плотно, с удовольствием пообедал, пошутил с Леночкой – «Ты-де ланито-лилейная и золотокудрая, греческая Елена, и как бы тебя кто ещё у меня тут не похитил!» – ушёл в опочивальню и заснул там часа полтора. Потом опять занимался в беседке.

Был уже вечер, когда Ломоносов оставил стемневший сад и с портфелью появился на крыльце каменного дома на Мойке, куда в конце мая он перешёл с семьёй по случаю переделок в очищенном жильцами флигеле. Михайло Васильевич не стеснялся горожан. Он на виду всех любил по вечерам сиживать у себя на крыльце под тенью берёз – без парика и в том самом стареньком китайчатом халате, в котором обыкновенно работал. В этом же халате он раз здесь принимал и знаменитого своего друга и соседа по Мойке, Ивана Ивановича Шувалова, в золотой карете и в ленте в былые дни заезжавшего к нему на беседу прямо из дворца.

Просторное, заслонённое берёзами, крыльцо выходило на немощёный, поросший травой берег Мойки. Солдатки на плоту мыли бельё. Барочники, перекликаясь, тянули на лямках грузную расшиву с кирпичом. Чья-то гусыня с жёлтыми гусятами паслась на траве. Гурьба босоногих ребятишек и девочек с соседних дворов бегала взапуски по зелёному берегу, поднимая столбы густой, жёлтой пыли всякий раз, как выскакивала на избитую уличную колею. Красно-пегая голландская корова Лизаветы Андреевны, подойдя с поля, ждала у ворот, пока дворник и водовоз, отставной бомбардир Скворцов, отопрёт ей калитку. Собственный белый чудской кабан Скворцова, хрюкая, тёрся у заборов.

Леночка принесла отцу на крыльцо ковш холодного мятного квасу. Он выпил его залпом, поцеловал Леночку, потребовал ещё кружку и отпустил дочку бегать на улицу. Усевшись на лавке, он на круглом липовом столе увидел свой рабочий портфель и два письма.

В одном письме было приглашение из Измайловского полка, на девятое июня, от его соседа по мызе, барона Фитингофа на вечер, на беседу и на трубку табаку.

«Знаю я эту трубку, – подумал, отодвигая письмо, Ломоносов, – вечеринка в честь возвращённого знаменитого деда, Миниха… Нет сомнения, вся знать будет там перед разъездом дворов на дачи… Ораниенбаумцы и петергофцы… Монтекки и Капулетти… Одиннадцатого июня разместятся до новой стычки оба враждебных лагеря… А до разъезда – эта сходка главных нынешних решителей наших судеб, голштинцев и прочих немцев. Противны пакостных креатур лица и речи!.. Ну их к ляду… не поеду! Стар стал – толкаться меж дворскими, да и ни к чему. А они всё ковы точат против Екатерины Алексеевны… Жаль моей разумницы! Душу отдал бы за неё, гонимую, хоть и не знает она этого, не ведает. Вот от кого процветал бы собор драгих наук! Как-то её занятий, беседы в тишине с гениями веков! Шутка ли, по-русски говорит и пишет, как прирождённая россиянка, – да куда, лучше многих русских… Навестил бы её, ещё осудят. Никуда теперь не езжу, замкнулся и высматриваю, что будет… А будет, кажется, неладное… Любопытно бы только, скоро ли?».

Второе письмо было с почты от Мировича.

«Высокочтимый и истинный мой защитник и покровитель, – писал Василий Яковлевич, – прости за докуку сей моей цидулки. Со мной приключились дивные, прискорбные дела. Первое – мир давно заключён, а меня, временно посланного с комиссией от Нарвского полка, задержали при возврате, якобы для охраны раненых, сперва под Ковною, а потом в другой трущобе, в сквернейшем жидовском городишке, в Шавлях, где и ноне обретаюсь. Ах многомилостивый патрон и раделец мой, спасите! Писал я неоднова, при посылке штафет, просил я отрядного и лекарей: ну точно как все глухие. «Не прогневайся, – отвечали мне, – вздор городишь и разума, видно, весьма лишился; ну, нешто можем мы против воли свыше идти? Сиди и жди». Михайло Васильевич! Господа Бога ради, побывайте у кого-либо из сильных голштинцев. Вы их браните; а они, властные, теперь ещё более в ходу. Слышно, Бирон, да и Миних также, воротились из ссылки и, на приклад коршунов, опять витают над столицей. Попросите их или кого из немцев в вашей Академии, чтобы меня выпустили отсель. Вас послушают. Не то – беда. Истина ужель прогнана из мира? Повышение – в низость, отличие – в страдание и в горе обратились! Живу, как отшельник-монах, поучаюсь терпеть и всякие муки в вящее назидание и в побуждение к внутреннему свету принимаю. По завету учителей великого ордена, совлекаюсь ветхого Адама, готов ратоборствовать против тлена, грехов и сатаны, готов подвизаться среди всяких соблазнов, не касаясь сердцем их суеты. Но станет ли сил? Кругом зависть, злоба, оголтелые пьяницы, моты, вечные ссоры, попойка, картёж. Бросил бы всё, бежал бы, да засудят, как дезертира. Подожду ещё малость. Не пособите вы мне – беда! Что предпринять, что и мыслить, несведом. Ах, если бы вы видели ту мёртвую глушь и дичь, тот хребет тигра, на коем я сижу ныне, между жизнью и смертью!

В. Мирович».

Задумался Ломоносов над этим письмом.

«К голштинцам, к доннерветтерам идти! Эка напасть Божья, натуры издёв! – сказал он себе, разведя руками. – А жаль малого! со смыслом и с душой! Совлекается ветхого Адама… Насочинили врак тупые немецкие головы про масонство, сей и без того противуприродный, светский аскетизм… Жить бы, жить да утешаться… И предмет его, та девица, чай, по правде, тоже не без тоски, в толиком угрюмстве судьбы… И везде-то, во всём такая бестолочь, такие сполохи отворённого во все концы политического и общественного нашего горизонта… Что же делать? Что предпринять?».

Ломоносов открыл портфель, бросил туда письмо, достал рабочую тетрадь, перевернул несколько страниц и задумался над стихотворением «Кузнечик». Он набросал его в последний из проездов через петергофские леса:

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен!

Коль больше пред людьми ты счастьем одарён!

Препровождаешь жизнь меж мягкою травою

И наслаждаешься медвяною росою…

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед ними царь…

Ты скачешь и поёшь, свободен, беззаботен…

Что видишь – всё твоё, везде в своём дому —

Не просишь ни о чём, не должен никому…

«Не просишь, не должен! – вздохнул Ломоносов. – А главное – свободен! волюшка, родная воля! далёкое Белое море, отцовский порог… А здесь? Интриги, перевёртни-проходимцы и вечная подземная, кротовая война! Великий мой герой, Первый Пётр! Для того ль, в торжество ли и избыт иноземной, алчной лжи, затеял ты любимое своё чадо – Петербург?.. Уеду, брошу этот Вавилон, брошу неверные, бурливые дни. В сермягу оденусь, бороду отпущу и навсегда скроюсь в деревенскую тихую глушь… Вышел из народа, в народ возвращусь… Пора!».

Крики и беготня детей на берегу нежданно смолкли. Ломоносов взглянул на улицу.

Шагах в двухстах от его двора, к стороне Синего моста, остановилась наёмная извозчичья коляска. Сидевший в ней, склонясь, о чём-то говорил с уличными ребятишками. К крыльцу подбежала Леночка.

– Кто, кто? – спросил Ломоносов.

– Внесён… фон… или как… ну, Внесён… – в силу переводя дух, ответила вся красная от беганья Леночка. – Студент из Москвы… он вам писал…

– А! вспомнил, зови! – сказал, суетливо запахивая халат, Михайло Васильевич.

«В иностранную коллегию просится… стихи намедни прислал на прочтение!» – рассуждал он, прикрывая голову старым, порыжелым треуголом.

Коляска подъехала к воротам. На крыльцо взошёл круглолицый, с румяными пушистыми щеками, пухлыми губками и большими выразительными глазами, восемнадцатилетний, миловидный, хотя несколько мешковатый и не по годам полный юноша. На нём был серый, с иголочки, студенческий демикотоновый кафтан. Из-под приплюснутой треуголки выбивалась русая, в природных шелковистых букольках, коса. Он улыбался, напоминая движениями беспечность резвого, хорошо откормленного жеребёнка-сосунка. С появлением на крыльце послышался запах вошедших тогда в моду духов киннамона, или петушьих ягод, rosa cinnamonea.

– Лейб-гвардии Семёновского полка сержант и московский студент… – начал гость, добродушно и угловато раскланиваясь. – Четыре года назад, в доме нашего куратора, его превосходительства Ивана Ивановича Шувалова, имел счастье быть вам здесь представленным…

– Да, да… Как же-с, помню. Добро пожаловать.

– И вы меня ещё тогда спросили, чему я учился. А я имел честь ответить: по-латыни, – за что и был вами апробован! – продолжал, обмахиваясь клетчатым платком, студент.

– Так, так, господин Фонвизин! И это всё припоминаю, – произнёс с улыбкой, усаживая гостя, Ломоносов. – И письмо ваше получил, и экстрактец о задуманной комедии одобряю. Что же? Пишете – как бишь вы думаете назвать? – «Бригадира»?

– Начал-с, да не спорится всё, – вспыхнув по уши, ответил юноша, восхищённый вниманием великого писателя.

– Что же мешало? Розы удовольствия? Ученья шипы?

– Правду изволили сказать, развлечений премного-с!.. Знаете, в Москве так весело, столько родных… и под Москвой тоже… у бабушки. Маланья Ивановна, моя бабушка, старенькая, а пребедовая – на арфе играет, любит весёлости и вас всего наизусть знает. Вот поступлю на службу, разве тогда…

– Пишите, государь мой, обличайте злые и глупые нравы, – сказал Ломоносов. – Знатный вымысел взяли вы, и сюжет сильно сходствует времени. Сколько таковых бездельнических невежд бременит землю! Да супругу-то задуманного пустозвона, бригадиршу-то, постарательней оболваньте. Всем нашим дурафьям-щеголихам сродни таковая архибестия. Да умненько, батюшка, острой ловкости слово выискав, уязвите притом и наше гонянье за модами, с их бестолочью, развратом и всякою пустошью!.. Вы это сумеете. Имя и отчество ваше?

Гость назвал себя.

– Да-с, Денис Иваныч, пишите. Иначе – грех. Талант Господь Бог дал вам несомненный.

– Стихи же… изволили ль вы пробежать стишки? – пожирая восторженными глазами знаменитого поэта, спросил Фонвизин. – Я вам, Михайло Васильич, послал из Москвы несколько листков…

– Не просто прелесть, а отменная! – с улыбкой ласковых, строгих глаз, откинувшись на лавку, сказал Ломоносов. – Вот ваши писания – здесь, в эту дневную мою тетрадь вложены. Хотел отвечать, да был в деревне. Не расстаюся с ними, любуюсь… Лиса-Кознодей восхитительна. Похвалы её умершему Льву бесподобны: «…он скотолюбие в душе своей питал!». Ай да утешили… Преметко сказано, но не меньше гуморичны и злы и сии протесты Крота:

Трон кроткого царя, достойна алтарей,

Был сплочён из костей растерзанных зверей.

В его правление любимцы и вельможи

Сдирали без чинов с зверей невинных кожи…

И словом, так была юстиция строга,

Что кто кого смога, так тот того в рога…

– Поздравляю, государь мой, поздравляю! Талант! – продолжал с искренним увлечением, похлопывая рукой по рукописи, Ломоносов. – Стрелы Свифта и соль Буало[126]Буало Никола (1636—1711), французский поэт.!.. Метите, сударь, прямо в Горации… Выдержка только, выдержка, неоскудевающее терпение и труд. В послании ж к уму своему и благодушие, и острая издёвка сатирствуют вместе.

Ты хочешь дураков в России поубавить,

И хочешь убавлять ты их в такие дни,

Когда со всех сторон стекаются они?..

Когда бы с дураков здесь пошлина сходила,

Одна бы Франция казну обогатила…

– Именно так, именно! – произнёс, расхохотавшись и закашливаясь, Ломоносов. – Ну, мило, да и всё тут… едут, стремятся в чужие края – мудрости искать. А глядишь, юный российский поросёнок, объездив театры да кофейни чужих краёв, возвращается отнюдь не умнее – сущею русскою свиньёй!.. Но позвольте, чем же вас, сударь, потчевать?

– Помилуйте, – ответил, вскочив и раскланиваясь, Фонвизин.

Он не знал, куда глядеть. Вспотевшее, миловидное, обросшее пушком его личико выражало детскую растерянность и страстный восторг.

– Э, без того нельзя-с… Леночка, а Леночка! – крикнул Михайло Васильевич. – Мочёной морошки нам принеси, с сахарком… Холмогорские земляки, Денис Иваныч, постом в презентец привезли. Не обессудьте, отведайте…

Подали морошку.

Беседа не прерывалась. Солнце село. Берег Мойки стал пустеть. Ушли дети, бабы-матроски, гусыня с гусятами, корова Лизаветы Андреевны и дворников кабан. Хозяин и гость с крыльца отправились в сад. Над соседними кровлями вырезался месяц. И пока он поднялся, осветив чистое, далеко видное небо, академик и студент, разговаривая, прогуливались по извилистым, полным прохлады и смолистой мглы дорожкам.

– И помните завет друга, – замедлив шаги, сказал с увлечением Ломоносов, – высоко чтите союз добродетелей, аккорды общего блага и добра… Будьте благовестником вечной правды, подальше бегите от несытых в роскоши и всякой подлости креатур низкопоклонной толпы. Чай, знаете, видывали таковых; в голове сквозит, пусто; на теле иного свинопаса сорочки нет, а ходит в бриллиантах, в шелку… нате, мол, каковы-де мы!

– Так вам, сударь, угодно, чтоб я замолвил о вас словцо канцлеру? – спросил, на расставанье, Ломоносов.

– Век Бога заставили бы молить.

– Но чем же моя речь будет сильней речи хоть бы Ивана Иваныча, коему вы были когда-то представлены?

– Фаворит боле не фаворит… а Ломоносов был и век останется Ломоносовым! – с неподдельным чувством и снова вспыхнув до корней шелковистых русых буклей, ответил Фонвизин.

– Так, так, – сказал, замявшись, Ломоносов, – много чести! Только ошибаетесь вы, сударь… не те нонче времена…

– Не ошибаюсь, Михайло Васильич. Канцлер чтит вас и не откажет. А уж мне-то как поможете! Служба даст положение в свете, средства к жизни – родители мои в них, к сожалению, недостаточны, – а с средствами, с поддержкой сочувственных друзей только и можно у нас писать.

– Верно сказано, по себе знаю, – произнёс, оживляясь, Ломоносов, – поддержка, друзья – с ними прочней работа… Шумя, пчёлы мёд несут… Другую правду сказали. У нас на писателя смотрят ещё аки на общего обидчика или шута. Думают, что учёный, подобно Диогену, должен с собаками жить в конуре. Срамословы, злые невежды и высокомерные Фарисеи! У меня, на приклад, – опять раздражившись, с горечью воскликнул Ломоносов, – как хвороба зайдёт, семье подчас медикаментов не за что купить. Фабрика мозаических стёкол да прочие эксперименты все доходы при трудностях домашних надолго поели… Шельма ж, нашей конференции советник Шумахер – главный клеветатель и персональный мой враг – зятю своему, Тауберту, в приданое почитай, всю академию отдал, а мне – изобретённой мною астрономической трубы на казённые деньги, треанафемская немецкая дубина, никак всё не справит… Змеи под травой! И уж как, право, жаль, что доселе их не догадались перевешать…

Гость и хозяин подошли к садовой калитке.

– Так как же, Михайло Васильич, – утираясь платком и опять распространяя запах киннамона, спросил Фонвизин, – удостоите поговорить обо мне с канцлером?

Ломоносов не сразу ответил. Он не спускал глаз с миловидного, даровитого юноши, в русых букольках и в сером, с иголочки, летнем полусуконном кафтнчике, стоявшего перед ним.

«Дай Бог ему, дай Бог! – думал он. – Новая сила родного ума!.. Но как ему помочь?».

Он вспомнил о приглашении на вечер к Фитингофу.

«Давно я не вылезал из своей мурьи! – сказал себе Михайло Васильевич. – Разве напялить парик да форменный академический кафтан и уж заодно на том голштинском сходбище порадеть и о Мировиче».

– Долго ли прогостите в Питере? – спросил он гостя.

– С неделю, а коли нужно, и долее. Отпущен родителями на месяц.

– Где живёте?

– У дяди, в Измайловском полку… Вот мой адрес… Позвольте, у меня книжечка, я запишу… Как приедете, спросите болото, за болотом огород, а на огороде, в такой уединённой каменке, – баня или кузница там прежде была, – мне, как наезжаю, и отводят жильё.

– И отлично – сегодня четверг, – решил Ломоносов, – в воскресенье вечеринка в Измайловском тоже полку, у соседа моего по имению, коли слышали, у барона Фитингофа. Канцлера я давно не посещал; никуда не езжу. А он их сторона… Я справлюсь, и если граф Михайло Ларивоныч будет там, я также туда поеду, и о вас, государь мой, как бы к случаю, понимаете, поговорю.

– Не нахожу слов благодарить! – ответил с поклоном Фонвизин.

– Недреманное бдение грамотных русских людей, а особливо хоть молодых, но столь талантливых, – сказал Ломоносов, – государству нужно… Вон государева жена, Екатерина Алексеевна, – слышали ль, какие подвиги в российском слоге в тайности совершила? Давно ли, на моей памяти, писывала в партикулярных цидулках: «её мыслы…», «газайн» вместо «ея мысли» и «хозяин…». А теперь и нас с вами за пояс заткнёт. Достойно подражания… А знаете ли, сударь, кстати, какую опечатку, например, сделали в «Петербургских Ведомостях» при оповещении, в ноябре шестидесятого года, о взятии Берлина?

– Не знаю.

– То была нарочитая и злейшая шикана[127]Шиканить – притеснять, придираться. обиженных здешних немецких скотов… И я за неё чуть шандалом не съездил в рожу академицкого секретаря Тауберта… Бывшего нашего посла в Пруссии графа-то Петра Чернышёва, будто по ошибке, вместо действительный камергер, публично пропечатали – действительный камердинер.

XIII

БАЛ У ФИТИНГОФА

Барон Иван Андреевич Фитингоф, женатый на внучке фельдмаршала, графине Анне Сергеевне Миних, квартировал в большом деревянном доме, выходящем окнами к Фонтанке, у Измайловского моста. Впоследствии на этом месте был дом поверенного Потёмкина, известного Гарновского, теперь занятый казармами. Здесь поселился на первых порах, по возвращении в ту весну из ссылки, Миних, позднее переехавший в дом Нарышкина, у Семёновского моста.

Вечер воскресенья, девятого июня, привлёк к помещению Фитингофа большую толпу зевак.

Набережная Фонтанки и обе стороны огромного, обнесённого высокою деревянною решёткой двора были загромождены экипажами. Раззолоченные и расписанные амурами и цветами кареты, коляски и крытые венские долгуши то и дело восьмериком и четвернёй проезжали с набережной в глубь обширного двора, где двумя рядами огней горели ярко освещённые, кое-где настежь раскрытые окна.

Подъехала зеркальная, всем известная карета шталмейстера Нарышкина; за ним ландо прусского посланника Гольца. Влетел шестернёй, цугом, с арапами и скороходами, светло-голубой открытый берлин молодого красавца гусара Собаньского, родича «панекоханку» Радзивилла. Управляемый Пьери, гремел оркестр придворной музыки. Его прерывал расположенный за домом в саду хор певчих Белиграцкого. Цветники и дорожки сада были иллюминованы. На пруде, против главной аллеи, готовился фейерверк.

– Бал! Чёрт с печки упал! го-го! – хохотали в уличной толпе.

– Кашкады, робята, огненны фанталы будут, люминация! – подхватывали голоса. – Оставайся хучь до утра!

– Орехи, чай, рублёвики будут в окна сыпать…

– Дадут тебе, Митька, орехов… Ишь аспиды, алстинцы! траур по государыне не кончился, а они, супостаты, пир затеяли…

С улицы было видно, как разряженные, в цветах и в лёгких бальных платьях красавицы, порхая из экипажей, взбегали по красному сукну крыльца.

– Эвоси, Петряйка, глянь… – графиня Брюсова… Гагарина княгиня… гетманша с дочками…

– А отсуль въехал кто?

– Откуль?

– Да с прешпекту.

– Барон какой-то…

У освещённых люстрами окон появлялись, в звёздах и лентах, известные городу голштинские и русские сановники, мелькали напудренные, в косах, головы военных и штатских щёголей, толпились белые, жёлтые и красные, нового покроя, гвардейские и армейские мундиры.

Был в начале девятый час вечера. В комнатах становилось душно. Танцы из переполненной гостями залы перевели в просторную цветочную галерею, окнами в сад, выходивший в первую роту Измайловского полка.

Менуэт сменялся котильоном, гавот – гросфатером, гросфатер – режуиссансом. Скрипка Пьери стонала горлинкой, блеяла барашком, рокотала и заливалась соловьём. Кларнеты, гобои и флейты подхватывали рёв медных труб; контрабасы гудели стадом налетающих майских жуков.

– Генерал-полицеймейстер Корф едет! Корф! Расступись, братцы! – отозвались с набережной.

– Гетман, гетман!

– Где?

– Да вон он, передовые вершники скачут по мосту… фалетор кричит…

– Уноси, Василь Митрич, рыло – скрозь промахнут!..

– Ххо-хоо! – гоготала навалившая с немощёной набережной толпа.

В портретной и кабинете хозяина старики играли в карты.

Лакеи разносили вниз ликёры, оршад и лимонад. Толстый, важный, как меделянский пёс, краснорожий швейцар, в большом напудренном парике, с длинными и тоненькими гусарскими косичками на висках, в алом кафтане, с позументом и витишкетами, в чулках и башмаках, стоял с булавой у порога главной гостиной и басом, в жабо, возглашал по новой моде имена входивших важных особ:

– Опперман, Цейц, Медель, Ольдерог, Буксгевден, Катцау, Унгерн, Фредерике, Швейдель, Штоффельн, Розен – герба белых роз, Розен – герба алых роз, Шлипенбах и другие.

В числе русских, за генерал-прокурором Глебовым, вошёл ещё красивый, с теми же густыми, чёрными бровями и с бархатными, но уже не смеющимися глазами, казавшийся усталым и сильно похудевший фельдмаршал Алексей Разумовский. За ним – сморщенный, с дёргающимся правым глазом, директор недавно закрытой тайной экспедиции Александр Шувалов и Волков. При имени Ломоносова взоры многих, с брезгливым любопытством, обратились на мешковатый, кирпичного цвета, учёный мундир и на суровое и смелое, с желтизной, лицо атлетического плебея-академика, муза которого упорно молчала всю первую половину этого года. Вмешавшись в пёструю, гудевшую говором толпу, Ломоносов сел на канапе у стены между двумя гостиными и стал рассматривать.

Явилась в красном шёлковом роброне, с длинным шлейфом, блистающая красотой и грацией графиня Елена Степановна Куракина, фаворитка недавно умершего графа Петра Шувалова. Её тотчас окружил рой молодых и старых куртизанов.

– Виновница вольностей дворянства, – шушукали о ней злые языки, – бриллиантов-то, бриллиантов!

Куракина громко смеялась на любезности вздыхателей и с торжествующей улыбкой, прикрываясь веером, зорко оглядывала наряды прочих записных щеголих.

В сопровождении двух племянников-пажей показалась в синей бархатной робе, на фижменах, с лентой через плечо и в огненно-дымчатом токе кавалерственная дама Бутурлина. Глаза всех следили за Куракиной. Кто-то вполголоса подмигивая на последнюю, произнёс возле Ломоносова:

– Отбил красотку у покойного начальника Григорий Орлов – да в гору пошёл через свою продерзость повыше…

Толстая старуха Бутурлина отыскала глазами хозяйку дома. Пыхтя и переваливаясь с ноги на ногу, она подошла к Анне Сергеевне Фитингоф, неуклюже присела по новому придворному фасону и представила вид, что чуть от того не упала. Баронесса и стоявшие возле неё рассмеялись.

– Фиглярит, шпыняет государев указ! – презрительно указал на неё Волкову Александр Шувалов, проходя мимо Ломоносова.

Михайле Васильевичу было не до того. Он не спускал глаз с лукавой лисы, Разумовского, который любезничал и со слезами на глазах целовался с любимцем государя Унгерном.

– Лобза, его же предаде, – склонясь к уху Ломоносова, шепнул сладенький, шепелявивший Бецкий.

Но что это?.. Выходцы с того света…

Блестящая, разряженная в шёлк, в кружева и бархат, молодёжь засуетилась. Все толпятся, указывают на седых и дряхлых, но ещё бодрившихся старцев, которые почти одновременно появляются в глубине гостиной. То были возвращённые ссыльные – Миних из Костромы, Лесток из Углича и Бирон из Ярославля. Толпа расступилась. Ломоносова оттёрли в простенок к окну.

Восьмидесятилетний, высокий, с остатками былой величавости и красоты, Иоанн Бурхгардт, или, как его именовали русские, Иван Богданыч Миних, возвратился из Сибири в феврале. Седоволосый, но ещё румяный, раздушенный и крепкий здоровьем селадон будто и не был в двадцатилетней ссылке. Об руку с легкомысленной и красивой Еленой Степановной Куракиной и молодою графиней Брюсе, он не перестаёт куртизанить, как куртизанил в царствование Анны Ивановны, целует ручки восхищённых его вниманием очаровательниц, острит и морщится при виде казарменно-вахмистерских лиц и ухваток, составлявших принадлежность новых дворских сфер.

Поодаль от него – семидесятилетний, сосланный этим Минихом, недавний «бич России» – изъеденный геморроидами, на тоненьких, подагрических ножках, с потускнелыми чёрными «страшливыми» глазами, герцог Эрнст Бирон. Возвращённый из ссылки в марте, он идёт с хозяйкой баронессой Фитингоф, брезгливо оттопырив твёрдую, мясистую нижнюю губу, искоса, несмело, из-под отяжелевших век, поглядывая по сторонам и судорожно подёргивая большой, точно из гранита изваянной, сухой, холодной и жёсткой головой…

Сзади них, прощённый ещё в декабре, в оливковом бархатном кафтане и в неряшливом, всклоченном, напудренном парике, скрюченный годами, бедностью и всякими разочарованиями, беззубый, осыпанный нюхательным табаком, хвастливый враль и медный лоб, смелый и наглый авантюрист Лесток.

– Встречаю шестое благополушне царствование – гм! – в благополушня Рюси… – острил он, хихикая и шаркая бархатными штиблетами перед разряженными старухами, некогда первыми красавицами елисаветинского двора.

Ломоносов не верил своим глазам. На него как бы пахнуло могилой. Сердце его сжалось. Он смутно вглядывался в живых, но точно молью и тлением тронутых, грозных старцев, некогда двигавших судьбами России.

«Былые боги немцев на Руси! – так вот они прощены!.. стадо лютых волков… А нашего-то горетовского ссыльного, Бестужева, и забыли! – мыслил он, притиснутый к окну. – Бирон! Вижу наконец вблизи этого брюхатого, жадного и злого курляндского паука, в оны скорбные дни упивавшегося кровью тысяч русских… А этот, раздавивший и пожравший земляка-друга, старый интриган Миних?.. Памятно ль им ненавистное выражение «слово и дело» и нежданная встреча их на станции, когда одного мчали в Сибирь, а другого, сосланного им, из Сибири? Вон раскланиваются, комплименты говорят, потчуют друг друга табаком и оба воротят носы от сквернавца-француза Лестока, точно от него и взаправду, пахнет кровью замученной фамилии Ивана Антоновича…»

Стали приливать новые гости.

Бирон, шаркая исхудалыми, неверными ножками и подёргивая каменною головой, вмешался в толпу. Миних также хотел пройти в следующую гостиную, но его окружила новая волна дам. И опять его зоркие, сторожкие, улыбающиеся глаза блеснули остротой. Он поднял руку с лорнетом, что-то вполголоса нашёптывает Куракиной.

– Да полноте, Иван Богданыч! Ах, ах, ваше сиятельство! Ну, что это вы! – ударяя его веером по руке, смеётся счастливая его вниманием Елена Степановна.

«Двадцать лет назад, – подумал Ломоносов, – я стоял в толпе народа, меж Академией и коллегиями, а он, этот беспечный, твёрдый Миних, высился во весь рост у плахи, рядом с палачом. На нём был красный фельдмаршальский плащ, лысая голова была обнажена, а на дворе стоял трескучий мороз. Выслушав смертный приговор к четвертованию, он шутил с солдатами. «Что, батенька, холодно? – сказал он с улыбкой, сходя с эшафота, полузамёрзшему полицейскому офицеру. – Шнапсику бы теперь, – адмиральский час!». Да, это будет надёжнейший оплот Петра Фёдоровича».

Гром музыки в цветочной галерее и новое движение пёстрой весёлой толпы прервали мысли Ломоносова. Он направился к танцующим.

– Господа, кто желает курить, в кабинет или к китайской беседке! – говорил мужчинам по-немецки и по-французски барон Иван Андреевич Фитингоф.

В кабинете толковали о недовольстве Франции и Австрии, о предстоящей войне с Данией. Слышалась одна немецкая речь вперебивку с голштинскими поговорками.

– А знаете, как Нарышкин получил андреевскую ленту? – произнёс кто-то в углу. – Надел её, шутя, вышел в приёмную, а потом докладывает государю: «Совестно, позвольте не снимать – все засмеют».

– Ха-ха-ха! – отзывались важные слушатели.

Часть гостей двинулась в сад, к освещённой фонариками китайской беседке.

– Где канцлер? – спросил Ломоносов, встретясь в цветочной с бывшим государевым учителем, академиком Штелином.

– На что тебе? Путь в Индию всё думаешь затевать? Не тебе чета был великий Пётр, и тот провалился.

– Не при пустоши. Перемолвить надо об одном молодом человеке.

– Ищи в саду, в буфете. Никогда Михайло Ларионович не курил, а теперь, представь, и он модным человеком быть хочет.

– Не укажешь ли, кстати, оберкригскомиссара Цейца? – прибавил Ломоносов.

– Этот вашей милости для чего? – спросил с улыбкой распомаженный и чистенький, как сахарная куколка, Штелин. – Вон он, видишь, высокий, у двери, с плюмажем… Не поэму ли или оду в честь голштинцев изволил, Михайло Васильевич, скомпоновать?

– Вздор городишь! – сердито ответил, отвернувшись от коллеги, Ломоносов.

Он подошёл к Цейцу, с достоинством отрекомендовался и для вящего успеха, заговорил с ним о Мировиче по-немецки. Грубый, чопорный и совершенно глупый Цейц внимательно выслушал знаменитого просителя, тревожно задвигал густыми, русыми бровями и, думая по-немецки, ответил на ломаном русском языке:

– Вы долг слушебна не знаете, вы диссиплин, извините, не понимаете, а потому… потому отказом не обишайтесь… Bitte um Verzeihung![128]Извините, пожалуйста! (нем.). – Сказав это, тощий и длинный, как шест, государев ордонанс угловато и сухо склонил набок костлявый стан, щёлкнул огромными шпорами и, молча, покачиваясь, отошёл к кружку других генералов.

«Тьфу ты, немецкая, гнусная тварь! – чуть не вслух произнёс Ломоносов. – Ещё наставления, пакостная тараканья моща, делает! знал бы – и не просил!».

Но оставалось ещё ходатайство о Фонвизине. Михайло Васильевич пошёл отыскивать канцлера Воронцова.

Вместо дороги к беседке вправо Ломоносов с балкона взял влево и попал в малоосвещённую глубь сада. Здесь была полная тишина. Дорожки меж высоких деревьев сходились в извилистый, хитро переплетённый лабиринт.

В конце сада, за прудом, на перекрёстке двух аллей, стояла старая развесистая липа.

Под липой, на скамьях, вокруг простого некрашеного стола, сидели трое из гостей. Их трубки вспыхивали в темноте, как волчьи глаза. Четвёртый, разговаривая, медленно прохаживался перед ними. Им было видно всякого, кто шёл от дома. Их можно было разглядеть только вблизи. Они удалились сюда и для беседы наедине, и для освежения на чистом воздухе, увлажаемом близостью тёмного, покрытого лёгким белым паром пруда. Двое из них, на мировой во дворце, для виду, на днях взялись за бокалы. Но едва государь отвернулся, они разошлись и не захотели пить друг за друга. Здесь они были, по-видимому, друзьями.

– Государь очень недоволен супругой, очень! – сказал по-французски, остановившись у стола, Воронцов. – Всё тормозится от этой размолвки; фуражный подряд для похода не роздан до сих пор… поставщики потеряли головы…

Старчески ворчливый хрип и покряхтывание отозвались в ответ на эти слова. Всё под липою опять замолкло.

– Куда идём? Чего ждать? – продолжал то по-французски, то по-русски великий канцлер. – Прихода ожидается пятнадцать миллионов, расхода шестнадцать с половиной. Чем покрыть дефицит в полтора миллиона? А тут эта война с Данией! Всюду ропот! – в собственной фамилии государь отнюдь не ассюрирован. Ни о чём нельзя просить, ни на что надеяться…

– Племеннис ваша, Элиза Романовна, утешийт его! – ответил по-русски, попыхивая из витой трубки, Лесток, – Жёнушка будет, обвеншался можно тихим маньер…

– Опасно! – сказал Воронцов, – В марьяж играть – не в дурачки… Не простят нам того наши персональные враги. И без того супцонируют[129]Супцонировать – существовать, действовать.… Положим, племянница моя так близка государю… Но за Екатерину Алексеевну – шутка ли – гвардия, народ… везде неспокойно, подглядывают следят…

– Постричь немножко!.. в монастырь на хлеб и вода! – прошамкал сквозь зубы былой пособник императрицы Елисаветы, также когда-то выехавший на монастыре. – Пусть узнает пословис – как это? как?.. вот тебе, бабушка Юрич день…

– Жаль, жаль бедную! – сказал, с сильным немецким акцентом, Миних. – Она грациозна, деликатен так, тиха… Плутарх шитает, хронику от Тасит, энсиклопедию Бель и Вольтер… Разумна головушка…

– Каприжесна и лукав! – презрительно и грубо проворчал третий собеседник, молча сидевший на скамье. – Ребеллы[130]Ребеллы – мятежники. и конспираторы! Машкарат!.. бабе спустил, сам бабам будешь…

– Но что же, ваше высочество, делать? – обернувшись на голос этого третьего, мягко спросил Воронцов. – Dites-le au nom de Dieu! votre experience et puis…[131]Скажите ради Бога! ваша опытность и к тому же… (фр.). ваша опытность и предусмотрительность…

– Аррест и вешна каземат! – прозвучал железный голос из темноты.

– Mais… excellence, ecoutez![132]Но… Послушайте, ваше высокопревосходительство! (фр.). кто нас заверит? Из тюрьмы ведь люди тоже выходят, – возразил Воронцов, – а заключённого – сколько примеров? – могут отбить из-под всяких закреп и замков…

– Метод есть кароша другой! – отозвался тот же голос из-под дерев.

– Какой? – спросил с невольною дрожью канцлер.

– Плаха и топор! – кругло и уж совершенно по-русски выговорил Бирон.


По аллее, за ближними кустами, послышались шаги. Воронцов оглянулся, состроил лицо на ласковый, добродушный вид и, беспечной развальцой, пошёл навстречу давнему приятелю Ломоносову.

Они остановились поодаль от липы. Канцлер нетерпеливо и рассеянно вертел в руках табакерку. Ломоносов, видя его смущённое и как бы провинившееся лицо, подумал: «Уж не пройти ли мимо? какой-то секретный тут консилиум… Нет, нечего терять времени».

Он пересилил себя и в кратких словах передал канцлеру просьбу о студенте Фонвизине.

– Всё тот же мечтатель, добряк и хлопотун за других! – утирая лицо и сморщившись, сказал Воронцов. – Рад тебя, дружище, видеть, рад! давно пора явиться… Но время ли, батенька, согласись об этом теперича, да ещё на балу? Ты знаешь, я тебя люблю, всегда готов, но… смилуйся, Михайло Васильич, посуди сам…

– Я, ваше сиятельство, домосед, берложный медведь, не шаркун, – с зудом в горле, сжимая широкие руки, сердито пробурчал Ломоносов, – но вас, дерзаю так выразиться, на этот раз трудить моей докукой не перестану…

– Но, cher ami[133]Дорогой друг (фр.). и тёзка! ваканций в коллегии нонче нетути. Образумься, пощади! И высшие рангами, смею уверить, как след не обнадёжены… Куда я заткну твоего протеже? Чай, лоботряс, мальчонка-шатун, матушкин московский сынок?

– Не лоботряс, государь мой, – обидчиво ответил Ломоносов, – а за шатунов я отродясь просителем ещё не бывал. Место переводчика прошу я, граф, этому студенту. Он басни Гольберга перевёл, Кригеровы сны, «Альзиру» Вольтера… И первая книга издана в Москве коштом благотворителей… Усердные к наукам у нас не знают, как им и ухвалиться. И я прямо скажу – таковыми людьми, а особливо русскими, в отвращение вредительных толков и факций[134]Факция – дело., брезгать бы не следовало…

– Вредительные факции и толки! Бог мой! – досадливо перебил Воронцов, оглядываясь к липе, где впотьмах, как глаза шакалов, по-прежнему вспыхивали трубки оставленных им собеседников. – Ecoutez, mon brave et honorable ami![135]Послушайте, мой добрый и почтенный друг! (фр.). правду-матку отрежу… О ком ты говоришь! О каком-то студентишке, о мизерном писце каких-то там книжонок, не больше… Ну, стоит ли! И вдруг вспылил! И всё эвто ваша запальчивость! До того ли нам теперича? То ли у всех на уме? Впрочем, изволь, – прибавил он, подумав, – разве сверх штата и без жалованья, да и то пусть прежде выдержит при коллегии экзамент…

– Но, милостивый государь мой, – потеряв терпение, возвысил голос Ломоносов, – где видано?.. Он московский, словесной и философской факультеты студент… а немцев у вас принимают!.. Да когда же наконец столь роковой и пагубной слепоте увидим мы конец?

Он не кончил. С пруда, с громким свистом, взвилась ракета. По берегу вспыхнуло несколько разноцветных огней. Дверь на балкон из цветочной распахнулась настежь. Грянул голштинский, с барабанами и трубами, марш. И сквозь искры шутих и бураков было видно, как впереди блестящей военной свиты, на крыльце, рядом с Гудовичем, в белом с бирюзовыми обшивками голштинском мундире, с аксельбантом и эполетом на одном плече, показался император.

– Так как же, граф? Будет ли наконец уважено? – надвинувшись плечом на растерявшегося Воронцова, спросил Ломоносов.

– Ах, батенька! точно Цицерон: quousque tandem?[136]Доколе? (лат.). не достаёт ещё Каталины![137]Цицерон Марк Туллий (106 – 43 г. до н. э.) – знаменитый оратор, писатель и политический деятель Древнего Рима. Известна его яркая страстная речь против Катилины, руководителя антиолигархического заговора. – торопливо, трусцой исчезая в боковой аллее, проговорил великий канцлер. – Коли согласны, экзамент и сверх штата…

– Гунсвоты! Каины! – проворчал взбешённый Ломоносов, шагнув за ним, и чуть впотьмах не задел парик Лестока. – Этакого юноши и не оценить… Рвань поросячья! Куда ни глянешь, одна рвань…

– Quel mot de chien![138]Какие непристойности! (фр.). – послышалось под липой.

– Ребеллы и конспираторы! nichts weiter![139]Не более того! (нем.). – презрительно заключил, вставая на жиденьких, трясущихся ножках, герцог Бирон. – Бедне России конец… punktum!..[140]Точка!.. (нем.)..

Ломоносов завидел в гущине берёзок китайскую беседку. Здесь теперь было пусто. Курильщики и любители пива отправились смотреть фейерверк. Михайло Васильевич присел к столику. Нервная дрожь его не покидала. Он сидел без мысли, без движения, прислушиваясь к музыке и к одобрительным возгласам толпы, смотревшей на иллюминацию.

«Боже-господи! да что же это? – сказал он себе. – Куда я попал? И нужно было мне лезть сюда?!»

Он вышел из беседки.

Первая часть фейерверка была кончена. Танцы в доме возобновились. Освежённые на воздухе, дамы и мужчины возвращались весёлыми группами в комнаты. Готовились начать бесконечный, так называемый «саксонский», или нарышкинский, гросфатер.

Цветочная галерея была переполнена. С приездом государя для танцев отворили новую, запасную, надушенную куреньями залу. Ломоносов, мимо напудренных, в цветах и жемчуге женских голов, мимо гвардейских мундиров, эполетов и палашей, тоненьких, в длинных перчатках, девичьих рук и низко обнажённых, пышных дамских плеч и спин, боком протиснулся в эту залу. Он ещё раз хотел найти Цейца и, при помощи гетмана, президента Академии, уговорить его оказать хоть какое-либо внимание Мировичу.

Суета и давка, предшествовавшие любимому, всех увлекавшему танцу, отодвинули Михаилу Васильевича к трельяжу из цветов. За перегородкой в оркестре он увидел перед пюпитром, со скрипкой в руке, императора.

Пётр Фёдорович, ладя струны и чему-то громко, беззастенчиво смеясь, разговаривал с баронессой Фитингоф. Под руку с нею, обмахиваясь веером, стояла среднего роста, полная, прозванная городскими остряками «трактирщицей» – Лизавета Воронцова. Лев Александрович Нарышкин, в бархатном, вишнёвого цвета кафтане, с андреевской лентой и крупными брильянтами на пуговицах, суетился, бегал, останавливался, махал платком и опять бегал, устраивая танец, в музыке которого вызвался принять участие государь.

«Они веселятся, – сказал себе Ломоносов, – фаворитка у всех на виду, все ей поклоняются, льстят… А она, Екатерина Алексеевна, умница моя, прячется, книги читает, навещает свежую могилу покойной императрицы… Сегодня я встретил её… В трауре, в плерезах и в печальной, точно монашеской, шапочке, ехала в дрожках молиться в крепость…»

На другом конце залы внимание Ломоносова привлекло бледное, строгое, встревоженное лицо сухощавой стройной девушки.

Опёршись на руки другой, румяной и весёлой, и как бы окаменев, она, с вытянутой шеей и сжатыми губами, не спускала робких, молящих глаз с государя. Перед ней в белом доломане, с барсовым мехом на плече, стоял лихой польской гусар, родич Радзивилла, Собаньский. Улыбаясь, он давно ей что-то говорил, очевидно, приглашая её на гросфатер. Но вот она опомнилась, подала руку, обернулась к подруге. Что-то знакомое встретилось Ломоносову.

«Где я её видел или кто мне о ней говорил? – подумал Михайло Васильевич. – Лица вижу как бы впервые, а между тем… точно где-то её встречал!.. Мушки и ямочки на щеках, серые, как у сфинкса, миндалиной, будто бесстрастные глаза, – и сколько в них вдумчивости, тайны и глубины… Тафтяной палевой роброн, низан перлами, алый бархатный камзольчик и коралловые браслеты – склаваж… Жениховы заграничные презенты… Бавыкина их показывала… Неужели ж это невеста Мировича – Пчёлкина!.. Он её так описывал… Но она была в Шлиссельбурге… Как же и с кем попала сюда? Вот случай… Может сообщить о нём».

Гром музыки прервал мысли Ломоносова.

Вертящийся гросфатер оттеснил его к оркестру. На толстых, упругих, обтянутых в белый шёлк икрах, во главе пёстрой вереницы, плыл, отбивая хитрые батманы и пируэты, Нарышкин.

– Веселимся, – сказал он кому-то близ Ломоносова, качнув головой.

«Веселимся», – подтвердили глаза его и прочих танцующих, лёгким роем пролетавших мимо оркестра.

Не успел Михайло Васильевич посторониться, опомниться, не успел взглянуть в ту сторону, куда упорхнула с гусаром худощавая стройная девушка, как его обдали волны зелёной, с золотыми блёстками, кисеи, и он почувствовал запах горошка и резеды. Перед ним, с головными уборами в виде корзин цветов, улыбаясь, стояли красивая хозяйка дома и толстая, краснолицая Лизавета Романовна Воронцова. Баронесса представила его последней.

– Давно, давно наслышались, – несколько грубым голосом и нараспев обратилась к нему по-русски фаворитка. – Что пишете, Михайло Васильич?

Кровь бросилась в голову Ломоносова. Ему вспомнилась государыня Екатерина Алексеевна, на дрожках, в трауре.

– Ничего не пишу… болен был, – ответил он, с судорогой в горле.

– Быть того не может! Что ж замолкла, никуда не является ваша муза?

– Юбка у ней кургуза, – думая, что говорит про себя, вслух сказал Ломоносов.

Обе дамы с удивлением взглянули ему в лицо.

– Мы читали вашего «Кузнечика», – сказала, желая его задобрить, баронесса. – Voila un vrai genie… delicieux![141]Вот истинный талант… Прелестно! (фр.).

– Если б я был, сударыня, стрекозой, – произнёс, насупясь, Ломоносов, – я бы давно ускакал отсель, скрылся бы в глушь, в бурьян…

– Ни одной оды, помилуйте! – жеманясь, вертясь и оглядываясь по сторонам, продолжала, тоном капризной властительницы, избалованная фаворитка. – Были ведь какие торжества! Мир с Пруссией, фейерверки, спуски кораблей… Вы же стихотворец, академик…

– На то есть другие, – ещё грубее, с дрожанием губ и рук, пробурчал Ломоносов, – напишет сахарный Штелин, переведёт Барков[142]Иван Семёнович Барков (1732—1768) – поэт-переводчик, более известный своими непристойными стихотворениями.… его ж, кстати, посадили и в дессиянс-академию, другим назло…

Кто-то выручил дам. Они отошли, пожимая плечами.

– Неуч, грубиян, и всё тут! – с тревогой глядя к оркестру, прошептала Воронцова.

XIV

АУДИЕНЦИЯ

За перегородкой, между музыкантами, уже не было государя. Пётр Фёдорович сыграл первое колено гросфатера и передал скрипку Олсуфьеву. В глубине залы он обратил внимание на девушку, танцевавшую с польским гусаром. Едва они кончили фигуру и стали у двери, туда подошёл государь.

– Ваше величество! – сказала, склонясь перед ним, Пчёлкина. – Уделите минуту несчастной…

Видно было, как Пётр Фёдорович ласково улыбнулся, подал ей руку и, выпрямившись по-военному, вежливо отошёл с ней мерным шагом к стороне.

– Кто говорит с государем? – спросила, в сером шёлковом молдаване, румяная дамочка.

– Птицына… Майора Птицына дочь… – ответила ей другая дама, в зелёном корнете.

– Нет, ма шер, не Птицына; quelle idee![143]Вам показалось! (фр.). та повыше и полнее.

– Так кто же?

– У Оппермана спросить бы… Где барон?

– Ах, посмотри, какая кривляка… Ну беспримерная ужасть! Глазами-то, глазами! А плечами как выделывает…

– Притом и бледна… – прибавила зелёная дамочка, – ах, как бледна!

– Да не бледна же, что ты! – перебила дама в сером. – Желта, ну, как мужичка, желта и черна…

– Ах-ах! Посмотри… И ведь туда ж с декларасьонами!

– Э, полно, радость! Божусь, даже смешно слушать, – с декларасьонами! Этакую-то… Не думала я, ма шер, что ты такой педант…

– Господа, господа! вам начинать! – крикнул с средины залы красный и в поту, выбившись из сил, Нарышкин. – Tournez a gauche, balancez… chaine![144]Повернитесь влево, балансе… цепочкой! (фр.).

И опять свивался и длинным, пёстрым змеем скользил бесконечный, балансирующий, приседающий и, в хитрых батманах и плие, порхающий гросфатер.

Государь и Пчёлкина отошли к плющевому трельяжу. Свободные от танцев гости, по правилам этикета, полукругом, стали поодаль от них.

– В чём же ваша просьба? – спросил император.

– Я невеста, – робко, молящим шёпотом, сказала Пчёлкина, – моего жениха, по вашему повелению, услали в армию…

– Жениха? А куртаги, ха-ха, менуэт в костюме нимфы, помните? – спросил Пётр Фёдорович, смеясь.

– До того ль теперь, простите, умоляю, ваше величество…

– Не терпится? Хотите поскорее его видеть? Но ведь теперь пост – свадьбы нельзя… Э!.. Подождите конец месяца, ну, моих именин… Я обещал тогда, и ваш марьяж, верьте, сыграем. Согласны?

– Слышно о новом походе, ваше величество, – поборов волнение, продолжала Пчёлкина, – вы уедете… Я искала случая ещё об одном лице вас просить; вновь его все забыли. Я хотела пасть к ногам вашего величества… в церкви, в манеже, на площади у дворца… Ах, государь, помогите, окажите вашу милость… вы так добры…

– Не вам быть у чьих-либо ног, – лукаво улыбнувшись, сказал Пётр Фёдорович, – я виноват… Но mille pardons[145]Тысяча извинений (фр.)., о ком вы ещё просите?

– Вы, государь, обещали к маю приехать, освободить… принца Иоанна; а теперь июнь… Простите, ваше величество, безумной, дерзкой… Я жила у тамошного пристава; его сменили за некое письмо; но не он вам его писал… Казните – я решилась тогда напомнить… и теперь дерзаю…

Поликсена не кончила.

Государь оглянулся. Перед ним, с бледным от негодования и ревности лицом, стояла Воронцова. Багровые пятна проступили на её лбу и на трясущихся от волнения щеках.

– Пару слов, ваше величество, – с хрипом злости сказала она по-французски, – дело весьма серьёзное…

– Ну, ну, что там за спех? Через минуту, и к вашим услугам, – обернулся государь, благосклонно кивнув Пчёлкиной.

Он подал руку Воронцовой. Толпа перед ними расступилась. Они вышли в соседнюю залу.

– С кем вы сейчас говорили? – спросила, подавляя бешенство, Воронцова. – Удостойте ответить, я всё вижу, всё…

– С одной девушкой; она… просила о женихе.

– О женихе? А вы не видите, не слышите, что вокруг вас делается? Спросите моего дядю. Он верный вам слуга; но вы его не слушаете. Смелость врагов зреет не по дням, а по часам… Вы уедете, меня заточат, казнят, – заключила, сквозь слёзы, Воронцова.

– Ай, Романовна, как всё это скучно! – перебил с нетерпением Пётр Фёдорович, обернувшись к двери, за которой оставил Поликсену. – Ты по колени в библии ходишь, всяк то знает… Но вы с дядюшкой да с Гудовичем какие-то мрачные пифии. Ах! ihr alte Russen alle auf einen Schiht![146]Вы, старые русаки, все на один манер! (нем.). Всё-то у вас ковы да конспирации. Вспомнишь невольно о Швеции… вот тихий, цивилизованный народ… Зачем меня сюда привезли?

– Ваша супруга, – продолжала Воронцова, – что-то готовит; говорят, все роли розданы… Если не с дядюшкой, поговорите с Бироном, спросите Миниха, все скажут… К народу она является в монашеской шапочке, угождает духовенству, черни…

– А вот погоди, Романовна, как через пару деньков переедем в Ораниенбаум…

– Но вся молодёжь, слышите ли, вся молодёжь за неё! – топнув ногой, произнесла Романовна. – Спросите – поэты на её стороне, без ума.

– Nicht, als Eifersucht, mein Kind[147]Всего-навсего ревность, дитя моё (нем.).. Ничего, как ревность! – беззаботно усмехнувшись, ответил Пётр Фёдорович. – Даже литературщиков, стихоплётов, вон, вспомнила… Стыдно, фуй! А погоди, перед походом венец устроим, тебя регентшей оставлю. Тогда что скажешь? Ну, будем же философы, как великий Фридрих…

– Это что? – помолчав, сказал государь. – Канонада ракет, финал фейерверка… Пойдём в сад. Но a propos[148]Кстати (фр.). ты вспомнила о писателях… Я тут приметил одного придирщика… Погоди-ка, надо с ним пару слов сказать.

Музыка смолкла. Гросфатер кончился. Все двинулись на балкон.

За прудом, отражаясь в воде, пылала хитро устроенная брильянтовая колоннада. На столбах горели урны; из каждой вылетали звёзды и били разноцветные огненные фонтаны. И над всей этой картиной, в дыму, как на облаках, обозначился щит с буквами П и Е.

– Пётр и Екатерина, – пояснил кто-то по-немецки своей даме, проходя аллеей мимо Ломоносова.

– Пётр… и Елизавета, Лизка Воронцова… – сердито проворчал им вслед по-русски другой голос из темноты. – На какой только вербе оную метреску повесит свет-матушка наша, Екатерина Алексеевна?

«Э-ге-ге! да Бог не без милости! – сказал себе Михайло Васильевич. – Друзья-то нашей разумницы есть и здесь, в самом лагере её супостатов…»

Ломоносов вздохнул. Ему вспомнилось в это мгновенье время за двадцать лет назад, празднества и фейерверки в честь императора Иоанна Антоновича. Тот же блеск, шум и суета, но где всё это? И где теперь сам виновник тех торжеств?

Последний сноп ракет с треском взлетел и рассыпался в воздухе. Призыв к танцам опять раздался в доме.

Распоряжался теперь голубой лихач-гусар, Собаньский.

– A votre place, messieurs et mesdames![149]На места, господа и дамы! (фр.). – щёлкал он шпорами и хлопал в ладоши, поглядывая, куда делась приглашённая им Пчёлкина, и думая о ней: «Сто дьяблов! как хороша, а когти – тигрицы…»

Молодёжь собиралась в пары заключительного режуиссанса. А между тем уже слышался звон столовой посуды. В портретной, цветочной и угольной накрывали столы к ужину.

Все столпились в зале, спеша попасть в танец, в котором старые и молодые наперебой стремились к одному – быть как можно ветренее, забавнее и шаловливей.

Ломоносов протискивался сюда также, ища глазами Пчёлкину, с которой не успел поговорить. Но Поликсена, в тщетном ожидании государя, приметила круглую фигуру и напряжённо уставленный на неё взор как из-под земли выросшего генерала Бехлешова, сослалась на усталость, поручила кому-то из знакомых извиниться перед гусаром и уехала с Птицыной.

«Не судьба! – подумал, опять выбираясь из залы, Ломоносов. – И пакостной цапли Цейца не видно… Делать нечего; примечательная неудача! Так обоим просившим и сообщу…»

– Его величество вас требует на аудиенцию, господин профессор! – сказал, подходя к Михаиле Васильевичу, генерал-адъютант императора Гудович. – Пожалуйте… Государь в саду, с балкона налево. Если дозволите, вас провожу…

Ломоносов преобразился.

«Веди, голубица берлинского спасённого ковчега, веди!» – подумал он, идя за Андреем Васильевичем Гудовичем и смело, гордо глядя на почтительно расступавшихся перед ним немцев и русских.

Та же глубь сада и та же липа на перекрёстке двух аллей. Под липой, где два часа назад с канцлером беседовали Миних, Лесток и Бирон, без шляпы и со стаканом лимонада в руке сидел, обмахиваясь платком, император. Перед ним стояли Унгерн и Корф. Завидя Ломоносова, государь всех отослал к стороне.

– Давно тебя не видел, Михайло Васильич, садись! – сказал Пётр Фёдорович. – Ты меня совсем забыл. Тётку поддерживал, в одах воспевал. Меня, как вижу, меньше любишь. А на тебя все смотрят, ждут, что ты скажешь.

Ломоносов, почтительно стоя, молчал.

«Вспомнил! – пронеслось в его уме. – Господь, видящий сердце грешных, вразуми меня и просвети…»

– Voyons… вот прошёл слух, – с улыбкой продолжал Пётр Фёдорович, – будто ты составил прожектец всех немцев из России выгонять… Правда ли это?

– Сущая клевета и несообразность, – вспыхнув по уши, ответил Ломоносов, – и я такими ребяческими колобродствами не занимаюсь. Бываю я, простите, особливо в час гипохондрии, резок на слова… Но не в том наши пользы и нужды, государь… Хорошие иностранцы – наши учителя; а я, нижайший, сам у них же, на их родине, свет истины спознал. Не о Варфоломеевской ночи против чужеземных наставников думать нам, а о возвышении и произрастании родных наук. Поумнеем, наезжие менторы нам не будут нужны…

«Расположу его к себе, – насмешливо подумал Пётр Фёдорович, – российский Малерб и Пиндар[150]Малерб Франсуа де (1555—1628) – французский поэт, Пиндар (522—448 г. до н. э.) – греческий поэт.. Вот он стоит передо мной. А по-моему, просто ворчун и выдохшийся с годами бумагомаратель и пересудчик…»

– Слушай, Михайло Васильич, – сказал государь, – я, как все, как и дед мой, великий Пётр, имею много неприятелей… Мне предсказывают разные беды, затруднения. Те советуют одно, эти другое. Не знаешь, кому и верить. Слушай… Проси у меня чего хочешь, всё сделаю… только подумай получше и дай мне совет. У нас нет публичных ораторов, как в Англии, нет смелых энциклопедистов, как во Франции. Мне хочется, ну, пришёл каприз, выслушать тебя. А ведь ты, слушай, и надо то признать, первый гений, слава моего трона. Итак, слушаю, Михайло Васильич… Primo – проси: secundo[151]Первое… второе… (лат.). – советуй.

Что-то едкое, жгучее подступило к горлу Ломоносова. Он хотел говорить и не мог.

«Денег сейчас попросит», – пробежало в весело настроенных мыслях Петра Фёдоровича.

– Ни энциклопедистов, ни верхних и нижних парламентов у нас нет, то правда! – сумрачно ответил Ломоносов. – Есть зато у тебя, государь, песнопевец, газет гремящий!.. Газет гремящий против злых, припадочных людей, против врагов и завистников родины… Лично за себя просьб не имею… В роды родов перейдёт как твоё имя, государь, так и твоего песнопевца. И никто не скажет, чтоб былой рыбак, а ныне известный всему свету, природный русский учёный и поэт, Михайло Ломоносов, чтоб он продавал свои оды за подачки от рук его государей.

– Да я и не говорю! что ты? помилуй!..

– Пел твою тётку, пелося, – продолжал Ломоносов, – и тебя, обозрев твоих начинаний черты, встретил радостно… Теперь молчу…

– Совет, совет! – нетерпеливо застучав рукой по столу, сказал Пётр Фёдорович.

– Совет? изволь, государь, только не прогневайся. Ты мягкий душой, прямой и добрый человек. Все это знают. Но страна, данная тебе, не аллеманское курфюршество… Она – Россия!.. Тебе нужны мудрые, гением одарённые советники.

– Кто они? где? – спросил, двинувшись на скамье, император.

«Уж не себя ли хочет предложить в советники?» – подумал он брезгливо.

– Помирись с твоей супругой, – сказал, почтительно склонившись, Ломоносов, – лучшего советника и друга тебе не надо.

«То же и Фридрих советует, – подумал Пётр Фёдорович, – но в этом, и только в этом, он ошибается, – не знает мадам «La Ressource».

– Нет, нет! – ответил с раздражением государь. – Жена непослушна, упорна, дерзка; скажу откровенно – не уважает лучших и верных моих хранителей, голштинцев. Клерикалы на её стороне; вся гвардейская молодёжь, слышно, в неё влюблена…

– И я, государь, прости, из её жарких поклонников, – произнёс, опять склонясь, Ломоносов.

«Точно сговорились», – с досадой подумал Пётр Фёдорович.

– Ты её обижаешь, теснишь, – продолжал Ломоносов, – а оторванные от недр близких поневоле ищут чужой поддержки и защиты… Таков естества и натуры чин!

– Дальше, дальше! – нетерпеливо перебил император.

– Загладь тяжкую ошибку государыни – твоей тётки, – сказал Ломоносов, – освободи несчастного узника, бывшего императора, Иоанна Антоновича… Двадцать лет вопиют из тюрьмы о его доле… Не приблизишь его к своему трону – отпусти в чужие края…

Пётр Фёдорович сделал опять движение.

– Унгерн и дядя принц Жорж то же говорят, – произнёс он, – да можно ли то, послушай?.. Ну, как его освободить? Ведь он претендент!

– Можно. В том прерогатив и величие твоей власти. Дай ему кончить жизнь человеком… Воспитай его, укрепи здоровье бедного, просвети благами веры и разума… Искупи прошлое… Иначе суд Божий и людской, истории приговор – тебе не простят. Отошли его за границу к родным…

Пётр Фёдорович встал. Сильное волнение его охватило.

Он порывисто оправил на себе шляпу, взялся за портупею, выпрямился, хотел говорить и несколько секунд не находил слов. Шпага дрожала в его руке.

«И та девушка, – подумал он, – и она сейчас о том же просила… Я помню обещания, надо слово сдержать…»

– Спасибо, – сказал император, – часть того, что ты изложил, сущий резон… После узнаешь, я давно, и прежде тебя, думал о том же. В остальном, извини, ошибаешься. Впрочем, будь покоен, отныне я за тебя. Верю тебе и на тебя надеюсь!.. Но ты ничего не просил?.. Voyons… He хочешь о себе, проси за других… Слушаю…

Ломоносов собрался с мыслями и передал ходатайство о Мировиче и Фонвизине. Государь подозвал Унгерна, которому тут же сообщил ордер о своём согласии на обе просьбы.

– Студиозус твой, как видишь, будет принят… А за офицера, – произнёс, улыбаясь, Пётр Фёдорович, – mille pardons, не один просишь… И его невеста, ха-ха, момент назад, меня здесь о том же весьма бомбардировала. Ein Teufels madel! чертовски миленькая, умная девушка…

Не слыша ног под собой и не покидая гордой осанки, Ломоносов прошёл анфиладой комнат, мимо опять подобострастно склонявшихся перед ним голов, от ужина отказался, простился с хозяевами и, найдя шляпу и трость, пешком отправился восвояси, на Мойку. Глаза его были увлажнены, сердце билось горячо. Длинная тень от луны падала с той стороны улицы, где, шепча какие-то слова, умилённый и растроганный, шагал «газет гремящий».

По уходе Ломоносова Воронцов отыскал Миниха и долго под руку с ним прохаживался по отдалённым дорожкам сада. Разговор шёл о том же, об упадке финансов, о колебании всех дел и о фуражном подряде для армии.

– Je conjure, votre Excellence[152]Я умоляю, ваше высокопревосходительство (фр.)., – говорил Воронцов. – Напрягите ваше влияние, чтоб государь оказал мне этот фавор…

– Но что я могу? – спросил Миних. – Was kann ich, mein liebster[153]Что я могу, мой милый (нем.). Михайло Ларионыч?

– Ecoutez, – шептал канцлер, – je vous offre encore une d'etre en moitie avec moi dans ce negoce…[154]Послушайте, я вам отдам вдобавок половину моей коммерции… (фр.). мы поделимся – вам половина, мне другая, – прибавил он по-русски. – Только осмотрительней, по одной эхе могут пронюхать и перебьют…

Миних подумал, молча покровительственно сжал под локтем руку канцлера и с важностью вышел с ним из сада.

– Самый опасный – Григорий Орлов, – вполголоса сказал за ужином император Корфу, – надо приставить кого-нибудь в тайности за ним наблюдать..

«Слушаю», – ответил глазами генерал-полицеймейстер.

– Над Дашковой, – продолжал государь, – будет лучший аргус – Романовна, её сестра… Кто ожидал? Сколько притворства! Недаром я не жаловал учёных; во дворце ни одной латинской книжки в моей библиотеке не велел ставить…

Утром император призвал Гудовича, долго с ним совещался, и в тот же день был послан новый секретный гонец в Шлиссельбург.

«В военную службу принца, – рассуждал Пётр Фёдорович. – Я его перевоспитаю, выбью у него дурь из головы, и он бросит бредить…»

В половине июня, поздно вечером, к даче Гудовича, в лесной глуши, на Каменном острове, подъехала с опущенными шторами запылённая извозчичья карета. Из неё вышли озабоченный, пожилой, в синем гарнизонном кафтане, офицер и длинноволосый, бледный, в голштинском плаще, с подплетёнными в косу волосами молодой человек.

Кроме государя, хозяина дачи и ещё двух-трёх сановников, никто не знал о прибытии этих путников. Они заняли пустой флигель в глубине Гудовичева двора и первые дни никуда оттуда не выходили.

XV

ПЕЛЬМЕНИ

Прождав день и другой Фонвизина, Ломоносов отправился его отыскивать.

«Кстати, навещу и былую мою жилицу, Бавыкину, – решил он. – Пока пошлют приказ в армию, узнаю от Настасьи Филатовны его верный адрес и сам его обрадую приятною вестью».

Бавыкина квартировала теперь у Калинкина моста. Дом дяди Фонвизина был невдали у озера или, скорее, у болота, между светлиц пятой роты Измайловского полка.

Ломоносов заехал прежде к Фонвизину. Среди двора его встретила, с чашей и с грудой тарелок в руках, какая-то здоровенная, но ещё молодая с виду стряпуха. На вопрос о Денисе Иваныче она переспросила: «Чяво?» – и, с досадой ткнув тарелками в сторону небольшой каменки, стоящей между верб и акаций, прибавила:

– Эвоси! Тут аны и живут…

Был ещё десятый час дня. Из окон каменки между тем уж слышался стук ножей и вилок и вкусно пахло жареным, с луком, мясом. У крыльца валялись палки и большой шерстяной избитый мяч для игры в лапту. Смех и говор нескольких молодых голосов слышался из-за низеньких, покосившихся и вошедших в землю дверей.

«Рано, однако, обедают на болоте!» – подумал, взявшись за дверную ручку, Ломоносов.

Его глазам, за порогом, представилась крохотная, светлая комната, загромождённая амуничным, книжным и всяким хламом. Сор в ней, очевидно, не выметали по неделям. Пахло табачным дымом. У раскрытого в обширный зелёный огород окна стоял тёсовый стол. За столом, перед батареей пустых и недопитых пивных бутылок, за блюдом дымившихся, плававших в масле пельменей, с добродушными, вспотевшими от еды лицами, в рубахах и без шейных платков, сидели трое смеявшихся военных молодых людей. Одного Ломоносов тотчас узнал. Прочие двое – круглолицый, долговязый, румяный, с крупным носом и карими, весело глядевшими глазами, и другой – постарше, невысокий, широкоплечий и в очках, – были ему незнакомы.

– Куда же это вы, Денис Иваныч, запропастились? – спросил Ломоносов, вваливаясь своим плотным, здоровенным станом через порог горенки. – Заехали, околдовали собой домоседа и как в воду канули… Я с хорошими вестями…

– Михайло Васильевич!!! Батюшка! Великий наш… – вскрикнул и заметался оторопелый и донельзя растерявшийся Фонвизин. – Господа, господа! – обратился он к вскочившим и также в смущении не знавшим, что делать, приятелям. – Позвольте вам отрекомендовать… тьфу! что я! смею ли?..

– Да полно ты, Денис Иваныч, – обратился к нему Ломоносов, садясь на безногую, на каких-то смешных подставках, прикрытую ковриком кровать, – назови, кто твои друзья, и всё тут.

– Не сюда, не сюда, упадёте… ах, в кресло! тьфу ты пропасть! и оно ведь сломано… не могу! о! да знаете ли, други сердечные, кто это? знаете ли? – произнёс Фонвизин, указывая на гостя. – Наш первый, великий и единственный поэт, Михайло Васильевич Ломоносов.

Молодые люди бросились к своим галстукам и кафтанам, продолжая, с раскрасневшимися лицами, смущённо и безмолвно смотреть на гостя.

– Вот я и нарушил дружескую конверсацию, – сказал, поднявшись с кровати, Ломоносов, – знал бы, и не зашёл… Оставайтесь, господа, как есть, или я сейчас ретируюсь вспять.

– Помилуйте, как можно! ничуть-с… – восклицали, натягивая камзолы и прочее, оторопелые приятели Фонвизина.

– Мы играли в мяч, умаялись и закусываем, – объявил, глядя на приятелей, Денис Иваныч, – они зашли с ученья… А теперь позвольте: вот этот-с (он указал на круглолицего и долговязого, с крупным носом) – старый знакомец дядюшки по Казани, Преображенский рядовой и мой друг по любви к словесности, скромный писец любовных и всяких весёлых стишков, Гаврило Державин… Не красней, брат, не красней!.. А этот (указывая на плечистого и полного, в очках) его и мой приятель, капитан того же полка, Пётр Богданыч Пассек. Он-то и придумал сегодня пельмени… И оба они, Михайло Васильич, как и я, ваши поклонники…

Глаза Ломоносова радостно блеснули. Он отменно вежливо поклонился и, ласково глядя на упаренные, цветущие здоровьем лица молодых людей, рассказал Фонвизину о своём предстательстве за него у канцлера и у самого государя.

Денис Иваныч хотел было броситься к покровителю на шею и остановился.

– Михайло Васильич! – воскликнул он. – Как вас благодарить! Вот осчастливили, помогли…

– Резолюция канцлера, – заключил Ломоносов, – была, впрочем, сверх штата; государь, однако, велел вам дать жалованье… Только экзамент, друг мой, экзамент, без этого нельзя…

– Пустяки, – сказал, махнув рукой, Фонвизин, – съезжу в подмосковную, попрошу денег у бабушки или у тётушки – богатая бабушка там у меня, да какая! всего вас знает наизусть! и не далее конца месяца выдержу всякое испытание… Не хотите ли трубочку, Михайло Васильич? Вот пенковая, а вот и табак…

– Ну, и дело… С испытанием мешкать нечего… А вы, сударь, тоже любите слагать стихи? – обратился Ломоносов к Преображенскому солдату.

– По ночам-с, как улягутся в казарме, – несмело и запинаясь ответил Державин, – по ночам-с… мараю так себе, без правил, на рифмы кладу. У нас тесно, опять же солдатство не тем занято, амуниция, смотры – больше в карты, или в свободные часы за вином…

– Что же пишете? – спросил гость.

– Триолеты о красавицах, – произнёс, ободрясь, Державин, – побаски насчёт то есть разных полковых дел… А впрочем, пробовал перекладывать Телемака и Геллерта[155]Имеется в виду роман Фенелона «Похождения Телемака». Геллерт Христиан (1715—1769) – немецкий писатель.

– На какой же лад вы пробовали их?

– На образец, извините, вашему штилю подражал.

Ломоносов стал набивать трубку. Румянец выступил на его суровом исхудалом лице. Фонвизин делал знаки приятелям.

– А ну-ка, да ну же, из побасок что-нибудь, – сказал он, подмигивая, Державину. – Хоть это:

Я на то ль тебя спознал,

Для тово твой пленник стал?

Или это;

Ходит Бергер, – злы минуты,

Ко двору моей Анюты…

К вахтпараду припоздал,

В кордегардию попал…

– Ну, полно… охота! – перебил его, не зная, куда глядеть, растерявшийся Державин. – Такой ли пустошью занимать дорогого гостя?

– Трудитесь, государи мои, трудитесь, – сказал, раскурив и отставя трубку, Ломоносов, – вы наше наследие, преемники! Не давайте заглохнуть бедному, ещё соломенному нашему царству… Пробуждайте, воскрешайте мёртвую землю… Да чтобы в вашу душу не вкрались дурные какие упражнения и колобродства… Главное – труд! А без него ничего не поделаете. Хлеб, господа, за брюхом не хаживал. И много тёрки вынесет пшеница, пока станет белым калачом…

Разговорились о науках, о литературе; от них перешли к городским и дворским новостям. Пельмени были забыты. Мундиры и галстуки, по просьбе Ломоносова, снова сняты.

Вошёл ещё гость, лет восемнадцати, среднего роста, с большим покатым лбом, бледный, с чёрными, задумчивыми глазами и робкою улыбкой на добрых, мягко очерченных губах.

– Также ваш поклонник, – произнёс, указав на него, Фонвизин, – измайловский солдат и постоялец здесь во дворе дядюшки, Николай Иваныч Новиков[156]Известный просветитель, близкий к Шварцу – главе масонства в России, тесно связанный с масонством. Публикации его принесли впоследствии немало вреда России.. А этот? – обратил ся он к Новикову, – верно, знаешь? Наш бессмертный Михайло Васильич Ломоносов… Ну, какие новости, друг? В сборной был? Что говорят?

– Да, времечко! – сказал негромко, поглядывая на Ломоносова, Новиков. – Нечего сказать… Попались в перекрёстную… Клади вёсла и молись Богу: вниз – вода, вверх – беда…

– А что? Да ты не стесняйся, – обратился к нему Фонвизин, – начистоту; ему можно… Он стойкий, наш…

Новиков снял перевязь, утёрся и присел на стул. Несколько мгновений все молчали.

– Так всё натянуто, так, – сказал Новиков, – что и не заряженное ружьё, гляди, выпалит… А иначе мыслить, лучше лишиться жизни…

– Да вы о чём это, господа? – вмешался, потягивая из трубки, Ломоносов.

Приятели переглянулись. Фонвизин кивнул головой.

– Мы, измайловцы, – тихо и глядя куда-то вдаль, проговорил Новиков, – все, то есть, как один человек, ну, все пойдём за неё в огонь и воду.

– За неё, матушку нашу, богиню! – подхватил, вставая, Державин, – и мы, преображенцы, жизнь отдадим…

– За надежду, радость и спасенье отечества! – произнёс, схватив стакан с пивом и чокаясь с прочими, Пассек. – Восемнадцать лет ведь она живёт в России! узнала её, полюбила и стала, почитай, лучше всякой русской. Покойная царица Елисавета Петровна с Бестужевым её, одарённую свыше, помимо её мужа, прочила себе в преемницы, да не успела совершить и объявить… помешали Шуваловы, Бестужева сослали…

«Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! – подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. – Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».

– А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? – спросил Ломоносов.

Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.

– Да что, сударь, порицайте нас, судите! – сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. – Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня – говорю это по секрету – не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…

– И наши преображенцы за вами! – отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. – Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…

– Почему? – спросил Ломоносов.

– Порешило капральство, – сказал Новиков, – как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?

– Коей все мы рады служить по гроб, – прибавил Пассек.

– Ещё каноник Менгден, слышно, – отозвался опять от окна Державин, – предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…

– Московская, Казанская и Астраханская! – чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. – Ура, наша радость, виват!

– Ну, словом, нейдём в Данию! – заключил, наливая всем стаканы, Державин. – Нейдём за голштинцев, да и баста…

– Но позвольте, господа, – обратился к ним Ломоносов, – вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.

– Не попадёмся, – ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. – Я первый – ни в жизнь…

– Ну, поручиться трудно, – произнёс Ломоносов, – напрасные, безвременные жертвы, – да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…

– Нет, извините, лучших, и нет худших! – ответил, подняв руку, Новиков. – Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода – слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир – одно и то же…

– Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат[157]Так называли людей, входивших в одноимённые масонские ложи.? – сказал, глядя на оратора, Ломоносов. – Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…

– Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! – не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.

– Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, – сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, – что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[158]Дорогой патер (итал.). Сен-Жермен?

– Граф нынче в Питере, – нехотя ответил Новиков, – желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.

– Граф! О-го! – заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. – Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…

Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.

– Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, – сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, – двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого – не забудете?

Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.

Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.

«Недобрые затеи, недобрые, – размышлял он, – сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»


Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:

– Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.

Ушаков отправился к Калинкину мосту.

Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.

– Что с вами, матушка? – спросил Ушаков, – Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…

– Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, – чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, – вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!.. Что ж, парень, не осуди: хлебушка всякому хочется жевать. И воду сама ношу… Да чуть с лихоманки не померла, как его-то, твоего прокурата, проводимши, сюда переехала.

– А я к вам, Настасья Филатовна, с доброю вестью, – сказал, садясь, Ушаков, – не у всех дела хороши, и я вот в тесноте поистратился опять. От Василия ж намедни была получена цидулка, – просил похлопотать о его возврате; иначе, писал, без спросу, на гибель свою, готов стать дезертиром. Ну, ему сильные люди и выхлопотали апробацию! вчера, поздравьте, написано Бутурлину и в его Нарвский полк…

Бавыкина подняла с подушки голову. Её глаза тревожно забегали по комнате, с испугом остановясь на ситцевой занавеске, протянутой от печи к посудному поставцу. Губы что-то шептали.

– Что вы, матушка? не слышу, – сказал, нагибаясь к ней, Ушаков.

Филатовна, качая головой, не спускала испуганных глаз с поставца. «Что бы это значило?»– подумал Ушаков. Он встал, тихо приподнял положок.

У печи, схватившись за волосы, в забрызганных грязью шинели и высоких дорожных сапогах, сидел, понурясь, Мирович.

– Боги праведные… что вижу? ты ли? – вскрикнул Ушаков. – Как и когда? Отпуск только что послан.

– Без отпуска, уходом…

– Но ведь это дезертирство! Как ты мог решиться?

– Что спрашивать, полно! Невидаль какая! Не стерпел – ну и всё тут! – грубо ответил Мирович. – Значит, была причина.

– Когда приехал?

– Сегодня ночью, великолуцкими фурлейтами.

– И не боишься? Не подождал! Ну, как выдадут?

– Не выдадут, Не все ж Каины, предатели. А донесут – э, чёрт! туда и дорога! – резко сказал Мирович. – Офицер нашей ложи масон, провожал амуницию из Митавы; ну и провёз через рогатки, в тюках.

Ушаков не мог прийти в себя. Превосходивший его нравственным складом и умом Мирович ему казался в эту минуту жалким, ничтожным.

– Что же теперь! – сказал Ушаков. – Ведь военный суд, ведь гибель над головой… А он сидит… Ах, Василий! припомни встречу у Дрезденши, твои слова о силе воли, о советах разума! С Иисусом Навином солнце собирался остановить, с пророком Илией хотел отворять и затворять небо – а не мог выждать из-за границы увольнения в отпуск по команде! Шреклих!..[159]Ужасно (нем.).

– Э, убирайся, чёрт! Советы ещё! Пропадать, так пропадать. Всё ложь и обман, – мрачно и злобно проговорил Мирович, – все подлецы, самомерзейшие твари, и ты первая из них… Одна в свете истина, одна – любовь… Вот разве, впрочем, и она… да наплевать!.. Хоть бы скорее этому решение, конец…

– Успокойся, друг Василий, успокойся, – сказал, мигнув Филатовне, Ушаков, – объясни лучше, как это случилось. И с предметом своим теперь скоро – ну, хоть и сегодня – встретишься, я видел её… Девица отменно достойная и, вероятно, ждёт не дождётся… А уж от суда, Вася, как-нибудь, в столь необычайной факции, постараются тебя спасти сильные друзья…

Мирович, презрительно зевнув, ничего не ответил.

Ушаков дал знать о приезде приятеля Ломоносову, прося замолвить о нём слово гетману, и напомнил Мировичу о весеннем его знакомце по дому Дрезденши, о Григории Григорьевиче Орлове, куда тот на другой день и отправился.

– А!.. Дивно губительная пятёрка! – вскрикнул при виде Мировича цальмейстер гвардейской артиллерии Григорий Орлов. – Как дела с фараоном и с бильярдом?

– Плохо, Григорий Григорьевич! Весь, как есть, прогорел.

– Что же, денег надо?

– Нет, не их. Раз помогли вы, за что по гроб благодарен, – ещё в одном пособите… отслужу…

– В чём же дело?

Мирович рассказал о своём уходе. Орлов опустил руки.

– Плохо, брат, примечательно плохо! – сказал он, покачав головой. – Ты масон? да говори, не бойся, – и я масон…

Мирович сделал особый, странный знак рукой.

«Отлично, я так и думал, пригодится, – сказал себе Григорий Орлов, – вольный каменщик и охотник до карт! Степана Васильевича Перфильева за нами приставили наблюдать, а мы в соглядатаи за ним поставим этого гуся. Перфильев в пикет собаку съел – зато в ля-муш ему не везёт… Вот ему разом и дистракция[160]Дистракция – растерянность., и отместка… Этот его уж, без сомнения, забьёт с первых ходов!».

– Приходи завтра, – произнёс Орлов, – обсудим твоё дело.

Мировича одели, ссудили деньгами. Чтоб избавить его от ответа в самовольной его отлучке из армии, Орлов устроил так, что рапорт о нём спрятали, в Нарвский полк дали знать, что он временно назначен по артиллерии, в комиссию о «пересмотре шуваловских голубиц», а ему велели сидеть с Перфильевым и носу никуда не показывать. В этом помогли и масоны, одной ложи с Орловым.

Василий Яковлевич украдкой увиделся с Пчёлкиной. С отъезда из Шлиссельбурга она жила на Каменном, у Птицыных. Встреча их была странная. Поликсена будто обрадовалась, даже как-то порывисто, нервно расплакалась. Мирович, однако, увидел нечто другое, не то, чего он ожидал. Сам не давая себе отчёта, в чём дело, он молча, угрюмо сел и всё время исподлобья смотрел, слушая Поликсену.

«Сущий волчонок, – подумала о нём Птицына, бывшая при этой встрече, – и как она его не бережётся! глаза – острые ножи!».

Устроитель гвардейских весёлостей, Орлов свёл Мировича в масонской ложе с Перфильевым. Новые знакомцы как засели за стол, так уж и не вставали. Дни шли, ночи напролёт – они без отдыха играли, изредка лишь переменяя место игры, да когда подходили другие охотники, садились вкруговую за бириби или в фараон. Опиум масонства, слившись в Мировиче с хмелем карточной игры, вконец поработил его мысли, сердце, волю.

Двадцать третьего июня Мирович, исхудалый, с впалыми щеками и с блуждающим, потухшим, сердитым взглядом приехал к Ломоносову, прошёл к нему в сад и, присев у него в беседке, прерывающимся, сильно взволнованным голосом спросил его:

– Знаете, что случилось?

– Не знаю…

Мирович не поднимал глаз. Сгорбившись и нахохлившись, он просидел несколько секунд молча, с отвисшею нижнею губой и упавшими с колен руками, злобно выжидая, что ещё скажет ему Ломоносов.

– Я только что с Каменного, – начал опять Мирович, нарочно цедя слова, – вчера Поликсена гуляла с детьми Птицыных… ну, гуляла и забрела в рощу к Невке…

– Что же там увидела? – спросил Ломоносов.

– Дети собирали грибы; Поликсена читала книжку… ха-ха!.. в это время – книжку!.. Вдруг слышит шаги; поглядела – идут двое…

Сказав это, Мирович судорожно повёл плечами, точно его знобило, и нервно зевнул.

– И кто же, думаете, были эти двое? Угадайте, – спросил, как-то неестественно улыбнувшись, Мирович.

– Не знаю, – ответил Ломоносов, – почём знать?

– Принц Иоанн Антонович и с ним, должно, новый шлиссельбургский пристав, – с презрительно-гордой усмешкой проговорил Мирович.

– Что ты? Василий Яковлич! Быть не может… Ужели принц?..

– Он! Поликсена не ошиблась, узнала… Он! вторую неделю в тайности живёт на даче Гудовича в лесу.

Ломоносов, через голову Мировича и верхушки дерев, взглянул на вечереющее, залитое дымчатым заревом небо и с чувством, медленно перекрестился.

– Но есть и другое дело, – продолжал, торопясь и переминаясь, Мирович, – то, о чём я сведал случайно, – ну, играя с одной тут компанией, – так о том страшно и вымолвить…

– Что же ты узнал?

– Не нынче-завтра ожидают смуты, волнения, – ответил, уставясь в Ломоносова чёрными, без блеска, глазами Мирович, – всё, уверяют, готово, и вернейшие, близкие к монарху люди передаются, если уже не передались, его врагам.

Произнося это, Мирович покраснел и замолчал.

– Полно, мало ли что болтают! – сказал Ломоносов, вспоминая беседу у Фонвизина. – Упаси господи от злых, крамольных дней! Всё пойдёт вверх дном.

– Не верите? – спросил, вставая, Мирович.

Он выпрямился, судорожно оправил волосы. Чёрные, затуманенные волнением и бессонницей его глаза глядели сердито. В них начинал светиться злой и дикий огонь. Скопление всякой горечи, ненависти и мести вызывало чрезмерное возбуждение.

– Покажу им, – сказал он с холодной злобой, – спознаю ближе и всё, как есть, открою. Я терпел ужасную, неисходную бедность, нужду, нищету, а приятели мои были богаты и знатны. Пора выбиться… И уж коли за то не получу сатисфакции во всех моих бедствиях – нет правды на земле!..

Мирович вышел. Шаги его затихли в конце сада.

Ломоносов ему ничего не ответил и его не проводил.

Он продолжал из беседки смотреть на темнеющее над деревьями, в последних отблесках заката, небо и думал о другом. Измождённый тюрьмой, кроткий и важный видом юноша не отходил от его мысленных глаз…

XVI

НА ДАЧЕ ГУДОВИЧА

День двадцать четвёртого июня был жаркий, душный. Его сменила тихая, вся залитая голубоватым лунным блеском ночь.

Душистая болотно-луговая мгла, не расходясь, наполняла каждую поляну, каждый укромный, древесный тайник. Воздух был недвижим. Длинные столбы обрадованных теплу мошек, то свиваясь, то развиваясь, шевелились, плыли над вершинами погружённых в дремоту невских лесов.

Белый туман, как саван, подползал с запада, с поморья, где на краткий отдых спряталось багровым шаром горевшее солнце. Запахом елей и трав, точно ладаном, тянул по пустырям чуть заметный утренний ветер. Он проснулся за синим гребнем леса, там, где вскоре должна была заняться полоска ранней зари, и чуть шевелил стеблями лопухов и папоротников, гоня мошек и будя залётных, недолго поющих здесь соловьёв.

В тёмных озёрах и заводях отражался полный месяц просеки, сады и дома там и здесь одиноко разбросанных дач. Летучие мыши, шныряя за мошками и всякою комашнёй, беззвучно мелькали в лунных лучах.

Дача Гудовича стояла на берегу безымённой речонки, отделявшей Каменный остров от Крестовского.

Высокий дощатый забор окружал дворовое и садовое места. Главный, со стекольчатой теплицей дом, где летом проживала семья любимого государева слуги, выходил на большую дорогу. Запасной, новый флигель был расположен в глубине двора, в саду, примыкавшему к реке. Молодечня, конюшня, коровник и прочие службы шли вправо и влево от главного дома. Сам хозяин изредка наезжал сюда на отдых и чтоб взглянуть лошадей, до которых был большой охотник.

Вторую неделю Гудович неотлучно находился при государе в Ораниенбауме, но известил, что вскоре приедет. Старуха мать и сёстры-девицы поджидали его с часу на час и допоздна не ложились спать. Долго светились огни в большом доме и рядом с ним в молодечне, где почему-то, с недавней поры, чередовался секретный ночной караул из полицейских и крепостных инвалидов. Два хожалых с мушкетами ночевали – один на крыльце флигеля во двор, другой – в саду, на балконе. Дворня поглядывала на окна и двери флигеля и качала головой, видя, как шепчется старуха барыня с барышнями.

Во флигель носили кушанье, чай, кофе и десерт; ходили в него цирюльник, сапожник и портной. Принесли туда дня три тому назад, кому-то новый голштинский кафтан, зелёный, с серебряным шитьём и красными воротником и нарукавниками, жёлтый камзол, такие же панталоны, лаковые с пряжками башмаки, треугол с галуном и лосиные перчатки. Из флигеля вела особая балконная дверь в сад, на калитках которого висели замки.

Было далеко за полночь.

В большой, обшитой новым тёсом комнатке стояли две кровати. На одной спал прикрытый военной шинелью, усталый, плотный, пожилой человек; на другой – длинноволосый, с небольшой каштановой бородкой юноша. Бельё и платье, разбросанное по стульям и софе, раскрытые чемоданы и погребец, ружьё в запылённом чехле на стене показывали, что жильцы этого флигеля не успели ещё устроиться.

Они с вечера долго гуляли по саду, выходили особою калиткой в гущину леса, ко взморью и на луга, ловили удочкою рыбу и собирали грибы и цветы. Это были пристав Жихарев и принц Иоанн.

Жихарев бережно запер калитку и балконную дверь, ключи от той и другой взял к себе, после ужина в постели вспоминал Робинзона Крузо, о котором слышал от Чурмантеева, поговорил несколько с принцем и, видя, что тот стал дремать, задул свечку и заснул.

Жихарев видел во сне, как Робинзон, уезжая с пустынного острова, где жил двадцать восемь лет, взял с собой на память козий зонтик, такую же шапку, слугу Пятницу и одного из попугаев, который отчётливо твердил: «Бедный Робин, бедный! Куда занесла тебя судьба?».

Приставу грезилось: «И я бедный! и я!.. Столько лет в Кронштадте отдежурил, добрался до Питера, устроился с семьёй, думал век кончить в столице, и вдруг перевели, заперли в Шлюшин. Почётное доверие, да какова ответственность! Теперь сюда выписали. Ужли освободят принца? Ужли и меня в таком разе отпустят вчистую, на покой?.. Без сумнения, при столь верной оказии, дадут пенцион, а может, на корм детишкам и деревнишку где-нибудь на Волге или в степи за Москвой… Уеду, стану жить-поживать, ни горя, ни муштры, ни начальничьих распекании не знать…»

Принц Иоанн спал тревожным, лихорадочным сном.

Ему грезился мрачный, могильный каземат, бессердечные, грубые стражи и вечная, каждый день и каждый час, однообразная, непреоборимая, неумолимая и немая, как гроб, неволя Светличной башни.

Он во сне метался и дышал тяжело. Крупный пот проступал на миловидном, детски добром лице. Что-то страшное, давящее, каменное налегло на его грудь.

«Смерть, – пронеслось в мыслях принца, – вот она наконец… Боже! дай её скорее! Унеси меня, прими, успокой…» Он глухо застонал, вздрогнул и проснулся.

Глядит – незнакомая, просторная, чистая комната. Не слышно запаха гнили; не видно плесени на каменном своде и в углах. Пахнет цветами, душистой сосновой смолой. Лампадка у образа, мерцая, чуть теплится. Окно закрыто. Дверь на замке. Но вот и лампадка, мигнув раз и другой, погасла. Лунные лучи вырываются, скользят с надворья, мерцают по комнате. Душно. Одеяло сброшено. Сердце тревожно бьётся, щемит. Непонятные речи, клики, звон и шум в ушах…

Слышатся соловьи, жаворонки, звенят колокольчики, трубы отдаются вдалеке. Тинь-тинь… и смолкнет… И опять песни, клики, праздничный звон и гул… Где-то радуются, ликуют, кого-то зовут и манят.

«Трубы Иерихона! гремите, звучите! Осанна в вышних… падут грешные стены, цадут… Аз есмь альфа и омега, первый и последний, начало и конец…»

Вновь тишина.

Голубые лучи сыплются в окно. Кто-то будто ходит, шелестит по комнате. Что-то белое уселось на стуле, глядит из мрака и растёт – высокое, безголовое, в складках и с протянутыми руками. За шкафом – косматый, завёрнутый в чёрное с хвостом и острыми, длинными шпорами. От шпор по полу тянутся светящиеся полосы. Они шевелятся, как змеи, скользят и меркнут в углу. Что-то нахлобучилось у двери и, покачиваясь, приближается к кровати.

«Иродиада, зверь седьмиглавый, бесы…»

Иоанн Антонович приподнялся, всматривается в ужасе… Где он? Куда его занесла судьба?

Те же призраки, те же страхи и звуки, что столько лет, каждую долгую, бессонную ночь ему мерещились и слышались взаперти. Но место, где он теперь, не похоже на тюрьму. Призраки меркнут, уходят. А там, за окном, – настоящие, вольные соловьи.

Жихарев наморился за неделю в прогулках по диким тропинкам, у взморья и по лесам и крепко спит.

«Уйти! – думает принц. – Нагуляться досыта на пахучем свежем раздолье! Нынче, сказывают, Иванов день, – так и есть! Моё тезоименитство… Нет! Ещё поймают, прикуют на цепь, как зверя… И не увижу я более, в замурованное окно, ни синего неба, ни моря, ни цветов, ни её… Где она? Во сне ли? Да! Я её видел, видел здесь, невдали; помню место, куда она, испуганная, скрылась… Что, если бы…»

Иванушка слушает. Опять мерещатся колокольчики, трубы.

«Глас гудец, и мусикий и пискателей…»

Звенит и щемит, и обдаёт жаром и холодом…

«Дщи Идумейска, живуща на земли! И на тебе приидет чаша Господня, и, не упившася, не веселися… Евфразия! – мыслит принц. – Златокудрая! пахнет ладаном, смирной и розой… Где она? И как низошла?.. Спал я, грезились смертные страхи… И явилась она, облечённая в виссон, пурпур и солнце! Луна под ногами, на главе венец из звёзд, и на нём написано – тайна… Что, кабы воля, кабы уйти?..»

На балконе послышался шорох. Кто-то с надворья склонился к окну, будто глядит в сумрак комнаты, поскрёб ногтём раз, другой по стеклу.

«Боже, зовут меня, зовут…»

Арестант вскочил, подошёл к окну, взглянул в сад. Виден балкон, усыпанная песком площадка и ближние деревья и кусты. Полицейский хожалый спит, растянувшись поперёк крыльца. А под окошком, вертя хвостом, сидит и вежливо, ласковыми глазами щурится мохнатый, белый хозяйский пудель. Иванушка пошарил по раме, нашёл задвижку, раскрыл окно. Собака беззвучно вскочила в комнату.

«Накормить её, накормить беднягу! не ела…» – решил, нежно её гладя, арестант. Он отыскал в шкапу, отдал собаке остатки ужина. Свежий, напоённый смолой и речными испарениями воздух щедрой волной ворвался в комнату. Он дышит лесным затишьем, волей и манит во мрак.

Пудель, прижав уши и хвост, принялся лакать из блюда. Иванушка постоял над спящим приставом, наскоро обулся и дрожащими руками стал надевать на себя новое, справленное ему платье.

– Сюда, за мной! – шепнул он собаке, целуя её в морду и в весело игравшие глаза. – За мной! о! совсем вспомнил – знаю дорогу, подглядел, – мостик, и прямо… дом под берёзками – башня и крыльцо…

Пудель прыгнул в окно. Иванушка за ним. Они миновали полицейского инвалида, прошли в глубь сада и остановились перед калиткой в лес. Калитка заперта. Чёрными великанами высятся за оградой росистые ели и сосны. Пудель, с поднятой лапой, глядит на Иванушку. Всё тихо; только слышится плеск рыбы в соседнем прибрежье, да высоко, в предрассветных сумерках, свистя крыльями, тянутся с болот ко взморью стаи резвых нырков.

Арестант взялся за ствол старой берёзы, поднялся на дупло. Но не влезть на забор: он высок, и доски гладко вытесаны. Иванушка обошёл несколько дорожек; оглянулся – нет собаки. Он бросился её искать. Слышит – пудель шибко гоняется, вспугивая спящих птиц по тот бок ограды. Где же выход? Трава притоптана: старая водоточина извивается в глуши лопухов. В конце её – лаз под нижней доской забора. Иванушка нагнулся. «Не раскопать ли земли?». Он разрыл перегной, просунул голову, туловище, прислушался и вылез из сада…

«Боже! какое приволье! что воздуха, что простора, свободы…»

Тёмные стены лесов идут вправо и влево. Острова их точно плавают в надвигавшемся тумане.

«Аз, цвет польный и крин удольный! – думает узник. – Яко же крин в тернии, тако искренняя моя посреди дщерей… Яко же яблонь – посреди древес лесных!.. А если обманет? Что сказано о жёнах?! Аще убога, злобою богатеет, укоряема – бесится, ласкаема – возносится… Нет! она не Далила, не Иродиада… не изменит, не продаст!».

Иванушка поднял голову, выпрямился и сперва робкими, неловкими, потом твёрдыми и смелыми шагами пошёл без оглядки от дачи Гудовича…

Мгла ещё не расходилась. Сумерки окутывали окрестность. Высокий и тощий, с неубранными, распущенными волосами, путник напрямик шагал по лесной чаще. Ни кочки, ни вереск, ни мхи не останавливали его. Ветви цеплялись за мундир, сбивали обшитый галунами треугол. Он бережно, как зверь, приглядывался, прислушивался, замедлял шаги, бросаясь в сторону, и, вытыкая из кустов голову, ждал и опять без устали шёл и шёл.


Поликсена спала в верхней комнате Птицыных, выходившей окнами в лес. С вечера были городские гости. Легли спать поздно. Едва она забылась первым крепким сном, услышала, что её будят. Перед нею, босиком, в рубашонке, стояла испуганная, полусонная девочка, дочь ключницы.

– Что тебе, Лизутка?

– Там на галдарее, барышня… ой! Что-то страшное, против самой гостиной, ходит… Ну, идите, взгляните.

– Да где? что ты?

– Ой, боюсь… Да от лесу-то – страшенное ходит по галдарее; отойдёт на дорогу и глядит в ворота, на забор.

Поликсена взглянула в окно и обмерла. У опушки стоял бедный призрак. То был принц Иоанн.

– Иди, Лизутка, иди, голубушка, Бог с тобой, ложись. Тебе пригрезилось. Никого нетути…

Уговорив полусонную девочку идти, она уложила её, перекрестила, сама оделась, прошла в гостиную и отомкнула дверь на крыльцо.

– Вы ли это, сударь? – спросила Пчёлкина, подойдя к принцу. – Какими судьбами?

– Я… я… вот, дорогая, видишь, нашёл тебя! Пойдём, да пойдём же… – сказал он, схватив Поликсену за руку.

– Но куда? Что вы? Услышат, набегут.

– Жизнь моя! бросим всё, уйдём, – продолжал, задыхаясь, Иванушка, – увидел тебя… Всё пришло, воля, жизнь…

– Такая ли воля? Ах, вы не простой, не заурядный человек. Вас не пустят охотой, вы опасны, – будут следить, найдут на дне моря, под землёй.

– Друг, друг!.. За что же, за что!..

«Вот он, проченный столь великой империи, – думала Поликсена, глядя на узника, – в его избавление затевались бунты, трон считался непрочным, пока он жив. Посылались лазутчики, поднимался его именем раскол… Его замышляли похитить в Берлин; целой войне через него диверсию думали сделать… И память о нём угасла, все его считали в могиле… Но вот он здесь, передо мной, гонимый злой долей, молящий… И мне, ничтожной, неведомой, мне, новой избраннице, ужели суждено совершить святой подвиг, возвратить престол несчастнорожденному?.. Спрятать его, а утром отвезти ко дворцу… Государя ждут из Ораниенбаума – будет развод…»

– Не бойтесь, сударь, – сказала Пчёлкина, – теперь вас не отнимут от меня!.. я вас спасу… да, возвращу вам счастье, свободу и всё… А когда вы будете в силе и славе…

Она не договорила. Арестант вдруг её обхватил, страстно-дико прижался к ней и стал её осыпать жгучими, порывистыми поцелуями. Руки его дрожали, дыхание прерывалось, он шептал несвязные, бессмысленные слова. Поликсена попыталась от него вырваться. Он увлекал её от дороги к чаще дерев.

– Что вы, куда? – прошептала Поликсена, когда они очутились у лесной опушки.

Арестант бессознательно, испуганно оглядывался. Речь отказывалась ему служить. Начинало светать. Вправо виднелося плёсо реки.

«Что с ним? – в страхе подумала Поликсена. – Понимает ли, слышит ли он, что я ему говорю? Медлить нечего…»

– Там опять давят, бьют, теснят, – сказал вдруг узник, – а вот и воля… Да боюсь я кого-то потерять, кого-то не видеть…

– О ком говорите? – спросила Пчёлкина.

– Виноват я перед нею! Как бы не разлюбила! – шептал узник, мучительно-радостно вглядываясь в лицо Поликсены и трогая её за руку.

– Скоро утро, – сказала Пчёлкина, – вас спохватятся; поднимут погоню. Здесь не укроетесь. Надо в город, к государю. Его ждали с вечера, в нём одно спасение. Но со мной вас тотчас узнают… Вам надо одному… Сумеете ли вы?

Иванушка молчал.

– Вот тропинка, – продолжала Поликсена, – она ведёт к реке. Там мост, но нет, лучше в лодке. Согласны? Я вас провожу. Доедете в город, и прямо к крепости; там опять в лодку и ко дворцу. Да идите же… Вашу руку… Всё успею рассказать. Идите, – а вот монеты на перевоз.

Поликсена провела принца к окраине Каменного острова. С берега, через Невку, в утренней мгле, уже виднелось предместье Колтовской. От пристани отваливал чёлн.

Беглец и его провожатая остановились.

– Слушайте же… первою улицей, и всё прямо; и ни слова ни с кем… помните – ни слова.

– Буду помнить… буду…

Они простились.

– Не подвезти ль, сударь? – окликнул принца с берега седой, как лунь, в войлочном капелюхе, подслеповатый лодочник.

– Подвези… только я вот… – сказал и заикнулся узник, оглядываясь к деревьям, за которыми оставил Поликсену.

– Да куда те, Христова душа?

– Ко дворцу… царя мне нужно… царя…

– По службе, что ль, надобеть? К разводу спешишь? Садись, – эх, утречко! Или не здешний? Не заблудился бы, Христов человек…

– Эх, пыты пытает, – сердито, резко кашляя, отозвался из-под тулупа другой, помоложе лодочник, лежавший у шалаша. – Ты уж вези, дедко, что растабарывать? Вон махают с берега, ждут, Митрич те шею-то накостыляет…

– Не накостыляет, нам что! дело своё знаем! – ответил, подсадив Иванушку в лодку, старик. – Похожено, поношено, повожено… Под тремя царицами, под третьим царём хлебушка-то едим. У яго, ваша честь, лихоманка, – прибавил дед, – он и грызётся, дурашный, лается… Видывали вас, пшёнников… пра, пшённики, блохари…

Иванушке не сиделось. Ему хотелось говорить, спрашивать без умолку; но он помнил заказ Поликсены. Боясь оглянуться назад, он с шибко бившимся сердцем всматривался в низменный, плывший ему навстречу, с домишками, садами и пристанями берег Колтовской. Сойдя на берег, он неловко сунул старику данную ему монету, ещё постоял, робко оправился и без оглядки пустился по улицам и закоулкам пробуждавшейся Петербургской стороны. Прохожие указывали ему дорогу. От церкви Спаса он вышел к Сытному рынку у крепости…

Странный, с угловатыми движениями и длинноногий, как заяц, пешеход, в новом нараспашку голштинском, примаранном землёй и листьями кафтане, обратил на себя внимание ранних торговок. На вопрос о дворце они переглянулись меж собой, пошептались и указали ему на крепость.

– Ишь долговязый немец, несуразно как говорит! – сказала одна торговка ему вслед. – Из дворцовых, видно, либо заморский чей-нибудь слуга. У красоток, должно, белобрысый немчура припоздал. Ковыляй теперь пятками…

Солнце поднялось над ветхими, серыми лавчонками и шалашами рынка, когда Иоанн Антонович вошёл на широкий зелёный пустырь, окружавший бастионы кронверка.

Через канал был мост, за мостом вход в крепость. Надпись «Иоанновские ворота, 1740 г.» бросилась принцу в глаза.

Он остановился, снял шляпу и долго, смешавшись, стоял, глядя на знаменательные слова и что-то соображая.

«Вот! я царствовал… так, моё имя, след…» – сказал себе Иванушка, отирая лицо и несмело входя в крепость.

В то же время на берег Каменного острова, где лежал у шалаша молодой лодочник, выбежала из лесу, громко лая, белая собака. За нею, в сопровождении конюха, прискакал пожилой, в синей гарнизонной форме, всадник. На вопрос, не проходил ли здесь и куда направился такой-то, в зелёном кафтане, господин, лодочник, покашливая из-под шубы, указал на Колтовскую и прибавил:

– К царю, сказывал, пошёл… во дворец.

Всадники помчались к понтонному мосту, бывшему выше, между Каменным и Аптекарским островами.

Иоанн Антонович вошёл в крепость. Слепая, нищая старуха, низко кланяясь ему, отворила дверь в собор.

– Войди, батюшка, войди, свет, помолись: никого нетути, один дьячок! – сказала она. – Все цари земные и царицы-владычицы тут схоронены… спаси тебя господь… И великий государь Петра Ликсеич вправо-то, батюшка, первый, и царица тебе Анна Ивановна, и Лизавета свет матушка, андельская…

Жутко забилось сердце беглеца при этих именах. Чуть слышно войдя под тёмные, подавляющие своды храма, накуренного ладаном, он постоял над свежим, ещё не отделанным склепом Елисаветы Петровны, думая: «Иродиада! вот теперь у моих ног… сама ничтожество, прах!».

Бегло взглянув на пышную, с вензелем гробницу Петра Великого, принц опустился на колени перед могилой тётки, Анны Иоанновны.

– Видишь ли, – замирая, шептал он, – видишь ли, ласковая, добрая к нам, назначенного тобой в преемники? Вот я… Мучили меня, обижали… назвали Григорием… вот твой племянник, Иванушка… Двадцать лет, день и ночь, двадцать лет, с колыбели в тюрьме… Но если Богу угодно, если… не убьют, как царевича Димитрия[161]Сын Ивана Грозного царевич Димитрий (1582—1591) был убит в Угличе при весьма загадочных обстоятельствах.… клянусь…

Мысли узника смешались. Он упал крестом на холодные каменные плиты и долго, без слов, горячо молился.

– Никто, как я, никто, – повторял он коснеющим языком, – сведал я страшную неволю, кровью выплакал… Где спасительница, где солнце, счастье?.. Привёл еси день, воскресил еси время… Не отринь молитвы моей от лица своего…

Дьячок загремел ключами.

– Пора, сударь, благоволите, – сказал он.

Иванушка подумал: «Хоть бы в этой церкви сторожем быть! – тихо так, иконы, светло…»

Он вышел на паперть, спросил опять старуху и в Невские ворота спустился к реке, думая: «Умру, не схоронят меня с царями-предками…»

Широкая, синяя, вся празднично залитая солнцем Нева, с плывущими по ней многовёмсельными галерами и белопарусными гальотами и бригами, открылась перед ним. На том берегу – ряд высоких, в зелени садов, с балконами и фигурными карнизами, домов. А выше всех зданий – с ярко горевшими в утренних лучах рядами окон и со множеством статуй на крыше – новый каменный Зимний дворец.

«Там… туда!.. к самому царю!» —думал беглец, спускаясь с пристани в ялик.

– Да тебе к тальянцу, альхитектору, что ли, в новый дворец? – спросил его бородатый, в красной рубахе, яличник.

«К нему, туда!» – повторил мысленно принц, указывая с лодки на Неву.


У дворцовой пристани собралась куча зевак. Их заняли двое верховых, на взмыленных конях прискакавших из-за батарей Адмиралтейства. Пока конюх проваживал лошадей, его барин договорил извозчичью коляску и не спускал глаз с ялика, плывшего от крепости ко дворцу.

С берега ясно был виден этот ялик и среди него, в светло-зелёном, с серебряным шитьём, мундире и в жёлтом камзоле, высокий молодой человек. Треугол он снял и ладонью прикрывал от солнца глаза. Длинные, не завитые в косу волосы развевались по плечам.

– Ваше высочество, – произнёс, встретив Иоанна Антоновича, пристав Жихарев, – куда же вы это ушли? Ах-ах, можно ли? Государь вас ждёт к себе; вот и коляска.

Беглец испуганно взглянул на пристава. Лицо последнего было так приветливо, ласково.

– Как? Не обман?

– С чего же, полноте!

– А где государь? Ох, кружится голова…

– Его величество на даче, в Рамбове; пожалуйте, сударь.

– Как, ещё не приехал? Да ты верно ли знаешь? Где Рамбов?

– Недалеко; духом доедем.

Беглец недоверчиво сел в коляску. Было мгновение, он готов был крикнуть, сопротивляться. Но возле собралось столько прохожих. Все с любопытством глядели на него, перешёптывались. Он смешался, неловко поднял ногу на ступеньку коляски и сел, прошептав:

– Да, ну, уж скорей; не опоздать бы…

Коляска понеслась.

– Кого это повезли? – спросил Гудовичева конюха высокий, плечистый господин, в парусинном балахоне и со свитком бумаг, шедший мимо дворца с прогулки из Летнего сада.

– А хто е зна! Наутёк было, сущеглупый, с-под кравулу… да его изловили…

– Кто изловил?

– Майор гвардии Жихарев.

Ломоносов бросился на набережную. Но коляски уже не было видно. Она скрылась за бастионами Адмиралтейства. Вот выскочила на мост, съехала на Васильевский остров, огибает шляхетный кадетский корпус и несётся обратно к Колтовской, на острове.

XVII

МУХА НА РОГАХ ВОЛА

Утром двадцать шестого июня, по пути из Ораниенбаума в Петергоф, ехала взморьем небольшая, с придворным, в жёлтой ливрее, лакеем и с гербами, красная карета. В ней сидела невысокого роста, с подвижным, оживлённым лицом, несколько взволнованная, лет девятнадцати, нервная особа. С нежной тонкой шеей и выпуклою красивою грудью, на которую падал локон высоко взбитых, напудренных волос, она привлекала блеском больших и умных глаз, приветливо и гордо смотревших из-под широкого белого лба.

То была сестра графини Воронцовой, княгиня Екатерина Романовна Дашкова[162]Дашкова Екатерина Романовна, урождённая графиня Воронцова (1743—1810) – княгиня, жена М. И. Дашкова с 1759 г. Статс-дама, директор Академии наук (1783—1796), президент Российской Академии (1783—1796).. Она в то утро встретилась у сестры с государем, и её мыслей не покидали слова, слышанные от него.

Пётр Фёдорович был её крёстным и, посадив её рядом с собой, вдруг сказал ей с обычною своею откровенностью:

– Ах вы, изменница! Знаю, знаю о вас… Милости-с пожалуйста!

– Что же вы знаете, государь? – вспыхнув, спросила Дашкова.

– Всё знаю, всё! О! не вскакивайте. Все ваши алльянцы с моими противниками мне известны. Вы живёте больше в городе, избегаете двора, наших мирных удовольствий, забав. A propos, скажите-ка: чем вас банда некоторых людей приколдовала? Чем? Что на медведя с рогатиной ходят да ночи напролёт играют в карты и кутят? Только и слышно бакханалии, буянство, скачки с песнями на рысаках… Шалберники, взбешённые сорвиголовы и атлеты! Ваши прочие партизанты – разорённые дворянчики, мелкие офицеры, плохие на службе и обитающие по закоулкам. Что?.. Видите?.. Всё знаю и на всё пока смотрю сквозь пальцы… Это ли идеалы, которые вы с моей женой у Даламбера, Дидро и у Руссо вычитали[163]Французские энциклопедисты, «просветительская» деятельность которых стала катализатором французской революции.?

– Клевета, ваше величество? Простите, не могу слышать таких речей, уйду! – закрыв лицо руками, сказала Дашкова.

– Порох, о! порошок! уж и бежать? – произнёс, опять её усаживая, Пётр Фёдорович. – Ваша преданность моей жене понятна и почтенна… Saperlot! Кого она не заколдует! Но вы, Катерина Романовна, имеете сестру, простое и доброе создание. Дорожите ею больше… Её, по достоинствам, ожидает другой завидный менажемент[164]Менажемент – осторожность, церемонность.… Узнаете о том после…

Государь помолчал.

– Mein holdes Kind![165]Моё дорогое дитя! (нем.) – продолжал он. – Уважьте один благонамеренный мой совет… Je vous dirai tout franchement…[166]Скажу вам откровенно… (фр.) He повредило бы вам помнить, что дружба честных простаков и даже колпаков, как ваша сестра… да и ваш всеодолженнейший слуга… гораздо безопаснее, чем великих умников, которые из апельсина выжмут сок, а корку бросят под стол.

– Да в чём же дело? – спросила Дашкова.

– О, всё знаю, всё, – повторил Пётр Фёдорович. – Эх-эх! советую, чтоб после не пришлось каяться…

«Что же же он узнал? И успею ли её предупредить, – думала Дашкова, едучи парком в Петергоф и нетерпеливо высовывая бледное, покрывшееся пятнами лицо то из одного окна кареты, то из другого, – очевидно, ему снова донесли; но о чём и на кого? Скоро десять часов. Императрица, наверное, уже оделась или кончает туалет. Все ли мои извещения, записки доходят до неё? Наши враги не дремлют, частые свидания опасны. Но теперь, по пути, авось успею…»

Красная с гербами карета стала подниматься от взморья на лесистый косогор. Повеяло смолистой прохладой.

Дашкова вышла из экипажа, распустила жёлтый с бахромою зонтик и пошла в тени развесистых густых сосен и лип. С холма обозначились ближайшие дачи, службы и крыши старого Петергофского дворца.

«И всё я, одна я! – думала Дашкова, прищуренными, близорукими глазами отыскивая в зелени нижнего сада знакомую черепичную кровлю и окна старого, петровского Монплезира, в котором теперь жила Екатерина. – Пугают, что друзья через меру взволнованы, не выдержат и вызовут взрыв. Пустяки, всё спокойно… Панин[167]Панин Никита Иванович (1718—1783) – граф (1767), посол в Дании и Швеции в 1747—1760 гг. С 1760 года воспитатель великого князя Павла Петровича. стоит за легальный переход, за регентство и шведскую форму правления. Я в этом мало смыслю! Но время идёт… Что с Екатериной? Она как бы устраняется. Роется в своих книгах, робка, как дитя, идеальна, как пансионерка, и практик жизни ни на волос не знает… Пьемонтец Одар, её секретарь, всё суетится, впопыхах… Великие готовятся события. И неужели мне, слабой и скромной, суждено занять такую роль в истории? Неужели моё имя? Не верится, точно во сне…»

Дашкова остановилась, свернула зонтик, села в карету и поехала к Петергофскому дворцу.

«Нерешительная! – думала она об Екатерине, спускаясь парком в нижний сад. – Приглашена сегодня на обед в Ораниенбаум, завтра на праздник в Гостилицы. А там грозят, что-то замышляют решительное… Но где ж её экипаж? Не видно. Или я с нею уж разминулась?..»

Особый невысокий павильон Монплезира передними комнатами выходил ко взморью, внутренними примыкал к берёзам и липам нижнего сада.

В передней павильона, на вылощенном годами резном дубовом ларе, сложа руки, сидел и под плеск окрестных фонтанов дремал гардеробмейстер государыни, Василий Григорьевич Шкурин; через комнату от него, в цветочной, смежной с кабинетом императрицы, у раскрытого на взморье окна, в чепце и с огромными серебряными очками на носу, в старинном кожаном кресле, вязала жёлтый шёлковый чулок любимая камер-фрау государыни, Екатерина Ивановна Шаргородская. Тишина в комнатах, во дворе и в саду и на неё сильно действовала.

Шаргородская то и дело клевала носом, спускала петли, зевала, крестила рот и, опять зевая и вздыхая, принималась вязать. Она изредка, сквозь дремоту, поглядывала в окно, из которого сквозь пахучую зелень дерев виднелись мраморные статуи на крыльце, паруса дальних судов и залитое солнцем, тихо плещущее море. Колыхнувшись чепцом ещё раз-другой, Шаргородская подумала:

«Да, не скоро ещё… ох, давно пробило девять… когда-то позовёт?» – особенно сладко и широко зевнула и угнездилась в кресле. Руки с чулком упали на фартук. Голова в чепце склонилась на плечо. Она заснула.

Небольшая весёлая горенка за цветочной служила кабинетом и вместе спальней императрицы. Высокие берёзы и липы за окном не мешали сюда врываться щедрым утренним лучам.

Всё здесь было уютно, домовито и чисто. На окнах цветущие розы, лакфиоли и гелиотропы. За ширмой – под белым одеялом – постель. У изголовья столик; на нём, под зелёным экраном, две восковые, сильно обгорелые свечи. У печки на стёганом шёлковом тюфячке две крошечные собачки, подарок какой-то английской леди. По этот бок ширмы несколько кресел, шкафчик, софа, трюмо и письменный стол. На креслах, на диване и на софе накрахмаленные белые, точно лишь сейчас вымытые и выглаженные, чехлы. На выгибном, с ящиками столе чернильницы, возле – куча книг и бумаг. Между ними томы Буало, Монтескьё, Беля и Вольтера. Между софой и ширмой дверь в уборную, бывшую под наблюдением другой прислужницы государыни, помоложе, камер-юнгферы Мавры Саввишны Перекусихиной. Всё на месте, нигде ни сору, ни пылинки.

У двери в уборную – табуретка; на ней лохань, на полу кувшин. В лохани что-то моет, с засученными по локоть рукавами, лет тридцати двух-трёх, среднего роста, полная, белокурая, красивая женщина.

Серый кот Багадур, лениво раскинувшись на софе, пошевеливает пушистым хвостом и сладко щурится на солнечный луч, играющий на полу, по мебели и цветам.

Во дворе прогремели колёса.

«Неужто уж подали?» – подумал гардеробмейстер Шкурин, в недоумении взглянув на стенные, с кукушкой, часы. «Нет, видно, чужой», – сказал он себе, вставая.

Быстро вошла Дашкова.

– Что государыня? – спросила она. – Едет? оделась?

– Должно, оделись… пожалуйте! – ответил, отворяя дверь в следующую комнату, Шкурин.

Дашкова вошла в столовую. Удивлённо подняв брови на спящую Шаргородскую, она миновала её, постучалась в дверь кабинета.

– Herein![168]Войдите! (нем.) – послышалось оттуда.

Дашкова ступила за порог.

– Что это? – вскрикнула она, всплеснув руками.

– Как что, Бог мой? Мою свои маншеты и воротнички, – ответила, обернувшись к ней, императрица.

Екатерина была в утреннем белом пикейном корнете и в кружевном простеньком чепце поверх русых, невысоко убранных волос. Две стоячих букольки были взбиты у маленьких, без серёг, красивых ушей. Голубые, усмехавшиеся глаза смотрели приветливо и весело. Румяное, полное, с прямым носом и круглым, крепким подбородком лицо дышало свежестью и здоровьем. Бархатные синие ботинки на высоких каблуках обтягивали короткую и плотную, с крутым подъёмом, ступню. Голос Екатерины был грубоватый. Желая его смягчить, она говорила протяжно, с заметным немецким акцентом и несколько нараспев.

– Такое занятие, когда дорог каждый час, каждый миг? – произнесла Дашкова.

– Так у меня заведено; так, сударыня, извините, и делаю! – ответила флегматически Екатерина, внимательно выжав и покрасневшими проворными пальцами встряхивая вымытое, причём от возни крупные капли испарины собрались у неё над верхней губой.

«Вот она, подите! – подумала Дашкова. – Собирается царствовать, а занята мытьём воротничков…»

– Но для того, простите, есть другие руки, – сказала гостья.

– Те-те-те, пойте мне! – ответила Екатерина. – С этой частью я люблю ведаться сама. Времени сколько у нас свободного… Кстати, вчера я дочитала «Annales ecclessiastiques…»[169]«Церковные анналы…» (фр.) Барониуса, стихами перевела оду Вольтера к вольности… А знаете ли, друг мой, его «Pensees sur l'Administration»?[170]«Мысли об управлении» (фр.). Какая прелесть! «La liberte consiste a ne dependre que des lois…»[171]«Свобода заключается в том, чтобы подчиняться только законам…» (фр.) Вот ум, вот мысли и штиль…

– Да разве книгами теперь заниматься? – воскликнула, пожав плечами, Дашкова. – Мы на волкане, слышите ли, на пороховой бочке. Миг – и последует взрыв!

Екатерина взглянула на неё.

– Мешок нерешительный, Панин, мямлит, – продолжала Дашкова, – этот мужик-гетман твердит хохлацкие поговорки: моя хата с краю да скажи – как там? – гоп, когда перескочишь… А государь что-то узнал, намекает, не на шутку грозит… Простите, вы медлите, медлите!..

На глазах Дашковой навернулись слёзы.

Екатерина подумала: «Слава Богу, ничего верного не знает!», ласково взяла её за руку и посадила рядом с собой. Ей вспоминались слова мужа Панину, при гробе покойной Елисаветы: «Ототкну тебе уши, как взойду на престол, заставлю себя получше слушать»… Панин не мог тянуть, долго ждать.

– Вы отчасти правы, – сказала она, – муж действительно мог проведать немало промахов с нашей стороны. Сколько толков, пустых разговоров! Точно орден ждут за суету и болтовню…

– Вы не дарите нас своими указаниями, – ответила Дашкова. – Ах, сколько упущено! В декабре, в ту ночь, когда я вам открылась, я просила у вас наставлений, полномочий. Вы ответили: «Надо надеяться на провидение».

– То же скажу вам и теперь.

– Но ведь дело не ждёт! – с чувством искреннего отчаяния сказала Дашкова. – Не о себе говорю – о вас.

– Да, милая, – ответила Екатерина, – незавидна судьба вашего бедного друга. Я, русская в душе, искренно полюбила мою вторую родину, и – что бы ни случилось – без борьбы не уступлю этой любви… Как царь Иван, я не стану думать об убежище меж англичан, останусь здесь…

– Но надо действовать, не говорить! – перебила Дашкова. – Иначе, клянусь, будет поздно…

– Действовать, но осторожно, – произнесла Екатерина, – и особенно от вас, мой друг, я жду резонабельных мыслей и мер…

Дашкова взглянула на императрицу.

– Не понимаете? – спросила, улыбнувшись, Екатерина. – Вот что, не сердитесь только, к добру ведь говорю… Пятнадцать записок, с конными и с пешими гонцами, от кого я получила в эту неделю? И на всякую вашу цидулку изволь отвечать – и я отвечала… Ну, это как, сударушка-голубушка, по-вашему, не суета?

Екатерина обняла Дашкову и крепко её поцеловала.

– Нет, воля ваша, нет! Что хотите – не могу! – с хлынувшими слезами проговорила Дашкова. – Ваша нерешительность, ваш взгляд на дело сгубят всех нас и прежде всего вас самих.

Екатерина не возражала. В её глазах также выступили слёзы. Одна рука её была на руке гостьи, другою она обнимала Дашкову. Несколько минут обе любящие, связанные недавней дружбой женщины молчали. Лица их были увлажнены искренними слезами.

– Простите, ma bonne et chere amie[172]Мой лучший и дорогой друг (фр.)., – сказала, целуя Дашкову, Екатерина, – несчастье мой удел; вы меня жалеете, но мы несогласны во взглядах. Вы ждёте помощи от друзей – я считаю, что она может прийти только свыше.

– И вы готовы покориться судьбе, вынести насильное пострижение в монастырь или – что того хуже – отдать себя голштинцам заточить, вместо принца Иоанна, в Шлиссельбург?

– Ну, до того авось вряд ли ещё дойдёт! – ответила, сверкнув голубыми глазами, Екатерина.

Дашкова встала. Последние слова императрицы её окончательно взорвали. Глаза её помутились. Лицо покрылось пятнами. Побелевшие, сердитые губы некрасиво усиливались что-то сказать. Екатерина взглянула на гостью – и ей стало её вдвое жаль, и в то же время почему-то было весело. Круглый подбородок её дрогнул. – «Трусиха! – подумала она. – Вот трусиха; любит, а как жалка… Какое сравнение с теми! – римляне, орлы!..»

– Ну, поведайте, что вы ещё слышали? – спросила Екатерина. – Мне пора уж и на обед.

Дашкова передала о своём заезде в Ораниенбаум и о разговоре с императором. Пробило десять часов. Екатерина позвонила. Вошла Перекусихина, за нею Шаргородская. Они внесли парадный траурный костюм императрицы. К подъезду, погромыхивая, подъехала тяжёлая, шестернёй, карета.

– Что ж наконец делать? – спросила по-французски Дашкова, когда Екатерина с нею вышла, в чёрной флёровой шапочке, на крыльцо.

– Терпение, милая тёзка, терпение и осторожность, – ответила вполголоса, крепко пожимая её руку, Екатерина. – Вы – Катя, и я – Катя, будем обе Кати умницами…

«Ну, сударыня, уж извините, – подумала Дашкова, глубоким, по всем правилам, реверансом раскланиваясь от крыльца с уезжавшей императрицей, – придёт срок – не поцеремонимся с вами…»

«Муха на рогах вола! – отвечая на поклон княгини Дашковой, подумала Екатерина. – Бегает, суетится… и всё, Бог мой, чтоб только сказать: и мы-де орали, мы-де пахали пашеньку… Думает, что её приняли в согласие, что ей открыт заговор… она не в заговоре, а только в разговоре… Нет, – прибавила себе Екатерина, – я не права, я – esprit gauche![173]Ум набекрень! (фр.). несносная страсть к сатирничанью!.. Княгиня преданная, пылкая и женерозная особа, и много у неё, с её мужем, друзей… Преданность, пылкость! Не в них одних сила – нужно притом и нечто другое…»

Мысли Екатерины унеслись далеко – к тем дням, когда она, приглашённая императрицей Елисаветой, впервые въехала, через Ригу и Псков, в Россию и приглядывалась к её пустынным равнинам, одиноким селеньям и нескончаемым дремучим лесам, и когда ей грезилось, что она некогда будет царствовать в этой бедной, обширной стране.

Карета императрицы на полных рысях миновала последнюю просеку Петергофского парка. Стали видны у взморья высокое крыльцо и окна Ораниенбаумского дворца.

Жёлтые, синие и белые голштинские мундиры мелькали уже здесь и там за сквозною чугунною оградой. Скакали вестовые. Отъезжали экипажи спешивших из столицы гостей.

XVIII

АРЕСТ ПАССЕКА

Обед в Ораниенбауме отличался особенною пышностью. Стол, на пятьдесят кувертов, был сервирован в японской зале. Служили в жёлтых куртках и красных тюрбанах арабы и с страусовыми перьми на шапочках скороходы. Императрица сидела рядом с Минихом. Государь во время обеда был сильно не в духе. Изредка перешёптываясь с Александром Шуваловым и с Гудовичем, он изредка вопросительно поглядывал на императрицу. К вечеру на маскараде, в оперном театре, он видимо повеселел. На слова Воронцовой: «Взгляните, государь, ваша супруга без екатерининской звезды: не оттого ли, что я по вашей милости в этом ордене?» – он ответил:

– Ба! пустяки, Романовна! я спрашивал… она нечаянно сломала звезду и отдала в починку Позье…

На другой день, двадцать седьмого июня, в четверг, Пётр и Екатерина встретились вновь на великолепном празднике, данном в честь высокой четы графом Алексеем Григорьевичем Разумовским и его братом-гетманом в Гостилицах.

Здесь были первые красавицы из обычной дворской свиты императора. Все были веселы, катались с музыкой по озеру. Тосты сопровождались пушечной пальбой. Оба Разумовские, особенно любимец государя – гетман, наперерыв старались угодить императору.

«Лобзание Иуды», – думали некоторые из знающих тайны, глядя на них.

– Завтра надеюсь у вас обедать и обо всём, без вредительных иллюзий, поговорить, – сказал государь императрице, уезжая вечером в Ораниенбаум. – А мои именины, послезавтра, проведём, не правда ли, у меня?

Императрица молча вздёрнула за собой по ступенькам экипажа траурный шлейф. Дверцы захлопнулись. Карета помчалась в Петергоф. Более в жизни Пётр с Екатериной не виделись…

«Боже мой, Боже! – думала Екатерина, подавляя слёзы и прислушиваясь к топоту лошадей. – Что меня ждёт? Развязка близка. Никто и не подозревает, что Панин и гетман готовы… Терпеть или предупредить удар? Свобода – и заточение, корона – и монастырь?.. Не сдамся, как правительница Анна… Лучшие умы призову к трону, буду править кротостью, голос всякой правду слушать. Обновлю, воскрешу эту забытую, бедную и вместе богатую, мне одной понятную страну. Стану матерью отечества… Умру или буду царствовать…»

Возвратясь в Петергоф, Екатерина отпустила прислугу, заперла двери и открыла окно. Море тихо плескалось у Монплезира.

«Дашкова! Друг мой! – думала императрица. – Нет тебя возле меня в эти минуты, а ты мне теперь так нужна… Что, если ты права, если мы опоздали и нет уже возврата?».

Екатерина порылась в ящиках, отложила и сожгла несколько бумаг, засучила до локтей рукава блузы и стала в волнении ходить взад и вперёд по комнате. Малейший звук у взморья и в саду бросал её в холод и жар.

Пётр Фёдорович позже выехал из Гостилиц. Он также был неспокоен и возбуждён.

«Постой, матушка-голубушка! – думал он, приглядываясь к стемневшим полям. – Не долго ждать… Послезавтра, в субботу, мой праздник. День Петра и Павла надолго останется памятен. Всё готово – и Лизавета Романовна согласна, и принц Иоанн под рукой… Гетман обещает полнейший успех. Покажу принца народу, провозглашу наследником и обвенчаюсь… Жену и сына запру в Шлиссельбурге, устрою временное регентство – из князя Никиты Трубецкого, Гудовича и дяди-принца – Жоржа… и с армией в поход! Всё готово… Они и не ожидают».

«Какая тишина, какая! – сказал себе Пётр Фёдорович, подъезжая к Ораниенбаумскому дворцу. – Мир и не подозревает, что ему готовится… Воздух и не шелохнёт, кругом ни звука… О! Сколько величия и сколько силы в душе зоркого, осторожного и решительного человека. Панина пошлю в Швецию – раздавить тамошние своеволия, гетманом сделаю Гудовича… Но главное, главное… Свет загремит от нежданной вести, и новая великая страница прибавится к истории Третьего Петра».

За полчаса до возврата государя с предательского пира любимый его арап, Нарцис, пришёл к нему в рабочий кабинет и положил на письменном столе письмо, присланное с тайным гонцом от бывшего государева парикмахера Брессана. На письме была по-французски надпись: «Весьма секретное и нужное». То был донос о заговоре.

Пётр Фёдорович, отыскивая сигары, увидел возле них пакет, хотел его вскрыть, но, чувствуя усталость, рассеянно повертел его в руках, бросил на этажерку в кучу других, заготовленных на утро бумаг, прошёл в спальню, стал раздеваться и задумался.

«Концерт природы – концерт душевных страстей», – сказал он себе слова Стерна из книги, читанной накануне. Его манило из комнаты на воздух.

Император снял со стены любимую скрипку, подарок виртуоза Тастини, вышел с нею на балкон – и долго в тишине, покрывшей взморье, дворец и сад, раздавались звуки нежных каватин и пасторалей. Пётр Фёдорович играл, размышляя: «Всё идёт отлично… И какая полная, поэтическая тишина!.. Да! свет изумится новой странице в истории Третьего Петра».

Было за полночь, когда он возвратился в спальню.

«Волков изучает французскую хартию, советует ввести в России сословия… Всяк станет волен… Всяк будет счастлив, всяк станет жить под своей смоковницей!». С этими мыслями он обернулся к стене, услышав жужжание комара, стал следить за его песней и полётом и заснул.


Ожидания императора не сбылись. Не через день и не в субботу, а того же двадцать седьмого июня, в четверг, в Петербурге произошёл важный, хотя, по-видимому, ничтожный случай.

Преображенский гренадёр, заслышав толки, что государыня в опасности от голштинцев, зашёл к своему капитану, Петру Богдановичу Пассеку, узнать, правду ли говорят в народе. Пассек ответил, чтоб не врали и что государыня в безопасности. Гренадёр решил глядеть в оба; ночью не сомкнул глаз, ломал голову, а потом зашёл к Преображенскому майору Петру Петровичу Воейкову.

– Ваше высокоблагородие, – сказал он, – явите божескую милость. Как бы после за них не отвечать.

– За кого?

– За голштинцев.

– А что?

– Да всё ли, то есть, в благополучии насчёт матушки-царицы?

Воейков насторожил уши.

– Пустяки, – ответил он.

– Спрашивал я по тайности их благородие, Петра Богданыча, – сказал гренадёр.

– Ну, и что же он? – спросил Воейков.

– Передай, говорит, солдатству, чтоб до времени попусту не чесали языков. Нужно будет – объявят через капральство.

Воейкова, как варом, обдали эти слова. Он понял, что дело неладно, задержал гренадёра и арестовал Пассека.

«Вот и ручался в осторожности», – подумал Ломоносов, узнав о том и вспоминая встречу с Пассеком у Фонвизина.

Пособники Екатерины потерялись. В грозной тишине перед ними как бы взлетела первая, вестовая ракета…

Панин узнал об этом от Орлова, играя вечером у Дашковой в карты. Дашкова посоветовала Орлову немедленно скакать в Петергоф и обо всём уведомить Екатерину ещё до рассвета. Панин послал наставления гетману Разумовскому, командиру Измайловского полка. Дашкова надела мужской плащ и, не доверяя Орлову, пошла узнать подробности к Рославлеву. Все были в ожидании чего-то необычайного, рокового.


Мирович вторую неделю играл в карты у Перфильева. Игра шла в доме генерала Возжинского, бывшего лейб-кучера Елисаветы Петровны, на Невском, у Гостиного двора. Мировичу везло, но он выбился из сил, стал раздражителен, придирчив и груб.

Вечером двадцать седьмого июня, когда партнёры Перфильева сидели за карточным столом, к ним, после некоторого отсутствия, вновь явился Григорий Орлов. Он высыпал на стол груду золота. Игра пошла с новой силой. Разносили вина, прохладительные.

Был второй час ночи. Мировича вызвали на крыльцо. Какой-то мужик подал ему записку. То было письмо Пчёлкиной. На дворе рассветало. Мирович вскрыл и прочёл следующие строки.

«Что вы делаете? – писала Пчёлкина. – Вы забыли всех и всё. Узнав, где вы скрываетесь столько дней, спешу сообщить то, что сейчас узнала от заехавшего к нам в поисках за вами Ушакова. Город в опасности. Каждое мгновение ждут взрыва. Вы просили услуги мне. Вот она. Арестован Пассек; враги государя боятся его показаний и готовы действовать. Поезжайте к Ушакову. Он всё вам объяснит».

«Подлый я, гнусный!» – с бешенством сказал себе Мирович. Он бросился в переднюю, схватил шляпу и шпагу, кликнул извозчика и поехал к Смольному, где в переулке жил Ушаков.

«Вот она, решимость, долг совести! – рассуждал он. – Всё забыл, всё. У меня были средства предупредить государя, его спасти, и я тем пренебрёг. Христос великий и единый, слава нашего ордена, и я тебе изменил! Многое думалось, и всё низвергнуто. Опять я погибшая натура, подлая и дикая тварь. А сравняться думалось, по слову братьев масонов, с Моисеем, с Гирамом-Апифом… Изменник, картёжник, мот!..»

Скрипя зубами, Мирович сжимал кулаки, тихо и злобно смеялся над собой.

«Кто есть свободный каменщик? – спрашивал он себя с дрожью негодования. – Человек, умеющий сдерживать свои порывы, покорять волю свою разуму. В храм истины входят только премудрые; гордость и бесчиние изгоняются оттуда. А я не исполнил долга в такое время, сидел за карточным столом, слушал ревение пирных песен, служил с такими вертопрахами Бакху… К кому заповедано милосердие? – к бедствующему… Сострадание? – к виновному… Прости ж меня, Господи, прости слабому ученику, символ которого – неотёсанный, грубый камень. Дай мне искупить мою провинность… заслужить… Попущение падения – в плане горней твоей любви…»

На квартире Ушакова Мировичу сказали, что Аполлон Ильич с вечера нанял ямских и уехал за город.

«Новое горе, – подумал Мирович, – от кого ж теперь узнать?»

Он поехал обратно и на Литейной вспомнил о Брессане. Дом камергера-парикмахера был ему по пути, на Фонтанке, у Симеоновского моста.

«Разве попытаться к нему? – подумал Мирович. – Он друг государя, знал меня по корпусу».

Окно в верхнем этаже дома Брессана было освещено, дверь на улицу – отворена. Отпустив извозчика, Мирович взошёл по узкой деревянной лестнице.

Взволнованный и до крайности растерянный француз сперва не признал гостя, потом принял его со слезами и с распростёртыми объятиями.

– Mon Dieu, quelle misere![174]Мой Бог, что за убожество! (фр.). Какое горе! – вопил разбитым голосом, колотя себя в грудь, нечёсаный, в халате и туфлях на босу ногу, старик. – Бедный, жалкий государь! Oh, il est perdu![175]О, он погиб! (фр.). Я писал, я послал, но, видно, он мой раппорт не читал… полдня – и оттуда ни слуха…

Брессан в подробности рассказал Мировичу о случае с Пассеком, о сходках и приготовлениях сторонников Екатерины, Панина, гетмана, Измайловских и Преображенских офицеров.

– Повозку и лошадей! – вскрикнул, выпрямляясь, Мирович.

Лицо его вдруг засияло, точно он открыл нечто необычайно великое, мировую тайну.

– Ссудите ваших лошадей, – повторил он, – не всё ещё потеряно. Я мигом долечу и, хоть голова с плеч, всё передам, предупрежу государя.

– Нет лошадей, всех разослал, – жалобно ответил Брессан, – к compte Шовалов, к пренс Трубецкой[176]К графу Шувалову, к князю Трубецкому (фр.)., остался одна расхожий водовоз.

– Давай водовоза, – да ну же – чёрт возьми! Vite, vite!..[177]Скорей, скорей!.. (фр.).

Но и расхожая лошадь оказалась в отсутствии, на рынке. В исходе четвёртого часа Мировичу подали наконец коня. Он набросал какую-то бумагу, спрятал её на грудь, пожал руку Брессану, вскочил в седло и понёсся вдоль Фонтанки.

«Не знаю, как и что, – мыслил он, – но верю, что сделаю всем наперекор, всем…»

У Калинкина моста, где жила Филатовна, Мирович придержал поводья, миновал заставу шагом. Полная тишина царила окрест. Предместье, пробуждаясь, ещё молчало. Ни конных, ни пеших. Слева в Измайловском полку прогремела чья-то запоздавшая карета, но и та вскоре затихла. От ближних садов и огородов тянуло запахом росистой листвы. Где-то над крышей поднялся ранний дымок. Мирович миновал предместье и во всю прыть помчался по пути в Ораниенбаум, думая про себя: «Гетман изменник, не диво ещё, – сластолюбец; но Панин… видно, чем больше идеализма, тем загребистее лапа…»

Но в то же утро и ранее отъезда Мировича, благодаря Дашковой, случилось непредвиденное событие, которому добродушный летописец того времени дал скромное и меткое название: «Предприятие господина Орлова».

В Петергоф, далеко до рассвета, скакал на лихой собственной тройке Алексей Орлов.

XIX

«ПРЕДПРИЯТИЕ ГОСПОДИНА ОРЛОВА»

Был в начале пятый час утра двадцать восьмого июня. Полная тишина покрывала петергофский сад, дворец и парк. Солнце поднялось, хотя туман от взморья ещё стлался по садовым низам, кое-где точно облаком дыма захватывая террасы и дороги верхнего сада.

К опушке парка подъехала взмыленная тройка. С телеги встал, присланный Дашковой, большого роста, в преображенском кафтане, офицер. Отпустив ямщика, он прошёл к лесной караулке и послал сторожа на ближнюю мызу. От последней вскоре подъехала двухместная коляска, четвернёй.

Оставив коляску у ограды парка, офицер спустился к Монплезиру, поглядел на окрестные аллеи, на окна и крыльца ещё погружённого в дремоту старого павильона, подошёл к его галерее и склонился к окну. Из-под опущенной занавески нельзя было разглядеть внутренности комнат. То было помещение камер-фрау государыни, Шаргородской. Офицер постучал в окно, но, видя, что его не слышат, вошёл с чёрной лестницы в сени и в небольшой полуосвещённый коридор. Дверь направо вела в помещение гардеробмейстера Шкурина; налево – в комнаты Шаргородской, смежные с собственными покоями императрицы. В павильоне, очевидно, все ещё спали.

Офицер вошёл в комнату налево.

Собачка Шаргородской залаяла и разбудила свою хозяйку.

– Что вы, Алексей Григорьич? – спросила, испуганно выглянув из спальни, Катерина Ивановна.

Офицер объяснил причину нежданного своего посещения. Шаргородская стремглав бросилась к опочивальне императрицы.

– В чём дело? – спросила гостя из-за двери Екатерина.

– Не медлите, ваше величество, ни минуты! – ответил Орлов. – Надо решиться, ехать.

– Но ради Бога, что произошло?

– Пассек арестован, – сказал по-французски Орлов, – вам грозит Шлиссельбургская крепость или, как первой жене великого Петра, монастырь…

Екатерина более не расспрашивала.

– Одеваться! – сказала она Шаргородской и через несколько минут вышла в простом тёмном платье, в ленте и звезде – под мантильей. Лёгкая дрожь пробегала по её членам; лицо было бледно, но совершенно спокойно. Глаза смотрели бодро и светло.

– Готова! – произнесла она Орлову. – Но под каким видом мы пройдём мимо сторожей и часовых?

Силач и гуляка, не знавший колебаний и ходивший в одиночку с рогатиной на медведей, Орлов затруднился ответом. Смелость начинала его покидать.

– Под видом вашей жены, – решила императрица, взяв зонтик и вуаль и подавая руку Орлову. Они вышли из павильона.

– Если бы я была солдатом, – произнесла Екатерина, минуя первую аллею, – я никогда не дослужилась бы до генерала..

– Почему? – спросил Орлов.

– Меня бы убили ещё капралом…

Нижний сад благополучно прошли. По берегу стлался туман. Море тихо плескалось о пристань, оттуда неслась песня:

Ох, ты, волюшка, свет печаль!

Начался верхний сад, смежный с парком. За решёткой, на улице, слышалось уже движение. Шли бабы на рынок, садовники с тачками. Отставной елисаветинский солдат-сторож у ворот парка вытянулся и отдал честь офицеру.

Екатерина спокойно села в коляску, припасённую накануне, по распоряжению гардеробмейстера Шкурина. Орлов сел к кучеру на козлы. Другой, будто случайно наспевший офицер, капитан корпуса инженеров, Василий Ильич Бибиков, беседуя с ними, поехал сбоку коляски, покуривая трубочку. Всё имело вид утренней прогулки. Лошади бежали лёгкой рысью. Обогнув опушку парка, путники остановились. Орлов предложил Бибикову занять место с Екатериной, кучеру велел взять его коня, сам взял вожжи и погнал четверню вскачь.

– Знаменательный день, – сказала Екатерина Бибикову, глядя на выходившее им навстречу солнце, – ровно восемнадцать лет назад, также двадцать восьмого июня, я торжественно приняла в Москве православие… Ещё помню, покойная государыня-тётка и все были удивлены, что я, недавняя гостья этой страны, так отчётливо прочла вслух символ веры…


Рощи и долины, там и здесь разбросанные домики и мосты мелькали по сторонам. Густая пыль столбом взвивалась от колёс.

Встречные путники, солдаты, чухны на двухколёсных таратайках, косцы сторонились, оглядываясь и недоумевая, что за особу мчал в коляске лихой и рыжий Преображенский сержант.

Вот Стрельна. Близятся сады Сергиевой пустыни. За ними лес, яровое поле и избушки села Лигова. Новые луга и лес, деревушки, Горелый и Красный кабачки.

У спуска на мост, не доезжая Красного кабачка, из рощи навстречу коляске выскочил на рыжем, толстоногом коне всадник. То был Мирович. Он ещё издали приметил и мчавшийся стремглав с лесистого пригорка четверик, и фигуру рослого гвардейца, гнавшего вскачь лошадей.

«Кто б это был?» – рассуждал Мирович, следя за облаком густой пыли, летевшей ему навстречу.

Коляска с опущенным верхом, мелькающие копытца и морды лошадей, грохот колёс по брёвнам моста и раскрасневшееся, запылённое лицо мундирного возницы, со шрамом на щеке, – всё это быстро мелькнуло и пронеслось мимо Мировича.

«Орлов! Ужели он? – спросил себя, оглядываясь, Мирович. – Нет, я того оставил с прочей компанией у Перфильева!». В это мгновенье ему бросилось в глаза ещё одно обстоятельство: с задней оси коляски, очевидно, была обронена гайка. Колесо чуть держалось в бегу.

– Эй, эй! – крикнул Мирович вознице.

Коляска мчалась по тот бок моста.

– Эй, колесо! колесо! – громче крикнул и замахал шляпой Мирович.

Дама под вуалью выглянула из экипажа: возничий начал сдерживать. Коляска скрылась у Лигова, в овражистом, лесном круглячке.

Мирович подождал. Четверня не выезжала из леса.

«Так и есть, услышали, заметили колесо! – сказал себе Мирович. – Любовишка, видно, похищение дамы сердца… и кому это я услужил?».

Он пришпорил коня и, взобравшись на пригорок, опять оглянулся.

Коляску бросили в лесу. Кроме колеса, помешал дышловый загнанный конь – он упал бездыханный. Путники шли по дороге пешком. А от недальнего и уж видного в утренней мгле предместья навстречу им шестернёй мчалась городская карета. Вот она их достигла; они сели и ещё быстрее понеслись в Петербург.

«Что бы я дал, что дал бы за то, чтоб путники приметили, кто именно оказал им эту услугу! – думал впоследствии Мирович не раз, под тяжкими ударами жизни, до мелочей вспоминая все роковые, все горестные события того дня. – И нужно же мне было подать голос, остановить! Не обрати их внимания, бешеных коней не удержали бы, и от кого ныне зависела бы моя судьба, участь миллионов – неизвестно…»

Встречная карета принадлежала князю Фёдору Сергеевичу Барятинскому, тому самому, который в мае от Петра Фёдоровича получил было приказ арестовать императрицу. С ним, навстречу Екатерине, примчался и Григорий Орлов.

– Наше море не волнуется, входит только в свои берега, – сказал последний.

– Пить хочется, страх душно! – ответила Екатерина. – Больше версты спешили вам навстречу пешком.

Братья Орловы стали на запятки. Барятинский и Бибиков были приглашены государыней в карету. Лошади понеслись, и вскоре карета уже гремела в улицах предместья.

У Калинкина моста дорогу переходила высокая, в мужском камзоле, седая старуха, с полными вёдрами.

– Минуту, ради Бога, пить! – сказала Екатерина.

Экипаж остановился. Старуху подозвали к дверцам. Екатерина, стоя на подножке, ухватила обеими руками влажное, полное ведро и медленно, жадно напилась.

«Миг – и калейдоскоп обернётся! – думала, видя себя в воде, как в зеркале, Екатерина. – Миг – и исчезнут грёзы, ожидания тяжёлых восемнадцати лет…»

– В долгий век тебе, в добрый час! – приговаривала старуха, кланяясь и разглядывая необычную путницу. – Ни кола в помощь, Христос по дорожке!

– Спасибо, милая, – сказала Екатерина, оторвавшись от ведра и отрадно вздохнув. – Как тебя звать?

– Лейб-кампанша Настасья Бавыкина; здравствуй и много лет живи, матушка-государыня, во святой час, в архангельский.

– Где живёшь?

– У грекени Бунди.

«Лейб-кампанша, слуга тётки, – подумала Екатерина, – не забуду… это ведь первая…»

Бич щёлкнул. Карета миновала ближние роты Измайловского полка и остановилась на зелёном пустыре, у полковой съезжей. Здесь ещё было тихо.

Под сигнальным колоколом, у моста через ров, ограждавший полковой двор, с ружьём на плече стоял часовой. Екатерина вышла из кареты. Часовой сразу её узнал. Не спуская с неё загоревшихся изумлением, страхом и радостью глаз, он вытянулся у входа на мост и молча взял на караул.

«Пропустит ли? – подумала Екатерина. – Что, как заступит дорогу, подаст неурочный сигнал к тревоге?».

Лицо её покрыла краска.

Не спеша и не глядя на караульного, она мерным, спокойным шагом твёрдо направилась от кареты к мосту.

Часовой не шелохнулся. Только грудь его высоко поднималась да молодое, замиравшее сердце билось шибко и горячо.

«Вот спустит на перилы мушкет, ударит в колокол!» – мыслила Екатерина, в холоде и трепете неизвестности смело и бодро ступая по серым, стоптанным горбылинам мостовин.

«Проходи, умница, радость! – думал тем временем, смотря на государыню, часовой. – Угадываю… Вон они, орлёнки, сподвижники твои, смельчаки… Иди… Не на утеснения, не на гибель и бесцельную трату наших сил… На славу, честь и свободу патриотов шествуешь царствовать…» Екатерина беспрепятственно прошла за канаву, спутники следовали за ней.

– Имя твоё? – на миг замедлясь и взглянув на бледное, умное лицо рядового, спросила Екатерина.

– Обожатель и верный раб вашего величества, Николай Новиков! – ответил, брякнув ружьём в честь давно жданной гостьи, часовой.

Старший Орлов вошёл в сборную. Оттуда выскочил полураздетый солдат, за ним ещё несколько рядовых. Глухо и несмело загремел барабан. Бодрее вторя ему и будя утреннюю тишину, в смежных ротных дворах зарокотали другие барабаны. Екатерина стала у окраины съезжей площадки. Справа и слева сбегались старые и молодые солдаты. Привели под руки бледного, растерявшегося священника с крестом. Вынесли из полковой церкви и поставили среди двора аналой.

– Присягать! присягать!

– Ура, услышала нас матушка-царица! – кричали гренадёры.

Взвод за взводом и рота за ротой, сбрасывая по пути узкие, нового образца, и надевая старые, отнятые в цейхгаузе лизаветинские кафтаны, сбегались в гудевший и переполненный радостною толпою двор. Началось целование креста.

Когда наспела последняя рота, офицеры Вырубов, Рославлев, Всеволожский, Ласунский и Похвиснев замахали шляпами. Крики смолкли. Екатерину окружили.

– Я к вам явилась за помощью! – раздался в тишине ласковый и звучный, как бы мужской, далеко слышный голос. – Опасность вынудила меня искать среди вас спасения.

Новиков, оттеснённый навалившейся толпой, поднялся на цыпочки. Невысокая, полная, с румянцем тревоги, Екатерина стояла в десяти шагах от него. Руки её были протянуты; на лбу и над верхней губой выступили крупные капли пота; затуманенные глаза робко искали вокруг опоры.

– Советники государя, моего мужа, – продолжала она, – решили без промедления заточить меня и моего единственного сына в Шлиссельбургскую крепость…

– Смерть голштинцам! Смерть! – загудела толпа.

– От врагов было одно спасение – бегство, – сказала, утирая слёзы, Екатерина. – Бежать могла я не инако, как к вам… На вас надеюсь, вам верю. Окажете ли помощь сыну и мне?

– Всех веди! жизнь положим – не выдадим! Смерть супостатам!..

– Никого не трогайте, – произнесла Екатерина, – слушайте начальников, Бог за нас.

Солдаты и офицеры бросались перед Екатериной на колени, целовали ей руки, платье. Вынесли полковое знамя.

– К семёновцам! В Казанский! – кричали одни.

– К преображенцам! Они матушку Лизавету ставили на царство! – кричали другие.

– В конную гвардию… по всем церквам!.. Карету! Где же гетман?

– К Панину, в Летний поскакал.

– А Алексей Орлов?

– За архиереем Дмитрием…

– В Казанский! В Казанский!

Роты строились.

– Что мешкаете, ротозеи? – кричал Рославлев.

– Живо знамёна вперёд, барабаны! – командовали Обухов и Ласунский.

– Спасительница наша! Мать родная! Виват! – не умолкали солдаты.

– Пушки вывози! Стройтесь! – кричало капральство. – Священника вперёд! В Казанский!

Вправо и влево, во все концы скакали вестовые.

Под напором ломившейся вперёд, кричавшей и махавшей шляпами и мушкетами толпы императрица снова села в карету. Приземистый, с крестом в руке и с дрожавшей белокурой бородкой священник, покашливая и испуганно путаясь в голубой, полинялой рясе, двинулся вперёд. Выстроившийся полк, окружив карету государыни, последовал за нею.

Предводимые Вадковским, Фёдором Орловым и другими офицерами, семёновцы также принесли присягу. С загородного проспекта шествие двинулось по Гороховой, своротило в Мещанскую и стало приближаться к площади Казанского собора.

Окна и двери раскрывались настежь. Горожане присоединялись к шествию и также кричали виват и ура.

XX

ЯВЛЕНИЕ ФЕЛИЦЫ

Утром того же двадцать восьмого июня Ломоносов проснулся ранее обыкновенного. Ему предстоял окончательный просмотр хвалебной латинской речи, которую он, по наряду, должен был завтра, в день государевых именин, прочесть в торжественном заседании Академии наук. Сверх того, он помнил слово, данное студенту Фонвизину, быть в Измайловском полку.

– Ох, уж эти разъезды да именинные пироги! Одна времени трата! – ворчал он, поднявшись на утренней прохладе в оконченный поправками рабочий кабинет флигеля.

В девятом часу кухарка просунулась в дверь с чашкой кофе и с только что занесённой академическим рассыльным тетрадкой «С. – Петербургских ведомостей».

На заголовке газеты стояло: «№ 52, пятница, 28 июня». Далее была статья:

«Из Рима, от 27 мая пишут… Езуиты купили для братии своей дом маркиза Д'Оссоли. Слух носится, что намерены уничтожить сие братство…»

«Вела речь свинья! Чёрта с два! – подумал Ломоносов. – Как раз, уничтожат этих аспидов…»

Он бросил газету на стол, раскрыл окно в сад, вынул из ящика набросок речи и задумался над фразой: «Hic festus Petri, patrae, dilectissimae patris et filii, dies usque in aeternum redivivus recurrat…» и проч. По-русски фраза означала:

«Сей день Петра, отца отечества и сына, – с удвоенным торжеством, да возвращается навсегда более радостным, более счастливым, и да принесёт в позднейшее потомство общее нерушимое веселие…»

Ломоносов опять сел к столу. Но едва он взялся за перо – с улицы послышались громкие, нестройные голоса. В окно было видно, как берегом Мойки, влево к Синему мосту, в беспорядке бежала густая толпа: мужики с барок, фабричные, бабы и мастеровые. Часть бежавших замедлилась и, в облаке поднятой пыли, с бранью и криками, толкала какого-то долговязого, в голштинском мундире, офицера.

«Попался немец, – подумал Ломоносов, – чем-нибудь, грубиян, насолил».

Толпа продвинулась. Берег очистился. Но опять где-то раздались голоса. С ближних и дальных церквей начинался странный, не по времени перезвон.

«Не пожар ли?» – пришло на мысль Ломоносову. Он взглянул на часы. Было с небольшим восемь.

– Батюшки, светопреставление! – послышался снизу, под лестницей рёв кухарки. – Злодеи! Масло!.. Масла целую крынку… Банку с ваксой стащили… Изверги! Погубители!

Ломоносов спустился во двор. У ворот шла суета. Шныряли какие-то фризовые шинели: расстёгнутые, с красными лицами матросы заглядывали в калитку у ворот. Незнакомый священник, испуганно шмыгнув с улицы, о чём-то расспрашивал дворника. А дворник, торопливо выпрягая из тачки лошадь, похлопывал её по спине, подрагивая разутыми, в подвёрнутых шароварах, ногами, точно собирался вспрыгнуть на коня и куда-то ускакать.

– А-а-а! Ура! – донеслись от Синего моста раскатистые громкие крики.

«Нет! Не пожар! – сказал себе Ломоносов. – Ужли ж перемена, нежданный, всякими бедствами грозящий мятеж?».

Он взял трость и шляпу, вышел на улицу и, обгоняемый пешими и конными, направился влево по Мойке.

– Сполох, ребятушки, сполох! Даржи, Сысойка, даржи… У-ах! – галдели обрызганные извёсткой и глиной штукатуры и каменщики, гуськом выбегая из соседнего двора.

– Где сполох? Эка, врут, идолы! – сердито огрызнулся пузатый, рыжий кабатчик, в кумачной рубахе и фартуке, на босу ногу, стоя с стаканом сбитня на крыльце погребка.

– Чтоб те перекосило с угла на угол! – сказал кто-то.

– Вот постой, толстошей! Ужо всем вам будет расплата! Всех порешат! – крикнул костлявый, в веснушках, верзила-маляр, с ведёрком и кистью спеша вслед за другими.

У Красного моста Ломоносов в силу уже мог подвигаться вперёд. Из глубины Гороховой доносилось громкое ура. Там двигались солдаты и развевались знамёна. При въезде на мост скучилось несколько экипажей. В одной из карет был виден бывший фаворит Иван Иванович Шувалов, торопливо и растерянно говоривший с кем-то из подъехавших знакомцев. Из другой, заторможенной кричавшей и напиравшей со всех сторон толпой, выглядывало искажённое страхом, с помутившимися, дико уставленными глазами и с дрожавшею, отвислою губою, мёртвенно-бледное лицо герцога Бирона…

С трудом протискавшись через мост, Ломоносов попал в такую давку, что не мог уже идти по желанию. От Красного моста его унесло на Невский к Зелёному, или Полицейскому. Дом полиции был окружён народом. Ворота его были взломаны, стёкла в окнах выбиты. Перед тем только что арестовали и куда-то отправили генерал-полицеймейстера Корфа. Толпа запылённых, освирепелых фабричных и солдат с криками: «В воду его! Всех их, чертей, немцевых слуг, туда!» – кулаками и прикладами толкала в Мойку перепуганного, в изорванном бархатном кафтане и в большом всклоченном парике, старичка иностранца.

Какой-то офицер, насилу отбив у рядовых полумёртвую измятую фигурку, втолкнул её в лодку и велел везти в крепость.

– Лешток! – послышалось в толпе.

– Какой Лешток?

– А мало ли их дьяволов, немцев… Вон и дядюшку Жоржа исколотило солдатство, порвало на нём одёжу…

«Sic transit gloria mundi![178]Так проходит слава мирская! (лат.). – подумал Ломоносов. – Но откуда все и в чём дела суть?».

У Казанского собора он узнал наконец причину общего волнения.


Не успело шествие показаться в Мещанской, от Гостиного двора послышались крики и прерывистая барабанная дробь. У чугунной соборной ограды показались бежавшие по Невскому в светло-зелёных елизаветинских кафтанах, с мушкетами наперевес, преображенцы. Офицеры, вожаки движения, Бредихин, Баскаков, Протасов, Ступишин и Чертков насилу сдерживали и равняли их мешавшиеся ряды.

– Виноваты, матушка, поздно пришли! – кричали государыне гренадёры.

Не успели преображенцы выстроиться в ограде, на Невском опять раздались звуки труб, стук подков и ближе, и ближе переливавшиеся крики ура. Стали видны скачущие, тяжёлые ряды зелёных, в золотых галунах, рейтаров. На полном карьере, с палашами наголо и с распущенным штандартом, гремя подковами по мостовой, неслась от Аничкова конная гвардия.

– Матушка! Солнце ты светлое! Спасительница! Не выдадим! – восторженно кричали конногвардейцы, предводимые Хитрово, Несвицким, Ржевским, Черкасским и Мансуровым, строясь между собором и садом гетмана Разумовского (ныне Воспитательный дом).

На паперти показался окружённый «всем освящённым собором и синклитом» в полном облачении новгородский архиепископ Димитрий Сеченов. Он осенил крестом Екатерину. Солнце светило на белый глазет, малиновую парчу, седые головы и бороды духовенства. Траурное платье Екатерины сиротливо отличалось в этой смеси бархата, золота и ярких солнечных лучей.

– Присягать! Присягать! – раздавались восклицания. – Правительницей! С сыном Павлом! Регентшей…

– Одна, одна! Да здравствует самодержица, матушка наша, Екатерина Алексеевна! – крикнул Алексей Орлов и за ним передние ряды.

– Ура! – подхватили остальные. – Самодержицей! Крест целовать! Ура!..

Быстро примчалась шестернёй золотая придворная карета. Из неё вышел бледный, старавшийся скрыть радостное волнение, Никита Панин, об руку с своим питомцем, встревоженным, робко шагавшим, худеньким великим князем Павлом Петровичем.

Архиепископ спустился с паперти и стал обходить ряды войска. Офицеры кидались на колени перед Екатериной, восторженно махая шпагами и шляпами. Окна, балконы и двери окрестных домов переполнились зрителями. Кто не попал на площадь, взбирался на смежные крыши, на деревья Невского и гетманского сада.

– Где императрица? Где? Позвольте! – спросил, силясь взглянуть из-за спин других, невысокого роста, круглощёкий юноша, с вспотевшим, миловидным лицом, подъехавший на извозчике с Мещанской.

– Вон она, батюшка, вон, а возле неё великий князенька, Павел Петрович, – ответил в мещанском зипунишке старик.

– Да где же? Позвольте, не видно.

– На паперти, сударь, эвоси, прямо глядите; в печальном-то платье… в чёрной шапочке, со звездой.

– Эк, глаза, дедушка, куда дел? – отозвался голос из толпы. – Проворонил… с преосвященным ушла в собор.

– Молебствует! На царство венчается! – слышалось здесь и там.

– А Панин-то не оставлял великого князя, с ним эти ночи, сказывают, спал, оберегал царское детище…

Давка на площади стала стихать.

Щеголеватый юноша, оправляя букольки и примятый треугол и распространяя запах петушьих ягод, протискался в церковную ограду.

Здесь Фонвизин увидел своего знакомца, рядового Державина. Последний, размахивая руками, что-то рассказывал преображенцам и как бы на кого-то жаловался.

– Что с тобой? – спросил его Фонвизин. – И каково происшествие?

– Представь случай! – обратился к нему Державин. – И в такое время… Вчерась из подголовка одна бестия выкрала все деньги – больше ста рублей…

– Кто выкрал?

– Да слуга одного солдата-помещика… И смех, и жаль, – такова судьба! Родительница сколотила и прислала последнее. Веришь ли, всю ночь не спал…

– Ну, теперь зато утешен.

– Ещё бы.

– А где ваш баталионный Воейков, что Пассека арестовал?

– Представь, вздумал на Литейном гренадёр, чтоб не шли сюда, бранить и по ружьям рубить. Те рыкнули и кинулись на него со штыками…

– И что ж?

– Ускакал – по брюхо коня – в Фонтанку, не достали.

– А эти кто?

– Дашкова… Панин… гетман Разумовский…

К собору наспевали известные городу вельможи и жёны сановников. Фонвизин также протискался на паперть. Голова его кружилась. Он слушал и не верил своим ушам. В раскрытую дверь церкви были видны ярко горевшие лампады и свечи. С клубами дыма доносились громкие возгласы протодиакона:

– Ещё молимся о благочестивейшей, самодержавнейшей, великой государыне… императрице Екатерине Алексеевне… и о наследнике ея Павле Петровиче…

Хор певчих подхватывал. И никогда клирное пение не казалось Фонвизину так сладко, как теперь.

«Боже! Какие события! – думал он, со слезами восторга не видя вокруг себя никого. – Чаял ли, ожидал ли кто так скоро?».

Он вынул платок, отёр глаза и раскрасневшееся лицо – и оглянулся.

У зелёной, развесистой липы на Невском, стиснутый задыхавшеюся от жары и давки толпой, стоял близ церковной ограды знакомый, атлетического вида, господин. Плотные плечи высились над устремлёнными к церкви головами; поярковый, порыжелый от ветра треугол был сдвинут на затылок; суровое, в морщинках, лицо изображало недоумение и радостный испуг.

«Михайло Васильич! Он ли это?» – подумал Фонвизин, вспоминая последнее свидание с Ломоносовым, тосты в честь императрицы и приглашение на именины дяди.

«Боже! Какое совпадение! – сказал себе юноша, протискиваясь из ограды на Невский. – Как раз в этот день…»

Под липой действительно стоял Ломоносов.


– Карету государыни, карету! – крикнули в это время от собора.

Ряды войск, тесня и сдерживая народ, раздвинулись.

– Место, место!

– Куда поехали?

– В новый дворец! В короне!..

– Врёшь!.. Что рот раскрыл? Пушка вкатит! Да не толкайся, желтоглазый, ребро сломаешь!..

– Эх, люди, право! Лезут!..

– Ой, руку отдавили! Ноженьку…

Толпа, хлынув от площади, разорвалась на два течения. Одно, волнуясь и кружась, захватило и повлекло влево по Невскому тех, кто стоял у сада гетмана. Другое потащило вдоль Конюшенных тех, кто находился правее против собора.

Фонвизин, приплюснутый меж бородами, пахнувшим ворванью и москателью лавочником и толстою, красной как рак попадьёй, увидел издали, в облаке пыли, раз и другой мелькнувшие плечи и шляпу Ломоносова. Он попробовал освободиться, но тщетно. Бурный народный поток, сжав его, как в тисках, уносил его дальше и дальше вперёд. Ломоносову бросилось в глаза взволнованное лицо Пчёлкиной. Она стояла на чьём-то крыльце, сумрачно, недовольно глядя на бежавшую мимо неё толпу…

Екатерина проехала в новый, ещё не освобождённый от лесов, Зимний дворец. Здесь, окружённая свитой, она показалась народу с сыном в верхнем, и теперь существующем фонарике, над правым крыльцом.

– Манифест пишут, совещаются, – стало слышно в толпе. – В старый дворец созван сенат и синод.

Подъезжали новые экипажи, скакали верховые.

Глухо гремя тяжёлыми колёсами и лафетами, на площадь въехала артиллерия. Пушки разместились по углам площади и у въездов в ближние улицы.

Ломоносов стоял у Адмиралтейства. Он видел, как с портфелью под мышкой, трусцой, на длинных, юрких ножках прошёл в дворцовые ворота любимец гетмана – президента академии, Григорий Теплов.

«Вот чьё перо понадобилось в столь важный момент! – с горечью подумал Ломоносов о своём давнем недруге. – Напредки сведом буду… Немного хорошего предвещают негоции с таким конфидентом[179]Конфидент – человек, которому поверяют секреты.… Пора, знать, и восвояси».

Он сходил домой, наскоро пообедал и опять вышел на улицу. Но не успел он добраться до Гороховой, как народ снова откуда-то хлынул и его увлёк ко дворцу. Вечером площадь огласилась новыми громкими криками – Екатерина села в карету. Провожаемая войском, она ехала к старому елисаветинскому дворцу.

Унесённый волнами народа, Ломоносов очутился у фонарного столба в Морской, на углу разъездной дворцовой площади. Перед ним по Невскому равнялись шеренги преображенцев, семёновцев и конной гвардии; направо, по Морской, – измайловцы, артиллерия и армейские полки.

Кто-то тронул Ломоносова за плечо. Он оглянулся; перед ним стоял Фонвизин.

– Каковы события, каковы! – сказал Денис Иваныч.

– Да, смуты и всякой сутолочи немало! – досадливо ответил Ломоносов, вспоминая о Теплове. – Мах-мах, и увезли, начали новое царение. Всё это больно уж скоро…

– Не понимаю вас, – удивлённо произнёс Фонвизин.

– Не понимаете? А как те-то, сударь, одумаются и пойдут сюда из Рамбова?

– Да кому идти?

– Как кому? У Петра Фёдорыча, друг мой, с голштинцами, помните, более пяти тысяч войска.

– Отстоим, Михайло Васильич, что вы, отстоим! – сказал Фонвизин. – Город оцеплен, и к государыне то и дело подводят языков… слышали, сколько уж явилось с покорностью?.. Оба Шуваловы, Трубецкой, Воронцов; в Кронштадт послан адмирал Иван Лукьяныч Талызин[180]Талызин Иван Лукьянович (1700—1777) – вице-адмирал (1757), член адмиралтейств-коллегий. Участвовал в суде над Мировичем. – привести флот к присяге.

– А Миних? – сердито подняв брови, произнёс Ломоносов. – Он один, сударь, чего стоит!

– Что Миних! Старый немчик!.. мы и его…

– Ну, не суди так зазорно! Минихами, брат, не очень-то шутят… Они…

Ломоносов не договорил.

Дворцовая площадь, как по мановению волшебного жезла, вдруг смолкла. Взоры всех обратились к крытому парадному подъезду, выходившему на Морскую. Был девятый час вечера, но на улице было светло. Ломоносов опять где-то в толпе увидел Пчёлкину.

На подъезде в кругу сенаторов, генералитета и первых чинов двора показались два невысокого роста, в лентах и светло-зелёных гвардейских кафтанах, офицера: один живой и худенький, другой плотнее и с виду представительный и важный.

– Батюшки, да ведь это государыня и Дашкова! – произнёс, прикипев на месте, Фонвизин. Он ухватил мягкою, тёплою рукой похолоделую, жилистую руку Ломоносова и более не мог промолвить ни слова.

Екатерина была одета в Преображенский, старой формы кафтан капитана Петра Фёдорыча Талызина; Дашкова – в такой же кафтан лейтенанта Андрея Фёдорыча Пушкина. Придворные рейткнехты[181]Рейткнехт – кучер (нем.). подвели к крыльцу белого, в тёмных яблоках, и светло-гнедого коней.

– Садится, садится верхом! – пронеслось в толпе. – Откушала, пресветлая, у окон-то: с улицы было видно…

– Да куда же это?

– В поход, видно…

– В какой?

– Отстаньте, что вы, право!..

Екатерина села на белого, Дашкова – на гнедого коня. Обе отъехали несколько шагов к Невскому и остановились. Волосы Дашковой были подобраны под шляпу. Развитые, светло-русые косы Екатерины густыми, волнистыми прядями падали из-под треугола на зелёный с красным воротом кафтан. Через плечо императрицы была надета андреевская голубая лента.

– Слу-шай! На кра-ул! – раздались слова командира.

Ружья звякнули. Войско отдало честь государыне.

Екатерина, с улыбкой взглянув на Дашкову, ловко вынула из ножен шпагу, хотела её поднять и смешалась. Краска залила ей лицо. Шпага оказалась без темляка.

– Темляк, темляк! – пронеслось в ближних рядах.

Из передней шеренги конногвардейцев, на большом, раскормленном вороном коне, вылетел и подскакал к императрице моложавый и, как девушка, застенчивый, близорукий, круглолицый вахмистр. Он снял с собственного палаша темляк и, приподняв шляпу, дрожавшей рукой почтительно подал его государыне.

– Благодарю! – сказала Екатерина, сдержав лошадь и ласково кивнув ему через плечо.

– Кто это? Кто? – заговорили в рядах.

– Батюшки светы! – произнёс, всплеснув руками, Фонвизин. – Да ведь это наш кандидат в архиереи…

– А ты нешто его знаешь? – спросил Ломоносов.

– Как не знать! За леность и повседневное нехождение в классы, вместе с Новиковым, выключен из наших московских студентов, а теперь масон и друг Орловых.

Кандидат в архиереи в эту минуту был в большом затруднении. Его молодой вороной, став рядом с белым конём императрицы, решительно не хотел отъезжать прочь. Он тронул его шпорами, – конь подался вперёд, фыркнул, но, помня манежную езду, замотал головой и осел назад. Он дал ему шенкеля, конь взвился на дыбы, и опять ни с места.

– Не судьба, сударь, – желая одобрить растерявшегося вахмистра, с улыбкой сказала Екатерина. – Ваша фамилия?

– Потёмкин! – вспыхнув по уши и заморгав большими близорукими глазами, ответил с рукой у треугола белолицый и чернобровый вахмистр.

Екатерина прикрепила темляк, подняла шпагу и смело, одобрительно-приветливо взглянула на окружавших, на публику и генералитет.

Это была уже не жалкая, в траурном платье, гонимая женщина, а величавая, гордая орлица, готовая взмахнуть крыльями и подняться в недосягаемую высь. Она, глядя всё так же смело и приветливо, как бы салютуя, повела шпагой, тронула поводом и шагом двинулась вправо по Невскому. Свита, волнуясь разнообразными мундирами, лентами и звёздами, верхами последовала за ней. Кто-то, проезжая мимо Ломоносова, сказал соседу, указывая на императрицу:

– Перст Божий, промысел…

«Увидим ещё, увидим! – думала невдали от него, глядя на общее ликование, Пчёлкина. – Дашковой тоже припомню, выйдет иной фантом… о нём забыли… но он воскреснет, жив!..»

– Смирно! Фронт, готовьсь! Мушкет на пле-чо! – раздалась по полкам разноголосая, на тогдашний лад, команда начальников пеших и конных частей.

– Через плутонг[182]Плутонг – пехотное подразделение в русской армии XVIII века., направо, ряды вздвой… Левое плечо вперёд, кругом… скорым шагом, прямо, марш!

Колонны двинулись, стали равняться. Загремели барабаны, засвистели флейточки. Хор трубачей впереди полков, предводимых гетманом и князем Волконским, заиграл походный марш великого Петра.

Сперва гвардия, пешая и конная, потом армейские полки пошли вслед за императрицей. Они обогнули от Морской по Невскому и миновали зимний Елисаветинский дворец. Екатерина въехала на Полицейский мост. Невский, в последнем отблеске заката, глядел празднично. Трубы и барабаны гремели. Знамёна развевались. Екатерина издали вся была ясно видна, на белом в яблоках, статном коне, – в ленте, со шпагой в руке и с пышными русыми косами, падавшими на зелёный с золотом кафтан.

«И это она! – мыслила, едучи рядом с Екатериной и поглядывая на неё, Дашкова. – Она, та самая, что третьего дня мыла рукавчики… а сегодня, а теперь?.. Как нежданно, как чудно она, она, мой идеал, мой друг, переродилась! Кто ожидал? Сколько смелости, отваги! История отметит. И мне одной она обязана своей свободой и этим, даже мне самой непонятным и необъяснённым перерождением!..»

– Куда это, куда? – окликнул кто-то из опоздавшей знати Ивана Ивановича Шувалова, который у дворцовой площади торопливо и неуклюже влезал, при помощи слуги, на подведённого коня.

– В поход, князенька! – неохотно ответил, махнув рукой, Шувалов.

– Как в поход? Куда?

– В Рамбов, батюшка! И что пристаёшь? mille diables[183]Тысяча чертей (фр.). некогда, – ещё досадливее сказал Шувалов, неумело болтая толстыми в чулках ногами и догоняя шествие.

Мимо Ломоносова двигались роты за ротами, эскадроны за эскадронами. Он не отходил от угла разъездной площадки.

– Вот бы, Михайло Васильич, вам воспеть нашу радость, нашу богиню! – кто-то восторженно крикнул ему из двигавшихся пехотных рядов.

Ломоносов оглянулся. Мимо него, в темп поспевая за товарищами, с ружьём на плече, по разъезженному булыжнику быстро шагал в пыли раскрасневшийся, длинноногий Державин.

– Видели? – спросил он, равняясь и меняя ногу. – Этот конь, эта шпага и эти распущенные косы… Не правда ли, героиня древности, Минерва! Фелица![184]Минерва – в греческой мифологии – богиня мудрости; Фелица – героиня одноимённой оды Гавриила Державина.

Войска шли, клики не умолкали, барабаны гремели по Невскому.

Преображенский рядовой, будущий певец этой самой Фелицы, забыл в эти мгновения бессонницу ночи, пропавшие деньги и то, что он с утра не пил и не ел, и всё… Он не спускал глаз с длинных русых кос, развевавшихся вдали из-под треугола, и лихо, бодро шёл, не чувствуя под собою ног и, в трепете зарождавшегося вдохновения, желая, чтобы это сказочное шествие было нескончаемо, вечно…

Чтоб шлем блистал на ней, пернатый,

Зефиры веяли власы…

Чтоб конь под ней главой крутился

И бурно брозды опенял…

– Воспеть! Да, друг мой, стоит ироической, в потомство идущей, громкой оды! – сказал Фонвизину, смигивая слёзы, Ломоносов. – Сказка Шехерезады, сон…

Оба они пошли с народом за войском, но не видели ни войска, ни народа. В их глазах как бы намечались и дивно строились очертания чего-то великого, нового и непостижимого. Придя домой, Ломоносов порвал и сжёг латинскую речь в честь Третьего Петра и начал новую оду:

Внемлите, все пределы света,

И ведайте, что может бог:

Воскресла нам Елисавета!..

«Да, – мыслил он, бродя по саду, – новую, светлую эру начнёт она, лишь бы призвала разумных и честных, прирождённых стране советников… А тот заключённый? Господи, сил! Преклони, в этот миг, сердце её к несчастному. В торжестве и в счастье да вспомянет она его своею милостью…»

XXI

ВЫСАДКА В КРОНШТАДТЕ

Мирович оставил притомлённого коня под Петергофом и с каким-то садовником доехал в Ораниенбаум в седьмом часу утра. Дворец ещё был погружён в тишину. Худощавый, плечистый, в веснушках, голштинский офицер, в белом колете и лосиных в обтяжку штиблетах, ходил в ожидании смены у гауптвахты, близ главных ворот.

– Zuruck, zuruck![185]Назад, назад! (нем.). – крикнул ему голштинец, видя, что тот направляется к дворцовому крыльцу.

– Мне, сударь, важное дело, – не останавливаясь, сказал Мирович.

– Aber du, tausend Teufel![186]Ну ты, тысяча чертей! (нем.). – кинувшись к ослушнику и хватая его за плечо, прохрипел освирепелый драбант[187]Драбант – телохранитель..

– Да слышишь ты, собака, дело говорю! – ответил, оттолкнув его, Мирович. – За грубость после расчёт: видывали таких… а теперь, говорят тебе, пусти…

– О, Herr, Je… du Taugenichts, Schweintreber! Hein wer ist da?[188]О… ты, дуралей, свинопас! Кто-нибудь есть здесь? (нем.). – крикнул, хлопнув в ладоши, голштинец.

Из караульни выбежало несколько человек солдат.

Напрасно Мирович доказывал, клялся и грозил. Ему указали смежный внутренний двор, где помещалась канцелярия дежурного генерал-адъютанта. Там было также тихо. Дверь в канцелярию была заперта. Мирович присел на крыльце обдумывая, как он упросит Гудовича или Унгерна и предупредит государя. Дворцовый мир начал пробуждаться. У кухонного флигеля показался в белом колпаке заспанный поварёнок. Где-то скрипнула дверь, простучали подковы лошади. Из служительской казармы вышел, в халате и в башмаках на босу ногу, лысый тафельдекер. Он умылся у бочки, утёрся и, позёвывая, начал молиться.

«Царство спящей царевны, – подумал Мирович, – и не подозревают, что их ждёт…»

На внутреннем дворцовом крыльце показался с платьем в руках, недовольный и хмурый, любимый государев арап Нарцис.

«Терпение, терпение, – сказал себе Мирович. – Государь скоро проснётся…»

Он прошёл к пруду, к катальной горке, также умылся и привёл в порядок свой запылённый и примаранный костюм. Его давила роковая, величественная, как он думал, идея. Она была ему не под силу. Он под нею изнемогал. Возвратился Мирович через конюшенный двор. Здесь уже шла суета. Рысью вели с водопоя лошадей. У каретника сновали конюхи, скороходы. Выкатывали экипажи, несли сбрую.

– Что это? – спросил Мирович рейткнехта. – Разве так рано едет куда государь?

– В Петергоф – кушает нынче там.

Мирович возвратился к главным дворцовым воротам. У гауптвахты стояла уже другая команда.

«Подожду здесь, – сказал он себе с внутреннею дрожью, сердито присев на выступ решётки. – Тупицы, скоты, – тиранят медленностью и не подозревают!».

Не долго он ждал на этот раз. За древесною клумбой, скрывавшей парадный подъезд, послышался конский топот. К воротам, повернувшись в седле и отдавая назад кому-то приказания, приближался курц-галопом пасмурный, не в духе, Гудович. Открытое государево голубое ландо, шестернёй цугом, ехало ему навстречу – к крыльцу, где, в ожидании выхода императора, толпилось несколько придворных, офицеров и молодых разряженных дам. Оттуда доносились весёлые возгласы, смех.

– Mais finissez done, cher baron![189]Но кончайте, пожалуйста, дорогой барон! (фр.). – хлопая Унгерна по руке, говорила певучим голоском полная, краснощёкая, с усиками, брюнетка графиня Брюсс.

– Et puis quand je dor…[190]И потом, когда я сплю… (фр.). – продолжал кто-то.

– Ти-ти, та-та, – щебетала на крыльце весёлая компания…

«Озадачу их, побледнеют модники! разгромлю! – с злобою, радостною дрожью, подумал, пропустив ландо, Мирович. – Откладывать нечего… Была не была… Начну с этого…»

Он стал на пути Гудовича – и, когда последний выехал за ворота, подошёл к нему и с поклоном протянул заготовленный у Брессана рапорт. Гудович мельком взглянул на бумагу, счёл её за обычное прошение, опустил в карман и, подобрав поводья, с лёгким кивком, тем же курц-галопом поскакал по дороге в Петергоф.

«Что я сделал! Скотина, мямля, баба! – вспыхнув, подумал Мирович. – Надо было самому государю…»

В ворота стали подъезжать другие экипажи. На крыльце явились фаворитка Воронцова, Измайлов, Бецкий и прусский посланник Гольц. В дверях показался белый, с бирюзовым воротом и такими же обшлагами, мундир, небольшой треугол с плюмажем и голштинская красная лента. Государь вышел в сопровождении Миниха. Он добродушно улыбался.

– И с такой разиней сам вороной станешь, – сказал Пётр, отвечая на слова собеседника. – Готово? – спросил он, обернувшись к свите.

– Готово, – склонившись, ответил Унгерн.

На дворе было весело, тепло. Солнце светило так приветливо. Государь приподнял всем шляпу, живо, покачиваясь, спустился по ступенькам и сел в экипаж. Воронцова и графиня Брюсе, весёлые, улыбающиеся, en robe de cour[191]В одеждах придворных (фр.)., распустив цветные зонтики, сели с ним на переднюю скамью; молоденькая принцесса Гольштейн-Бекская – рядом с государем.

Голубое, с красными выносными жокеями, ландо, объехав фонтанную клумбу, пронеслось мимо Мировича на дорогу. Следом выкатил ряд других экипажей. Защёлкали бичи. Заклубилась пыль. Вновь поставленный голштинский караул в лосине и в узких белых колетах вытянулся, с барабанною дробью, у ворот.

«Не пустили, собаки, а я всё-таки в подробности и, кажется, первый передал обо всём!» – подумал Мирович, следя от ограды помутившимся, злобным взором за убегавшими вдаль экипажами весёлой компании.


Вскоре Мирович узнал, что всё его рвение и все хлопоты опоздали и остались ни при чём…

Государева коляска миновала колонию. В свежем утреннем воздухе над вершинами парка, развернувшегося у взморья, стали видны кровли Петергофского дворца. И вдруг красный жокей замедлил на передней паре и обернулся. Навстречу государю, из парка, мчался во весь опор Гудович.

Андрей Васильич подскакал, склонился к экипажу и начал что-то шептать государю. Пётр Фёдорович побледнел. На Гудовиче тоже не было лица. Оба несколько мгновений молчали.

Император вышел на дорогу. Глаза его смотрели испуганно, по лицу бродила странная, растерянная улыбка.

– Так это, Андрей Васильич, не сон? Её нет?

– По видимости, ваше величество, государыня ретировалась.

– Просто скажи, сбежала! Зачем смягчать? Но куда?

– Никто не знает.

– Всех спрашивал?

– Всех.

Наспели другие экипажи. Пётр Фёдорович сел в коляску с Гудовичем, Унгерном и Минихом и велел ехать к Монплезиру[192]Монплезир – одно из дворцовых сооружений в Петергофе, весьма любимое Петром I.. Дамам предложили отправиться ко дворцу парком.

Государь бросился в павильон, обошёл все комнаты – Екатерины не было. На столе, в её уборной, лежало готовое на завтра бальное цветное платье.

– Вздор, вздор! – сказал Пётр Фёдорович. – Она здесь где-нибудь спряталась. Не иголка – найдём!..

Он заглядывал в шкафы, под кушетки, велел осмотреть ближние здания, берег, кусты…

– Ну, Романовна, – обратился государь к Воронцовой, подъехавшей с дядей-канцлером. – Ты права!.. Жена моя нас предупредила, ушла…

– Хуже того, ваше величество, – произнёс, склоняясь, канцлер. – Не знаю, как и доложить.

– Говори, говори, – что ещё там?

– Сейчас проехавшие крестьяне сообщили, что вся столица в восстании; народ и войско стали за государыню и с нею направились ко дворцу.

Пётр Фёдорович взглянул на окружавших. Взоры всех были потуплены.

– Отпустите меня в Петербург, – сказал Воронцов. – Я постараюсь уговорить вашу супругу и привезу её к вам обратно.

– И мне дозвольте, – произнёс Александр Шувалов.

– И мне! – прибавил князь Никита Трубецкой.

Все трое уехали в Петербург – и не возвратились. Стали приходить вести одна другой тревожнее. Подъехавший фейерверкер сообщил, что Панин, Дашкова, князь Волконский и гетман руководят движением, Петербург оцеплен, Екатерина провозглашена самодержицей, и ей принесли присягу сенат и синод.

Окружавшие Петра Фёдоровича не выказали мужества. Но прежде всех и в большей мере потерялся он сам. Окружённый молодыми, плаксивыми женщинами и себялюбивыми, изнеженными царедворцами, он ходил большими шагами по аллеям нижнего сада, делал множество разных предположений и не выполнял ни одного. Были посланы лазутчики на Нарвскую дорогу – узнать, не проезжал ли гонец в заграничную армию. Поехал предупредить коменданта в Кронштадт на шлюпке адъютант государя, граф Девьер.

Осыпая Екатерину горькими, жёсткими укоризнами, Пётр Фёдорович то грозил, что всю дорогу до Петербурга уставит виселицами и перевешает на них всех её пособников, то диктовал Волкову проекты бесполезных распоряжений и воззваний к народу. Были посланы в Петербург четыре солдата с манифестами к народу, причём каждому было дано по сто червонцев. Но в то время, как Волков писал манифесты в Петергофе, Теплов писал[193]Теплов Григорий Николаевич (1717—1779) – тайный советник (1767), сенатор (1768). Воспитанник Ф. Прокоповича. Участвовал в заговоре против Петра III, составлял первый манифест Екатерины. Личный секретарь Екатерины, выполнявший особо деликатные поручения. подобные же в Петербурге.

Пришёл час обеда. День был тихий, жаркий. Всё общество столпилось на взморье, у Монплезира. Здесь накрыли стол и сели обедать. В конце обеда послышались звуки труб и барабанов. То подходили из Ораниенбаума приведённые Измайловым голштинские полки. Был седьмой час вечера.

– Верные слуги вашего величества явились, – сказал фельдмаршал Миних. – Мужайтесь! Станьте в их главе и идите на Петербург. У вас там ещё немало друзей. Столица одумается и возвратится к своему долгу. Я первый положу седую голову за моего государя…

Слова старого победителя при Ставучанах произвели удручающее, смутное впечатление. Дамы стали шептаться, мужчины – переглядываться. Все чувствовали, что нечто привычное, покойное и приятное уходило от них и заменялось неприятным, тревожным, грозным.

Голштинским отрядам велели идти к зверинцу и там по взморью строить батареи. Миних чертил места для окопов; Измайлов занялся списками батарейных команд. Стало вечереть.

Но подоспела новая грозная весть. В Гостилицы прискакал мажордом Разумовского и объявил, что государыня и с ней больше пятнадцати тысяч войска выступили из столицы и на полном марше идут на Петергоф. Дамы расплакались, подняли крик. Кто-то вполголоса сказал, что уж если ждать атаки, так лучше возвратиться в Ораниенбаум – там крепость. Эти слова произвели общее замешательство. Все предлагали советы, один другого несбыточнее, спорили и никто никого не слушал.

– Ваше, фельдмаршал, мнение? – обратился государь к Миниху. – Что скажете о предложенной ретираде?

– Ретирада? – произнёс он, покачав головой. – Что торопитесь? ещё успеете… А впрочем, эти увеселительные места… тут нас всех, пожалуй, переловят, как мышей…

– Так куда же, милости-с пожалуйста, куда?

– В Кронштадт! – сказал Миних. – Он ещё в вашей власти. Комендант Ливере – надёжный слуга… И если мы вовремя туда поспеем – его корабли и пушки иначе заставят говорить и вашу ослушную супругу, и ставший на её сторону Петербург.

– Хорошо, что мы догадались! – ответил государь. – К коменданту послан Девьер, готовить десант…

Предложение Миниха было принято. Послали в Ораниенбаум за яхтой и галерой. Пока их привели, стало смеркаться.

Был десятый час вечера. Всё общество в шлюпках переехало на суда.

На государеву яхту, в помощь матросам, попросились некоторые из гвардейских и армейских офицеров. Между ними был и пришедший с голштинскими полками Мирович.

Потянул было лёгкий береговой ветер, но когда окончательно стемнело, он затих. Паруса не вздымались. Яхта и галера шли на вёслах. Волны чуть колыхались. Море затянуло мглой.

Был на исходе первый час ночи, когда путники приблизились к Кронштадту.

«Ну, что-то мне подарит наступающий день моих именин? – думал, сидя у борта на палубе, Пётр Фёдорович. – Как-то распорядились в Кронштадте Ливере и Девьер?».

В то время, как яхта и галера плыли по морю, в Петербурге уж ходил в списках первый именной указ Екатерины сенату:

«Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадёжить престол, оставя вам, яко первому моему правительству, с полною доверенностью, под стражу, отечество, народ и сына моего…»

Снабжённый инструкцией сената вице-адмирал Иван Лукьянович Талызин приплыл в Кронштадт на шестивёсельном рябике[194]Рябик – остроносая лодка с беседкой. перед вечером. Велев гребцам молчать, он пошёл к коменданту Ливерсу, сказал ему, что в Петербурге неладно и что, вследствие того, он счёл долгом поспешить к флоту. От Ливерса Талызин отправился в казармы. Там он собрал более надёжных офицеров и матросов, рассказал им о падении голштинской партии и о присяге Петербурга и предложил флоту стать на сторону новой императрицы. Все крикнули «виват» и отправились за Талызиным к коменданту.

– Что за шум? – спросил, встретив их, Ливерс.

С комендантом стоял и присланный за десантом адъютант императора, граф Девьер.

– А вот что, государи мои, – ответил щепетильный и вежливый в обхождении Иван Лукьянович, – вы не имели столько духа, чтоб догадаться и меня арестовать, так извините, я вас при сей оказии арестую…

С Ливерсом и Девьером был заключён под стражу и капитан над портом, крикнувший было матросам:

– Что вы смотрите на него? Вяжите бунтовщика!

Талызин привёл всю команду к присяге, ко входам в гавань отрядил надёжные караулы, пушки батарей велел зарядить ядрами и вышел на пристань.

Море тихо плескалось о низменный берег, о сваи и камни дозорной каланчи.

«Людей в Кронштадте всемерно мало, чтоб обнять столь обширную гавань, – рассуждал Талызин, ходя взад и вперёд по взморью, – пришлют ли, как я просил, сикурсу солдатами из Питера? А то как бы не наехал сюда недобрый гость из Аренбога» – как тогда звали Ораниенбаум, или нынешний, по-народному, Рамбов.

Наведя зрительную трубку в море, Иван Лукьянович тревожно вглядывался, не плывёт ли из «Аренбога» недобрый гость.

Мгла над морем не расходилась. Месяц не показывался. Иван Лукьянович обошёл всех часовых.

– Кто на стрелке? – окликнул он караульного, стоявшего у входа в гавань на узкой песчаной косе.

– Трифон Аверьянов! – ответил из-за пригорка голос молодого часового, шагавшего в сумерках по влажному песку.

– Гляди ж, Аверьянов, да поглядывай гостей, – крикнул ему Талызин, – а наедут, давай голос, чтоб ехали прочь… стрелять-де будем… Есть рупор?

– Нетути.

– Ну, малый, гляди же; а я пришлю…

А гость из «Аренбога» как раз и наехал.

В мглистом сумраке обрисовывались чёрные мачты и реи двух медленно, на вёслах, подплывавших судов. Что-то зашуршало и шлёпнулось в воду.

«Якоря опускают», – подумал, затаив дыхание, Талызин. Он дал условный сигнал на соседние батареи. С вышки было ясно слышно, как на приплывших судах кто-то тихо отдавал команду, как с яхты, а потом и с галеры спустили шлюпки и как, шелестя платьями и пища от страха при виде колебавшихся, тёмных волн, начали с борта в лодки спускаться дамы.

Восьмивёсельная, а за нею четырёхвесельная шлюпки выделились из мглы и медленно, беззвучно стали подплывать с залива к песчаной косе. С ближней лодки на берег бросили доску. Император, за ним Миних и Гудович готовились выйти на пологий, белевший в сумерках мысок.

– Кто идёт? – раздался в тишине бойкий оклик матросика Аверьянова.

– Император! – ответил Гудович.

– Нет у нас более императора, – отозвался тот же голос.

– Вот я сам, ваш государь! – произнёс Пётр Фёдорович, сбросив плащ и в белом мундире выступая к носу колыхавшейся лодки. – Приказываю пропустить меня и мою свиту.

– У нас государыня, матушка Катерина Алексеевна, а не государь! – ответил Трифон Аверьянов. – И коли вы, господа ахфицеры, не уйдёте отсулева, начальство будет бонбы пущать…

– Вперёд, ваше величество! Руку! – сказал Миних. – Не слушайте этого олуха. Никто не посмеет противиться своему государю… Гарнизон увидит вас, и Кронштадт чрез час будет у ваших ног.

Гудович и Унгерн поддержали слова Миниха. Пётр Фёдорович готов был вспрыгнуть на берег и медлил.

«Ужели я, любящий войско, я, в душе стоик и солдат, окажусь малодушным трусом, не решусь?» – думал он, чувствуя, как сильно билось его сердце. Тёмные волны глухо плескались о берег. Очертания города и фортов неясно обозначались во мгле.

У каланчи послышалась артиллерийская команда. На скрытой в сумерках ближней батарее сверкнул зажжённый фитиль. С лодок, с залива доносились испуганные дамские голоса.

– Нет, – сказал Пётр Фёдорович, – за себя не боюсь. Но я не один… Ядра не разберут, кому нести гибель, кому пощаду…

Он и его провожатые возвратились. Галера и яхта так скоро снова ретировались в море, что не успели даже поднять якорей; их канаты, в суете и толкотне, обрубили топорами.

Было два часа пополуночи. Потянул заревой ветерок. Ожила тёмная морская зыбь. Белое утро шло навстречу белой июньской ночи.

Государь сидел на палубе. Свита отдельными кучками перешёптывалась в стороне. Лица всех были сумрачны, печальны.

«Не успел я тебе дать полной свободы, не успел! – думал Пётр Фёдорович, глядя с борта в туманную даль. – Прости, брат! прости… не жильцы мы здесь… Непонятно и странно поставила нас обоих судьба. Я был оторван от шведского, ты от русского престола. Мы свиделись… Ты был императором четыреста дней; сколько мне суждено царствовать?».

Яхта плыла. Пётр Фёдорович не спускал глаз с моря.

Ему грезилось, что у борта, чуть освещённая дремотным рассветом, его провожала чья-то тень. Стройный и бледный, с длинными волосами юноша нёсся над волнами, обок с ним… Петру Фёдоровичу вспомнилось, как принц Иоанн плакал и как молил не откладывать его освобождения.

«В глушь, в леса, – думал Пётр Фёдорович, – и зачем я тогда не послушал его, зачем сам, как решил, не вывел на волю из душной тюрьмы?.. Гудович сегодня должен был за ним ехать, а я полагал его тотчас помолвить и провозгласить… Вон сидит и его наречённая невеста. Что-то с ним? Уж хоть бы вырвался он теперь, куда-нибудь ушёл с дачи Гудовича…» Берег близился. Рассветало.

– Куда прикажете? – спросил Гудович государя, – в Петергоф или в Ораниенбаум?

Император обратился к Миниху.

– Ну, фельдмаршал, – сказал он, – вижу теперь ясно и каюсь, что не вполне слушал ваших советов… Научите, непобедимый и храбрый, как выйти из нашего теперешнего положения?

– В верный Ревель, к эскадре! – ответил Миних. – Оттуда к заграничной армии. Войско встретит вас, гонимого, с восторгом. Возвращайтесь с ним, и, я вам ручаюсь, Петербург и всё государство опять будут ваши…

– Но ветру нет! – вмешались дамы. – Неужто на вёслах всё? гребцы устанут… До Ревеля! Ужас… Что делать тогда?

– Э, пустяки! – сказал фельдмаршал. – А наши руки на что? сами возьмёмся за вёсла и станем гресть… – Император видел перед собой лицо решительного, стойкого, железного старика и растерянные, испуганные, молящие лица молодых женщин и не знал, с кем согласиться и кого слушать.

Свежий воздух моря и напряжённость тревожной, без сна проведённой ночи раздражали государя, сердили его. Он взглянул на недальний, плывший навстречу яхте берег, оттуда уже тянуло знакомым смолистым дыханием зелёных холмов и лесов. Запахло утренним дымком. Пётр Фёдорович почувствовал приятный позыв к завтраку, к трубке. Его любимый табак вышел ещё в Петергофе. Он вспомнил о шипящей в масле бараньей котлетке, о крылышке цыплёнка с горошком и свежими грибками, о партии старого бургонского, присланной ему кем-то в презент из Голштинии, и о пачке длинных сигар фидибус, забытых им утром во дворце, на куче не просмотренных с вечера бумаг, и отдал Гудовичу приказ править в Ораниенбаум.

Яхта и галера вновь приплыли к берегу. Мирович придерживал трап, по которому государь сошёл на пристань. Видя, как дрожали щёки и всё тело Петра Фёдоровича, Мирович вспомнил завет масонов: «Величие земное – прах, нетленна одна вечная непреложная истина» – и подумал: «О, если б я мог быть ему полезен в это время!..»

Талызин разглядел возвращение путников в трубу с кронштадтской каланчи, снял шляпу, отёр лицо и перекрестился.

Он пошёл в город, но своротил с дороги и зашёл на песчаный мысок, где всё ещё, забытый ночною сменой, шагал по влажной, белесоватой косе Трифон Аверьянов.

– Молодец! – крикнул ему охрипшим, усталым голосом Талызин.

Аверьянов вздрогнул и взял мушкет на караул.

Жутко было на душе бойкого, шустрого матросика. Родом суздалец, он недавно попал во флот. Серые, простые его глаза смотрели робко. Веки вспухли от бессонницы. Сухой с горбинкой нос тревожно вглядывался в серую утреннюю мглу, в которой скрылись ночные гости.

И никогда потом, в долгую, сурово проведённую жизнь матрос Трифон Аверьянов, в монашестве старец Трифилий, умерший восьмидесяти лет келейником московского митрополита Филарета, никогда потом он не мог забыть ни этой ночи, ни своего ответа невысокому, плоскогрудому, в белом мундире человеку:

– У нас не император, а государыня; не уйдёте прочь, начальство будет бонбы пущать…


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. «ПОХОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ДЕЙСТВ»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть