ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ КАТАСТРОФА

Онлайн чтение книги Мирович
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ КАТАСТРОФА

Гряди, воздвигнися пред людьми сими, творяй суд пришельцу.

Второзаконие. X, 11 – 18

XXII

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЦАРСТВОВАНИЯ ПЕТРА ТРЕТЬЕГО

Мирович видел суету, которая поднялась у пристани Ораниенбаумского дворца, когда к ней приблизилась государева яхта. Он видел, как огорчённый и поражённый событиями, робкий Пётр Фёдорович с Минихом и с Гудовичем, проехав на шлюпке по каналу ко дворцу, взошёл на берег, как он был бледен, как дрожали его щёки, руки и всё тело и как его добрые, усталые глаза беспокойно следили за группами голштинцев и дворцовых слуг, рассеянно спешивших к нему навстречу, пока Пётр Фёдорович проходил берег, отделявший Дворцовую пристань от моря.

Набережная и площадь перед дворцом гудели от переполнившей их разнообразной, смущённой толпы. Стало слышно, что государь заперся в своём кабинете, позвал вице-канцлера Голицына и послал с ним к императрице письмо, которое застало её у Стрельны. Не дождавшись через него ответа, Пётр Фёдорович написал карандашом второе письмо и послал его с гофмаршалом, генералом Измайловым. Впоследствии говорили, что чопорный и толстый, с большими ушами и губами, Измайлов встретил Екатерину на походе у Сергиева монастыря, откуда тогда же Панин, боясь, что Пётр поплывёт в Петербург, поскакал в столицу берегом с двадцатью четырьмя кавалергардами. Измайлов, встретив войско императрицы, быстро подъехал к ней, бросил поводья ординарцу и с картинной изысканностью, подав государыне пакет, стал перед новой Беллоной в дорожную пыль на колени. Пока Екатерина читала письмо, где Пётр Фёдорович выражал намерение кончить дни в мирном, философском от всяких дел уединении, для чего и просил отпустить его в Голштинию, Измайлов, с непокрытой головой, пыхтя и шевеля бровями, собирался с мыслями.

– Считаете ли вы меня, о монархиня, за честного человека? – спросил он, когда Екатерина прочла письмо.

– Считаю.

– Коль великое счастье служить умникам! – произнёс, ударив себя в грудь, Измайлов. – Дозволяете ли, повелительница?.. Дозволяете ли?.. Я упрошу государя формально отречься от престола, более того: даю слово – беспродлительно привезти его к вам. Этим отвратятся коловратства, всякий алярм и бедствия грозящей междоусобной войны. Уполномочиваете ли меня на это?

– Охотно, – ответила Екатерина.

Измайлов отвесил глубокий поклон, сел на коня, поднял его в галоп, но, отъехав несколько шагов, опять возвратился.

– Ваше величество! – сказал он, пригнувшись с седла перед Екатериной. – Могу ли рассчитывать на одно, из особой аттенции не в пример прочим, милостивое внимание?..

– В чём дело, генерал?

– Могу ли всерабственно уповать на уступку мне, токмо из крайности и лишь для поддержки сносной жизни, села Деднова, на Оке?

– Усердные и любезно верные нам слуги могут всегда быть обнадёжены нашими милостями.

Обрадованный всадник, салютуя, подобрал коня, поднял его лансадами и, меж рядов безостановочно, в зелени дерев, шедших колонн, марш-маршем поскакал обратно в Ораниенбаум.

– Не Миних, – прошептала, презрительно отвернувшись, Екатерина, – того не купишь…

Пётр Фёдорович подписал формальное отречение и, в сопровождении Гудовича и Воронцовой, секретно, в карете Измайлова, выехал в Петергоф. Там, в отдельном павильоне дворца, окружённом тремястами гренадёр, он отобедал, во время стола был в духе, даже шутил, а после десерта послал Екатерине третье письмо, в нём он просил уступить ему для жилища дворец на мызе в Ропше и отправить с ним туда арапа Нарциску, собаку Мопсиньку, доктора Лидерса, скрипку, бургонского вина и табаку, немецкую библию и недочитанный им французский перевод романа Стерна «Тристрам Шенди».

Весть об отъезде и отречении императора быстро разнеслась по Ораниенбауму. Высшие дворские сановники спешили тихомолком, под шумок, также пробраться в Петергоф или окольными дорогами в Петербург и в окрестные мызы и дворцы. Мирович видел переполох, охватывавший всех более и более, беготню прислуги, сновавшей без толку, и искажённые страхом, бледные лица военных и гражданских чинов. Голштинский рыжий офицер, день назад так кричавший на него и дерзко схвативший его за воротник, теперь сидел у ворот на чьём-то вынесенном, голубом сундучке и, ухватясь за растрёпанную голову, горько, по-бабьему, хныкал. Кто-то сообщил слух о предстоящей атаке казаков и гусар на гнездо ненавидимых народом голштинцев.

«Но где же Унгерн? Ужли и он скрылся туда ж, куда все бегут?» – подумал Мирович, проходя через внутренний опустелый двор. Здесь он увидел карету, увозившую чьи-то пожитки, недолго думая, вскочил на запятки и слез у Петергофского парка. Он вспомнил о брессановском коне, которого два дня назад он оставил в чухонском выселке за Петергофом. «Конь отдохнул, – решил он, – возьму его и до ночи ещё поспею в Петербург… Не удалось предупредить государя, спасу его иной диверсией… Войско покинуло столицу; принц Иоанн на Крестовском; отобью его у слабой стражи, выставлю в тылу бунтовщиков, и тогда… тогда посмотрим…»

Мирович углубился в лес, в обход Петергофа, переполненного и шумевшего войском.

Близился вечер, но было ещё жарко. Пот градом катился с лица Мировича. Ноги путались, вязли в высокой цепкой траве. До него долетали звуки уличной езды, ржание лошадей, крики и песни толпившихся на площадях и у дворца военных команд. Но вот всё стало замолкать. Он отдалился от города. Лесная чаща охватила его тенью и прохладой. Только подорожники да жаворонки заливались на усеянных цветами полянках; дрозды с резким, звонким щёлканьем перелетали под нависшими кустами; пахло сосновой смолой, да солнце наискось, из-под ветвей, освещало толстые мшистые стволы.

Влево проглянула полоска взморья. До посёлка оставалось версты две-три. Мирович завидел его с пригорка, распознал и крайний двор, где бросил пегого. «Скорей, скорей!» – торопил он себя. Но едва он пересёк дорогу, шедшую из Петергофа в Гостилицы, сзади от парка послышались звуки колёс, рессор и переливистое, тонкоголосое, далеко слышное выкрикивание форейтора:

– Па-а-ди!

«Видно, рыдван, – подумал Мирович, – знатный барин какой-нибудь спешит убраться от этой передряги в своё поместье».

Он сошёл с дороги и углубился в ближние деревья.

Снизу, с долины, пыхтя вспотевшим, упаренным восьмериком и врезываясь по ступицы в разрыхлённый серо-глинистый грунт, под хлопанье кнута и понукание возниц, забирая рыси, на дорогу грузно въехала большая, цветом оливковая, четырёхместная, с придворными гербами карета.

Вид кареты был необычный. Зелёные шторки в её раскрытых окнах были опущены. На козлах, на запятках и даже на откинутых подножках стояли с мушкетами гренадёры. По бокам и несколько поодаль, впереди и назади, вперемежку с гусарским конвоем, ехали верхом несколько гвардейских офицеров. Между последними Мирович с удивлением разглядел виденных им не раз, в минувшие дни в ресторанах Дрезденши и Амбахарши, князя Фёдора Барятинского, Баскакова и Пассека. Из-под качнувшейся гардины он распознал в карете и лицо, со шрамом на щеке, Алексея Орлова – «le balafre»[195]«Меченый» (фр.)..

«Что бы это значило? – подумал Мирович, сквозь ветки дерев следя за странным, по рытвинам и обнажённым на взбитой дороге корням удалявшимся кортежем, – Орлов, Барятинский… и Пассек! этот каким образом? Он был арестован! да и все они?.. их ли везут или они кого сопровождают? Притом, куда и какого рода особу?».

Мирович вышел из чащи. Карета и её конвой скрылись. И в то же время из-за дерев, куда они уехали, снова послышался стук колёс. На дороге показалась рогожная кибитка. Сидевший в ней поспешно вылез у поворота к Петергофу, взошёл на бугор и, наставя руку над глазами, о чём-то говорил с кучером. В желтолицем, обрюзглом и безбородом хозяине кибитки Мирович узнал салотопенного купца Селиванова, к которому в марте государь заезжал близ Шлиссельбурга и которого приглашал в Ораниенбаум.

– Видели, видели? – обратился к подошедшему Мировичу Селиванов. – Его, батюшку-то, радельца нашего, повезли…

– Кого повезли?

– Да государя-то, нашего спаса и милостивца.

Мирович вздрогнул.

– Быть не может! – сказал он.

– Йон, ваша милость, йон! – продолжал Селиванов. – Занавесочка-то колыхнулась в ейную сторону… а йон, родной, как есть табе, в уголочку сидит и глядит… Этакое окаянство, обида всему белому свету, смертный смут… Говори же, ваше благородие, каки-таки супостаты?

Мирович сообщил Селиванову о перемене, происшедшей в тот день.

В оловянных, дико устремлённых глазах сектанта изобразилось крайнее смущение и испуг. Он снял шапку, двуперстно перекрестился и задумался, шевеля отвисшими, бледными губами.

– Спаси его Исус господь и помилуй! – сказал он, подтягивая на себе пояс и с мрачной злобой глядя вниз на долину. – Лишились верного спаса, другого, видно, ждать. Разрази, ох, развей прах; а уж все, то ись, все, кажись, как один… объяви он, раделец, надёжа верных рабов, слово только вымолви…

– Могу ли вас просить об одолжении? – произнёс, заторопясь, Мирович.

– Меня-то? Проси, барин. Каки табе дела?

Мирович объяснил, как и зачем попал сюда, и попросил подвезти его за конём, в выселок.

– Hy, ваше благородие, про коня свово лучше позабудь, – сказал Селиванов, – сам говоришь, эки войска тут прошли и сколько было всякого наянства, озорников. Лучше садись, прямо в Питер подвезём. Надо бы в Кронштадт, да и там, чай, сполох… в Галерной у землячка пока что остановимся… Так ли? Только не почтовую, сударь, а возьмём-ка ещё поправей, просёлками… Ох, ох! Отцы святые, белы голуби, угоднички! Исусе сладчайший! Пришли, знать, остатни, последни времена…

Мирович сел в кибитку Селиванова. К ночи они, с остановками, по взморью и в объезд почтового тракта, достигли Петербурга и направились к Галерной гавани, где был дом кожевника, приятеля Селиванова. В то же время в Нарвские ворота началось торжественное обратное вступление войска из петергофского похода. Солдаты обвили шляпы и мушкеты дубовыми ветвями. Музыка не умолкала в течение всего пути. Екатерина на том же белом, в яблоках, запылённом коне, во главе пеших батальонов, вступила в столицу. Колокольный звон сливался с звуками победного марша и с криками бежавшей за войском толпы. Двери церквей всюду были настежь растворены. В их глубине, перед ярко освещёнными алтарями, в полном облачении стояло духовенство, правя молебны за победителей, «утверживших и упрочивших престол».

«Ликуйте, – с лихорадочной, злобно-радостной дрожью думал Мирович, едучи Петербургом и прислушиваясь к крикам и шуму радостного народа, – час пробьёт… недолго ждать – выдвину вам такое, что все опомнятся, ответят, как на Страшном суде… Вы цепляетесь за живое: я поставлю вам фантом, грозного и мстящего мертвеца…»

Перед отъездом из Петергофа Екатерина, ещё двадцать девятого июня, послала Никите Панину указ: без замедления принять в его распоряжение все те секретные и высших политических интересов дела, которыми после Унгерна заведовали Нарышкин и Волков; а генерал-майору Силину быть взамен Жихарева старшим приставом при шлиссельбургском арестанте.

Бумага уже была запечатана и сдана к отсылке. Екатерина велела задержать фельдъегеря и вручила ему ещё другой, особой важности указ на имя Силина, с собственноручной надписью на пакете: «самонужнейшее и безотлагательное».

XXIII

ЗАБЫТЫЙ

Столичные происшествия, казалось, не коснулись обитателей мызы Гудовича. О них, по-видимому, забыли.

«Ужели не знают, где принц? – рассуждал пристав Жихарев. – Что мудрёного в таком переполохе и суете!». Он расставил караульных у всех входов и выходов флигеля и, строго подтвердив страже – быть наготове и глядеть в оба, вторые сутки не выходил из комнат. Малейший звук извне заставлял его вздрагивать.

Судьба арестанта не выходила из его головы. Мать Гудовича, с дочерьми, утром, накануне возвращения Екатерины, наведалась в Петербург и навезла таких вестей, что на особое усердие инвалидов Жихарева уж трудно было и рассчитывать. Хозяйки не успокоились, после обеда велели опять запрячь берлин[196]Берлин – четырёхместная крытая коляска. и поехали в город, но к вечеру не возвратились. Дворня по-своему стала судачить, что, видно, постылую хрычевку, с её длиннохвостницами, взяли на съезжую и уж всё им теперь припомнят. На барской кухне и в молодечне слышались грубые, дерзкие возгласы, брань и угрозы бросить мызу и идти туда, куда, мол, все идут.

– Как бы ещё, братцы, не ответить?.. матушка-то ведь наша зорка… гляди, во как взыщет! – ворчал седой, помнивший Первого Петра и его казни повар. Убрав посуду, он скинул фартук и колпак, одел старый зипунишко и, понурившись, вышел за ворота.

– Она, гляди, всех перепишет… – надумал и в свой черёд всем объявил с полатей охотник до сказок и карт, певец и весельчак, выездной конюх, – то ись, кто, значит, опоздал и по какому резонту?.. А каки раньше придут, тем, братцы, и воля навеки нерушимо сказана будет!

Кухонный мальчик подмигнул форейтору, тот водовозу, а этот лакею. Молодёжь гуртом вывела со двора лошадей, будто, как всегда, на водопой, и была такова. Кто постарше, подождали несколько и в одиночку, друг за другом, также шмыгнули за ворота.

Смеркалось. Жихарев прошёлся по саду и, возвратясь во флигель, присел к столу. Ему пришло в голову написать рапорт к генерал-полицеймейстеру, спрося его об инструкциях касательно принца. «Этим хоть напомню о себе», – подумал он и вдруг остановился. До его слуха долетел стук большого подъехавшего экипажа. Кто-то разговаривал у ворот, шёл к крыльцу. «Кто бы это был? – смущённо подумал Жихарев, взглядывая на дверь. – Ужели вспомнили забытого? И к лучшему или к худшему?».

На крыльце послышался звон шпор, торопливые шаги. Впопыхах вбежала бледная, растерянная горничная Гудовичей Гаша.

– Какой-то господин приехал, – сказала она, – караул снимают… вас спрашивают… гусары верхами…

– Кто приехал?

– Незнаемые всё люди, – ответила Гаша.

Жихарев схватил шпагу, бросился в приёмную. Там, равняя приведённую эскорту, стоял рябой и, как киргиз, плосконосый, в генеральской форме кавалерист.

– Вы майор Жихарев?

– Так точно-с… А вы, позвольте?

– Генерал-майор Силин… Где арестант Безымянный?

– Вам он зачем понадобился? И по чьему повелению изволите, ваше превосходительство, его у меня требовать?

– Ах, Бог мой! какие ещё конверсации да экспликации?[197]Экспликация – разъяснение. – сказал, нетерпеливо пожав плечами, Силин. – Именем ныне царствующей государыни нашей императрицы, спрашиваю я вас, где здесь содержится вверенный вам известный секретный колодник?

– Указ, государь мой, письменный указ, – ответил, бледнея, с дрожью обнажая шпагу и отступая к порогу, Жихарев, – мало ли в свете колебаний! И кто нынче начальники – не всяк сведом!.. А как я разума ещё не весьма лишился, то уповательно и по довольной тому причине, как главный и персональный здесь пристав, прошу вашу милость удалиться…

– Эка врать, батенька, горазды! Читайте! – презрительно, вполоборота, сказал Силин, подавая указ. – Видеть изволите… не вы, милостивец, а я отнынче главный пристав при оной, тайно здесь содержимой, персоне…

Жихарев пошатнулся. Гаша бросилась в коридор, оттуда в сад.

– Ещё уграживать, братишка, вздумал! – продолжал, чванливо фыркая, Силин. – А у вас тут, как вижу, всё по-семейски, по простоте… Окна без положенных закреп и женский пол, видно, для поговорки – от скуки, тут же, по близости арестантских светлиц… Обо всех сих злостных и вопреки регламенту послаблениях и апрошах[198]Аппрош – ход, подход. будет доведено до сведения свыше…

– Ничего без указу и супротив статута! – насилу одолевая бешенство, прохрипел Жихарев. – А неучтивых выскочек, какого бы ранга они ни были, да шумных протеже сильных мира сего мы видывали и унимали… что пугаете!.. ответить сумеем.

Он вынул из кармана ключ и положил его на стол. Силин прошёл в смежную комнату, отпер дверь к узнику. Появление вооружённых, враждебно смотревших людей испугало ошеломило принца.

– Ах, да что же вам? Ну! – произнёс он, отступая и бросаясь к окну.

– За вами, сударь – пожалуйте! – возвысил голос Силин. – Приказ новой монархини, извольте ехать со мной…

– Врёшь ты, врёшь! – крикнул арестант. – Шаг ступи, голову разнесу…

Он подхватил тяжёлый, обитый кожей стул. Силин попятился к двери, дал знак. Солдаты, придерживая палаши, бросились с двух сторон к арестанту.

– Всё то враньё, не смеете! – размахивая стулом, с пеной у рта, кричал узник. – Шептуны вы, еретики, меня зашептали… Я здешней империи принц и ваш государь…

Гаша видела из сада, как уговаривал узника Силин, слышала его угрозы, новые возгласы принца. И вдруг всё стихло. Окна принцевой комнаты заслонились зелёными, порывисто двигавшимися кафтанами солдат.

– В вас жалости, сударь, нет! – раздался срывавшийся, всхлипывавший возглас Жихарева. – Вспомните, генерал, кто он…

– А, жалостники! черти! вот я вас! бери его! в мою голову вяжи… – командовал солдатам Силин.

Послышался стук падавшей мебели, звон разбитых стёкол. Чья-то худая, бледная рука мелькнула поверх солдатских голов. Костлявое в бархатном штиблете колено судорожно поднялось и скрылось между скученных плеч. Раздался глухой, нестройный топот тяжело удалявшихся солдатских шагов. С кем-то в комнатах и на крыльце боролись, кого-то унимая, с угрозами и бранью торопливо несли.

Шум затих. Гаша опомнилась, бросилась во двор, за ворота. По лесной, стемневшей просеке, поднимая пыль, мчалась большая, шестернёй, ямская карета. За нею скакал кавалерийский отряд. Ни в доме, ни во дворе, ни около – не было видно ни души. Полицейских стражников Силин, прибыв сюда, отправил в город, а Жихарева, не дав ему времени опомниться, как и его арестанта, увёз с собой. Гаша вспомнила о ближней мызе Птицыных, накрылась платком и бросилась туда. Хмурая облачная ночь надвигалась кругом. У огорода, близ сада Птицыных, Гаша оглянулась и всплеснула руками. Над деревьями, в той стороне, откуда она пришла, поднялось что-то яркое, дымно-багровое. Отблеск пожара всходил выше и выше, далеко освещая Каменный и соседние острова.


В тот же вечер от пристани у Колтовской отчалили паром. На нём толпились рабочие с соседних, стеклянного и порохового, заводов, огородники и несколько мещан. Здесь же стояла извозчичья коляска. Седоки из неё не вставали. Всех занимало зарево, видневшееся впереди.

– Таперича, значит, и без фонаря всяк проедет, – отозвался кто-то от каната, – иголку мамзель и то найдёт.

В толпе засмеялись.

– Фу, милые! вот жарит! полыхать стало, – проговорил сутуловатый, в веснушках, солдатик, – гляди, Миколаев, искры-то… а дым! вот закурило… лихо!..

– А что горит? – решился спросить один из сидевших в коляске.

– А Бог е зна…

– Немцев-иродов чествуют, луминация христопродавцам и ихним угодникам, – пояснил первый голос из толпы, – хлебать, жеребцы, во как дюжи, налопаются…

– А что, братцы, ведь это Гудовичева мыза, – сказал опять солдатик, – ишь ты, у заводей! Она и есть.

Все надвинулись к канату:

– Эх, эх, вот полыхает!

– Аполлон! Ужли ж мы и тут опоздали? – вполголоса в коляске спросил Мирович своего приятеля Ушакова.

Тот молча смотрел в направлении пожара.

– И всем то же будет, всех, постой, порешат! – пробурчал плечистый, оборванный мужичонка, корявыми, в мозолях руками натягивая бечеву.

– Да чем же он, хоть бы Гудович-анарал, провинился? – отозвался слабым, почти детским голоском седой огородник. – Барин милостивый, тишайший, видывали его сколько разов…

– Потому немцам, всё одно, чёрту брат.

– Да ты вот, слышь, дедушка, не то ишшо будет! – откликнулся с другого конца парома чей-то певучий, бархатный голос. – Завтра виселиц перед сенатом наставят и все-е-х супостатов, погубителей наших, вешать будут.

– Алырники, пёсьи души! Значит, решилась, пошла таперича Рассея: держись вверх тормашками!

– А-а! у! – вздрогнула и раскатисто над водой загоготала толпа.

Паром причалил к берегу. Коляска своротила в просеку, уже полную запаха гари. Подъехав к прибрежной поляне, путники встали, велели вознице ждать и с-над ветра лесной чащей направились к пожарищу.

На месте обширной, богатой усадьбы торчали одни обугленные, шипевшие древесные стволы. Рабочие с тоней и кое-кто из наспевших окрестных жителей, стоя поодаль, с тупым любопытством следили за громадными, догоравшими кострами.

– Чья мыза сгорела? – спросил, подойдя к ним, Мирович.

– Гудовича.

– Все ли спаслись?

– А хто е зна…

– Но куда же делись жившие здесь? – спросил Ушаков.

– Попеклись, видно, на картошки, а може, к своим в Неметчину – смолёные нехристи – побегли.

Ушаков оглянулся. Мирович кого-то приметил в толпе, с кем-то говорил. На траве, горько плача о погибшем добре, сидела с птицынскими людьми прибежавшая на пожар Гаша.

– Увезли его, спасли, – повторяла она, – а добро-то, добро всё погорело.

Начинало светать. Вдали слышались звуки бубенчиков и колокольчиков. Скакала не ко времени пожарная команда. Впереди неё нёсся казачий разъезд.

XXIV

ДОКЛАД ПАНИНА

Новые яркие светила всходили на горизонте нового двора. Все стремились согреться в их пышных, много обещающих лучах. Все ловили внимание этих счастливцев, их улыбку, взоры, слова; низко им кланялись, совались с предложением дружбы, услуг. Имя неведомых дотоле и небогатых братьев Орловых, рядом с именами Никиты Панина, Дашковой и нового секретаря императрицы, Григория Теплова, не сходили с языков петербургского общества.

Пятого июля, на шестой день своего царствования, Екатерина назначила, вне очереди, особый доклад воспитателю своего сына, Никите Иванычу Панину, ведавшему теперь, в числе прочих важных дел так называемые секретные.

Близился полдень. Императрица, отпустив генерал-полицеймейстера, гофмаршала и двух-трёх из военных лиц, привела кое-как в порядок кучи бумаг, которыми в эти дни успели загромоздить её письменный и два вспомогательных ломберных стола в кабинете Летнего дворца на Фонтанке. Накануне в один из корпусов этого дворца, для ускорения всех дел вообще, по именному указу новой монархини совершенно неожиданно было переведено присутствие правительствующего сената. В ожидании Панина Екатерина умыла примаранные чернилами руки, покормила бисквитами собачек, подаренных ей кем-то в эти дни и лежавших на атласных стёганых тюфячках у кровати в её спальне, и села к столу.

Сорокалетний, флегматический, добродушный и ленивый от природы блондин, Никита Иваныч Панин, несколько лет провёл на дипломатическом поприще в Дании и свободной Швеции, а теперь второй год состоял блюстителем воспитания «порфироносного отрока», сына императрицы, стремясь готовить сердце его «ко времени зрелого возраста» – как было ему указано в инструкции – «в простоте, добронравии и отдалении от всяких излишеств и роскошей, а также от ласкателей, для коих довольно ещё впереди остаётся».

Чином генерал-поручик и александровский кавалер, Никита Иваныч редко пудрил свои густые, русые волосы, нося их в небрежно сбитых и путавшихся на висках и у косы крупных природных буклях. Ходил он на мягких, полных и вежливо ступавших ногах тихо, слегка покачиваясь, точно ныряя; носил голубой, с блёстками, мешковатый бархатный кафтан; говорил неохотно, скрашивая, впрочем, медленную и подчас рассеянную речь умною улыбкой ласково и спокойно наблюдательных глаз. Подышав воздухом счастливых в то время норманнских народов, завоевавших себе упорным трудолюбием и умеренностью широкие муниципальные вольности, он грезил о перенесении этих вольностей и в Россию и в душе был искренний либерал.

При покойной царице-тётке Екатерина, ценя ум и сердце пестуна своего сына, уважала его, искала его сочувствия, но не особенно его любила, а скорее боялась. Теперь, видя его в числе своих первых, усерднейших, умнейших и опытнейших помощников, она ему высказала отменное своё внимание, хотя внутренне стеснялась сознанием громадной услуги, оказанной Паниным ей и её счастливо конченному делу.

В городе упорно носилась молва, что Екатерина приняла престол лишь до совершеннолетия сына и что Панин оказал ей поддержку под условием введения в России шведской формы правления…

«Шведский прожект» Никиты Иваныча был теперь модным предметом всех разговоров внедворской среды. Во дворце о нём почтительно умалчивали.

Было без четверти двенадцать. В приёмной зале, пред кабинетом императрицы, толпилось несколько вельмож. Между ними в глубине у камина стояли: с кучей бумаг под мышкой Олсуфьев; жевавший губами и пыхтевший от мысли – добиться на бумаге подаренного ему Деднова, Измайлов; в новеньких башмаках с красными каблуками Бецкий и простудившийся в минувшие, хлопотливые дни, в сильном насморке гетман Разумовский. У окна, смотря из него на кипевший праздничной толпой Летний сад, переговаривались несколько гвардейских офицеров, в том числе Бредихин, Хитрово и герой пережитых дней – Алексей Орлов.

– Живём, однако, в сумнительные времена, – сказал, усмехнувшись и не спуская глаз с окна, Орлов.

– Что так? – спросил небрежно Бредихин.

– Красавицы ноне вовсе обмелели. Вот сколько времени гляжу на щеголих, ни одной, точно ветром их разнесло. За невестами, видно, в Москву.

– А эта, эта? – указал в окно Хитрово. – Глаза, что ли, Алексей Григорьич, запорошены? Гляди, какова краля.

– Где?

– Да вон, в розовом, арабчонок несёт зонтик; уж эта будет моя…

Офицеры стеснились к окну.

– А примечено многое, многое, – шептал у камина Олсуфьеву Измайлов, – примечен уж и новый триумвират.

Олсуфьев поднял вопросительно брови.

– Мы малы, те знатны; мы останемся в низости, те зато рангами и всем будут обнадёжены.

– Да о ком ты это? – спросил Олсуфьев.

– Эй, батюшка, ужли не видишь? Стою я вчера на выходе. Начался «безмен». Подходит чёртова голова, шведский прихвостень, Панин… Переглянулся с Орловым и с гетманом и говорит государыне: «Дерзаю утруждать всерабственно – об увольнении из крепости Волкова…»

– И что ж?

– А всенепременно освободят. Отблагодарить будет ведь чем. И зачинщик всему – тот же первый гипокрит, каких не бывало, Панин.

– Ну, не всё ври, что знаешь, – проговорил, косясь в сторону, Олсуфьев.

– Да клянусь, лопни глаза, да я всё ему, пёсьей душе, прямо и самолично…

Измайлов не кончил. Он увидел, как взоры всех вдруг обернулись и головы почтительно и дружески склонились навстречу медленно, вперевалку, с портфелью входившему толстому, высокому, слегка бледному Панину. Он поздоровался с гетманом, с прочими, обменялся парой слов с Бецким и, тяжело морщась от усталости, сел в кресло. Его глаза досадливо и вяло смотрели на часы над камином и на кабинетную дверь, близ которой у шёлковой ширмочки стоял дежурный камер-лакей. «Как устрою, на манер Швеции, высший имперский выборный от народа совет, – подумал он, презрительно поглядывая на придворных, – ограничатся случайности и капризы, выслушается голос страны».

– Если взять за известное, – сказал, низко склонясь и заискивающе лебезя перед Паниным, Измайлов, – ваш шведский прожект, можно чести приписать, обессмертит имя создавшего. А ваших врагов – я упователен, и довольная тому есть причина, – не щадите за оскорбительные вашему превосходительству разговоры и умыслы. Все одним гребнем чёсаны. Я уж, как верный патриот, и по вся дни с рабским её величеству благодарением…

Панин молчал.

Часы, зашипев, громко прозвонили двенадцать. В кабинете послышался тоненький, серебристый звук колокольчика. Туда вошёл и, опять выйдя оттуда, обратился к Панину камердинер. Тот, просияв, весело встал.

– Итак, cher ami[199]Дорогой друг (фр.)., ты всё за своё? Фолькетинг[200]Фолькетинг – парламент в Дании. и совет высших чинов по выбору? – произнёс, подмигнув и дружески тронув Панина за руку, гетман.

– Всё, что в силах… и чем могу служить к славе… всё откровенно будет доложено её величеству! – произнёс Панин, взяв портфель, торжествующим взором окинув присутствовавших и, с гордо поднятой головой, уверенно и спокойно проходя в кабинет государыни.


Екатерина сидела спиной к двери, в небольшом, обитом белым штофом кресле, у выгибного, стоявшего перед окном, письменного стола.

– Ну, Никита Иваныч, – послышался её твёрдый и мужественно-ласковый голос, когда Панин, притворив за собой дверь, с поклоном подошёл к другому боку стола, – садись, голубчик. Как дела? Господа сенат, чай, не очень довольны, что я их перевела к себе в запасной павильон?

Панин, слегка нахмурясь, что-то промычал, неловко, торопливыми приёмами толстых пухлых пальцев усиливаясь отпереть навязанный ему, полный докладов, с хитро устроенным замком портфель Теплова.

– Да ты не трудись, Никита Иваныч, – сказала с улыбкой, следя за его пальцами, императрица, – а вот что лучше… прислушай-ка… бумагами займёмся после…

Панин тяжело, плотной грудью, перевёл дух и, скривясь и потянув шею, точно от плотно завязанного платка, обратил к Екатерине моргающие, затуманенные от натуги и внутренней досады глаза.

– Знаешь ли, каковы дела мне достались в наследство? – вдруг спросила императрица, вынув из-под бронзовой накладки клочок бумаги, мелко исписанный карандашом.

– Не знаю, государыня, – ответил, недовольно склоняясь к столу, Панин, – высокий сенат, по должности и приличию, изготовляет своему монарху доклад обо всех важных государства нуждах и делах…

Екатерина раскрыла крошечную, с финифтью, табакерку, щепотку любимого бобкового табаку и, медленно понюхав, протянула табакерку Панину.

– Обратимся хоть к иноземным делам, – начала Екатерина глядя и будто не глядя на Панина, неуклюже сидевшего против неё с поджатыми длинными ногами по другой бок стола, – сухопутная армия наша в Пруссии, победители-то слыхано ли? – не получали жалованья больше чем за полгода… Хорошо ли это? а? да ещё на виду недругов, в чужих-то краях!.. А в статс-конторе, сударь, именные указы не выполнены о производстве уплат почти на семнадцать миллионов… это каково?

Панин нетерпеливо шевельнул бровями и, с усилием согнувшись, опять отставил к креслу на пол тепловский толстый портфель.

– Ну-с, а вот это как вам сдаётся? – продолжала Екатерина. – Шестьдесят миллионов монеты, считающейся в обращении, – все двенадцати разных чеканов, проб и цены… Легко ли народу справляться с делами в таком финансовом дезабилье? А внутри империи, внутри?.. Заводские и монастырские крестьяне все почти в явном бунте… Ты скажешь, пожалуй, помещичьи-де тихи? Э, постой, – и об этих мы имеем верные печальные вести… И они местами уж явно сближаются с первыми, готовы знамя восстания поднять.

– Императорский совет, монархиня, – возразил Панин, – как первое место, мог бы, на приклад Швеции, или… потому, что пренебрежённый в последнее время сенат…

– Опять сенат! Эх, Бог мой! – произнесла, сухо поведя глазами, Екатерина. – Ты извини меня, друг! Сам ты хоть и сенатор, но я отнюдь шиканством и издёвкой какой не хочу тебя умышленно обижать… Надо правду сказать, ты больше с моим сыном возился, его только ведал, и великое тебе спасибо за Павла (Екатерина слегка поклонилась) – мальчика маво ты сохранил, соблюл. Но что греха таить? Как и чем доныне занимались у нас господа сенат? Маремьяна старица за весь мир печалится… а на деле? Из репортов генерал-прокурора вижу, шесть недель кряду высокий сенат всем департаментом слушал… что же?.. чтение дела, да не в экстракте, а целиком, о выгоне города Мосальска. Бог мой! Да и то бы ещё ничего… К чему только не привыкла бедная русская страна! А то плохо, сенаторы лишь междоусобствуют, вражду и ненависть питают друг к другу, не терпят чужих мнений, оттого и партии, а дела в руках канцелярии. Не диво же, что ваших решений и указов нигде не выполняют, а по нажитой в таком неряшестве пословице от правящего-то сената ждут – третьего указа… Ну, посуди, Никита Иваныч, каково?

Панин отёр лоб, крякнул, принял менее хмурое, более внимательное выражение лица и, угомонив длинные, непослушные ноги, ближе придвинулся с креслом к столу.

– Тяжело править провинциями из петербургской, столь отдалённой, столицы, – сказал он внушительно, – ошибка, впрочем, в этом не наша… исправить допущением добрых и опытных советов можно бы…

– Петра-то Великого с тобой, Никита Иваныч, будем винить и уличать? – возразила с улыбкой Екатерина. – Шутишь; не тут корень злу – в нашей, извини, общей недоросли и лени. Правоправящий сенат – слыхано ли? – определяет воевод, а числа городов в Российской державе… не знает… Намедни – тебя не было – спрашиваю в заседании у Глебова реестр городов: признался, не имеется при сенате. Карты империи – ну, посуди – ландкарты в сенатском здании не оказалось… Вот она, наша-то не к месту гордыня и нерадение. Люблю русские простые поговорки: «Напала на кошку спесь – не хочет и с печки слезть»… «Мирская шея толста»… Подумала я, погадала и послала Теплова через речку, а я тут же и поднесла сенаторам в презент Кирилловский печатный России атлас…

Панин несмело взглянул в твёрдый, слегка насмешливый взор Екатерины и, как бы против воли решив тяжёлый, давно его томивший вопрос, расставил руки и, с торжественным, по-придворному, поклоном, воскликнул:

– Мать-государыня! тебе и книги в руки! учи нас, будем слушать.

– Забыли мы про дубинушку великого Петра! – продолжала, опять понюхав табаку, Екатерина. – Всем нам надо ещё учиться. Красна, голубчик, пава перьем, а человек ученьем. Поговори с моей кумой садовницей – баба разумная. Вчера говорит: «Зелен виноград – не сладок, млад человек – не крепок». А ты вон, прости, всё о шведской системе правления твердишь. Верю твоей искренности. Только всуе законы писать, когда их не исполнять… Советы монархам! А сами-то советчики, гляди, ещё каковы? Как наши баре о своих подданных пекутся? Разорения, поборы, правежи через полицию и даже оружием, бегства тысяч семей, а рядом – криводушие и лихоимство судов… Земледельческий класс безмерно угнетён, разорён. А сам знаешь: не будет пахотника – не будет и бархатника… Все, все безобразия, по мере сил, думаю устранить… Издам сельский, городской торговый уставы… А там, помоги Бог, Никита Иваныч, – сказала Екатерина, поднявшись с кресла и как бы вдруг выросши перед также вставшим Паниным, – управясь на чёрном, и на белый двор!.. созову тогда и сословия для начертания общей государственной хартии…

– Цепь великих, громких дел, нет сумнения, ожидает увековечить ваше царствование, монархиня! – произнёс, отирая лицо и опять склонясь перед императрицей, Панин.

– Елисавета и отрёкшийся император, её племянник, копили деньги, – продолжала с улыбкой Екатерина, в то время как её крепкая, с крутым подъёмом нога, высунувшись в синей туфле из-под серого атласного молдавана, нетерпеливо и судорожно шевелилась на ковре. – Они, ты знаешь, держали казну при себе, считая сбережённые деньги своими. А я вам, господа, скажу иначе, на правду немного слов: всё моё и я сама – принадлежим государству… Между выгодами моими и моей страны не должно быть разницы…

– Великие слова, государыня, изволили поведать! – произнёс, ещё ниже склонясь и невольно следя за ногой в синей туфле, Панин. – Золотом на скрижалях записать их в поучение веков…

Екатерина снова села и понюхала табаку.

– Ну, какие дела теперь у тебя, господин докладчик, на очереди? – спросила она, приготовясь слушать.

– Дела секретной комиссии, – опять доставая из-под кресла тяжёлый портфель, сказал Панин, – о принце Иоанне…

– А! Ну, что же? как довезли и поместили Иванушку?

– В Шлиссельбург – благополучно, а по пути в новоназначенное ему место, в Кексгольм, – не совсем.

– Что же случилось?

– На Ладоге, у Кошкина мыса, буря их захватила и разбила трешкот[201]Трешкот – небольшое палубное судно.. Насилу спаслись.

– Ах, бедный! Вот уж судьба! Где же они теперь?

– Вчерашний день Силин, из деревни Морья, с полдороги доносил, что они сидят у озера и ждут новых судов из Шлиссельбурга. А сегодня уж из Кексгольмского шлосса эстафету прислал.

– В каком же положении арестант?

– Неспокоен был всю дорогу, грозил, бранился, буйствовал и даже в драку лез. Дважды Силин его вязал, сажал в трюм, а во время бури, как сломало мачту и стало заливать трешкот, – вырвался принц на палубу, стал возмущать матросов: я-де не простой человек – царской крови. Звал себя императором, бесплотным духом, а в виду Морьенского мыса бросился в воду – насилу матросы успели его поймать и вытащить из воды. И теперь пристав доносит, что он неспокоен после дороги: плачет, всех клянёт, призывает святых в помощь, тоскует и просит дозволить ему носить подаренное бывшим государем парадное платье.

– Дозволь, – сказала, подумав, Екатерина.

– Книг тоже просит арестант, о прогулках молит.

– Книг? Разве он грамотен?

– Разумеет.

– Дозволь и книги – что ж! – произнесла, отвернувшись, Екатерина. – Уж очень его теснили.

Панин взглянул на неё. Его поразило, что она, так недавно ещё спокойная и уверенная, будто смешалась и не знала, что говорить.

– А насчёт прогулок на воздухе, вне шлосса?[202]Шлосс – замок (нем.). – продолжал Панин. – Инструкции крепости того не разрешают.

– Пусть выходит, пусть, разреши… Ах, Никита Иваныч, сердце разрывается. Посуди… и жаль его, да и сам ведь знаешь – главное наше больное место столько лет… Ты видел его при отправлении, – скажи, каков он с виду?

– У Смольного, при высадке его в барку из кареты, инкогнито я его рассмотрел. Симпатичен он и жалок; от природы же, как видно, любознателен ко всему, что упущено небрежением его тюрьмы; с каждым заговаривает, вглядывается, хоть и выведен был из себя неожиданностью и страхом нового тогдашнего ареста.

– Никита Иваныч, не поверишь, может быть, – дрогнувшим голосом, с чувством сказала Екатерина, – тяжело не только говорить – думать… Что делать? научи… Чем могу быть полезна для бедного? Вот что… Отцу его думаю предложить вольный возврат за границу. Слепнет он, говорят, в Холмогорах… Да уж посоветуй, друг, – помолчав, вполголоса прибавила императрица, – не отпустить ли вместе с отцом и сына?

Панин опять взглянул на Екатерину, стараясь уловить в её глазах, лице, чего именно ей желалось в это мгновение и что ближе было её помыслам – облегчение ль судьбы узника или иные, высшие государственные расчёты?

– Соблазну будет много, и могут выйти скорбные, тяжёлые потрясения, – ответил он, чувствуя, что говорит не то6 говорит против себя, и сам удивляясь бессердечию и жёсткости своего ответа.

– Так не пускать?

– Боже вас упаси о том и думать. Трон ваш ещё непрочен, требует укреплений.

– Империум мой… всегда будет крепок с такими слугами, – опять оживясь и подходя к китайскому шкапчику, сказала Екатерина.

Она отперла потайной ящик и достала оттуда небольшой распечатанный пакет.

– От батюшки Алексея Петровича из Горетова, – продолжала Екатерина, возвратясь снова к столу и указывая на пакет. – Лучшим моим другом, известно тебе, был великий канцлер тётки, и враги наши за то без сожаления свергли графа Бестужева… Вспомнить – душа стынет!.. Ты тогда был далеко. Его разжаловали, публично объявили бездельником, клятвонарушителем, состарившимся в злодеяниях, изменником отечества, приговорили даже к смерти. Три тяжких года жил он в курной, дымной избе, отпустил бороду, ходил в нагольном мужицком тулупе. Но гений графа не померк… Он явится, – одушевлённо, с засветившимся взором, продолжала Екатерина, – он должен, в подобающих ему силе и блеске, явиться у моего трона… Вот письмо… Знаешь ли, что он ответил мне с курьером на первые строки, посланные ему в день моего воцарения?

– Где знать, государыня! Умница ведь граф Алексей-то Петрович, что и говорить, – орёл умом… Не обронит на ветер слова… А в горетовском плачевном одиночестве и заперти, чай, надумал немало достойных высокой своей гениальности мер и помыслов.

Екатерина посмотрела на Панина, как бы в свой черёд стараясь понять: говорит ли в нём ловкий и чуткий ко всяким случайностям и положениям царедворец или искренне разделявший её взгляд, твёрдый в собственных убеждениях государственный делец?

– Батюшка Алексей Петрович советует, – сказала, не спуская глаз с Панина, императрица, – первее всего советует… подумать о давнем нашем узнике, о принце Иоанне. Совет мудрый, объясняющий доброе сердце.

– Отменные заботы рекомендует он положить к его воспитанию, к смягчению одичалости нрава, упрямства и грубости судьбы; а затем, приведя его в человеческий, разумный и ласковый образ, показать его двору и народу.

– Это зачем? – спросил неспокойно Панин. – Какие тут могут быть высшей политики виды?

– Граф предвидит возможность… примирить и как бы слить в принце две священные народу отрасли одной великой, ныне расторженной, семьи – потомков Первого Петра с потомками брата его, царя Ивана…

– Но какое же тут может быть примирение и слитие? – сказал, не в силах скрыть волнение при таком известии, Панин. – Где исход и узел всей такой негоции?

– Отрёкшийся государь, – ответила Екатерина, – известно тебе, просится в Голштинию. Не в Шлиссельбурге ж его содержать. Надо будет разрешить. Состоится при этой оказии, без сомнения, и развод. А у меня, сам ты знаешь, всего один сын. Разумеется, всё то лишь прожекты. Но для блага страны, для вящего упрочения и обнадёжения престола…

– Гибельное ослепление! Прости, матушка государыня! – не выдержав, перебил императрицу Панин. – Что ж, разве Иванушку призвать в принцы крови? То ли советует граф? Юноша заброшенный, одичалый, почитай, зверь! Бог мой! Монархиня! – сказал он, встав, с несвойственным ему одушевлением. – Ужли вы решитесь низойти, пожертвовать благами собственной семьи? Беспримерное, пагубное приношение себя и своих интересов в жертву ошибок других.

Голос Панина дрожал и обрывался: в нём слышалось искреннее увлечение. Екатерина протянула ему полную, с короткими пальцами, твёрдую руку.

– Спасибо тебе за чувство ко мне и к сыну, – сказала она, – о том же, что здесь говорено, – чур, никому ни слова. Политические специменты сегодня одни, завтра – другие, и мы, государи, не всегда властны ими править. Наша страна, согласись, дом великий и хороший, да исстари наполнен… ну, тараканами. Вот их-то и будем стеречься… Какие там ещё у тебя доклады?

Панин сообщил несколько рапортов комиссии об арестованных. Екатерина положила на них резолюции. Послышался звук барабана. То малолетний Павел Петрович в своих апартаментах бил отбой ученью оловянных солдатов.

– Надеюсь, откушаешь со мной? – сказала, ласково отпуская докладчика, Екатерина.

Панин вышел в приёмную. Лицо его было красно, взволнованно; движения угловаты и рассеянны. «Вот, – думал он, отираясь и окидывая привычным, рассеянным взором переполненную придворными приёмную, – задала баню, упарила!..»

– Ну, ну? Что прожект? Как принят? – спросили его, подходя, гетман и Дашкова.

– Не успел доложить…

– О чём же было трактовано?

– О чём не трактовано? – произнёс, подняв и благоговейно закрыв глаза, Панин. – Не я ли предрекал?.. Ума и всех даров палата. И тут, и здесь, и там, настоящее, прошлое и будущее… на сажень насквозь под землёй всё видит. О сенате, представьте, – список-то городов…

Дверь в кабинет опять быстро растворилась. Вышла и тремя равными, на три стороны, милостивыми поклонами всем поклонилась Екатерина.

– Напоминаниями прошлого мы отнюдь не хотим отдалять спокойствия настоящего! – несколько напыщенно сказала она, обаятельно-ласковым взором обводя присутствовавших. – Да будет всё горестное и раздражающее забыто. Мы сейчас шлём приглашение к графу Алексею Петровичу Бестужеву – возвратиться и украсить наш престол своим опытом и гением.

Сказав это, Екатерина в сопровождении Григория Орлова, Дашковой, гетмана и Панина, среди склонявшихся лент, звёзд и напудренных голов, прошла в столовую.

«Шведский прожект» Панина, как хорошо поняли в это мгновение все присутствовавшие, был теперь отсрочен, если не отменён окончательно навсегда.

XXV

ДОНСКОЙ ОРДИНАРЕЦ

Дворский мир волновался и не утихал. Толки об одном, нынче всех увлекавшем событии завтра сменялись толками о другом, столь же нежданном и выходящим из общей колеи. Новую государыню, под шумок, осаждали просьбами о чинах, деревнях, орденах и других наградах новые, а ещё более старые друзья.

Последние сторонники и защитники бывшего императора, как овцы, прыгающие по дороге через соломинку, один вслед за другим, передались Екатерине. Сам Пётр Фёдорович, как о нём выразился его друг Фридрих, допустил себя свергнуть с престола, «подобно ребёнку, которого отсылают спать».

– Вы, граф, настаивали против меня сражаться? – спросила императрица Миниха, когда старый друг её мужа ей представился, после своего неожиданного плена в Ораниенбауме.

– Так, всемилостивейшая, – ответил с спокойным достоинством, склоняясь, старый фельдмаршал Анны и Елисаветы. – Я хотел жизнью пожертвовать за монарха, возвратившего мне свободу и жизнь… Теперь мой долг сражаться, божественная… за вас!

– Ну, Богдан Крестьяныч, мне до божества далеко, – произнесла, улыбнувшись, Екатерина, – а ценя ваш гений и службу бывшим государям, объявляю: отныне дверь моего кабинета всегда с часа, когда я отдыхаю от работ, отворена для вас…

Даже заведомые, личные, недавние враги новой императрицы стремились завербовать себе фавор и случай при новом дворе. Екатерина писала новому своему секретарю, Елагину: «Перфильич, сказывал ли ты Лизаветиным (фаворитки Петра Третьего) родственникам, чтоб она во дворец не размахнулась; а то боюсь, к общему соблазну, завтра прилетит». Ему же Екатерина писала вскоре на домогательства о пособиях бывших сподвижников: «Имеешь сказать камергерам Ласунскому и Рославлевым, что, понеже они мне помогли взойтить на престол для поправления порядков в отечестве своём, – я надеюсь, – они без прискорбия примут мой ответ, а что действительная невозможность раздавать ныне деньги, тому ты сам свидетель очевидный».

Хвалебная ода Ломоносова, в честь новой императрицы, была принята холодно. Её нашли слишком откровенною и смелою и почти о ней не говорили. Увидели неуместный намёк в стихе:

Дражайший Павел наш, мужайся

– и не понравилась строфа:

Услышьте, судии земные

И все державные главы:

Законы нарушать святые

От буйности блюдитесь вы.

Предметом общих разговоров Петербурга стал объявленный на сентябрь того же 1762 года отъезд императрицы и двора на коронацию в Москву.

Мирович всем, что так нежданно-негаданно произошло ним и вокруг него, был ошеломлён, раздавлен. Все планы, надежды, все его смелые предположения были опрокинуты, разбиты вдребезги. Ему не удалось – как он ни смело и ловко это задумал – предупредить печальной участи бывшего императора, от милостей которого он столько ждал. Принц Иоанн, свобода которого, по-видимому, была так осуществима, близка и образ которого, «мстящий фантом» – как казалось Мировичу – было так легко вызвать из мрака в общей сумятице и грозно, воочию народа, перед всеми поставить в тылу победителей, – этот несчастный узник был снова и уже теперь, вероятно, безвозвратно и навсегда увезён, скрыт и заточён. И во всём том – Мирович чувствовал это и упорно, против воли, сознавал – он один был виною: невольно спас Екатерину от гибели, при её въезде в Петербург, не умел лично и в должный момент сообщить Петру Фёдоровичу о затеваемых против него ковах, не успел, наконец, и с последней услугой принцу, которого увезли с острова от Гудовича обратно в Шлиссельбург. «Доля ты, каторжная, злая! – в бессильном негодовании и бешенстве повторял и клял себя Мирович. – Да когда ж ты будешь ласковой матерью, а не бьющею злою мачехой?..»

У Василия Яковлевича оставалась одна надежда, слабая тень надежды, – на свидание с Пчёлкиной.

Чего он ждал от этой встречи, и сам он не мог себе объяснить. Жажда тёплого участия, жалости к себе, обмена с любимым существом мыслью об утерянном, угасшем навсегда, – мучила его, манила и, дразня, жгла несбыточной, дикой мечтой на поправление и спасение чего-то.

Аполлон Ильич Ушаков, провожая его с пожара дачи Гудовича в Галерную гавань, к Селиванову, сообщил ему, что зашевелились столичные масоны и что в Петербурге на днях затевалось тайное общее собрание многих, разрозненных до той поры, членов этого братства. Он узнал, у кого и где именно это будет, и дал себе слово явиться туда. «Свободные мыслители, борцы и мученики за правду! Я им всё открою, всё расскажу… Возбужу в них негодование. Сольёмся, сплотимся для общего блага и ещё померяемся со слугами преисподней, с тёмными и злокозненными торгашами, наполняющими созидаемый нами священный Соломонов храм. Вон злых язычников, вон кощунных и наглых оскорбителей!».

В течение двух дней, после заезда на Каменный остров Мирович не решался явиться к Пчёлкиной. Голштинцы стушевались. Их брали под арест кучами и высылали на кораблях в Кронштадт и далее, за границу. Мирович знал, что общая неуверенность, а главное – пожар на даче Гудовича заставили Пчёлкину с Птицыными поспешно перебраться в город. Сознавал он и то, что ему необходимо, и чем скорее, тем лучше, побывать у Бавыкиной, которой он не видел с кануна переворота. Всё это он понимал хорошо и, между тем, как дезертир, не решаясь навернуться в город, безвыходно сидел в грязном деревянном домишке Галерной гавани, где Кондратий Андреевич Селиванов тайно приютился с ним у некоего, тоже безбородого, как и он сам, своего приятеля кожевника. Мирович им рассказал о своём прошлом, о претерпенных обидах и горестях своих предков и родителей, о бедных сёстрах, живших по людям в Москве и которых он восемь лет не видел, – и без движения, сгорбившись и задумавшись, сидел либо лежал в душной полутёмной «боковушке», где пахло рыбой и дублёными кожами. Забыв обо всём, о еде и питье, он думал мрачные, щемившие душу мысли и с холодной, неотвязчивой злобой прислушивался к шороху, топоту и затаённому говору за прокоптелой, чёрной стеной. А в соседней комнате, как порой смутно он разбирал, являлись, о чём-то толковали, спорили, а не то, возясь и как-то в лад топчась ногами, негромким, дрожащим голосом жалобно запевали какие-то неизвестные люди унылую, на церковный лад стихиру.

«Старцы, нищуны! приятели моих-то…» – с презрительной усмешкой, в лихорадочной, прерывистой дремоте думал Мирович.

В третью ночь, перед рассветом, за стеной стало как-то ещё люднее, а пение раздалось громче, точно находившиеся там забыли о присутствии в смежной комнате постороннего. Мировичу явственно слышались слова,

– В Москву – мать градов… там поищем спасения… На Волгу-свет, на Дон… Гибнет отчая земля, гибнут души… батюшка наш, владыко-защита, покинул нас… отрёкся…

С рассветом чей-то гортанный, как бы сдавленный плачем, унылый голос затянул молящий, с переливами, точно погребальный, кант. Его подхватили другие. Целый многогласный хор незримых старцев, то затихая, то дико возбуждаясь, пел за стеной:

Уж ты, белый голубок;

Наш сизенький воркунок,

Аще с господом спасусь,

Лишения не убоюсь;

Не убоюсь такой страсти,

Избавит бог от напасти.

При батюшке искупителе,

При втором спасителе.

– Помилуй нас, матушка, царица небесная, богородица Акулина Ивановна! И ты, названный наш искупитель, Кондратий Андреевич, помилуй! – с плачем, стуча ногами и как бы двигаясь вокруг чего-то, восклицали старцы.

Мировичу с ужасом вспомнились рассказы сослуживцев и начальства о новой страшной секте, замеченной в недавнее время в армии, при следовании её от границы. Он с омерзением вскочил, ещё прислушался, оделся, вышел из избы и заглянул в окно. Среди небольшой, освещённой восковыми свечами горницы сидели на скамьях с всклоченными бородами мужики, торговцы-мещане, в отставных мундирах солдаты, матросы. В их кругу, босой и без рубашонки, перед какою-то миской, стоял бледный, испуганный, с русыми волосами ребёнок… Оловянные, дикие глаза Селиванова были устремлены на дитя. Он держал в руке нож… Освирепев в чаду радения, сектанты пели, качали головами и руками и, полузажмурясь, мерно покачивались… Мирович, не помня себя от страха, перелез через забор и без оглядки бросился из гавани в Петербург.

Уж ты, белый голубок,

Наш сизенький воркунок… —

слышалось за ним пение изуверов, готовившихся пролить кровь нового, нужного им агнца.

Светало, когда он дотащился до квартиры Ушакова. Денщик ему сказал, что Аполлон Ильич дома не ночевал и что «вас самих» ищут и требуют по начальству. Мирович подумал: «Вот люди! и что им надо от меня, когда я главного не сделал?», – вместо всякого ответа упал на кровать приятеля, в болезненном, тяжёлом изнеможении, завернул голову в одеяло, сказал денщику:

– Ах, дай ты мне ради Бога, вздремнуть; измучился тошно! – и как убитый заснул.

«Голубок… воркунок…» – звучало у него в ушах.

Спал Мирович тяжёлым, гнетущим сном. Снилась ему, с бессильно опущенными, точно мёртвыми парусами, яхта, колыхание тёмных, свинцово-холодных волн, шлёпанье длинных вёсел и бледные, омрачённые тревогой и страхом лица; мчанье в кибитке, гул и крики празднично переполненных улиц и площадей; свет в домах и храмах, музыка и колокола; а за рекой дым и страшное, далеко раскинувшееся над островами зарево пожара. Он пробуждался, открывал и опять закрывал глаза; в его ушах без умолку раздавались звуки колоколов, грохот барабанов, трубы марша и клики «виват» без конца шедших и шедших к Петербургу, увенчанных дубовыми ветками колонн.

Мирович проснулся уже перед вечером. Его разбудили мухи. Он наскоро, по просьбе денщика, чем-то закусил и, шатаясь как больной, как раненый, бессознательно поплёлся к Бавыкиной.

С крыльца, в комнате Филатовны, он услышал быстрый оживлённый разговор. Кто-то спорил, смолкал и опять уносился, вскрикивая, плача и в сердцах даже топая ногой. Он переждал, прислушался и обомлел: ему вдруг стало ясно, что то была Поликсена, никто более, – она, с горячею, заносчивою, без удержку, в минуту огорчений, речью. Мирович взялся за скобку дверей. Голоса в комнате мигом смолкли.

Филатовна, без чепца, вся багрово-красная и вспотевшая, с растерянным видом, с середины комнаты смотрела в соседнюю дверь. При входе Мировича она двинулась было туда, но только развела, замахала руками. Что-то сверкающее, гневное, как буря, ворвалось в тот же миг в комнату. Бавыкина заговорила и смолкла. Сжав странно губы и придерживая распустившуюся косу, Поликсена молча схватила со стола шляпку и какой-то узелок, скомкала его под мышкой и злобно кинулась, мимо Мировича, к выходу. Он заступил ей дорогу.

– Как? – вскрикнула она, отшатнувшись. – Вы решаетесь? вы? Настасья Филатовна! Он ещё с объяснениями… Уйдите, уйдите, позор!..

– Ну, ну, помиритесь, уладьте промеж собой свои-то дела! – сказала, ступив за порог, Филатовна. – Я говорила, придёт, не всё в ус да в рыло; полает собака и приласкается…

– Поликсена Ивановна, я ль не старался? – произнёс, подходя к Пчёлкиной, Мирович. – Клянусь вам… да слушайте же!

Поликсена швырнула узел, сложила руки, выпрямилась несколько мгновений, с расширенными ноздрями, презрительно и холодно смотрела в лицо Мировича.

– Пять дней, о! теперь я всё узнала, – тихо, чуть роняя кипевшие в горле слова, проговорила Поликсена, – пять сряду дней без устали, вы, ничтожный картёжник, вертопрах, играли в карты, и всё вы погубили, всё!.. Как назвать это? Как вас считать?

Она перевела дыхание.

– Единой услуги – помните ли? – я ждала от вас и вам её указала. Как вы её исполнили? Были у дворца, видели государя – Ушаков всё рассказал – не отдали ему своей бумаги! Её нашли у Гудовича и вас, бестолкового, неумелого, зовут теперь на расправу…

– Нашли бумагу? – бессознательно проговорил Мирович.

– Слабый, ничтожный и ни к чему не пригодный человек! – крикнула и топнула Пчёлкина. – А я на вас понадеялась, от вас ждала… Мне бы самой лететь тогда без памяти… что молчите, смотрите? Женщина, девушка вас укоряет… Долг службы, подданного, любимую вами, всё забыли вы в картёжном вертепе… да вы и не любите, не любили! так ли любят! о, не знала я, не знала!..

Поборая слёзы, горечь обиды, Поликсена с бешенством отвернулась к окну.

– Казните, клеймите, разрывайте сердце! – сказал, склонясь, Мирович. – Но вам ли быть столь безжалостной? Я терзаюсь сам. Ну, дайте совет; вместе обдумаем, найдём выход… Эка невидаль – брань… а вы – совет; сомкнёмся, дружно поправим дело… Ведь вы знаете мою преданность к вам; я враг нежностей, чёрт с ними! но клянусь…

– Что мне ваши чувства? Глупо и смешно! Слышите, глупо! – дерзко в лицо Мировичу крикнула Поликсена. – Жалкий вы, тряпка!

Мирович вздрогнул, выпрямился.

– Это лишнее! – произнёс он болезненно-гордо. – Слышите ли? Лишнее, замолчи! – продолжал он, возвысив голос и покраснев. – Мои чувства… не карты… ими не играют, замолчи!

– Ах он, бедный, бесталанник, неумелец! – проговорила, хватаясь опять за узелок, Пчёлкина. – И из чего я на него напала? Ни в чём-то он не повинен… прощай!.. Да пойми только, пойми, – крикнула она, – не пара ты, Василий Яковлевич, мне, жадной, не забывающей обид! Не пара злому найдёнышу, нищенке, сорочью дитю…

Поликсена толкнула дверь ногой, ступила за порог и на мгновение замедлилась.

Мирович, не шевелясь, следил за нею.

– Ещё слово – вы искали мира, отрады в семейной жизни? – сказала Поликсена, подняв на Мировича серые, вызывающие, гневные глаза. – Я же хочу, ищу бури! Слышите ли, бури! Вам люб покой – его нет на свете… Мести, расплаты за зло! вот чего молите обидчикам, погубителям доли вашей и людской. Мы бедны, бессильны… Любовь всё может… Могла ж хоть бы Дашкова… Что смотрите? Прощайте. Не ходите за мной, добрый, слабый человек, не ищите меня. Иначе… я вас возненавижу, прокляну…

Пчёлкина ушла. Мирович стоял с пылающим, засветившимся лицом. «Добрый, сказала… ведь любит! – думал он, замирая в оскорблённой гордости. – Упомянула о Дашковой… Понимаю! Ты ею быть могла бы! да я-то был ли бы Орлов или гетман? – прибавил он себе, глядя перед собой чёрными, без блеска, строгими глазами… – Ты, однако, мне эти все свои слова, все до единого, выкупишь…»

– Тебе повестка, – сказала, тронув его за плечо, Филатовна, – опять из фартала; пришли вон, зовут.

– Повестка? – спросил Мирович, обводя комнату сердитым взором.

В тот же вечер Мирович был отведён в ордонансгауз, а наутро под караулом отослан в талызинскую комиссию в Кронштадт. Его освободили по личному за него предстательству извещённого Ушаковым Григория Орлова. О дезертирстве не было и помину. Отпущенный из комиссии, он добрался на рябике в Ораниенбаум, дошёл до парка, вспомнил, что так недавно произошло в этих опустелых местах, и громко, болезненно расхохотался. Он хотел нанять подводу в Петербург, но раздумал – денег у него не было. Он пустился в столицу пешком. К ночи Мирович добрёл до лесной сторожки, у Горелого кабачка. Его мучили голод и жажда. Ноги отказывались ему служить. Встречные передавали печальные вести о бывшем императоре.


Шестого июля Екатерина принимала доклад генерал-фельдцейхмейстера Вильбуа. Дело шло о новой, вызванной обстоятельствами, дислокации войск. Оба корпуса заграничной армии, Чернышёва и бывший румянцевский, в день воцарения императрицы переданные в команду Петра Ивановича Панина, ускоренным маршем приближались к столице от границ Пруссии. Вильбуа сообщил, что лёгкие передовые, донские и яицкие казацкие полки давно миновали Курляндию и, по всей вероятности, в это время были уже по этот бок Луги.

– Разместить их на временные кантонир-квартиры в ближайших к Петербургу уездах, – решила Екатерина, – урожай трав в здешних окольностях изрядный. Пусть отдохнут, оправятся, чтоб в лучшем виде поспеть с гвардией к коронации, в Москву…


Седьмого июля был обнародован манифест о кончине бывшего императора. Через три дня происходили его похороны в большой церкви Невского монастыря. Тело Петра Фёдоровича – впоследствии, тридцать четыре года спустя, вынутое из склепа его сыном, императором Павлом, и торжественно опущенное в могилу рядом с прочими государями, в Петропавловском соборе, – было одето в голубой голштинский мундир, в белые лосиные панталоны и большие, с раструбами, ботфорты.

Народ «без злопамятствия всего прошедшего», как говорилось в манифесте, стремился в церковь, где, по бокам чёрного с серебром, открытого гроба, горели четыре светильника и бессменно стояли на часах гвардейские офицеры. Все спешили в лавру проститься с телом усопшего.

Накануне похорон по Нарвской дороге к окрестностям Петербурга приблизился казацкий полк Ильи Денисова, бывший в передовом отряде графа Захара Григорьевича Чернышёва.

В лаврскую церковь, вслед за другими, вошли в тот же вечер два донских казака. Один лет двадцати пяти, чернобородый, плечистый, скулистый и смуглый, состоял ординарцем при Денисове. В Познани за Одером, в местечке Кривом, при стычке с прусским кавалерийским разъездом, у этого ординарца ночью была угнана полковницкая лошадь. Денисов вспылил и сильно, езжалой плетью, наказал за оплошность своего приспешника. Дикий и дюжий донец воспылал к начальнику местью. Да его и на волю из постылой Неметчины манило – на Дон, в древле-благочестивые, раздольные степи, луга. По пути от границы донцам объявили весть о восшествии на престол новой государыни. Шли ускоренным маршем, днёвки сократились. Миновав Лугу и подойдя к Гатчине, Денисов расположил полк постоем в окрестных деревнях и отрядил двух посланцев в Петербург к начальству, с запросом, в форме рапорта, где ему расположиться окончательно.

Ординарцы доставили бумаги, куда следует, получили дислокацию и, перед возвращением к полку, видя, что все идут в лавру, сами заехали туда ж. Привязав коней к ограде, они оправились, сняли серые шапки и, двуперстно крестясь, протолпились в церковные двери.

Долго чернобородый, пробравшись в храм, не отходил от ступеней траурного катафалка, на котором, под чёрным балдахином, с скрещёнными, в замшевых перчатках, руками, лежало тело почившего монарха.

– Ну, Иваныч, пора, – шепнул, дёрнув его за кафтан, невзрачный, с воспалёнными, слезившимися глазами, белокурый товарищ.

– Не трожь, – обернувшись, сумрачно ответил чернобородый.

Из-за высоких, блестевших фольгой свечей, сдерживая плечом напор вздыхавшей и набожно шептавшей молитвы толпы, он продолжал взглядывать в лицо покойника.

«Да, – сказал, вздохнув, про себя чернобородый, – не доля!.. Вряд ли схож! набрехал на границе беглый солдат-гвардионец… Ну, да уж коли господь восхощет, – прибавил он, переводя быстрые карие глаза к иконам, – коли милостью взыщет – ослепит очи гордыни, сокрушит выю злых… чудо и без сходствия въяве окажется…».

Посланцы вышли из церкви, отвязали коней и трусцой пустились по Нарвскому тракту.

– О чём, Иваныч, шепчешь? Про что твои думы? – спросил белокурый чернявого, когда, миновав заставу, очутились в поле.

Смерклось. Было душно. Тёмная, змеившаяся молниями туча надвигалась от взморья.

– Не твоё дело! Не спрошен, не суйся, – грубо отгрызнулся чернявый. – Вон каки знамения, – прибавил он, протянув руку, – сполохов ожидать, лихих господних испытаний, чудес…

– А что? – не утерпел спросить белокурый.

– Сказывают… не государя хоронят, – как бы про себя проговорил чернобородый, – а простого офицера, государь же быдто жив…

Казаки въехали в лес, за которым дорога направо шла в Петергоф, налево в Гатчину.

«На Украину бы уйти, в село Кабанье, в Изюмский полк, – мыслил под вспышки молний чернявый, – сговор был с парнем знакомца, казака тамошного Коровки, как переходили границу; а не то бы – в Польшу, в наши древней веры слободы, – назваться выходцем из Неметчины… Не кнутьём да батожьём токмо сыту быть. Пройдёт время, забудут все про беглого… В те поры сызнова на Дон, за Волгу… либо на Яик… Ох, терпит мать сыра земля, старо благочестие, подневольный народ… Стонет родима сторонушка, вся как есть Рассея… Больше вытерпу нет! Ох! С Иргиза, с Берды, с Лабы-реки, с Узеней, со всех скитов да умётов – стекутся, сбегутся невольнички, попранной веры стадо… Я-де, православные, ваш владыко и царь!.. Господь спас, верный офицер выпустил из Питера… Показался гвардионцу, покажусь и всему честному Христову народу, всей голытьбе, готовой за волю, за дедовский, изначальный закон на всяку погибель…»

– Ваше благородие, а ваше благородие, – стал будить чей-то голос Мировича, заснувшего под деревом, близ Горелого кабачка, у перекрёстка петергофской и гатчинской дорог.

Он открыл глаза. Перед ним, в сумерках, перегнувшись с коня, стоял без шапки чернобородый казак, другой виднелся вдали.

– Это ли дорога на Гатчину? – спросил казак.

– Она самая.

– Спасибо, ваше благородие…

– А ты, стой, откуда? Из Питера?

– Так точно.

Мирович вскочил.

– Схоронили государя? – спросил он. – Схоронили?

Казак покосился на офицера, надел шапку, ответил:

– Жив! хоронят другого! – и, хлестнув нагайкой по коню, поскакал вдогонку товарища.

«Новые смутные толки, шевелится серый народ! – подумал Мирович. – Сектанты, тёмная чернь волнуется, ковы готовят во тьме… Да что, лапотники, глупые волы. За рога их мигом и в новое ярмо… Истина – в сердце масонов… Они – светильники, вожди… им одним её обрести!».

Предположенное заседание масонов окончательно раздавило и увлекло Мировича. Его туда ввёл Ушаков. Там он слышал горячие речи, клятвы не отступать от добра. Он стал готовить какую-то записку. Но в это время Нарвский пехотный полк, в котором он числился, получил назначение с марша от Митавы – двинуться безостановочно на Тверь, к коронации в Москву.

Мировичу объявили приказ: догнать полк под Новгородом, куда он должен был отвезти из коллегии бумаги. В день выезда он получил из Москвы письмо от старшей сестры, Прасковьи Яковлевны. Слух о коронации и о скором ожидании в Москву полка, где он служил, радовал его близких.

«Уж так-то, ненаглядный братец Вася, – писала Прасковья Яковлевна, – соскучились мы по вас. Сам повидишь ноне, своими глазами, несносности и бедства трёх неимущих горемык, ваших сестриц. А мы всё ещё, братец, в горьком сиротстве, маемся на чужбине, не имея за тяжкий, ах, тяжкий грех, слышно – за измену отечеству злосчастного и вредного нам предка нашего, бывшего генерального бунчужного, Фёдора Ивановича, – ни одёжи, приличной званию, ни верного куска хлеба, ни сносного в наши годы угла. Помоги, Василий Яковлевич».

«Боже! да где ж твоя правда? и там наклеветали! Никакой измены не было, никакой!» – сказал себе, скомкав письмо, Мирович. Он кликнул извозчика. «Все безбожники! – думал он. – А если для них нет Бога и нет природного государя, Третьего Петра, – то где же Бог и где счастье на земле?».

Он поехал на Литейную, к Гудовичам. Вызвав Гашу, Василий Яковлевич узнал, что семья графа в горе: за непринесение присяги, а потом за отказ от службы новой государыне граф был выслан безвыездно в свои черниговские деревни. Поликсена, по словам Гаши, оставила Птицыных и за неделю назад неизвестно куда уехала.

Догнав полк, Мирович в августе приблизился с ним к окрестностям Москвы.

XXVI

НОЧЬ В ПЕЛЛЕ

С начала июля двор заняла новая весть. С часу на час ожидали возврата некогда главного пособника Екатерины, бывшего канцлера Бестужева-Рюмина.

Граф Алексей Петрович прибыл в Петербург «во всяком здравии и благополучии», вечером, двенадцатого июля. Государыня навстречу ему выслала, за тридцать вёрст вперёд, нового действительного камергера, Григория Орлова, а также собственный придворный парадный экипаж. «Батюшку» Алексея Петровича, «с обнадёжением всякого монаршего к нему благоволения», отвезли в летний её величества, на Фонтанке, дворец, а оттуда, «по августейшем приёме, в нарочито для него приготовленный изрядный дом, где определили ему от двора стол, погреб и прочее всякое довольство». Сподвижник в дипломатии великого Петра, пятнадцать первый министр Елисаветы, Бестужев был разжалован и сослан за смелую мысль удалить племянника последней а границу, а престол упрочить за Екатериной.

Семидесятилетний, сильно исхудалый, с длинной седой бородой и глубоко поставленными, острыми глазами старик, войдя с Орловым в кабинет новой, напророченной им государыни, безмолвно у порога опустился перед нею на одно колено.

– Immobilis in mobili! – неколебимому среди смятенных! – дрогнувшим голосом, по-латыни, сказала Екатерина, вновь прикалывая графу снятую с него Елисаветой Александровскую звезду.

– Пресветлая, пресветлая! – произнёс Бестужев, старчески всхлипнув и костлявой рукой ловя и целуя украшавшую его руку.

– Semper idem! – всегда одинаковому! – продолжала Екатерина, взяв со стола цепь Андрея Первозванного и склонясь с нею к Бестужеву.

– Чем возблагодарю? Чем отслужу? – восклицал, безнадёжно махая руками и склонив голову, худенький, с жидкой косичкой, старик.

– Возвращаю вам чины, – произнесла, приподняв графа, императрица, – с переименованием вас в генерал-фельдмаршалы, но тем не ограничусь… Манифест о вашей невинности – она мне доподлинно известна – будет обнародован беспродлительно… Не государыня, покойная моя тётка, – бесстыдный нрав ваших завистников и клеветников во всём прошлом виновны…

– Великая! Великая! Спасительница, матери отечества титло присуще тебе… я предложу, внесу, объявлю…

– Э, батюшка, Алексей Петрович, много ещё допрежде того поработать надо нам с тобой во благо народа… Садись-ка, потолкуем о вашем здоровье. Сына тебе маво покажу; вырос… Позови, Григорий Григорьич, его высочество…

Орлов ввёл белокурого, курносого, с миловидным лицом, робкого мальчика.

– Худенек, ох, худенек он у тебя, матушка государыня! – произнёс Алексей Петрович, разведя руками и пристально оглядывая робкого бледного ребёнка.

– Чем же, батюшка граф, он худ? дитя, как дитя…

– Худ, ох, худ и тонкогруд! – ощупывая холодными, костистыми пальцами шею и руки Павла Петровича, продолжал Бестужев. – Кто, позволь, у тебя глядит за ним из лекарей-то, из лекарей?

– Фузадье и Крузе…

– Des tumeur dans les parties glanduleuses… et puis cette paleur…[203]Распухли железы… и к тому же эта бледность… (фр.). о, поработать следует, – воздух, приличный моцион… Да я ничего, матушка! что ты! Иди и ты, сударь, играй… Вырос молодец, былинкой встрепыхнулся. А ухо, пресветлая, востро надо держать, востро… Que Dieu benit, ce delice de l'auguste mere, de l'Empire et de nous tous…[204]Помилуй Бог, это отрада августейшей матери империи и нас всех… (фр.)

– Вы, батюшка Алексей Петрович, уж известны дарами в медицине, – перебила его не ожидавшая с этой стороны натиска Екатерина, – бестужевские, сударь, капли ваши в моду везде вошли, и я сама ими с успехом пользовалась. Но в чём видите опасность сыну?

– Худенек, матушка, худенек и в оспе, сказывают, ещё не лежал, – продолжал, не спуская вострых, внимательных глаз с императрицы, старый хитроумец Бестужев.


Пятнадцатого июля на Пелловских порогах Невы, в тридцати пяти верстах выше Петербурга, разбилась барка с казённым хлебом. Эти пороги образовались выступами крепких известковых подводных камней, между деревнями Ивановским и Большим Петрушкиным. Против них, на левом берегу Невы, в то время находился принадлежавший генералу Ивану Ивановичу Неплюеву чухонский посёлок Пелла.

– Имя столицы древней Македонии, месторождения Александра Великого, – сказала Екатерина, при докладе Олсуфьева о происшествии в Пелле.

– Притом восхитительная местность, – заметил Адам Васильич, – скалы, смею доложить, озёра и вековечный кругом лес: мы у Ивана Иваныча не раз там охотились, с Григорием Григорьичем, на глухарей.

– А что, Григорий Григорьич? – отнеслась Екатерина, обернувшись к Орлову, бывшему при докладе. – Не худо бы и нам туда, при случае, вояж сделать для развлечения от городского шума и духоты? Возьмём фельдмаршала Миниха, Елагина, графа Строгонова…

Екатерине вспомнилось ещё одно лицо. Она дослушала бумаги Олсуфьева; решение ж о барке, затонувшей в порогах, отложила до другого раза.

– Забавы забавами, – сказала она, – а дело этого места таково, что о нём надо нарочито и крепко подумать.

Наутро к императрице были позваны на особое совещание Панин и владелец Пеллы, Неплюев. В деревнях по Кексгольмскому тракту выставили усиленные смены лошадей.

После обеда, 25 июля, государыня отъехала взглянуть на Пелловские пороги. Господам свиты было предоставлено кстати поохотиться. Путники прибыли к месту до заката солнца. Их ожидал чай в палатке, на берегу Невы. Теплов и Строгонов стреляли ласточек на лету, и оба промахнулись. Звук выстрелов громко раздался в окрестности, всех оживил, развеселил. Сели в катера и лодки и ездили осматривать фарватер с порогами. Обратно прибыли к берегу при фонарях. В виду флотилии, пригорком, мимо Пеллы к лесу проехал крытый, четвернёй, фургон. Его провожали всадники.

– Вот и охота, – сказал Панин, – утром кто хочет на тетеревей, а то и мишку какого в берлоге застукать не худо бы…

Сумерки сгустились.

Путники шли к экипажам. Неплюев рассказывал прошлое этой местности. Миних делал предложения об отходе порогов, причём вспоминал молодые свои годы, постройку Ладожского канала, наезды на его работы великого Петра.

– Что, готово? – спросила Панина Екатерина.

– Готово, у лесника…

Императрица оглянулась, отыскивая взглядом отставшего Бестужева.

– Господа, – обратилась она к свите, когда все, мимо посёлка и барского, невзрачного и запустелого двора, поднялись вслед за ней на пригорок, у окраины тёмного, дремучего леса, – Иван Иваныч нас не ждал и, без сомнения, извинит, коли не он, а мы будем у него хозяйничать. На берегу не без сырости. Мошки и комары. Просим всех откушать в роще.

Рог затрубил. Все разместились по экипажам. Слуги и рейткнехты зажгли факелы, сели на коней. Первая коляска двинулась. За нею другие. Длинный, сыпавший искры поезд помчался лесной, тёмною чащей на полных рысях.

– Да это не просто прелесть – сказочная! кортеж сильфа и саламандр! – крикнул кому-то граф Строгонов. – Как отражается свет на траве и на косматых деревьях!..

– Все гномы, в золотых хламидах и в алмазных коронах выползли из щелей и будто встречают нас! – ответил ему голос из догонявшей его коляски. – Помните балет «Esprit follet»[205]«Домовой» (фр.).?

– А туман, туман? точно друиды в саванах…

Кортеж выехал к озеру, за ним, между стен вековых, громадных елей, – на просторную зелёную лужайку. В её глубине, под деревьями, путники увидели освещённую разноцветными фонариками палатку. Из-под откинутых дверей светился уставленный посудой и яствами стол. Сели ужинать.

После ужина, оживлённого анекдотами Миниха и спором о духовидцах Елагина, Теплова и Строгонова, Екатерина велела подавать свой экипаж. Бестужев сел с нею. Панин поехал вперёд. Прочие остались на утро охотиться.

Возвращалась императрица другим, более кратким путём. Огибая Неву, карета поехала по песку шагом. Ночь была тёплая, звёздная. В раскрытые окна кареты были видны мелькавшие впереди по дороге огни факельщиков.

– Как вы полагаете, граф, – спросила Бестужева Екатерина, – не лучше ли, я всё думаю вот, отпустить принца Иоанна, со всей его фамилией, обратно за границу?

– Нельзя, многомилостивая! На пропятие себя отдадим чужестранным, противным языкам… да и пригодится.

– Кто пригодится?

– Да заточенник-то.

– Не понимаю, Алексей Петрович.

Бестужев крякнул в темноте. Нева то исчезала за стеной дерев, то опять сбоку развёртывалась белою, туманною пеленой.

– Вот, матушка, гляди, – сказал Бестужев, склонясь к окну, – вон одинокая сосёнка, край долины; стройна и раскидиста она, да сиротлива, одна… А эвоси, приглядись, дружная, густая купочка сосен разрослась. Ну, тем под силу и ветры, и всякая непогодь; а этой, ой как тяжело!

– О чём вы, граф?

– Да всё о том же: ненадёжен, в оспе ещё не вылежал! – продолжал, смотря в окно, Бестужев. – И ты, пресветлая, на старого за правду не сетуй. Меры надо принять…

– Какие меры?

Бестужев пожевал губами.

– Павел Петрович-от, милостивая, даст Бог, окрепнет, вырастет… Да всё это токмо гадания… Ну, а как, упаси господи случая, корень-то, древо твоё, с таким слабым отростком, да пресечётся?

– Всё в руце Божьей.

– А вот выход-то и есть, и есть! – сказал, быстро, из-под кустоватых бровей, устремив к ней глаза, Бестужев. – Другая-то августейшая отрасль, другая… О прочей фамилии его не говорю – он страстотерпец один.

– Вам доподлинно, Алексей Петрович, известно, – сказала Екатерина, – я всей душою болею о принце Иоанне… Заботы советуют, снисхождение. Но то одни лишь слова. Не слепа я, сама вижу. Да что делать-то, вот задача. Будь Павел девочкой, можно б было подумать хоть бы и о соединении этих двух отраслей, о браке…

– Брак возможен, – произнёс Бестужев, тихо поскрёбывая ногтем о сухой свой подбородок, – осуществим! Ты только отечеству, его покою жертвующая, того захоти…

– Как возможен?

– И не такие из могилы-то на свет Божий, к помрачению гонителей, обращались! Меньше месяца назад, – как бы кому-то грозя и глядя в окно мчавшейся кареты, сказал Бестужев, – и я проживал сермяжным, посконным колодником, в горетовской курной Ну, а теперь, всемилосердная, возблагодарив тебя, ещё померяемся с врагами-то… Что глядишь, мол, рехнулся старый?.. Ну-ка, бери мужества да, благословясь, всенародно и обвенчайся с бывшим российским императором, с Иоанном Третьим Антоновичем…

– Кто? я?! – воскликнула Екатерина, отшатнувшись в глубь кареты.

– Да, богоподобная, ты, мудрая, не похожая на других, – спокойно, с сложенными руками, глядя на неё, ответил Бестужев.

– Возможно ли? Шутите, граф. Лета мои, отношения…

– Благослови только господь, – набожно приподняв шляпу и перекрестясь, продолжал граф, – годов самодержцы не знают, Лизавету за Петра Второго, слияния ради, ведь сватали ж?.. А ему было всего тринадцать годов… Да и что же. Вам, государыня, тридцать третий; принцу Иоанну двадцать два исполнилось… На десять лет; разница, согласитесь, не велика. Решитесь… Сольются две близких, кровных линии. Павел останется наследником… А на случай – господь волен во всём – наготове будет и другой, любезный народу отпрыск…

Лошади неслись. Спутники молчали.

«Так вот что созрело в тайнике твоей смелой, непроницаемой, как морская бездна, души! – думала Екатерина. – Я угадала… В тишине ссылки ты обдумывал всё это, готовил. Ужли ж из корысти, чтоб воскресить только, усилить этим новым, смелым до дерзости прожектом прежнее своё влияние, прежний фавор? Посмотрим… хорошо ли, что я затеяла?»

Чаща леса поредела. Передовой факельщик замедлил, остановился. Карета поравнялась с купой дерев. Между них виднелась изба лесника. Возле стояли экипаж Панина, ямщики, лошади и виденный у Пеллы фургон.

– Перемена почтовых, – сказал, подойдя к дверцам, Панин.

– Кажись, посторонние, – произнесла, оглянувшись на фургон, Екатерина. – Узнали?

– По делу в Питер какие-то; кормят лошадей.

Императрица с Бестужевым через сени вошла в небольшую опрятную комнату. С ними встретился вышедший оттуда пожилой военный. За столом, перед свечой и тарелкой жареного, сидел длинноволосый, в тёмном кафтане, худой и бледнолицый юноша. Он жадно, с торопливым удовольствием, ел, почти не заметив вошедших.

Екатерина, присев с Бестужевым у двери, несколько минут робко и пристально вглядывалась в незнакомца, неряшливо и молча, крепкими выдающимися челюстями жевавшего вкусный кусок.

– Куда, сударь, изволите? – ласково спросила императрица.

Рассеянные, усталые и будто глядевшие внутрь себя глаза проезжего тупо и дико уставились в вошедших особ.

– Издалека ль едете? – повторила Екатерина.

– Вот… и… – заикнулся и перестал жевать незнакомец, – опять взяли… опять повезли… Чуть не утонули на озере, у Морья… барку разбило! В Кексгольме держали, опять сюда тащут…

– Куда же ваш путь?

– А нешто я сведом? – ответил, сердито нахмурясь, юноша. – Возьмут и повезут. Новая, видно, царица потребовала на эко диво поглядеть. Что им, владыкам-то, – резко и громко засмеялся он, – что полгода, гляди, и новые… И меня велено звать Гервасием, а не Гришкой, да не хочу – а хочу зваться Феодосием… притом… бесплотный…

– Уйдём, пьяный неуч, – шепнул Екатерине Бестужев, – либо сущеглупый – я их смерть боюсь.

– Вы же сами кто будете? – спросил незнакомец.

– Мы здешние помещики…

– Муж и жена?

– Верно сказали.

Юноша ещё громче во всё горло захохотал и вдруг смолк.

– Старенек муж-от ваш, – сказал он, злобно упёршись глазами в Бестужева, – горох бы тебе стеречи или с огорода вороньё гонять… скрючился, скомсился, злюка, шептун…

Проговорив это второпях, путаясь, точно его прорвало, юноша опять осёкся и бешено, дико захохотал.

– Да уйдём же, матушка! Охмелел он! – шепнул, привстав, Бестужев. – Вишь как дерзостен, сквернословец, шатун…

– Так вы ехать от меня? – вскрикнул, с искажённым лицом вскакивая, незнакомец. – Скоты, звери, гарпии, колдуны! Кровь высосали… Жизни вам, вертограда моего? Злыдни, еретики, – кричал он, поддерживая себя за подбородок. – Я креститель, слышите, дух Иоанна… Трубы, тимпаны, гудцы… Ха-ха! проклинаю… шептуны, скоты! Аз в мире альфа и омега, последний и первый… Виват! Виват!..

– Не могу, не могу! – сказал, бросаясь к двери, Бестужев. – Сил нет; сущеглупый ведь он… видите, видите!..

Екатерина вышла за ним. Подали экипажи. Факелы освещали бледные, встревоженные лица.

– Что? – спросил вполголоса Панин.

– Сверх всякого ожидания… невыносимо! – ответила императрица.

Кареты помчались в том же порядке. Екатерина молчала. Не отзывался и её спутник. Он сопел носом и изредка фыркал, сердясь на Панина, что тот не отвратил от монархини столь неподходящей и лишённой всякой аттенции встречи.

– Так худ? худенек? – вдруг обернувшись к графу, спросила Екатерина.

– О чём, матушка, изволите? – не поняв вопроса и склоняясь к ней, произнёс Бестужев.

– Так ненадёжен мой сын? ненадёжен?.. А знаешь ли, батюшка граф, кого мы с вами только что видели?

Бестужев вздрогнул. В томящей тоске предчувствия, забыв всякий этикет, он ухватил жёсткою, холодною рукой руку императрицы.

– Мы видели бывшего императора Иоанна Антоновича, – проговорила Екатерина, – из Кексгольма нарочно его привозили… Где ж правда? Пятнадцать лет вы, батюшка Алексей Петрович, при покойной императрице, держали кормило власти, и в вашей полной воле была судьба принца… а теперь этого бедняка, нравственно больного, мертвеца, вы, вы, – пощадите! – прочите мне в женихи… в мужья…

После пелловского свидания принца Иоанна вновь отвезли в Шлиссельбург. Панин в таком виде подтвердил его приставам старую инструкцию Елисаветы: «Буде явится столь сильная для освобождения Иванушки рука, что спастись будет не мочно, то арестанта Безымянного – умертвить, а живого – никому в руки не давать».

– Как же с ним долее быть, ваше величество? – спросил Панин Екатерину, отослав это подтверждение.

– Моё мнение: из рук не выпускать, – ответила императрица, – надо его постричь и отвезти в не весьма отдалённый монастырь, где стороннего богомолья мало или вовсе нет, – в муромские леса, в Вологду или в Колу… Впрочем, о сей материи мы ещё поговорим…

XXVII

У НОВОГО ФАВОРИТА, В ШАБОЛОВКЕ

Осень и часть зимы 1762 года Мирович провёл с полком в окрестностях Москвы. К началу 1763 года полк выступил на стоянку к границам Польши, в раскольничьи слободы Черниговской губернии. Свидание с сёстрами не принесло Мировичу утешения. Помочь им он не мог, так как и сам едва перебивался в тяжёлой бедности. В полку тоже ему не везло. Молва о прошлом Мировича, о самовольной отлучке из Шавель и о передрягах с его арестом и допросом в Кронштадте, от которых он спасся лишь протекцией важных патронов, всё-таки сильно вредила его службе. Начальство на него косилось. Товарищи-фрунтовики, от праздно-кутёжной компании которых он теперь держался в стороне, относились к нему холодно или презрительно-враждебно. Он вспоминал недавнее своё положение в числе штабных кенигсбергского губернатора Петра Панина и, замкнувшись в себя, в неисходной тоске, тянул лямку караулов, пеших переходов по глухим, занесённым снегом деревушкам, учений, опять караулов и новых переходов.

Средина февраля застала Мировича в Черниговском наместничестве, в раскольничьей слободе Добрянке. Полк был расположен в ней и возле на винтер-квартирах, а его, с командой, послали к Днепру, в слободу Радули. Здесь, принимая фураж, он провалился на подтаявшем льду, схватив горячку и пролежал у соседнего мельника-слобожанина до начала апреля. Встал от болезни не похожий на себя – страшно исхудалый, слабый, раздражительный и злой на всех и на всё. Его выздоровление совпало с возвратом на Украину тепла и весны.

Яркий луч южного солнца вызвал Мировича на завалинку. Он давно слышал в низенькой тесной избе крики прилётных гусей, журавлей, возгласы чаек, шум и журчание всюду бежавших ручьёв. Его неудержимо манило дохнуть свежею, гулкою в этом шуме и гаме, струёй вешнего воздуха. Он вышел, взглянул…

С береговой кручи, со двора мельника, вдруг перед ним открылся безбрежный, с лесами в виде тёмных островов, голубой, затопивший окрестности Днепр. Правее – белела где-то церковь, левее – через сероглинистый яр, на высоком бугре, с красной крышей, виднелся большой помещичий дом. Весь он потонул в саду. Сад сбегал и по взгорью к речному затону. «Родина, милая родина, – заплакал от радости Мирович. – Вот где истинное счастье, рай! Вот где врачевание сердцу, разбитому в душных городских вертепах! Боже! Недаром я стремился к достоянию предков, недаром во сне и наяву моей душе виднелись родные, привольные долы, холмы, тихие сады. Там – скоплённые в больших городах не люди, а звери; здесь – простой, землю пашущий селянин исполняет завет Бога, природы…»

Оправясь, но ещё всё слабый, Мирович начал спускаться к реке, сидел у Днепра и однажды от берега зашёл в помещичий сад. Имя владельца ему называли, но он, в болезненном равнодушии и рассеянности, не обратил на то внимания. Помнил он только, что речь шла об опальном вельможе, никуда не выезжавшем и целые дни, с книгой или газетой, лежавшем на диване в своём кабинете. Сад окидывался зеленью. Вишни и яблони пышно цвели. Пчёлы гудели на ивах и черёмухах. Кукушка отзывалась в ракитнике. Дятел звонко щёлкал в дупло оголённого, корявого дуба.

Приглядываясь к каждому окинутому первой зеленью кусту, к каждой вырытой у корней и на лужайках свежей норке, к букашке, цветку, Мирович прошёл одну аллею другую. Тепло было, как в мае, напоённый запахом чабреца воздух не шелохнулся. Кое-где виднелись беседки, гроты, мосты. Под огромным, ещё безлистым осокорём, на скамье у обелиска из бледно-зелёного, местного гранита, в старом треуголе, с звездой на епанче, сидел, сгорбившись, с книгой, изжелта-смуглый, задумчивый военный. Мирович приподнял шляпу, хотел пройти мимо и чуть не упал: перед ним был генерал-адъютант покойного императора, бывшая «голубица мира» берлинского ковчега, Андрей Васильич Гудович. Он молча стоял несколько минут.

– Так вы тот самый, тот самый, что тогда? – разглядев его и заторопясь, сквозь слёзы, спросил Андрей Васильич.

Они разговорились. И сколько было говорено! Больше недели пробыл после того Мирович в Радулях и каждый день ходил на прогулку от мельника к Днепру и в цветущий, покрывавшийся пышными уборами сад. Здесь он ещё раз или два встретился с Гудовичем. И хотя ссыльный, недавно могучий вельможа держал себя с ним, как и со всеми, холодно и строго, но, беседуя с случайным гостем о пережитых памятных днях и сообразив его поведение в роковое время, не утерпел и поведал ему кое-что, долетевшее к нему в Радули.

От него Мирович узнал подробности о деле Хрущова и двух Гурьевых, приговорённых к казни, публично ошельмованных и сосланных в Камчатку за намерение освободить принца Иоанна. «Пора-де вспомнить, – говорили эти смельчаки, – что есть фамилия царя Ивана Алексеевича; пора узнать, где содержится Иванушка; не пойдём в караул, пока его не вызволим». Здесь же услышал Мирович и о недавней опале, о сложении сана и о предположенной ссылке в Корельский монастырь ростовского митрополита Арсения Мацеевича. Государыня, узнав о провинности Арсения, ответила на предстательство о нём Бестужева: «Прежде, сударь, без всякой церемонии и не по столь важным делам преосвященным головы секали». А провинился владыко не столько протестом против отобрания монастырских крестьян, сколько тем, что говорил своим ближним: «Надлежало быть на престоле не государыне, а принцу Иоанну… Государыня не природная и не тверда в вере». Ещё же пророчил Арсений, что будут в России царить два юноши, Павел да Иоанн, и что они выгонят из Европы турка и возьмут Грецию и Царьград. «И уж лучше бы, – сказывал Арсений, – сударыне вступить в брак с Иоанном Антоновичем: она с ним не в близком родстве, в шестом колене; не сменять же царского отпрыска на поддержку картёжников и мотов, вроде Григория Орлова».

– Как, на Орлова? – обомлев, спросил Мирович.

– Поедешь, всё узнаешь, – спохватившись и оглядываясь, на прощанье с ним сказал владелец Радулей.

В конце мая Мирович отправился проведать сестёр. От полка же, кстати, встретилась жалоба по фуражному делу к гетману, бывшему со двором в Москве. Мировичу дали инструкцию, рапорт и прогоны, и он уехал.

Одна мысль засела в его голове, неотвязно нашёптывала ему, манила его. Он всё думал, соображал и терялся в догадках. Уже по пути к Москве заслышал он сперва робкие, потом более ясные намёки на затею бывшего канцлера – в угоду Орловым – устроить замужество государыни с Григорием Орловым. В Москве же, куда он ни заходил, к сёстрам, к знакомым, в трактиры, только и было речи, что о новом прожекте «седой, нераскаянной лисицы» – Бестужева. Говорили, что государыня с Орловым съехала в ростовский Воскресенский монастырь, к переносу мощей святого Димитрия, и что без них граф Бестужев составил всеподданнейший адрес за подписью высшего духовенства и генералитета о том, чтобы её величеству выйти за принца Иоанна, а буде не угодно, то, по примеру предков, бывших российских царей, избрала бы она в супруги кого-либо из своих верноподданных. Но встретилась преграда.

Первый помощник и недавний друг Орлова, Фёдор Хитрово, как верный патриот, подобрал партию недовольных. В союзники с ним стали оба Рославлевы, Пассек, Ласунский, за ними Баскаков и Барятинский – словом, чуть не все главные вожаки и «партизаны» бывшего переворота.

– Григорий Орлов глуп, – толковали в Москве, – и больше всё строит брат его, дубина Алексей, да старый чёрт Бестужев; но всё может случиться, – одна надежда на Панина.

«Вот случай, – подумал Мирович, – другого не будет, Орлов… посетитель Дрезденши, и я с ним был во дни оны близок, даже обыгрывал его на бильярде… Ничтожный, безвестный офицеришка готовится взойти на такую ступень… Попробовать разве, попытать? Или и его – к дьяволу, лучше не трогать?..»

Бродя без цели, без мысли по Москве, он опять невольно вспомнил об Орлове, расспросил кое-кого, собрал нужные сведения и отправился к нему на Шаболовку.

Пышный, хлебосольный и всюду уже гремевший дом графа Григория Григорьевича был на фронтоне украшен лепным гербом, с надписью: «Fortitudine et constantia»[206]«Стойкостью и постоянством» (лат.).. Москва, знавшая хоромы старой знати: Шереметевых и Нарышкиных на Воздвиженке, Трубецких – на Покровке, Куракиных – на Басманной и Салтыкова – на Дмитровке, ездила теперь, с рабским решпектом, на поклон, на недавно глухую, мещански пустынную Шаболовку, где новопожалованный «граф Римской империи» на беговых дрожках объезжал рысаков или платком в слуховое окно гонял голубей. Над улицей и садом кружились стаи дорогих турманов: двуплекие, сероплекие, полвопегие, с подпалиной и без подпалины, ногатые, мохнатые и всякие. Голубиная потеха графа сменялась медвежьей либо волчьей травлей, травля – кулачным боем, а бой – чтением изданий Жоконды, древних писателей о сельском хозяйстве или исполнением во дворце нежных менуэтов и гавотов.

Мирович застал Орлова за бритьём, в халате. Доложив о себе, он вошёл сурово, поклонился с достоинством.

– А! Дивно победная пятёрка! – вскрикнул по старине Григорий Орлов. – Вот не ожидал. Извини, братец, что так принимаю. Сам люблю бриться… Садись. Тороплюсь к приёму. Но говори: просьбишка, чай, какая? денег? Да что похудел? Болен был? а?.. вот как! Жаль, жаль…

Мирович прямо приступил к делу: в кратких словах рассказал о своём прошлом, о случае с предком и с низким поклоном стал просить Орлова о содействии к возврату ему и сёстрам хотя части неправильно конфискованного имения бабки.

– Ты меня извини, – кончив брить щёку и занявшись подбородком, сказал граф Григорий, – это другим, братец, пой, а не мне. Я – стреляный волк. Ну, что плетёшь тут хоть бы о предках? И какой, так-таки скажи по совести, резон, чтоб отдать тебе вон когда, ещё при Первом Петре, отписанные маетности твоих дедов? Из каких, например, благ? Не сердись, слушай и с толком, смирнёхонько рассуди. Сядь, не вскакивай… Ведь поместья те, чай, тогда ещё пожалованы в другие руки, а там, смотри, перешли и в третьи.

– Верно говорите, ваше сиятельство… – с досадой, поборая в себе желчь, ответил Мирович. – Но всё же во власти монархини исследовать, узнать корень истины и возвратить внукам неправильно отнятое, а нынешних владельцев тех имений ублаготворить чем иным…

– Да из-за чего, разбери ты? – сказал, отведя бритву и взглянув на гостя через зеркало, Орлов. – Для каждой милости нужны причины, отличье, права…

Злость взяла Мировича. «Так вот он, любимец фортуны, – думалось ему, – в золоте по горло сидит, вымытый, выхоленный, сытый, опрысканный духами. Одно, вон, бельё какое… с кружевами, сквозит… А нам-то каково? Удался бы мой тогдашний умысел, был бы я на твоём месте. Ишь как теперь поглядывает бесстыжими, смелыми глазами».

– Услуги и мои права, ваше графское сиятельство, – сказал он, пересиливая обиду и гнев, – в действительности, видно, не примечены…

– Какие услуги? это любопытно, voyons[207]Посмотрим… (фр.).

Граф нагнулся к зеркалу, пробривая место вокруг тёмной пушистой родинки на левой румяной щеке.

– Известно вам, граф, с Перфильевым в те последние дни, перед предприятием, я, по вашему указанию, играл в карты… Изволите вспомнить, какой вышел авантаж…

– Ах ты, потешный! Да ты же, припомни, был тогда в выигрыше и всё его ремизил – пять роббертов, помнишь, девятка опять же, все бубны у тебя… ну! одним махом заграбастал, чуть не сорвал у Амбахарши весь банк…

Мирович с холодною злобой улыбнулся.

– Была тогда и другая, более важная причина, – мрачно сказал он, – да вы не поверите… скажете: вымышленно, с расчётом…

– Говори, братец, слушаю, – искоса взглянув на него и опять начиная бриться, произнёс Орлов.

Мирович просветлел и, точно переродившись, стал в необычайную, напыщенную позу.

– Я был спасителем государыни, в числе прочих… я главную оказал услугу… облегчил ей престол! – проговорил он, окидывая гордым, подавляющим взором Орлова.

– Как, что? – спросил и заикнулся Орлов.

Мирович подробно рассказал о случае с колесом в коляске государыни, при её уходе из Петергофа.

Орлов так и покатился со смеху.

– Ай да козырь-хохол! молодец! – вскрикнул он, бросив бритву, махая руками и заливаясь на все лады. – Вот так одолжил, придумал! Всех, молодчина, всех льстецов, искателей фавора разбил в пух, заткнул за пояс… никто так не нашёлся, – всех!.. Так тебе троном обязаны? тебе? ну, клянусь, это стоит, по чести стоит… ха-ха…

– Но позвольте, граф, – с краской стыда и оскорбления перебил его Мирович, – вы вправе отвергнуть, пренебречь, но я истину сказал… Издёвки обидны… чёрт! Можете осведомиться у своего братца или у господина Бибикова – они, если не видели, то слышали… как я тогда…

– Ой, пощади, пощади! – восклицал, катаясь по софе, Григорий Орлов (его звонкий, раскатистый смех, далеко разносился по комнатам). – Изволь, наведу справки… беспременно наведу… Ха-ха! и семи мудрецам того не придумать… ой, убил, разодолжил…

– Разумеется, что вам стоит учинить дознание, расследовать! – сказал степенно Мирович. – На бумаге всё объяснится, как и что-с, хоть бы и насчёт отнятых имений моих предков…

– Ах вы, хохлы, архивное семя! – произнёс, вставая, Григорий Орлов, и Мирович заметил неприятное, общее братьям, нагло-решительное выражение его красивых, как он выразился в уме, «бесстыжих» глаз. – Все-то вы, извини, с челобитьями да с попрошайствами! Нет того, чтоб терпеливо трудиться, смирнёхонько ждать, служить. Всё-то твои соотчичи измышляют да подводят… Ну, станем мы, из-за тебя, рыться в древних ваших, хохлатских шпаргалах, бумагах? – сказал, посмотрев в сторону и думая уж о другом, Орлов. – И может ли быть, чтоб в бозе почивающий Великий Пётр так неправильно решил дело твоего деда?

– Честью уверяю, честью! – возвысил голос Мирович, чувствуя, как слёзы подступали к его горлу. – И не о себе токмо прошу… у меня, граф, сёстры-девицы проживают в убожестве… а мои предки были из первых на Украине, служили верой и страдание приняли за родину и за её права…

– Хорошо, – небрежно ответил граф Григорий, даже не совсем расслышав последние слова гостя, – увижу гетмана; наведайся – поговорю с ним, попрошу…

«Ужели опять к нему идти? – рассуждал Мирович, кончив поручение, данное ему от полка. – Дьяволы! Что толку?.. Станет снова издеваться зазнавшийся бильярдщик да трактирный мот… Где ему, с этакой хоть бы вышины, разглядеть горе да бедность других? Правду о нём сказал мученик, архиепископ Арсений: «не его чести и рыла затеянное дело».

Срок командировки истекал. Надо было возвратиться к полку. Весна и лето в то время стояли холодные. Дул северный ветер, и каждый день шёл дождь. Но Москва веселилась.

Народные гульбища в апреле и в мае были оживлённы. Под Новинским какой-то силач швед вызывался помериться в единоборстве с русским. Все стремились туда.

С возвратом государыни от богомолья на московских улицах и площадях, при барабанном бое, был опубликован «манифест о молчании». Тетрадка «Московских Ведомостей» от четвёртого июня, с этим манифестом, зачитывалась нарасхват. В нём воспрещались всякие толки «развращённых нравами, праздных людей», «кои дерзкими ухищрениями, – всюду порицают правительство и все нарушимые, гражданские права», развращают и других «слабоумных и падких на вредную болтовню людей».

Прочтя эту публикацию, Мирович окончательно раздумал идти к Орлову.

«Ну его к бесу! – размышлял он. – Ещё сочтут опасным, притязательным критиканом, недовольным судьбою, хулителем государственных мер. Новый фаворит, Орлов, отвернулся, пренебрёг… Не вспомнить ли старого?.. Разумовский – земляк и когда-то, при покойной царице, благоволил ко всем нашим и ко мне…»

XXVIII

У РАЗУМОВСКОГО, НА ПОКРОВКЕ

В воскресенье, восьмого июня, Мирович пошёл к графу Алексею Григорьевичу Разумовскому. Погода была, как и все те дни, пасмурная, невесёлая. То смолкал, то опять моросил дождь.

Разумовский, с приезда со двором в Москву, жил в своём доме на Покровке, рядом с церковью Воскресения в Барашах, купол которой с тех пор, в память венчания в ней царицы Елисаветы с графом, украшен золотою короной. Иконостас этой церкви перевезён впоследствии в Почеп.

Мирович приоделся, даже завился в цирульне и пошёл к обедне на Покровку. Он располагал подойти к графу в церкви, где Алексей Григорьевич любил пленять москвичей лором собственных певчих и где он сам, бархатно-певучим, звонким, несколько в нос голосом читал Апостола. У обедни граф не был. Мировичу сказали, что он простудился на придворной охоте, был не совсем здоров и около недели не выходил из дому.

Мирович, на всякий случай, решился зайти в графские хоромы и велел о себе доложить. Сверх ожидания, его не заставили долго ждать с ответом.

– Пожалуйте, – тихо, с улыбкой и южным акцентом сказал степенный, залитый в золото галунов, неслышно двигавшийся по ковру украинец-камердинер, по знаку швейцара показавший гостю дорогу вверх, по разубранной цветами лестнице.

«Увижу прежнего всесильного, бывшего в таком высоком случае человека! – думал Мирович, подходя к кабинету Разумовского. – Он старался быть патроном не только моим, но и моей семьи. Не забывал когда-то Алексей Григорьевич земляков-малороссов, хоть и вышел из черни, из лемешовских пастухов».

Прошлое, далеко улетевшее время мгновенно встало, ожило в мыслях Мировича. Он вспомнил свой приезд с покойным отцом, на волах, в Петербург, приём в Аничковом саду у графа, плясание «трепака» и пение хвалебного канта перед императрицей Елисаветой, определение в кадеты, игру на театре в Гостилицах, встречу с Пчёлкиной и многое, теперь минувшее навсегда.

Сильно похудевший и осунувшийся, но всё ещё замечательно красивый, Разумовский не сразу узнал Мировича, когда тот, введённый камердинером, стал у порога и почтительно, «с решпектом» отвесил ему низкий поклон. Граф сидел с книгой у камина. Он был в белом, вязаном колпаке поверх серебрившихся, ненапудренных волос и в светло-голубом, на серых мерлушках, бархатном халате, со звездой на груди.

– А, земляче! постой!.. Мирович, кажется?.. он? так и есть, вот не ожидал! – взглядевшись в гостя и улыбаясь карими, с краснинкой, ласковыми глазами, сказал Алексей Григорьевич. – Откуда Бог принёс?

Мирович объяснил.

– Так не с рубежа, не с Переяслава? Гей-гей! шкода ж, братику; поедят там без нас все вареники, галушки и шулики… садись, сердце, вот так… Что хмурый стал? Только постой, прежде побожись: не едешь домой на волах?

– Не еду…

– А собака мохнатая, Серко, – жива?

Мировичу было не до шуток.

– Удостойте, ваше графское сиятельство, выслушать партикулярно, – сказал он дрогнувшим голосом.

Разумовский поднял брови, опустил на колени книгу и всё ещё не покидал улыбки. Ему также вспомнились иные, более счастливые годы, время Елисаветы – время его сказочного, беспримерного «случая» – улетевшего значения, силы, общей зависти и общего раболепного почёта.

– Ужели ж, голубчик, дело? И так-таки именно до меня? – спросил Разумовский.

– Коли дозволите, персонально к вашей чести.

– Не верю, убей Бог, не верю, – произнёс, покачав головою, граф, – забыт я, вовсе обойдён; отписали в инвалиды. Да кому я чем могу быть ныне полезен? Всё новенькие пошли, да какие! Спереди блажен муж, а сзади – всякую шаташася языци… Так-то, земляче! Оно и дело: не всем большим под образами сидеть. Чужи пивни весело поют, а на наших типун напал – спят, сучи сыны, аж потеют…

Мирович собрался с мыслями.

«Всё ему расскажу, – подумал он, – попрошу его совета. Хитёр он и тонок; наставит, как следует, укажет теперь откровенно, где и кого просить».

– Не откажите, век Бога заставите молить, – сказал Мирович, – вы же первый когда-то нам помогли – определили меня в корпус! Открыли жизни путь…

– Да изволь, изволь, охотно, – в чём дело? – вздохнув и подвигаясь с креслом, произнёс Разумовский. – Сегодня я никого к себе не жду… При дворе, братец, куртаг, толкотня, суета; я репортуюсь хворым; каторжная лихоманка, иродова дочь, так уцепилась, что не открестишься. Сюда, поближе, к камину, вот так; я всё зябну да, видишь, вот чем душу отвожу на одиночестве, – прибавил, указав на кожаный фолиант, Разумовский, – выходил всех букинистов, все книжные лари, на Никольской, был у Козырева, Романчинцова и у Анохова, у Семёна Николаевича Кольчугина, нигде не нашёл. Да уж Ферапонтов, от Спасского моста, прислал намедни две редких, старой киевской печати, книги. Давно, их искал, и цены им нет. Видишь – читай: Прологи Маргарит… каковы литеры?..

– Маргарит? – произнёс, невольно вздрогнув и изменяясь в лице, Мирович.

– А что? и ты до них охотник?

– Да так-с, извините… я слышал, я знаю эту книгу.

– Откуда ж ты её знаешь? где видел? книга редчайшая…

– В Шлиссельбургской крепости, – сказал Мирович. – Заключённый принц, Иоанн Антонович, её читал и сказывал о ней…

– Принц Иоанн? в Шлиссельбургской крепости? Где же ты и как видел его?

– Необычным и нежданным случаем, мимолётно, на миг…

– Своими глазами видел?

– Своими…

– Расскажи, голубчик, расскажи: это любопытно.

Мирович сообщил о встрече с узником. Разумовский внимательно его выслушал, задумался и, сняв колпак, набожно перекрестился.

– Не привелось мне видеть несчастного, – сказал он, – а ты знаешь, в каком я был почёте: мог бы! Боже! Неисповедимы пути промысла твоего… Что ни первые в свете люди – низвергаются с высоты, а последние, гляди, возносятся, восходят… И всё то недаром, братец, не попусту…

– Извините, ваше сиятельство, – как бы что-то вспомнив, произнёс Мирович, – после той экстраординарной и почти чудом ниспосланной встречи мне более не удалось видеть принца. Знаю только, его перед переворотом привозили в Петербург, на дачу Гудовича. Где он теперь находится?

– Всё там же, в Шлиссельбурге, – ответил, отвернувшись и махнув рукой, Алексей Григорьевич, – впрочем, вру, вывозили его тогда летом, после Петербурга, ещё в Кексгольм.

– Для чего?

Разумовский помолчал.

– Да ты не проговоришься? – спросил он.

– Помилуйте, и то, что я передал сейчас, – вам только открыл.

– Сказывают, нынешняя государыня пожелала его видеть, – ответил, оглядываясь, граф, – и то рандеву было устроено как бы ненароком.

– И это верно? Её величество точно видела принца? – спросил Мирович.

– Как тебя вижу, – с недовольством, сумрачно ответил Разумовский, – всё неподобные затеи и колобродства искателей невозможного! Не сидится им. Чешутся пальцы… Стряпают дерзостные конъюнктуры, перемены, аки бы в пользу невозвратного умершего, а поистине – в свою только пользу… Ненасытные, наглые себялюбцы и слепцы! Докапываются прошлых примеров, пытают, ищут… да руки коротки… Теперь, впрочем, слышно, склоняют принца принять монашество, духовный чин – и он согласен… и хотя страшится Святого Духа – хочет быть митрополитом… Так ты видел принца, и он, читая Маргарит, применил к себе сказания о крестителе Иоанне?

– Применил.

– Загадочное и непостижимое знамение… Да! чудным, поучительным и, как бы оцт[208]Оцт – уксус (укр.). и желчь, горьким смыслом пропитана вся эта книга Маргарит – о ненасытных в помыслах и алчбе жёнах… Слушай, братец, окажи мне одну маленькую услугу…

– Приказывайте, граф.

– Ты в оны дни в корпусе хорошо списывал ноты, – сказал граф, – и нашивал мне в презент копии, с хитроузорочными виньетами… Так вот что… Ну-ка, искусник, присядь да и спиши у меня тут, на особую бумажку, вот эти самые слова об Иродиаде, что, как ты говоришь, повторял принц, и вообще о злых жёнах. Я и сам был горазд списывать; но ослабло зрение и руки что-то – видно, от хворобы – не слушаются, дрожат. Вон в этой горнице столик, а возле него – видишь? – на стенной этажерочке бумага и чернильница. Пока светло, приладься там, сердце, у окна и спиши… Завтра с почтой я пошлю одному благоприятелю в Питер… Только стой, одначе… куда же ты? Погоди!.. И я-то хорош! даю тебе комиссию, а о твоём персональном деле, прости, тебя и не спросил… Ну, что? Чай, всё о том же предковском деле? Ужли не забыл?

– Как забыть? Помогите, ваше сиятельство, явите божескую милость.

Мирович поклонился.

– Совсем без средств, – сказал он, – тяжела, ох, тяжела нищета, когда знаешь, как живут и благополучны другие, ничтожные люди…

– Да что же я, братику, поделаю? сам видишь – мы, прежние, разве у дел?.. Хлопочи, ищи у новых. Они в силе: всё в их руках.

– Помилуйте, граф, одно ваше слово, намёк…

– Миновало, серденьку, говорю тебе, миновало… Были у Мокея лакеи – ныне ж Мокей… сам стал себе лакей…

– Шутите, граф, и притом – кого же просить?

– Иди к главному – к Григорию Григорьевичу Орлову: лично не знает тебя – постарайся через его братцев найти к нему доступ…

– Был уж у него.

– И что ж он?

– Не токмо отверг, пренебрёг за особые, невымышленные, первого ранга услуги. Сказать ли всю истину?

Мирович подробно рассказал Разумовскому о знакомстве с Орловым и с его сообщниками у Дрезденши («что теперь мне молчать!» – думал он); сообщил об игре с наблюдавшим за ними Перфильевым и о случае с колесом государыниной коляски.

– Да вы, думаете, что я вру, вру? – задыхаясь, бледными губами повторял Мирович. – Ну, скажите, можно ли это выдумать? есть живые свидетели, их можно спросить… Ужли отрекутся?..

– Человеческая гордыня – Арарат гора вышиною! – презрительно сказал, покачав головой, Разумовский. – Только ни один ковчег истинного людского счастья ещё не приставал к этой горе, не спасался.

– Так как же после такого афронта? – продолжал Мирович. – Идти ли к графу Григорию Григорьевичу? А особливо, когда все в городе толкуют о новых, сверх обычных почестях, кои его ожидают…

– Какие, сударь, такие ещё почести? – поморщась, спросил граф.

– Да о браке? ужели не слышали?.. по примеру, извините, вашего сиятельства…

– О браке? – произнёс, вдруг выпрямившись, Разумовский. – О браке? так и ты слышал? Из решпекта и должной аттенции к графу Григорию Григорьевичу я бы умолчал, но уповательно… нонешние…

Алексей Григорьевич не договорил. В кабинет торопливо вошёл тот же степенный, залитый в золото галунов и неслышно двигавшийся по коврам, украинец-камердинер.

– Кто? Кто? – спросил, не расслышав его, Разумовский.

– Его сиятельство, господин канцлер, граф Михайло Ларионыч Воронцов.

Разумовский удивлённо посмотрел на дверь, потом на Мировича.

– Странно… сколько времени не вспоминал, не жаловал… Проси, да извинись, что, по хворобе, в халате – в дезабилье.

Слуга хотел идти.

– Нет, стой… А ты, голубчик, – обратился граф Алексей к Мировичу, – всё-таки вот тебе эта самая книга, возьми её и присядь вон там… или нет, лучше у моего мажордома, на антресолях, – там будет спокойнее. Пока приму канцлера, не откажи, будь ласков, сними копийку с отмеченного. Согласен?

– Охотно-с.

Слуга провёл Мировича ко входу на антресоли и поспешил в приёмную.

Разумовский помешал в камине, взял со стола книгу «Пролог» и, усевшись опять в кресле, развернул её на коленях. «Что значит этот нечаянный и, очевидно, не без цели визит? – раздумывал он. – В пароксизме лежал, не наведывался, а теперь… странно…»

Прошло несколько минут тревожного, тяжёлого ожидания.

В портретной, потом в бильярдной, наконец – в смежной, цветочной гостиной послышались звуки знакомых, тяжёлых, с перевалкой, шагов. Вошёл с портфелью под мышкой, в полной форме и при орденах, Воронцов.

– Чему обязан я, Михайло Ларионыч? – спросил Разумовский, чуть приподнимаясь в кресле навстречу канцлеру. – Извините, ваше сиятельство, как видеть изволите, вовсе недомогаю – старость, недуги подходят.

– Э, батюшка граф, Алексей Григорьич, – сказал, склонив с порога курчавую, с большим покатым лбом голову и расставя руки, Воронцов, – всем бы нам быть столь немощными стариками-инвалидами, как вы.

– Милости просим, – произнёс, указав ему возле себя кресло, Разумовский.

– Никого нет поблизости? – спросил, оглядываясь и садясь, канцлер. – Могу говорить по тайности?

– Можете. В чём дела суть?

– Негоция первой важности, и вы, граф, изготовьтесь услышать и, через моё посредство, дать её величеству должный и откровенный ответ.

– Я-то? – уныло, упавшим голосом, проговорил Разумовский. – Ну, куда, для таких негоции я гожусь, отпетый, сил лишённый отшельник?.. Вот книгами лишь священными питаюсь, грешную душу упражняю поучениями, житиями угодников.

– Государыня, всемилостивейшая наша монархиня приказать мне соизволила, – продолжал Воронцов, – изготовить и вам по тайности показать вот этот прожект указа… (Он заглянул в портфель, потянул было оттуда и опять там оставил заготовленную бумагу.) В указе, государь мой, изображено, что, в память и в дань высокого благоговения к почивающей в бозе благодетельнице – тётке своей, императрице Елисавет-Петровне, государыня признала за благо вам, сиятельный граф, гласно и всенародно, как законно, хотя бы и втайне венчанному супругу покойной монархини дать титул высочества…

– Что вы, что, – как бы в ужасе, замахав руками, сказал Разумовский, – как можете вы это говорить? Ну, дерзну ли? Мой Бог! да ужели не нашлось, кто б решился в том перечить её величеству?

– Я первый, коли простите, возражал, – сказал, склоняясь, канцлер.

– А ещё кто, ещё?

– И Никита Иваныч за мной излагал резоны.

– Благодарение Богу и вам с Никитой Иванычем! – приподняв колпак и смиренно перекрестясь, сказал Разумовский. – Спасибо… доподлинно вы угадали мои чувства и мысли…

– Но всемилостивейшая государыня наша, – продолжал канцлер, – через меня неуклонно и во всяком случае к тому ж решила вам передать ещё одну, нарочитой важности, просьбу.

– Какую?

– В иностранных курантах и в секретных отписках резидентов давно пущены ведомости, будто бы у вас, граф Алексей Григорьич, хранятся доподлинные, за должной скрепой, документы о браке вашем с покойной императрицей. А посему её величество, как в вас интересуясь, поручила вам сообщить, чтобы вы не отказали вручить мне те отменной важности свидетельства, для начертания, на сообщённый вам обжект, законного и для всех очевидного о том высоком титуле указа.

– Документы, государь мой? – заторопившись, несмелым голосом спросил Разумовский. – Свидетельства о браке моём её величеству нужны?

– Так точно.

– Дозвольте же, – помолчав, продолжал граф Алексей Григорьич, – не откажите прежде и мне самому просмотреть оный, составленный вами, набросок указа.

Воронцов почтительно подал ему бумагу, Разумовский просмотрел её, возвратил и, положив книгу на камин, встал с кресла. Он медленно подошёл к шкафу, достал из него окованный серебром, чёрного дерева ларец, снял с шеи ключ и вынул из потайного ящика свёрток обвитых розовым атласом бумаг. Развернув свёрток, он оболочку его бережно спрятал на место, а бумаги, подойдя к окну, начал читать с глубоким, благоговейным вниманием. Воронцов не спускал с него глаз…

«Понял ли, ужели всё сразу понял?» – думалось Михаиле Ларионычу.

Просмотрев бумаги, Разумовский их поцеловал, взглянул на образ и, возвратясь к Воронцову, опёрся о выступ камина. В лице Алексея Григорьевича изображалось неподдельное, сильное душевное волнение; глаза были влажны от слёз. Он с минуту постоял, глядя в камин, вздохнул и, перекрестившись, молча бросил свёрток в огонь.

– Я, ваше сиятельство, – сказал он, садясь, – завсегда был ничем более, только верным рабом покойной нашей государыни, Елисавет-Петровны, осыпавшей и меня своими благодеяниями превыше заслуг.

Канцлер поклонился.

– И никогда я, граф, – слышите ли? – продолжал Разумовский, – никогда не забывал, из какой доли и на какую стезю возвела меня наша монархиня. Обожал её – как сердобольную мать, поклонялся ей – как благодетельнице миллионов, и отнюдь в помыслах не дерзал лично сближаться с августейшим её царственным величием…

Воронцов сидел, как на иголках. Всё виденное и слышанное превзошло его ожидания, казалось ему сказочным, несбыточным сном.

– И верьте, батюшка Михайло Ларионыч, – смигивая слёзы и схватив его за руку, сказал былой «лемешовский пастух», – верьте мне, простому, нехитрому хохлу, и не сочтите за ложь и притворство… Горе великое, государь мой, горе мелким случайным людям в слепом, преходящем фаворе посягать на столь смелые, гибельные мечты… А если б то именно, о чём вы говорите, некогда и было, то я отнюдь не питал бы дерзкой и безумной суетности признать случай – говорю о том прямо, – могущий только омрачить, а отнюдь не приумножить славу покойной государыни – общей нашей благодетельницы.

– Понимаю вас, граф, и, дивясь вам, душевно поздравляю! – сказал, встав и радуясь успеху поручения, Воронцов.

– Теперь вы убедились, сударь, – ответил, встав в свой черёд, Разумовский, – убедились, что отныне нет у меня никаких документов… Доложите же о том её величеству – да продлит она, дарами обильная, своё благоволение и относительно меня, верного своего раба… А о том, что сожжено, будет знать токмо моё сердце… Пусть люди врут, что им взбредёт на мысли; пусть дерзновенные, – понимаете ли меня, граф? – пусть, в ненасытной алчности, простирают свои надежды к опасным, мнимым величиям… Мы с вами как истинные патриоты, как верные отечества слуги, не должны быть причиною их толков и пересуд…

Воронцов откланялся. Его карета быстро загремела по Покровке и далее ко дворцу.

Доклад его о поездке к Разумовскому был принят отменно ласково. При докладе был и Григорий Орлов.

– Мы понимаем друг друга с Алексеем Григорьевичем, – сказала при этом Екатерина, – тайного брака покойной тётки с графом никогда не было… Признаюсь, праздный шёпот об этом был мне всегда противен. И недаром почтенный граф от Разумника происходит – сам догадался меня в столь щекотливой факции предупредить. Иного от прирождённой всем малороссиянам самоотверженности я ожидать и не могла.

Орлов, как говорили потом Разумовскому, вышел из кабинета государыни бледный, сильно смущённый и с заплаканными глазами.


Не скоро, по отъезде канцлера, пришёл в себя Разумовский.

Он, свесив голову, неподвижно глядел с кресла в тихо мерцавший камин. Мысли его были далеко: перед ним рисовалась подмосковная слобода Александровская; он сам, молодой, статный певчий Алёша, ходит в хороводе сенных девушек, а об руку с ним голубоглазая, с русой пышной косой, красавица, царевна Елизавета Петровна; далее —Гостилицы и Аничков дом, свидетели стольких лет счастья, общих поклонений и почёта…

Алексей Григорьевич встал, отёр глаза, спрятал ларец и тут только вспомнил об офицере, посланном на антресоли для списывания копии из книги Маргарит. Он позвонил слугу. Мирович снова вошёл в кабинет.

– Ну, что, земляче, списал? – спросил, ласково улыбнувшись, Разумовский.

– Готово.

– Спасибо, садись, говори. Так как же, друже?.. ждёшь помощи, совета?

– Не откажите, ваше сиятельство, замолвить слово своему братцу, гетману.

– Брату! Не туда метишь. Не той теперь мы оба силы. Миновало, повторяю, отжило… А вот что тебе скажу. И ты, сердце, меня послушай… Поезжай на родину, да чем скорее, тем лучше. Бери отпуск, а то и вовсе абшид от службы. Коли есть у тебя приятели, родич ли, чужой, лишь бы добрый человек, – всё брось и гайда до дому… Эй, хлопче, послушай меня… езжай… Есть на родине, Донце, приятели?

– Есть.

– Кто?

– В Харьковском наместничестве – товарищ по корпусу, помещик Яков Евстафьевич Данилевский[209]Яков Евстафьевич Данилевский – прадед писателя, поручик Псковского пехотного полка. Был знаком с Мировичем по кадетскому корпусу. и другие…

– Ну, и езжай пока хоть к нему.

– Но для какого ж резону ехать, не кончив дела?

– Твоему отцу я когда-то говорил, и тебе тот же совет: похлопочи там, на месте, а не здесь; авось найдёшь, ну, хоть какие-нибудь письменные документы о поместьях твоей бабки. Отыщешь, тогда можно будет и похлопотать, и я в таком разе первый твой слуга. А без того, сердце, прямо говорю, и не надейся. Что было, то прошло, что будет, повидим. Мёртвого из гроба не вернёшь. А коли на то пошло – то ещё лучше вот что…

Разумовский остановился, глядя на дверь, куда ушёл Воронцов.

– Ты молод, не глуп, не прост, – продолжал он, – старайся сам себе проложить дорогу. Приглядывайся, ищи примеров на других, подражай… Брось бабьи бредни и – скажу тебе словами брата-гетмана – бери фортуну за чуб… и так-таки… без церемоний и просто, за самый, то есть, чуб… И верь, будешь притом таким же счастливым, как и все… понял?

– Даст ли только фортуна взять себя? – сказал Мирович. – Шутить изволите, сколько неудач…

– Сомнения? – произнёс, усмехнувшись, Разумовский. – Не хватит храбрости? Ну, тогда и вовсе оставайся на родине… Живи с овечками, с волами, Серком… Эх-эх! родина, великая, вольная степь, зелёные байраки, сады, хутора!.. Ну, веришь ли, сердце, веришь? Вот я и граф, и богат и всё – а побей меня Бог и наплюй ты мне, как собачьему сыну, прямо в глаза, коли вру… Всё я, слышишь ли, готов бросить, всё: и почести, и богатство, и знатность, – лишь бы возвратиться тем, как был, в Козелец, в нашу слободу Лемеши, кончить век рядом с дедовскими могилами, что на погосте в Чемерах… И знаешь ли – может, опять не поверишь, да и как поверить? – вон у меня своя музыка, хоры певчих театр; а я о сю пору, брат, слышу соловьёв да жаворонков, что пели когда-то по зорям в отцовских и дедовских наших тихих садах.

Разумовский закрыл лицо. Серебрившаяся сединой, ненапудренная его голова упала на белые, похуделые руки. Слёзы из-под пальцев закапали на голубой бархатный халат.

Мирович принял совет графа Алексея Григорьевича. Снабжённый щедрым его пособием, он взял от коллегии полугодовой отпуск и в половине июня 1763 года, по домашним делам, уехал сперва к приятелю Якову Евстафьевичу, в Изюмский, потом в Переяславский уезд. Перед выездом на родину он получил письмо из Петербурга от Ушакова, где тот, между прочими новостями, извещал его, что Поликсена, как передали Птицыны, оказалась на Оренбургской линии, где проживала при детях высланного в коменданты Татищевой крепости князя Чурмантеева.

XXIX

КУМОВА ПАСЕКА

И снова родина, синий вольный Днепр, лесистый берег впадающего в него Трубежа.

Тянутся вверх и вниз по Трубежу кленовые и липовые дебри, красно – и сероглинистые яры, поемные луга, полные дичи и рыб заливы и озёра. Вот Барышевка, а вот, за Сулимовкой, не доезжая Остролучья, в зелёной дремучей яворщине, и кумова пасека!

Узнал её Мирович. Как поставил кум внизу – край долины, у Трубежа, – свой пчельник, так он здесь многие годы и стоит. А на горе село Липрвый Кут, бывшее когда-то за предками Мировича. От реки видна трёхглавая церковь, вправо и влево сады и белые хаты посёлка. Там, где старая дуплистая верба и с почернелым журавлём колодец, видны ворота и трубы кумовой хаты. Зиму кум Майстрюк, занимаясь бондарством, живёт вверху на селе, с весны откочёвывает вниз на луг у Трубежа. Пчёл на пасеке и седины в усах и на голове кума прибавилось; но всё тот же он и та же на лугу, в тенистой, зелёной яворщине, его пасека.

Сильно обрадовался Данило Тарасович сыну покойного кума, Якова Мировича. Не знал, куда посадить гостя. Хоть и дошли к нему слухи, что Василий Мирович уже офицер, но, при виде его, он смешался и не сразу признал в нём того заморыша-мальчонку, который босиком когда-то бегал со двора его в лес, строгал веретёна и дудки и пел в церкви с дьячком. Мирович зашёл в хату Данилы, увидел там его «старую», седую Улиту, увидел у ворот дуплистую вербу и колодец с журавлём. Прошёл он на выгон и к церкви, в ограде которой когда-то он играл с ребятишками; отыскал на кладбище крест над могилой отца и долго тут стоял, повеся голову и думая. Когда же он, знакомой тропинкой, спустился в лес, увидел спрятанный в гущине дубов и яворов плетёный, мазанный глиной шалаш и ряды покрытых лубками ульев, когда услышал гуденье пчёл, крик удодов, горлинок и коростелей – сердце его сжалось, и радостные, тёплые, давно не испытанные слёзы побежали из его глаз.

Дед Данило угостил Мировича, дал ему отдохнуть с дороги и стал расспрашивать об учении, о службе и обо всём его прошлом.

– А ходи, братику, сюда, – робко и ласково сказал дед, введя его в чистую горенку, прилепленную сзади шалаша, где под образом, на выбеленной стене, были развешаны пучки трав, чистое полотенце, глиняная кадильничка и с кропилом кубышка святой воды. Тут же в мешке висело что-то запылённое, круглое.

– Узнаёшь? – снимая мешок, спросил Майстрюк. – Это твой торбан. Ты на нём играл и с ним царице пел песни… А собака Серко, помнишь, хоть и пропала, – вон его сын, – прибавил Данило, указывая на старого, косматого и тоже серого пса. – Уже и этот состарился… Ну, говори, зачем же ты приехал в наши места?

Мирович рассказал Даниле цель своего приезда, сходил с ним на совет к священнику, а вскоре съездил в Переяслав и в Полтаву, условился с судейскими крючками и подал куда следует составленные прошения о разыскании нужных документов. В Пирятине, по указанию Майстрюка, проживал некий его дальний родич, отставной повытчик[210]Повытчик – ведал делопроизводством в суде в России XVI—XVII веков., Григорий Мирович. Он его и навестил. Старый, с сизым носом, повытчик объявился ему дядей, доложил, что знает всех поветовых и губернских «судовых», и вызвался за него хлопотать. Мирович выдал ему доверенность и всё, что оставалось у него денег, а сам поспешил в Липовый Кут. Ему были противны духота, пыль и толкотня грязных, наполненных дёгтем и рогожками городов и наглые, жадные речи и рожи пьяных судейских строчил. Его манило снова и непреодолимо в лес, в пчельник, к иволгам, горлинкам и коростелям.

«Будь что будет, – думал он, – и долго ли протянется – а такого рая мне больше не найти».

Прошёл август, кончался сентябрь. Леса из зелёных становились красными и золотыми. Пчёлы ещё взлетали меж ульями, но их уже не было почти слышно. Собиралась отлётными большими стаями речная и лесная дичь. По зорям, в голубой выси, тянулись к морю крылатые полчища. Лес и долина смолкли. Слышалось только шуршание желтевших, махровых кистей камыша да падающей в тишине древесной листвы.

Майстрюк к Покрову повёз на продажу в город собранный мёд. С гостем на пасеке остался его старый подслеповатый наймит. Мирович ходил прежде по лесу и за реку на село. Теперь он больше сидел под шалашом или лежал на душистом сене в горенке, где висел торбан. Лежал он и думал о прошлом, о том, что он испытал и что было далеко, за порогом этого шалаша. Он знал, что жизнь ему не удалась; что ученье, служба не привели его к желаемому счастью. Случай, фавор? Да за одну крупицу из того, что так нежданно выпадало ему на долю – не обернись колесо фортуны и не будь люди так злы, – другие вот как бы вознеслись… Командировка от Панина, личное внимание к нему заметившего его покойного государя… а знакомство с Орловым, поручение к Перфильеву? а случай с колесом… ведь это всё было. Да отчего ж он по-прежнему безвестен, жалок и беден? Отчего не в высшем ранге, не знатен, лежит здесь на сене, в плетёном, соломенном шалаше? И она – властительница сердца, недоступная, гордая, злая! – и она, при ласке фортуны, иначе бы к нему отнеслась…

Мирович закрывал глаза, старался забыться, не мыслить ни о чём. Ряд дорогих, дразнивших воспоминаний вставал перед ним. Театр в Гостилицах, первое объяснение, писанье мадригалов, встречи у знакомых, разлука, переписка из заграничного похода и новая встреча в Шлиссельбурге. Он пытался думать о своём деле, как найдёт он главные нужные бумаги, как получит следующее ему по праву, станет богат и даст знать Поликсене, что теперь он без стеснения может предложить ей руку и сердце. Он устремлял свои мысли к суду, к дяде Григорию, к Якову Евстафьевичу и его мирному хутору на Донце, где тот жил с молодою женой и новорождённым сыном, а из-за них, против его воли, выплывал и дразнил его злой и гордый образ далёкой волшебницы.

В половине сентября Мирович сходил к священнику, попросил бумаги и послал на почту два письма. Одно было к корпусному товарищу, Якову Евстафьевичу, с извещением, что он думает опять заехать к нему в Харьковское наместничество. На другом письме была надпись: «Оренбургской линии, в крепость Татищеву». То было письмо к Пчёлкиной. Мирович ей сообщил, где и почему он теперь находится, умолял её отозваться хоть словом и прибавил, что, если она оставит это последнее обращение к ней без внимания, он сочтёт, что между ними всё и навсегда кончено. Ответа не приходило. Мирович ждал и, теряя терпение, окончательно убеждался в своём предчувствии. Забыв о пище, лишённый сна, он лежал в пчельнике и не спускал с тропинки упорных, сердито-напряжённых глаз, ждал, что вот-вот явится желанный ответ. Работник Данилы, охая и ворча под нос, следил за тем, что сталось с гостем. «Обидели малого, – рассуждал он. – Замолчали судовые аспиды, не выходит ему решения». Не подавал о себе вести и повытчик, дядя Григорий.


Однажды, то было в начале октября, стояли превосходные, чисто малорусские осенние дни, ясные, сухие и тёплые, как в мае. Безоблачная синева высилась над тихими, пахнувшими чабрецом и калуфером дебрями, над просохшими, усеянными лиловыми головками дикого лука лугами. По лесу тянулись нити налетавшей с полей бродячей паутины. Всё было чутко, всё сверкало и млело под последними лучами щедрого, невысоко стоявшего солнца.

Большая муха, звонко жужжа, билась в сетке паука, меж пучками цветов, висевших на стене пчельника. Мышь, шелестя, пробиралась где-то в соломенной крыше. Мирович, закинув руки на голову, лежал на притоптанном сене, в углу горенки под торбаном. Мысли с невероятной быстротой менялись, проходили в его душе.

«Болото, тина, глубь реки, – рассуждал он о виденных им городах и местечках родины, – ничего-то, как есть ничего тут не знают и знать, как видно, не хотят из того, что делается там, наверху, где воля, жизнь и свет! Заговорил я о столицах – зевают только да вздыхают, поглядывая на закуски и графинчики, как бы кто скорей опять догадался предложить по маленькой. О событиях дворских ни гугу… Про столь важную перемену, всколыхавшую обе резиденции, слышали одни кончики, ничтожные пустые обрывки либо чистый, глупый вздор – тот-де вон оттого повысился, этому дали красную, а тому «блакитную» – голубую ленту. Я о масонах, а они о ярмонке, о волах да о всходах озимей. Упомянул я о принце Иоанне… и существования его не подозревают, имени его не слыхивали. Боже! ужели мне сюда навек, в эту глубину, на илистое дно? Отчего ж нет? Обстригу косу и букли, запущу бороду, поселюсь тут на пасеке – кстати же Данило Тарасович полюбил меня и зовёт к себе в приймы; к Якову Евстафьевичу наведаюся – как-то он копается, трудится с своим хозяйством, с долгами? и никогда отсюда, от пчёл, от овец, волов и от этой яворщины – ни ногой. Здесь настоящий предопределённый людям Соломонов храм жизни; здесь вековечное, истинное счастье…»

В горенку, где лежал Мирович, вошёл работник священника.

– Батюшка ездил в Переяслав, – сказал он, – и привёз вашей милости с почты письмо.

Мирович бросился с пакетом к узенькому оконцу. То был ответ от Поликсены. Она сообщала из Сакмарского городка, что их туда перевели из Татищевой, что она по-прежнему его помнит и ему сочувствует, но мысли её не изменились: она просит её оставить в покое.

«Жизнь ваша во всяком разе сноснее моей, – писала Пчёлкина, – вы на родине, среди ближних, если не кровных; у вас хоть это есть, у меня и того нет. Я на границе света, среди дикарей, хищников, извергов. Грубые, злые киргизы и казацкие раскольщики – люди ли это или худшие из зверей? – бунтуют, грабят и даже режут посланных им начальников. Того и гляди вспыхнет поголовное восстание… Князь Чурмантеев просится отсюда, его не пускают. Уже давно здесь ждут, что всех истребят. Ни человеческой речи, ни книг, ни малейшей надежды на выход отселева, хоть бы в Яицк, в Оренбург. Но я не падаю духом. И хоть бы ещё тяжеле и хуже было, меня не вынут ни из петли, ни из омута. Зовёт меня тот самый польский знатный гусар, о коем вы намекаете, ревнуя, – предлагает от дяди место воспитательницы к одной малолетней, важного ранга, особе, проживающей в Италии… Понимаете? В Италию из Сакмарского городка, где кирпичный чай с салом – роскошь и где по месяцам не знаешь, что делается на свете. И всё-таки я не поеду – что за дело до того, что персону, к коей меня зовут, ожидает, как слышно, высокая судьба? Одна дочь князя умерла от оспы, я живу при другой, хворой и слабой. Ах, что за милое, кроткое дитя. У меня есть цель. А вы? Верю в доброту вашу, преданность, но простите, – не верю, чтоб у вас хватило духа даже на то, о чём пишете, – из недовольства судьбой, – остаться навек в скромной, безвестной доле селянина. У таких не хватит духа. Вы будете сомневаться, упражнять, мучить себя горькими, тяжёлыми мыслями, философствовать, – но сделать… это, извините, не ваш удел… Надо много воли. Читала я когда-то о древних веках, как сильные духом простые люди, жители деревень, рыбаки, пастухи, увидев сон, что им быть на верху славы, устремлялись к ней и покоряли судьбу – становились полководцами, избавителями стран, царями. Ах, то было давно и забыто всеми… Отчего люди стали так мелки, слабы душой?».

– Так вот, змеёныш, скорпион! вот куда ударила она! – скомкав письмо, вскрикнул Мирович. – Бессердечная, себялюбивая злюка!.. только прикидывается, что заботится, мыслит о других. Вот где высказался завистливый, скрытный подкидыш, сорочье дитё! Я тебе этого не забуду!.. И всё ты мне, всё выкупишь!

Бешенство овладело Мировичем. С бледным от злости, искривлённым лицом, с похолоделыми руками и ногами, он схватил шляпу, дрожа, вышел из пчельника и бросился в чащу леса.

Старая, лохматая собака за ним. Солнце клонилось к закату, тени сгущались. Он, дико озираясь, шагал по валежнику, по лугам.

– Так я только говорить, а не делать? – захлёбываясь, в смертельной муке, шептал он спёкшимися, сложенными в безобразную усмешку губами. – Так философствовать только, а от дела бегать? Что же, я мошка, что ли, ничтожная, последний, подлый муравей? – дико вскрикнул он, пробираясь сквозь гущину ветвей и, с скрежетом зубов, радостно топча встреченную муравьиную кочку. – Я не в счету, рядовой, коих тысячами шлют под пушки и в регистры, в историю не вносят? А она – и впрямь, что ли, Дашкова? Дудки, сударыня… Не добился я почестей, богатства, не на что вам фалборы, да парчи, да левантины и всякие дородоры выписывать, так вы меня и в спину, в спину!.. Проклятая модница, искусительница, дьявол в образе женщины-волшебницы… Ну тебя к дьяволу, с твоей красой и со всеми чертями! Не хочу я знать тебя… плюю, тьфу!

С дрожью от бешенства и жажды отпора и мести вышел Мирович на открытый лужок. Здесь стемнело. Только верхи прибрежных к Трубежу холмов были ещё пышно освещены. А на самой круче высокого, изрытого водомоинами взгорья стоял, весь залитый яркими лучами зари, Липовый Кут; трёхглавая на выгоне церковь, ряды белых, меж садами, хат, за церковью барская, теперь чужая, когда-то родная Мировичу, усадьба.

Долго смотрел Мирович на церковь, на гору и на село. Крест на колокольне погас. Сумерки покрыли посёлок и зелёные по Трубежу холмы и яры. Он не замечал комаров и мошек, кусавших ему руки и лицо, обернулся, хотел идти и вдруг судорожно, громко захохотал.

– Подлец я, жадный и низкий подлец! – болезненно, до слёз задыхался он. – Ропщу и сетую, – на что же? – что не отдают мне того, чего у меня и не было! деревушки, клочка земли! А он, далёкий, виденный мною затворник? Он – царственный узник? Его доля какова? И мне ли, мне ли сравниться с ним? У него был венец, царство – да какое! – и его свергли, заточили, держат под замком, взаперти… Ужас, люди, ужас!

Двое суток Мирович пропадал без вести. Наймит Данилы хотел уже о нём подавать явку комиссару. На третьи сутки вечером гость возвратился немытый, всклокоченный, с разорванной обувью, в грязи. Усталая, еле двигавшая ногами собака плелась за ним. Он жадно закусил хлебом с крынкой молока, бросил корку собаке, осведомился, возвратился ли Данило, мрачно посидел под навесом у порога и бросился на сено в шалаш. «Загулял с горя, пить стал по шинкам», – подумал о нём работник Данилы.

Мирович опять лежал в горенке и, глядя в угол потолка, прислушивался, не жужжит ли муха, не шмыгнёт ли в соломе мышь? И снова, чуть закрывал он глаза, перед ним было тёмное взморье, барка с мертвенно опущенными парусами, испуганные лица путников и часовой на белопесчаном мыску. Грохот барабанов, музыка раздавались в ушах, колокольный звон и крики ура. «Не делать, философствовать ваш удел… Пастухи, рыбаки властелинами делались, мир освобождали… в Италию зовут, а я от бедной, хворой девочки не отхожу… кирпичный чай… из петли не вынут, из омута…»

Ночью Мировичу приснился сон: народное ликование, стрельба из пушек и во всех концах колокольный набат. Многолюдная, радостная толпа – мещане, солдаты, чернь и сановники – несут на руках отбитого из тюрьмы узника. Принц Иоанн, бледный, с кроткою сияющею улыбкой, сидит на носилках. Голова его в короне; в руках разбитые цепи и лист бумаги. Знамёна веют. За криками не слышно, что он говорит. А он машет цепями и бумагой, кланяется и счастливыми, сияющими глазами ищет кого-то в толпе.

– Вот он, вот твой освободитель! – кричат, указывая ему Мировича. – Вперёд его, вперёд… хартию ему, хартию…

В страхе очнулся и вскинулся на сене Мирович. Лихорадка била его. Зуб не попадал на зуб. В ушах отдавались громкие крики: «Вперёд его, вперёд!». От глаз не отходил взволнованный, бледный образ отбитого из тюрьмы узника.

– Ты мечтаешь о славе Дашковой, – в ознобе непреодолимого сладкого ужаса проговорил Мирович, – тебе не удалось… А что коли мне удастся стать Орловым?.. Ты меня тогда обидела, обижала не раз, и я клялся, что ты мне выкупишь те слова… Время настало…

То, что подумал и впервые выговорил себе Мирович, было до того нежданно, сказочно, страшно, что он, поднявшись и нащупав в потёмках дверь, босиком, в одном белье, вышел из шалаша. Ночь стояла тёмная, без месяца. Небо слабо мерцало звёздами. Вокруг, в лесу и за рекой, была полная тишина. Мирович в забытьи, в полусне глядел с порога, прислушивался. Холод и сырость охватили его, заставили опомниться. Он взялся за косяк двери, думал уже возвратиться и вдруг окаменел… Где-то, в лесной чаще, у Трубежа, далеко-далеко послышался возглас или стон.

– Ой! – раздался в тишине как бы крик ночной птицы или человека. – Ой! Ой! – повторилось вблизи и вдали, точно охнула, уныло простонала пробуждённая окрестность…

«Собака стонет? Нет, то его голос… то он меня зовёт!.. – в суеверном страхе сказал себе Мирович. – Он, он, принц Иоанн! И как я забыл, как мог забыть, когда дал слово, тайно от всех ему поклялся? Я дал тогда обет, если он по-прежнему будет несчастен и нуждается во мне, явиться к нему, положить за него голову. Голову… ну, я легко ещё её не отдам; а что до обета, он исполнится свято…

Горе, горе вам, мытари, фарисеи! воздвигну мёртвую тень, призрак… сотворю суд пришельцу!» – задыхаясь, повторял Мирович мстительные, торжествующие слова.


Наутро возвратился Майстрюк. Он привёз из Переяслава цидулку от дяди Мировича. Дядя опять требовал денег, без того, писал, в суд хоть и не кажись. Пожил Мирович ещё с неделю у Данилы, раздобыл у него и у соседей, в счёт будущего наследства, нужную сумму и поехал с ним в город. Дядю Григория нашли пьяного в корчме. Он растратил все деньги и пил теперь на последнюю заложенную одежонку.

– Ты не смотри, сударь, – говорил отставной повытчик, – не смотри, что я пьян… Я, сударь, всё крапивное зелье знаю, бо и сам я с того зелья вырос и им орудую…

Бросился Мирович лично опять в уездный, а потом и в губернский архивы, платил, кланялся «судовым». Всё было тщетно. Он решил ехать в Петербург.

– Простите же, Данило Тарасович, – сказал он на расставанье Майстрюку, – попросите и людей простить, что завезу до времени ваши деньги. Коли не смилуется сама царица, к ней теперь дойду, то не погневайтесь, обождите, – из жалованья, хоть помалу, а выплачу этот долг.

– Боже тебе помоги, – ответил, кланяясь, Данило, – с отцом твоим и я, и те люди были в дружбе – хороший был человек, – и ты нас не поминай лихом.

По пути Мирович заехал к школьному товарищу, Якову Евстафьевичу, в село Пришиб, Изюмского уезда, но был там недолго. Приятель-украинец и его молодая жена были изумлены рассеянностью и мрачной молчаливостью гостя, который более бродил в поле и по сугробам в лесу, на Донце, чем сидел в тёплом новом доме знакомцев, слушая их мирные речи о мирных домашних делах. Яков Евстафьевич собирался в будущую осень, по какой-то тяжбе, в северную столицу. Они условились повидаться.

В исходе декабря Мирович, с письменной челобитной за себя, за сестёр и за дядю Григория, приехал в Петербург. В челобитной просители говорили, что «двадцать лет назад их бабка, полковница Пелагея Захаровна Мировичка, урождённая Голубина, с детьми и внуками, в последний раз просила покойную государыню Елисавету Петровну о возврате ей отписанных у неё, за проступок её деверя, жалованных её отцу и ею лично купленных в Переяславском полку деревень и что сенат, рассмотрев то ходатайство, определил – купленные угодья отдать ей обратно, а о пожалованных особо доложить государыне – но токмо это дело их и поныне ещё не решено».

Челобитную Мирович подал Екатерине через Теплова, десятого января 1764 года. Пятого февраля на неё последовала резолюция: «отослать на рассмотрение сенату». Сенат вновь решил: «отдачи не чинить»; а тринадцатого апреля Екатерина на докладе о том подписала конфирмацию[211]Конфирмация – приговор, решение.: «По прописанному здесь просители никакого права не имеют, и для того надлежит сенату им отказать».

Узнав об исходе дела, Мирович в Царском Селе лично подал новую челобитную императрице, где опять подробно прописал все обстоятельства и, сославшись на то, что сам он кое-как ещё может питаться, так как получает за службу жалованье, – «исключа же себя» – просил токмо за трёх своих неимущих сестёр, для необходимостей коих утруждал о даче им на прокормление «хотя бы пенциона из доказанного всюду великодушия её величества».

Под первою, январскою, челобитной Мирович подписался подпоручиком прежнего, Нарвского пехотного полка; под апрельскою – тем же чином, но уж Смоленского полка, стоявшего в то время в Шлиссельбурге.

Он перешёл в этот полк в первых числах марта.

XXX

В КАЗАНСКОМ СОБОРЕ

С возвратом из Малороссии Мирович почти уже не приходил в себя – был постоянно в возбуждённом, лихорадочном состоянии. Неуспех хлопот по делу сильно его раздражал.

Его движения стали угловаты, резки, голос отрывист и груб; в глазах не угасал странный, блуждающий огонь. Он то сидел по часам, нахмурившись, вяло отвечал на обращаемые к нему вопросы, то вдруг неестественно оживлялся, говорил порывисто, хотя грубо, и вдруг прерывая, точно отрезывая, начатый разговор, схватывал шляпу и уходил, как бы торопясь куда-то, трепеща к кому-то опоздать. Перешёл он в Смоленский полк благодаря поддержке бывшего своего начальника, Петра Иваныча Панина. Панин был теперь сенатором и, опять допустив к себе и выслушав Мировича, весьма сочувственно отнёсся к его делу. Подав прошение, Мирович несколько раз ездил в Гатчину, где Панин, в ожидании отделки пожалованного ему петербургского дома, жил всё лето с племянницей своей, Дашковой. Однажды, при входе к нему, Мирович из приёмной услышал конец их разговора.

– Безграмотные ныне жалуются в умники, – говорила Дашкова, – ваш аглицкий клоб им потакает без censure…[212]Без критики… (фр.).

– Ну что ж, матушка, делать, – ответил Пётр Иваныч, – зло преужасно, ух, велико! скареды и срамцы сидят по норам да знай пишут страшные репорты, ну, и держатся.

– Вот бы на них Иванушку выпустить… – сказала Дашкова.

– Куда! Опять инструкция дана коменданту, – возразил Панин, – буде дерзнёт сильная рука – арестанта велено живым не выпускать. Монашеский чин ему предложили принять, не хочет, страшится Святого Духа, всё та же история – он-де бесплотный.

Голоса смолкли. Дашкова ушла.

На новую жалобу Мировича, что по его челобитной в сенате не хотят толком собирать справок, а так, по прошлым примерам, ведут дело наобум, Панин не утерпел и разразился осуждениями.

– Свинство, позор! – сказал он. – Одним гребнем все чёсаны… Сенаторы ж наши, нешто ты не знаешь, – лишь отголосок капризов генерал-прокурора. Одна надежда на государыню: её проси…

Получив отказ и на второе прошение, Мирович несколько дней был как потерянный – вёл с первых чисел апреля жизнь бродячую, рассеянную, стал опять посещать трактиры, герберги, навернулся к Амбахарше и к отставному майору Павлинову, снявшему вольный дом умершей в минувшее лето Дрезденши.

Завитой и распомаженный, с сверкавшими, точно хмельными, глазами, он показался несколько раз и в модной толпе по Невскому. Но где он имел приют, где спал, где харчился, – никто не знал. Деньги, привезённые с родины, приходили к концу. Надо было снова приниматься за службу, к новому начальству явиться. В другое время это бы его тяготило. Теперь на душе его стало вдруг почему-то беззаботно, легко; пустота, тишина низошли туда, точно весёлый, лёгкий ветер перепархивал там по гладкому, цветущему полю. В таком виде его встретил в начале мая у подъезда оперного театра Ушаков. Он не мог надивиться настроению Василия Яковлевича.

– Проиграл дело, а веселишься, не унываешь, – сказал ему Ушаков, сам прогоревший опять, в это время, в кутеже с какими-то матушкиными сынками.

– Жить – умереть, не жить – умереть! – ответил, громко засмеявшись, Мирович любимой поговоркой самого Ушакова.


Вечером девятого мая, в Николин день, Мирович подъехал к квартире Ушакова. Под гнётом теперешних своих, особенно тяжких, обстоятельств, Аполлон Ильич решил наконец выйти в отставку и уехать куда-то за Москву, где ему купчиха-кума обещала сосватать богатую невесту. Полк, в котором он служил, стоял в Петербурге, и сам он, кое-как перебиваясь, проживал в той же квартире, под Смольным, где два года назад его искал Мирович, в памятный вечер перед переворотом.

– Ты в отставку? – спросил его Мирович, неприятным, пытливым взором окидывая комнату и мрачно садясь против него, у стола.

– В отставку; что поделаешь, нечем жить, – ответил Ушаков. – Хочешь пивца? Выпьем…

– Вздор, не выходи из службы, – сказал решительно, упёршись в него смелым, вызывающим взором, Мирович, – наши дела вот как вскорости поднимутся, расцветут!

– Отчего же им подняться? – спросил, глядя на гостя, Ушаков. – Какие такие кудесники тебе нагадали?

– Баста! Баста! – с приливом злобы бешено крикнул Мирович, ударив кулаком по столу. – Слышишь ли? конец! не шути! Мы не пешки, вот что, не прах, не муравьи… Отчего гвардейским молодчикам, шаркунам, полотёрам, – продолжал он, страшно торопясь и сбиваясь, – отчего доступ всюду, во дворец и в эрмитажный, в присутствии государыни, оперный театр? а нас, армейцев, туда не пускают? Отчего по службе, в полках, офицеров – из природных дворян зауряд равняют с разночинцами? А? а? Отчего мне на челобитную опять отвечено: довольствоваться, мол, прежнею резолюцией?

– Да что ты, непутный, хочешь тем сказать? – несмело произнёс, взглядываясь в него, Ушаков.

– Непутный?.. баста, говорю! – вскричал, снова возвышая голос, Мирович. – Надо теперь приняться с иного конца…

– С какого?

– Молчи, скотина… и чего ты тянешь, тарантишь, проклятая таранта? Слушай и поучайся…

Ушаков молча глядел, думая: «С ума ли он спятил или пьян?» Мирович также безмолвствовал. Было только слышно, как он дышал раздражительно и тяжело. И вдруг, нагнувшись плечом к Ушакову, он придвинулся к нему вплоть и начал ему что-то шептать, с бледной, искривлённой улыбкой.

– Не слышу, – сказал со страхом Аполлон Ильич.

– Освобожу… возведу! – с неудержимой дрожью, стискивая постукивавшие зубы, говорил Мирович в лицо изумлённому Ушакову. – Я решился ещё первого апреля – первого апреля, ты знаешь, обман, но я решился… покончим сразу, одним махом, – всё… всё…

– Что кончим? – опять спросил Ушаков.

– Я перешёл в Смоленский полк…

– Ну, знаю; Панин помог, ты у него прежде служил; что же из того, что туда перешёл?

– Чтоб был тут, понимаешь, по самой близости, – продолжал в лихорадке, опять постукивая зубами, Мирович, – захотел, ну, вздумал, – и рукой подать.

– Поблизости? к чему? да, понял!.. с сенатом действительно не шутки… надо быть, коли начал тяжбу, наготове.

– Дурак!.. Именно наготове! пришёл час, минута, а корд'арме-то, выходит, и к услугам, вон оно! – подмигнув, с отталкивающей, безобразной развязностью произнёс Мирович. – Мушкет заряжён – искра, и сам выпалит!..

– Какой мушкет?

– Вот что, – опять низко склонясь к смущённому и напряжённо слушавшему Ушакову, проговорил Мирович, – решайся, брат, и соображай. Последние выходят дни. Солнце явится в темноте… А впрочем… – недоверчиво замолчав, вдруг встал со стула и, сердито глядя перед собой, начал ходить из угла в угол по комнате Мирович.

Холод охватил Ушакова. «Что он, окаянный, и впрямь не рехнулся ли? – подумал он, следя за гостем. – Откуда явился? в белой горячке или с попойки, от карт?».

– Ах ты трус, подлый трус! – вдруг крикнул, задыхаясь от негодования и презрительно останавливаясь перед ним, Мирович. – Ну, разгадал я? да, да?.. душа в пятки ушла? А я-то считал его стеною, кремнём! Тьфу ты, баба-сквернавка! Скотина, право, скот! – бешено закричал он, отплюнувшись запёкшимися, липкими губами. – И всё-то он тянул, гнусная размазня, тянул! Извини, сударь, обчёлся! Были храбрецы, да вижу – все вышли…

Мирович рванул со стула шляпу, шагнул к двери.

– Да что же это! Говори сам-то! – запальчиво крикнул, в свой черёд, Ушаков, не в силах будучи долее терпеть упрёков и брани. – Какие тут бабы? Я и сам, чёрт! ты видишь… Ну, нешто не видишь? Можно ли стерпеть? Говори!..

– Так согласен? – спросил с радостной, ликующей усмешкой Мирович. – Согласен? – повторил он, косясь на Ушакова. – Отвечай сразу, мигом… не то убью…

– Не ты, а я жду, а он мучит, непутная голова, – сказал Ушаков, – меня зовёт мямлей, а сам всё экивоками, жилы тянет, лается… Если решил, так не ломайся, говори… Кому не желается лучшего?

«А, наконец, готов!» – подумал Мирович, обводя комнату гордым, торжествующим взором, точно видел перед собой толпу преклонённых, покорных рабов, ожидающих от него великого, решающего слова.

Он бросил шляпу на стол, заглянул в коридор, прошёлся по комнате, опять постоял у двери в сени, прислушался, запер эту дверь на крючок и, вдруг улёгшись с ногами на постель приятеля, закинул руки на голову и закрыл глаза.

«Что он, оглашённый, ужели заснул? Вот ещё одолжит!» – рассуждал Ушаков.

Так Мирович пролежал с пять минут, не шелохнувшись, бледный, как покойник. Только его губы слегка вздрагивали и по лицу пробегала судорога улыбки.

«И что он, пропащий, затеял? – не спуская с него глаз, мысленно допытывал себя Ушаков. – Что как убил кого-нибудь или решился ограбить?»

– Я решился, – вдруг начал, не двигаясь и не открывая глаз, Мирович, – я решился… голова с плеч! а вот что… И коли ты, слушай, выдашь или донесёшь, – всё узнаю, выслежу и порешу тебя, как собаку…

С этими словами Мирович встал, подошёл вплоть к Ушакову и схватил его за грудь.

– Что ты, сумасшедший, что ты? – спросил тот, отталкивая его.

– Не мешай, молчи и помни слово, – сказал, выпуская его, Мирович, – на этот раз согласен… изволь, живи…

Руки и губы Мировича тряслись.

– Изменником, доносчиком я сроду не бывал! – обидчиво произнёс, оправляясь, Ушаков. – И ты мне, слышишь, говорить этого не смей…

– Ну да ладно уж! – грубо ответил Мирович. – Где уж тут спорить, считаться?.. Так не выдашь?

– Можешь быть уверен… честью клянусь…

Луч восторженной, беспредельной радости опять осветил лицо Мировича при этом ответе Ушакова.

«Ведь мил, не правда ли, мил? – рассуждал он, с внутренней издёвкой вглядываясь в озадаченного приятеля. – Порох! чуть попрекнул, так и вспыхнул! А как я говорил? Что за штиль! Кратко и ясно!.. Вперёд нас, в застрельщики, в парламентёры!.. Ему, скоробрехе, болтуну, это не к масти…»

– Еду в Шлиссельбург, – начал опять тихо, как сквозь сон, и почти не владея собою, Мирович. – Добьюсь, не в очередь, в крепость на караул. А ты, Аполлон, приказываю тебе, – я старый воробей, вот как всё придумал! – достань штабс-офицерский мундир, припаси катер или шлюпку, оденься и, с флагом, под именем ордонанса её величества – ну, Сухметьева, что ли, или подполковника Арсеньева – явишься ко мне в крепость, будто к незнакомому, на гауптвахту, и предъявишь заранее нами составленные бумаги…

Проговорив это, Мирович опять присел на постели, и ему показалось, что то, что он сказал и на что, очевидно, окончательно решился, было уже давно и случалось где-то с другим, – и он теперь соображал, когда же это и где случилось? «Какой приятный, крепкий рот у этого дуралея Ушакова! – вдруг почему-то подумал он. – И глаза у него такие добрые, ожидающие от меня чего-то, с такою светлою, детскою верой; и бородавочка слева у него, над верхней губой… И как я её прежде не заметил? И… что ещё странно, он, бедняк, так продулся с купцами, голодает и стал донельзя смешон, будто выкунел, ну, точно весною заяц-русак…»

– Какие же бумаги? – спросил Ушаков, стараясь всё добросовестно запомнить.

– Бумаги? Ну их, одна помеха! – опять раздражительно сказал Мирович. – А впрочем, это по части канцелярской, и ты мастер… Составим манифест сената к принцу Иоанну и другой, именной, якобы от государыни, указ – взять коменданта под арест, заковать его в кандалы и, вместе с принцем, доставить без замедления в сенат.

– Так, так! это ловко придумано! – сказал Ушаков, начиная понимать, в чём дело. – Ну, а дальше?

– Дальше? – как бы очнулся и пересел с кровати на стул Мирович. – Не хочу, чтоб это только слова… Довольно слов!.. Нас зовут вон болтунами, философами, не хватит, мол, духа… Надо поэтому браться за дело… Сомкнёмся, вместе станем сильней!

Он снова прошёлся по комнате, взглянул в раскрытое окно. За окном стояла тощая; запылённая от уличной езды, чуть распустившаяся рябина. В её ветках, будто видя внизу нечто страшное, роковое, трепыхался и беспокойно взлетывал жалкий, с тревожно распростёртыми крыльями, воробей. Солнце било в окно косыми, ярко назойливыми лучами. В воздухе стояла нестерпимая жара и духота. «Кошка к его гнезду, – подумал Мирович о воробье, – да пусть гибнут глупые, никому не нужные птицы! Не ахти кому нужны! – а тут вон другой глупый воробей…» – прибавил он. С этими мыслями Мирович понурился и, как больной, как чахоточный, опёршись в колени, в силу переводил дыхание.

– Приказываю дальше, – проговорил он негромко, – чтоб была крепостная шлюпка и барабанщик для битья тревоги; не забудь, это первое, что нужно, первое… Больше, пожалуй, ничего… Всё от собственного мужества и смелости! Возьмём и доставим принца прямо в артиллерийский лагерь, на Выборгскую сторону, а не то к артиллерийскому пикету, у моста на Литейной… Офицеры того корпуса ведь лучшие… Правда, лучшие? Других сообщников не надо. Совершим всё вдвоём…

– Разумеется, не боги же лепят горшки, – самодовольно сказал Ушаков и смолк, видя, как сдвинулись брови Мировича и как снова повёл глазами при этой неуместной его развязности.

– Барабанщик ударит тревогу, – строго продолжал, точно отдавая приказ целой армии, Мирович, – солдатство и народ соберётся… Вот ваш природный российский государь, Иоанн Третий Антонович! – скажу я. – Тот, коему все, в его детстве, присягали. Не так ли? Я прочту составленный нами к народу манифест и останусь охранять особу принца. Ты же, с офицерством, отправишься отбирать присягу от сената, синода, коллегий и от всей резиденции.

– А государыня? – спросил Ушаков.

Мирович презрительно отвернулся. Звериная, хитрая радость блеснула в его глазах. «Не понял, тупица», – подумал он с злобным торжеством.

– В Лифляндию едет через месяц, – проговорил он, опять садясь и не удостоив взглядом Ушакова, – сказывают гвардионцы – за неё сватается бывший тут при посольстве Понятовский, так к Варшаве шлют войско, чтоб поляки сперва выбрали его королём, и ему будет аудиенция в Риге. С Орловым ведь не удалось… слышал?

– Как не слыхать? – заторопился Ушаков. – И есть подтверждение – князь Волконский уже выступил в Смоленск для поддержки и выборов, нашему полку велено готовиться туда ж.

– Успеют ещё, – небрежно зевнув, ответил Мирович.

– Ну да, если будет нужно, дай знать, – прибавил Ушаков. – Объявлюсь больным и останусь, не пойду с полком, чтоб быть наготове.

– Арестантов пошлём в Соловки либо спрячем туда ж, на принцево место, куда думали и Петра Третьего, в Шлиссельбург, – решительно заключил и развязно встал со стула Мирович. – Никого не нужно, сами всё! нет лучше, как самому… Ни у кого не канючу помощи – много чести, сам всё, сам…

«Вот он, каков! Я хохла и не подозревал», – подумал, почтительно на него глядя, Ушаков.

– Так помни же, – накрывшись шляпой, заключил Мирович, – обдумай всё и готовься; недолго ждать; скоро зайду за ответом.


Утро следующего дня Мирович провёл у Бавыкиной. Та его встретила укоризнами, выговорами:

– Баклуши бьёшь, в полк не едешь, где шляешься? вот начальство на тебя напущу, скрутят молодчика, во фронт, на абафту. Меня забыл, бесстыжих глаз по неделям не кажешь.

Молча выслушал Мирович все нападки, сказал только:

– Эк расходилась; погодите, всё наверстаю.

От Бавыкиной он отправился к Ломоносову, узнав, что Михайло Васильич, по обычаю, занимается в саду, и пошёл к знакомой беседке. «Не открыться ли, – рассуждал он, становясь за её стеной, – вот удивился бы. Да что! станет ещё отговаривать – ненужные-де попытки, погибнешь. Как же, так вот я и отдамся даром! И он, должно, в сердцах: не оценили по достоинству его хвалебной оды, сумароковской дали аттенцию. Уж вот, чай, не в кураже, ругмя ругается. Нет, лучше пусть увидит нас в славе, в блеске, в триумфах…»

Мировичу было слышно, как покрякивал и шелестел бумагами Ломоносов. Он перекрестился, вздохнул и бережно, на цыпочках, не заходя в беседку, вышел опять из калитки.

Ещё через день Мирович съездил на Каменный остров, на дачу Птицыных. Он зашёл со стороны чёрного двора и долго поджидал, высматривая кого-нибудь из прислуги. Вышел с вёдрами кухонный мужик. Мирович, заторопившись, из старенького, потёртого кошелька достал полтинник, подозвал мужика и попросил его выслать горничную. От неё Мирович узнал, что Поликсена по-прежнему находится у князя Чурмантеева на Калмыцкой линии, изредка шлёт письма и собирается куда-то за границу.

– А девочка князя… хворая… жива? – спросил Василий Яковлевич.

– Померли-с и оне, на Фоминой.

Мирович, повеся голову, побрёл к извозчику. Вечером того же дня Ломоносову подали занесённый каким-то мальчиком пакет. То была цидулка от Мировича.

«Давно прибыл с родины, – гласило письмо, – да некогда было, простите, беспокоить заездом, – и к чему? Всё кончено, во всём отказ. И невеста насмеялась; не лучше ж того и господа сенат. Совет дан: фортуну взять за чуб… Оно бы и можно: да ну, как сорвёшься? Еду в новый полк. А услышите о неудаче, молитесь о рабе Божьем Василии».

– Рехнулся малый, жаль, – сказал себе, задумавшись над этими строками, Ломоносов, – ясно дело, в иске вновь ему отказано. В новый полк уехал, а куда, и словом не упомянул.

Часу во втором дня, тринадцатого мая, Мирович спокойно и, по-видимому, даже с особым удовольствием зашёл опять под Смольный к Ушакову.

– Ну, брат, собирайся, – сказал он ему.

– Куда?

– А вот увидишь.

Они вышли на улицу, извозчика не взяли. Странная, давно не бывалая, тихая улыбка блуждала по лицу Мировича. Он не очень торопливо, молча и без оглядки шёл в направлении к Невской першпективе. На Аничковом мосту он чуть было не столкнул за ветхую деревянную перекладину какого-то зазевавшегося пешехода. Повернули прохладною, теневою стороной к Гостиному ряду. На Невской першпективе, от зноя, пыли и духоты, было мало прохожих. Кое-где только погромыхивали с опущенными занавесками кареты. Приятели вошли в ограду Казанской церкви, посидели здесь под развесистою липой, потолковали и вошли на паперть. Из церковной сторожки выглянул привратник. Мирович подозвал его и шепнул ему несколько слов. Тот сходил в смежный двор. Явились нарядный дьячок и полный, добродушный священник. Дверь собора открыли.

– Пожалуйте, – сказал, пропуская офицеров вперёд себя, степенный, с отрадно выспавшимся лицом священник. Окружённый зеленью, сумрачный и тихий храм пахнул на вошедших приятной прохладой и ладаном. Зажгли кое-где свечи. Дьячок вынес и поставил у левого бокового придела аналой. Священник надел ризу, выпростал на плечи прядь русых, густо вившихся волос и, склонясь в сторону и тихо крякнув, спросил:

– По ком панихида?

– По умершим, убиенным рабам, Василию и Аполлону, – твёрдо и с тою же тихой, чуть блуждавшей улыбкой ответил Мирович.

Ушаков удивлённо раскрыл на него глаза.

– Кто же, родичи или товарищи они будут вам? В сражении? – спросил, крестя и принимая кадило, священник.

– В сражении… однополчане-с, – ответил Мирович.

Панихида началась.

– Что ты, безумный, что? – не утерпев, прошептал Ушаков.

Мирович не глядел на него и ничего не отвечал. Став на колени, крестясь и кланяясь в каменные плиты, он весь погрузился в безмолвную, напряжённую молитву. Ушаков хотел следовать его примеру, но, как ни крепился, мысли бежали от него. На нём не было лица. Тут только, угадав и предчувствуя что-то безобразное, страшное, он опомнился, но увидел, что поздно. Озираясь испуганным, потерянным взором, он тупо смотрел перед собой, вздыхал и, отирая лицо, не мог надивиться, откуда всё это налетело и как он мог решиться.

«Панихида! да ведь это ужас… смерть! – мыслил Ушаков. – И кто накликал, кто пророчит эту страшную развязку?».

Мирович исполнял печальный обряд спокойно и с таким торжеством, будто его венчали. При пении «со святыми упокой» Ушаков невольно всхлипнул, хотел удержаться и, упав головой на плиты, глухо разрыдался. Несколько секунд, вздрагивая плечами, он не поднимался от пола.

«Да что с ним? вот чудак! и из-за чего?» – подумал Мирович, сухими, без блеска, глазами с недоумением глядя то на Ушакова, то на священника и дьячка, на лицах которых, от такой горести молящихся, невольно также выражалось смущение.

Панихида кончилась. Мирович расплатился и вышел на паперть.

– Смотри же, Аполлон, – сказал он, пройдя с Ушаковым в тенистый угол церковной ограды, – теперь нас уже нет в живых… понимаешь, мы обречены, отпеты, с каноном, за упокой…

– Да что ж всё это значит? И кто тебя уполномочил? – спросил Ушаков.

– На случай, коли придётся умереть без покаяния. Ты клялся перед алтарём… Клянёшься ли ещё раз Божьей матерью Казанской?

– Клянусь.

– И Николаем-угодником?

Ушаков повторил клятву.

– Нет, постой, – не удовольствовался Мирович.

Он снял с шеи добытые где-то кресты с мощами и один надел на Ушакова, другой опять на себя; отдал ему с руки перстень с адамовой головой, а себе у него взял кольцо с аметистом.

– Теперь мы братья, побратались! – сказал он торжественно, замедлясь у выхода из ограды. – Если нет у них Бога и нет истинного царя, Третьего Петра, то где же Бог и где людская совесть. Мертвеца им… замогильную тень… Смотри же, ожидай зова; придёт час, извещу… разгромим…

Двадцать пятого мая Ушаков прибежал впопыхах к Мировичу, уже уложившему чемодан для отъезда на службу в Шлиссельбург, и объявил, что его неожиданно в то утро призвали в коллегию и, за недостатком фельдъегерей, объявили приказ: ехать завтра в Смоленск, с казной и бумагами, к генерал-аншефу, князю Михаилу Никитичу Волконскому. Эта весть, как громом, поразила Мировича. Он подозрительно, строго взглянул на приятеля и вдруг вспыхнул.

– А! Уж придумал, напроворил план? Подстроил с начальством? – вскрикнул он, не помня себя от гнева. – Вон, изменник! вон, ты всё подло… чтоб духу твоего не пахло!

Ушаков показал ему письменный, по форме, ордер. Мирович опомнился, пересилил себя, стал соображать.

– Ну, чёрт, ничего! – сказал он, отвернувшись с отвращением. – Не всё свет, что в окне… Можно и без тебя… Смотри, однако, не опоздай… Ведь ты в заговоре со мной, не отвертишься… помогай, не то пулю в лоб, здесь не шутки…

– Да убей Бог, клянусь – я духом съезжу и… что мне там делать?.. ну, разве…

– Еду послезавтра, – не слушая его, внушительно перебил Мирович. – А наше рандеву – помни – день в день и час в час – двадцать четвёртого июня, вечером, на закате солнца… да не спутай, таранта!.. двадцать четвёртого, как раз в Иванов день… понял?.. тезоименитство нами спасаемого его высочества или, вернее, будущего его величества…

Ушаков слушал внимательно, точно приказ высшего начальства.

– А государыня в Ригу едет двадцатого, – продолжал небрежно Мирович, – и это тоже не забудь… узнал от камер-лакея Касаткина… Помнишь? Он письмо о Поликсене доставил от Рубановского… знает все тайны двора, как и что, – я по пальцам расчёл и сообразил… Да куда же ты, постой! Эк, разнесло, не посидится. Слушай, Аполлон, – прибавил Мирович, отведя Ушакова в сторону, – если ты мне да осмелишься, или нет, не то… стой!.. Если в этой командировке, ну, дьявол! пойми, – если кто вздумает тебе стать поперёк, так или иначе помешать, – то помни: прожду день, прожду два, ну разанафемы, даже неделю… не долее, впрочем, первого июля, а там, – заключил Мирович, склонясь к самому носу Ушакова, – помни, я сам, без тебя, я один… и тогда уж, не прогневайся… весь успех, вся слава и почёт за мной…

Двадцать девятого мая Ушаков, по пути к Смоленску, подъехал к реке Шелони, в селе Опоках порховского помещика Косецкого. Его провожал Великолуцкого полка фурлейт[213]Фурлейт – возчик (нем.). Новичков. Паром на противоположном берегу замедлился. Время стояло жаркое, и был полдень.

– А что, ваше благородие, не выкупаться ли? – сказал с повозки, весь мокрый от испарины, фурлейт.

– И то правда, – согласился Ушаков, – ну, посиди же ты с сумкой, я прежде выполощусь, а там ты.

Он разделся под тенистой вербой, посидел в холодке и пошёл, по мягкой зелёной травке, к песчаному берегу.

«Вот благодать, – рассуждал он в приятном настроении, ставя одну, потом другую ногу в светлую, студёную струю и любуясь своим здоровым, белым телом, – я молод, статен, силы так и пышут во мне. И вдруг этот чудак Мирович панихиду по убиенным… Не везде успех; но это ещё не значит, что пора умирать… О, далеко не пора. В карты проигрался, должен по шею, особенно у Павлинова; да выплыву, вынырну, – сказал он себе, окунувшись и широким, приятным взмахом проворных рук направляясь к быстрине, – и как это было дико, мрачно – ладаном курили, пели «со святыми упокой…» А что, как утону?.. ведь судорога точно как бы дёрнула за ногу, как входил; говорят, ой, как это скверно… Ну, да вздор! какая там судорога!».

– Барин, а барин, – крикнул вдруг кто-то с берега от мельницы. – Держи подале… там омут.

«Ну, да ладно, – думал, весело рассекая воду, Ушаков, – не на таких речонках плавали. А небо как сверкает! ишь, мошки, ласточки реют. На спину лечь, отдохнуть. Фурлейту завидно… Как в Смоленск, сейчас уху, пирог с подливкой. У Самцова на постоялом, говорят, разахти красотка хозяйка… То есть, кабы да богатую засватать – вот бы показал, как жить! а не панихиды…»

И в то время, как, раскинув руки, Ушаков лёг навзничь и гладь реки его несла к пенившейся и плескавшейся под зелёными ракитами быстрине, в его мыслях встала почему-то далёкая пошехонская деревушка, он мальчиком в синей рубашонке бегает по саду; белокурая румяная женщина, в высоко взбитых локонах, ходит по дорожке с чулком в Руке; она вяжет и ласково ему улыбается, а на её щеке милая родинка, – это его мать; а малины, малины, спелых вишен!.. и все полные; бабочки, пчёлы над ними вьются… И вдруг опять судорога.

– Барин, а барин! – доносился крик. «Вздор, не бывать тому!» – упорно думает Ушаков. Он окунулся и, фыркая, весело вынырнул. Пенится и клокочет вокруг тёмная безодня. А в ногу впилось что-то мёртвой хваткой, дёргает и тянет, как гиря. Ушаков хлебнул воды раз и два. Холодно, жутко. Ему опять вспомнился Мирович, данное слово, панихида. Шум и звон в ушах. Везде зелено. Руки машут без сил. Искры, пена, пузыри. Что-то с страшной быстротой мчится мимо, кругом… Всё мимо: сад, белокурая в локонах женщина, спелые вишни, испуганный воробей, мотыльки. Он ещё раз встрепенулся, повёл руками и с мыслью: «Ужели смерть? О! никогда…» – ухватился за что-то зелёно-золотистое, мягкое, махровое. Грудь искала воздуха; а навстречу тянулись голубые, сизые тени…

Ушаков утонул.

Тело его к вечеру нашли меж сваями мельницы. Известие о том в Смоленск и позднее в коллегию доставил фурлейт Новичков.

XXXI

В ШЛИССЕЛЬБУРГЕ НА КАРАУЛЕ

Назначенный срок прошёл. Ушаков не являлся. Прошла, с концом июня, и вся неделя первого очередного дежурства Мировича в крепости.

«Что ж это значит? – рассуждал он. – Страха ради иудейска, не кажет глаз и вести о себе не подаёт!». Мирович то шагал взад и вперёд по гауптвахте, то поднимался на крепостную стену, глядел с куртины за реку и, теряя терпение, не знал, что делать, с кем разделить горечь сомнений. «Тьфу ты, чёрт! не догадался! – вдруг вспомнил он. – Дело ясно; Аполлон чем-нибудь пустячным, ну, чуточку стеснился, оробел; ведь он мелочной, слабый человек, – инкогнито прибыл в Шлиссельбург, для предварительных объяснений, и сидит на постоялом, ждёт меня с дежурства… Скорее!..»

Мирович сменился с караула, отвёл команду в полк и бросился искать Ушакова по постоялым. Поиски его были тщетны. «Ну, погоди же ты, распроклятый трусишка, обойдёмся и без тебя. Как только доведу дело до конца, первого тебя арестую, публично осрамлю».


Первого июля, бродя без цели по улицам, встретил он знакомого по Кенигсбергу, подпоручика из грузин Чефаридзева.

– Какими судьбами? – удивился Мирович.

– Овсы закупаем, да и ваш Шлиссельбург захотелось поглядеть.

– А главное видели?

– Что?

– В крепости, вон со стены видно – первый нумер, первый.

– Что ж там за дважды нумер первый?

– Слышали про бывшего когда-то российского императора Иоанна Антоновича? – вдруг склонился к Чефаридзеву Мирович.

– Нет, не слыхал.

– Ну, так он самый здесь и есть… двадцатый год закупорен под замком.

Чефаридзев стал разглядывать Мировича. «Эк несуразное городит, – подумал он, – и глаза точно не свои, как похудел!».

– Хотите, что ли, участвовать? – вдруг побелевшими губами, в упор, прошептал и улыбнулся Мирович.

– Как участвовать? Полноте, батюшка; экое, Бог с вами, коловратство придумали! – сказал и пошёл от него в переулок Чефаридзев.

– Храбрец улепетнул! Триолеты, буриме списывать, Жоконду с барышнями читать! – неестественно захохотал ему вслед Мирович. – Смотрите, ещё донесёте! – крикнул он ему. – Отличку, награду за усердие получите!

«Но как же быть, как быть, – ломал голову сбитый с толку Мирович. – Ехать в Петербург, узнавать об Ушакове? А как вдруг разминёмся? Я к нему, а он сюда… Флотилию шлюпок условлено, людей, в масках… «Благородный, нам любезно-верный Мирович, чем полагаешь отблагодарить своего помощника?» – «На три дня на гауптвахту, ваше величество, всерабственно прошу за промедление, а потом его хоть и в генерал-поручики…». Нет, однако, из сил выбьешься; ведь это невозможно. Как опять попасть в крепость? отказаться от предприятия?».

А тут вдруг и помогла судьба. Офицер Смоленского полка, сменивший Мировича, заболел на гауптвахте. Дали знать командиру полка, Корсакову. Мирович услышал про это в канцелярии, явился, будто невзначай, к полковнику и предложил свои услуги за товарища. Второго июля он снова, не в очередь, стал на недельное дежурство в крепость, срисовал в свой календарь её план и над помещением принца на плане поставил особый знак.

День третьего числа был особенно жарким. Воздух не освежался ветром. Духота в низкой, полной мух и пропахнувшей солдатами казарме была невыносимая. Мирович почти не сходил с крепостной стены. Усевшись у выступа куртины, он неподвижно глядел на город и на уходящие вдаль прибрежья Невы. Мысли сменялись мыслями.

Он вспомнил странные сны, ряд снов, которые видел в последнее время и которые не выходили у него из головы. Он даже помнил числа, в которые виделись ему странные, как бы пророческие, грёзы, и все их тщательно записал на листках своего календаря.

Три с половиною месяца назад, а именно семнадцатого марта, ему снилось, будто он почему-то в Митаве, в гостином ряду, суетится для кого-то покупать кожи и хомуты. Купцы ему кланяются, он же не в мундире, а в ситцевом стареньком, куцем своём халате, и не на чем ему возвратиться домой. На улице лежит какой-то обрубок. Делать нечего, он садится на обрубок, прикрыв купленною кожей ноги, торчащие из-под куцего халата. И вдруг обрубок понёсся с ним по улице, как коляска; встречные кланяются ему. Он доехал к крепости; ему навстречу в ворота выходит старик и с ним некий бледный юноша. И не забыть ему заплаканных, молящих глаз юноши. «Вот твоя судьба, вот твоя удача!» – говорит старик. С этими словами Мирович проснулся.

В конце мая он видел во сне гибель какой-то женщины – она, в его глазах, утонула в реке, за какою-то церковью. Когда он потом соображал этот сон, ему казалось, что погибшая была Поликсена. И он так плакал, что из его глаз лились не слёзы, а кровь, и этой крови ничем нельзя было остановить.

Сон тринадцатого июня особенно его поразил и возмутил до глубины души. Ему приснился бывший у него недавно денщик, солдатик Лаврон. Денщик на него донёс: «Их благородие затеяли вредное государыне дело, освобождение такого-то важного преступника».

Мирович видел во сне, как его судили, как обрекли на казнь и как совершали самую казнь. В ужасе он очнулся, взглянул – началось утро; он лежал за перегородкой, в караульной крепостной гауптвахте, а Лаврон копался над чем-то в углу.

И ещё один сон он видел на днях. Ему снилось, будто он шёл через какой-то плавучий, на барках, мост. Синяя, глубокая, многоводная река с шумом катилась между барок. Он шёл по мосту, держась за туго натянутый канат. И вдруг канат с треском лопнул. Он повис на его обрывке, над холодной, зияющей бездной. Пальцы, вцепясь в склизкий канат, окоченели, фуражка, слетев с головы, кружилась в пенистых, уносивших её волнах. Но он не утонул – перед ним какие-то пышные, ярко освещённые палаты, полные праздничного люда. Он за столом, и рядом с ним в богатом парчовом наряде, в жемчугах и соболях некая красавица. И все говорят: «Вот он счастлив, достиг своего, а Ушаков ни при чём, опоздал…»


«Не виноват Ушаков, – думал Мирович, – везде сила, сила случая, нет правых и нет виноватых, нет и ничего достойного на свете. Что слава? – каприз натуры. Что добрые дела? – расчёт либо жалкая попытка уладить несовершенство вещей».

Мировичу казалось, что дело, с такой ясностью намеченное у него впереди, никогда им не было обсуждаемо и что самая мысль об этом страшном и вместе сладком, увлекавшем его деле явилась у него за секунду назад. Он до мельчайших подробностей знал, как и когда он это сделает, видел место и себя во всей при том обстановке и с презрением отворачивался от себя, считая, что всё это он выдумал теперь только от жары и от скуки. Картины, целые ряды картин вставали и исчезали перед глазами Мировича. Рассказы о Бироне, о воцарении младенца-императора, ликование столицы и семьи правительницы, чтение оды молодого Ломоносова во дворце… Четыреста четыре дня власти и двадцать три года одиночного заключения злополучного принца…

– «Ужас, ужас!» – повторял про себя Мирович, прохаживаясь вдоль стен и опять садясь у выступа. Сумерки сгустились. Окрестность стихла. Слышались только по разным затишьям, вокруг крепости, шаги да оклики часовых. И опять мысли, как галочьё перед грозой, слетаются, кружат, машут холодными, чёрными крыльями… Петербург залит солнцем. На лугу, у вновь заложенного дворца, пасётся пара усталых, серых волов. Он, робкий, дикий мальчик, глазеет на улицы, на дома. За рекой шумная, резвая школа. Он – кадет, в пудре и в косе. У Разумовского – театр. Смеётся и приседает быстроглазая, с ямочками и с мушками на щеках, пастушка…

Когда ты будешь богачом,

Вельможей, а не пастухом…

Кутежи, карты, ссылка, поход и новая встреча – здесь, в этой самой крепости… Ночь, чтение Робинзона, шорох в дальней комнате… «Господин офицер! О, умоляю, сюда! – слышится ему кроткий, душу надрывающий, голос. – Уйти отсюда, слушайте, можно; только пилу в хлебе, лодку и на берегу лошадей…». «Эй, оранжевый воротник! – слышится другой голос. – В июне свадьба, и я буду у вас посажённым отцом…»

Всю ночь просидел Мирович на стене куртины. Перед рассветом он сошёл в казарму, уткнулся в приплюснутую, общую офицерскую подушку и забылся тяжёлым свинцовым сном. Ему снилась мглистая, такая же тихая ночь – очертания города, морских батарей, блеск фитиля и, в белом мундире, на песчаном мыске, робко замедлившийся невысокий человек. «Мёртвого из гроба не вернёшь, – шепчет с усмешкой былой фаворит, – а ты, молодой человек, подбодрись-ка, да и поступай, как все…»


Утром, четвёртого июля, Мировича едва добудились. Он встал, долго собирался с мыслями, помолился, вынул из узелка зелёную тетрадку – то был его рукописный календарь и вместе, на свободных страницах, в стихах и в прозе, его дневник, – вписал в него несколько строк, в том числе клятву-обет Николаю-чудотворцу – отныне не играть в карты, не пить вина и не курить табаку, – и оделся. Выйдя во двор, он проверил караул, с должной аттенцией отдал честь коменданту, обходившему обычным утренним дозором все места, где стояли часовые, и весело, даже насвистывая что-то, с трубкой сел за стакан со сбитнем. До обеда, пока было жарко, он гулял между гауптвахтой и церковным садиком, развернул и в тени на скамье прочёл несколько статей из забытой кем-то в казарме книжки «Трудолюбивой пчелы» на 1759 год. Он даже нежно, чувствительно задумался над подвернувшеюся идиллией:

Без Фелисы очи сиры,

Сиры все сии места;

Отлетайте вы, зефиры,

Без неё страна пуста…

«Фелиса-то Фелиса, да черти в душе завелися», – прибрал он при этом в мыслях даже рифму, вспоминая, что сам недавно написал стихотворение:

О, время, время преходящее,

В коем дни дней множат!

В этом страшном, мистическом стихотворении Мирович говорит о козырном, долгоперистом голубе, который с товарищем залетел среди моря на остров, где сидел в тёмной каменной клетке белый голубь. Не имея сил его освободить, они заплакали, решили ждать иной поры и разлетелись – один в Париж, другой в Прагу[214]См. это стихотворение Мировича в «Примечаниях автора» в конце данного романа..


Пообедал Мирович, после чтения, с давно не испытанным вкусом, посидел у порога казармы, увидел, что у Бередникова заперли для отдыха после трапезы ставни, и сам занавесил шинелью от мух окошко в караульной, притворил дверь, сказал капралу и вестовому, чтоб сторожили, скинул кафтан, прилёг на скамью и крепко, сладко заснул. Выйдя вновь на площадку, он удивился. Был уже пятый час вечера в исходе. Зной уменьшился. Небо покрылось белыми перистыми облачками. Тени вытянулись понизу; ярко блистали только верхи башен да главы церкви.

«Вот так заснул!» – подумал Мирович, с лёгкою, приятною дрожью, поднимаясь на стену куртины, обычное место своих прогулок и размышлений.

Там, заложа руки за спину, с вывернутыми короткими ногами и большою, втиснутой в костлявые плечи, головой, прохаживался главный теперешний пристав при затворнике, рябой и грубый солдафон, капитан Власьев. Мировичу вспомнилось, как распекал Власьева за не в порядке нашитую пуговку покойный государь.

«Не чета князю Чурмантееву, – подумал он, – а этакой чести, дубина, дождался, за главного при его высочестве… И Силина осилил…»

– Гуляете, Данило Власьич? – обратился Мирович к приставу.

– Да-с, а вам, подпоручик, на абафте не мешало бы по артикулу-с… а не гулять.

– Ну, и надоест, – произнёс, посмотрев в сторону, Мирович, – душно что-то; мгла будто сбирается к ночи.

Власьев молча прошёл несколько шагов. Мирович догнал его на стене куртины у поворота к внутреннему двору. Казарма принца стала видна влево под их ногами: чёрная дверь, окно с решёткой, лестница и галерея, на которой он видел здесь в последний раз принца.

– А у меня славный табачок, – весело сказал вдруг, присев на корточки и набивая трубку, Мирович, – первейший сорт, настоящий сюперфин-кнастер.

Охотник до курения, скряга Власьев пробурчал что-то и отвернулся, раздумывая, впрочем, даст ли ему подпоручик, после выговора, затянуться первому.

– Молчите, капитан? Но согласитесь, – продолжал Мирович, снизу вверх взглядывая в недовольное, надутое, с вытаращенными глазами, лицо Власьева, – согласитесь, что ведь лучше быть в довольстве, даже с капитальцем и, знаете, жить вволю, покуривать, чем здесь-то, в этой каторге…

Он подал ему трубку.

– Эка брехать ты дока, – сопя носом и потянув из чубука, произнёс Власьев.

– Да именно так-с, вот разберите.

– Но, одначе, о чём ты?

– Первый нумер, первый-с, – сказал Мирович, бойко подмигнув и сам удивляясь, с какою безобразною, грубою шутливостью он это сделал.

– Пустяки врёте, – промычал капитан, косясь на него и в то же время рассуждая: «уж не до нашей ли комиссии то клонится?». – Сами знаете, что противно регулу… мы присяжные люди…

– Э, не пустяки! – возразил Мирович. – Ну, если б, примером, хоть бы вот это дело?..

В груди у него что-то дрогнуло и как бы собиралось выскочить. Дух захватывало. В глазах прыгали искры. На языке, против воли, шевелились слова рокового, ужасающего признания. «Вот возьму, – думал он, – да прямо ему в лицо и швырну весь секрет».

– Хорошо бы, – сказал, уродливо улыбаясь, Мирович, – хорошо бы, знаете… стакнуться, да и того?..

– Что того? – спросил, ещё более насторожа уши, Власьев, стараясь отойти подальше от рокового места.

– Не предадите, не погубите прежде предприятия? – вдруг упавшим, молящим голосом спросил Мирович.

– Коли предприятие таково, что к вашей погибели следует, то не токма поощрять, а даже и слушать вашего вранья не хочу, – ответил, повернув к нему спину, Власьев.

– Осво…

Мирович начал и вдруг опомнился. Он обомлел и в смертельном страхе затрепетал, сообразив к своему ужасу, какой он сделал было промах. Со стены они спустились в сад. «Расположу его к себе, заглажу глупые слова», – подумал Мирович, беспомощным, робким взглядом всматриваясь в лицо Власьева. Тот глядел волком.

– А знаете новости? – начал он. – Играет на днях её величество в карты. Панин, гетман и Бецкий с нею… и вдруг кто-то о соловом жеребчике гетмана, рысистом, – он на нём в одиночку на бегунцах… Тут надо вистовать, у её величества козыри, – а они всё о жеребчике…

И точно прорвало Мировича: он засыпал словами, будто давно не говоривший. И, сознавая, как лебезил и как подыскивал речи, он с презрением слушал свой дребезжащий голос и внутренне на себя плевал. «Подлый, гнусный подлипала! – говорил он сам себе. – Вон рассказал о контузии своей под Берлином, даже оказался неприличным хвастунишкой… О посланной и вновь возвращённой отставке Ломоносова выложил такой дубине… точно может подобная ракалия оценить, понять… Наконец сообщил о мнимом волокитстве своём за какой-то актёркой Машей, – этого уж совсем и не было, и всё это я придумал, чтоб только умаслить его, расположить… эка мерзость, позор!».

У моста во внутренний двор Власьеву младший пристав Чекин и вахтёр поднесли в котелке и в миске что-то дымившееся, прикрытое полотенцем.

«Проба ужина, – решил в уме Мирович, – на сон грядущий трапеза принцу».

– Неси, – подумав и неспокойно, как бодливый бык, оглядываясь, сказал Власьев.

Он из кармана достал Чекину длинный почернелый ключ. Котелок и миску понесли за канаву в ворота. «Угадал, – усмехнулся Мирович. – Но почему сам капитан туда не пошёл? Странно…»

У гауптвахты Власьев с ним расстался. Стемнело. Было девять часов. Мирович велел пробить зорю, поставил солдат на молитву и отпустил их на ночлег. Дождавшись смены часовых, он пошёл в казарму. У её крыльца, толкуя о полковых делах, сидели два капрала и кое-кто из смоленцев-солдат. Мирович отозвал капралов в сторону.

– А что, ребята, – сказал он вдруг сослуживцам, – я вынужден нахожусь объявить – ожидается ведь от сената и от её величества указ, арестовать здешнего коменданта и всех офицеров, заключённого ж нумер первый освободить…

– Не могим знать, – нерешительно ответили спрошенные.

– Здесь заключённый арестант – особа первой важности, – продолжал Мирович. – Готовы ль вы беспродлительно выполнить, буде пришлется такой указ?

– Как солдатство, так и мы, – ответили капралы, – на то воля начальства.

«Трусы – канальи! – подумал с презрением Мирович. – А впрочем, посмотрим».

Он, сияя, точно по небу плыл, прошёл в караульную, посидел там и опять поднялся на стену. Прохладный, напитанный сыростью воздух приятно его освежил. Он уселся. Туман застилал город и очертания берегов.

«Ну, если Ушаков ждал такой погоды, лучше не надо, – сказал себе Мирович. – В этакой мгле и не спохватятся». Он вглядывался в сумрак, слушал, не плывут ли из города условленные шлюпки. Всё было тихо. Так прошёл час и два.

И опять жгучие, тревожные мысли зароились, запестрели в голове Мировича. Ему вспомнился домишко в Галерной гавани, возня и пение старцев за стеной, рассказ Гаши о последнем увозе принца, прощанье с Поликсеной и беседа в саду Гудовича над Днепром. Вспомнил он кумову пасеку, длинную осеннюю ночь и свой сон об освобождении принца. С щемящим сердцем, ясно вдруг представилось Мировичу и то, что он два дня назад совершенно ненужно и непрошенно намекнул про свой замысел полузнакомому Чефаридзеву, а сегодня чуть не всё было открыл Власьеву и о чём-то толковал с своей командой.

«Ну, как они выдадут? а Чефаридзев, дурак, может, уж и выдал? – замирая, терялся он в догадках. – В Питере, чай, вот какая суета; пишутся распоряжения – арестовать меня, обыскать, пытать… Может, уж и едут… Вздор, тишина! – и ничего не найдут, всё припрятано… Подложный указ в трещине за печкой, манифест зашит в шинели, и я сейчас пойду и их сожгу… будто трубку закурил… А если кто и выдаст, то разве один Власьев, коли только, иродова голова, догадался… Да не догадался он! я всё экивоками, а особенно этою актёркой Машей, кажется, его умаслил… Он даже ухмылялся и спросил, скотина, чернявая она или русая? lа brune ou la blonde[215]Брюнетка либо блондинка (фр.)., – как воспевали парижские стихотворцы дочек великого Петра…»

«Однако время идёт, – опять затревожился Мирович. – Ужли Ушаков так и не будет? Ужли начинать одному?..»

Огни в окнах Власьева, коменданта и в караульной погасли. Был первый час ночи. Слышалось только обычное перестанавливание ног, вздыханье и зевки часовых. Склонясь на край стены, Мирович продолжал смотреть в туман, более и более сгущавшийся над Невой.

И вдруг, как ему показалось, где-то далеко, там, в тумане, что-то охнуло.

– Ой-ой, ох! – померещился Мировичу глухой, протяжный крик. Он вздрогнул. Суеверный, непреодолимый страх охватил его мертвящим холодом. Волосы шевельнулись на его голове.

– Вздор! эка, чёрт, как настроился, испугался! Морочу себя! – проговорил он, не двигаясь с места. – Ясно, почудилось только в ушах.

И опять простонало в отдалении: – Ой-ой! Ой…

«Зовёт меня, зовёт, бедняк! здесь я, вот здесь!» – заторопился и вскочил Мирович. Вокруг было тихо. Какая-то птица нырнула и скрылась в темноте. Кровли каземата не было видно.

«Если час настал, – пронеслось в мыслях Мировича, – приказывай, слово своё помню! белый голубь в белокаменной стене!»

Он на цыпочках, с звериной осторожностью, подошёл к краю куртины, заглянул во двор, ухватясь за грудь, точно болело там, спустился с лестницы, достиг гауптвахты, стремглав вбежал в караульню и зажёг свечу…

XXXII

ПОКУШЕНИЕ

У двери на стуле лежала его шинель. Мирович подпорол подкладку, достал изготовленный манифест, сунул и его в расщелину за печь и принялся за написание указа, от имени Иоанна Антоновича, командиру Смоленского полка. В указе Корсаков жаловался генералом и ему предписывалось немедленно привести полк к присяге и следовать с ним в Петербург, к Летнему дворцу, «куда и я неупустительно вслед за сим шествую», прибавил от имени принца Мирович. «А изменника Ушакова разыскать и судить», – хотел он размахнуться, но остановился. «Ох, что же это я, однако?» – удивился он и задумался, решая, что Екатерину и Павла, при удаче, он отошлёт в отдалённый монастырь. Ему вспомнились слова подложного, составленного им от имени Екатерины манифеста: «Оставляю эту дикую, варварскую, не оценившую меня страну и, столь же безвестная, как явилась, удаляюсь, передавая государство тому, кому оно следует по рождению – правнуку Первого Петра, принцу Иоанну…»

Кто-то вошёл в дверь.

– Что тебе? Что? – испуганно вскрикнул Мирович.

Он вскочил и поднял высоко свечу. У порога стоял белокурый, в веснушках, подслеповатый и очевидно спросонок, гарнизонный капрал Лебедев.

– От коменданта, – сказал тихо Лебедев, – велите, ваше благородие, пропустить в крепость гребцов.

– Не спит? Не спит? Каких гребцов? – похолодев и кинувшись к нему, спросил Мирович.

– А хто е зна: може, кто заблудимшись, туман.

На душе Мировича отлегло. Он кликнул вестового и велел пропустить гребцов. Опять заскрипело перо. Он написал воззвание к народу и к высшим в правлении чинам. Дверь отворилась. Снова на пороге явился Лебедев.

– Их высокоблагородие просят ваше благородие пропустить канцеляриста.

«Донос, ракалия, донос шлёт о моих речах! – подумал Мирович. – Ну да пусть, увидим ещё…» Канцеляриста впустили в крепость. Шаги во дворе стихли. «Ну, теперь приказ по армии, – решил Мирович. – Одно горе, анафемская свечка скоро догорит».

И опять Лебедев.

– Да что тебе? Что, образина?

– Гребцов прикажите выпустить из ворот.

«Так и есть, донос, – злобно усмехнулся Мирович. – Написали… Теперь Власьев отсылает курьера в Питер… но успеет ли…»

Он бросил перо, погасил свечку, разделся, нащупал подушку, лёг на скамью и укрылся шинелью. Его бросало то в холод, то в жар. «Вот сейчас войдут, арестуют, в цепи закуют, – думал он, прислушиваясь к малейшему звуку на дворе, – а завтра скомандуют и этапом всенародно, по жаре, погонят в Петербург».

Был второй час ночи в исходе. В комнате не было видно ни зги. Что-то ползало по стенам, шелестело у печи и у окна. Пот струился по лицу Мировича. Жажда мучила его: «Воды бы студёной, со льдом, целый бы кувшин выпил».

«Фортуну-то, фортуну, молодой человек! – слышалось ему. – Колесо без гайки, колесо!.. Да вы и умереть-то, как след, неспособны…»

«А что? ведь пора! – вдруг подумалось ему. – Лучшего момента не будет…» Он с отчаянием обернулся к стене, натянул на голову шинель. Но и сквозь шинель опять и уж более ясно ему слышался голос: «Ой, да иди же скорее, иди…»

Скамья колыхнулась под Мировичем. Он вздрогнул и вскочил. Мысли неслись неудержимо. В секунду он переживал бесчисленные впечатления. Комната, казалось, ходила вокруг него ходуном.

«Так я не способен? – задыхаясь, думал он, глядя в темноту. – Ты не верила? Сиди же в своей трущобе… а вот Орловым-то, видно, мне быть. Я им скажу, – рассуждал он, придумывая, как выйдет и станет говорить перед генералитетом, – открою, как всё затеял и выполнил один, без пролития крови и без пособников. В тихости, ловко покончил. Перст Божий! ахнет вся Русь!». Мирович не знал, как всё это будет, но верил и знал, что этому быть суждено. «И ведь каков? – подумал он о себе, – ничтожная, безвестная соринка, и совершил такой подвиг…» Он оглянулся: в окне будто побелело.

«Боже! рассвет!» – с ужасом подумал Мирович.

Он сорвался со скамьи, схватил кафтан, шпагу и шляпу, выбежал на гауптвахту и громко крикнул:

– К ружью!

Голос его странно, резко раздался в тишине. Поднялась тревога.

– Беги, – сказал он старшему капралу, – собирай везде всю команду.

Стали сбегаться разбуженные солдаты.

– Зачем зовут? Что? Манифест привезли? – толковали они, теснясь у казармы. Мирович построил команду в три шеренги, выступил перед фронт и велел заряжать ружья боевыми патронами. Сам он взял заряженный мушкет и крикнул страже у главных ворот:

– Никого в крепость не пропускать, окроме маленьких шлюпок.

«Авось-таки подъедет Ушаков, – вертелось у него на уме, – сикурс не мешает».

Караульной команды смоленцев было сорок пять человек; гарнизона, охранявшего казематы и замкнутый за каналом двор, было не больше третьей части. В комендантском окне блеснул огонь. На крыльце, заслышав шум и голоса, показался в халате Бередников.

– Что за тревога? – спросил он Мировича. – Что случилось и с какой стати собрали людей?

– Ты здесь держишь невинного государя, – крикнул, кинувшись к нему, Мирович, – о тебе есть особый указ…

Он ударил его прикладом, схватил за ворот и отдал под караул. Дерзость его всех покорила.

– Смирно! Стройся! – скомандовал он отряду. – Правое плечо вперёд, скорым шагом… марш! – И повёл команду к мосту, через канал.

– Кто идёт? – окликнул часовой.

– К государю идём! – откликнулся на ходу Мирович.

За канавой послышалась возня. У ворот блеснули огни, негромко и странно щёлкнули в тумане три выстрела, и пули, свистя, пролетели над наступавшей командой. Солдаты Мировича остановились.

– Стреляют, – сказал он, – и мы отплатим.

Он выровнял отряд и всем фронтом выпалил в караульных. Ворота за мостом отворились и опять затворились. По говору было заметно, что к часовым наспело подкрепление.

– Что же, сдаётесь, изменники? Покоряетесь настоящеему государю, Иоанну Антоновичу? – крикнул с площадки Мирович.

Гарнизонная стража опять выстрелила. Смоленцы ей ответили новым залпом. Пули защёлкали в стену башни, в крышу казарм. Ни с той, ни с другой стороны, от тумана и общей спешной стрельбы, никто не был ранен. Дым стал расходиться. Мирович отвёл команду за церковь, где стояли пожарные припасы. Солдаты ворчали.

– Что мы за душегубцы, убивцы? – слышалось между ними. – Каки таки резонты! Эк, убрались… знаем мы их…

– Солдатство требует вида, ваше благородие, – сказал, подойдя к Мировичу, капрал Миронов.

– Какого вида? Что им, скотам?

– Значит, почему то ись, смут… и как на своих наступаем?

– А! вам вида! – злобно проговорил Мирович. – Извольте, – без того, нешто, стал бы я действовать?

Он сходил в кордегардию, достал из щели манифест и указ и громко, не видя в сумерках строк, прочитал его наизусть.

«Вот актёр Волков, объявивший на память манифест, и я… одним делом прославимся, – подумал он, оглядываясь на солдат. Те робко жались в стороне, медля сбираться во фронт. – Боже, да где же Ушаков? – озирался Мирович. – Где он? вразуми меня, господи, наставь».

За мостом усиливалось движение. Кто-то сказал, что гарнизонные выкатили бочки, возы и готовились из-за них к новому отпору. Мирович с мушкетом в руке вышел к мосту.

– Слушайте, – крикнул он туда, – сдавайтесь, пропустите нас, не то будет худо. Я пришёл не сам собою, сделал это по долгу – сдавайтесь же, ослушники царской воли, – вам объявляю указ…

– Ты сдавайся, – ответили из-за канавы.

– Пушку, – скомандовал, возвратясь, Мирович, – заряды из погреба.

– Нет ключей.

– К коменданту; в кабинете висят.

Привели канонира, артиллерийского капрала и гандлангеров[216]Гандлангеры – рядовые артиллеристы (нем.).. С их помощью стащили с бастиона шестифунтовую пушку, прикатили её в крепость, зарядили её и поставили против ворот. Приказав снова зарядить мушкеты и никого не пропускать ни в крепость, ни из крепости, Мирович послал вестового объявить гарнизону, чтобы клали оружие, иначе будут ядрами палить.

– Покоряйтесь, братцы, – окликнул вестовой, – почему, как их благородие, пришедши и не видимши покорности… а как вы, значит, изменники…

Во дворе, где за тремя пикетами было помещение принца и жили два его пристава, все потеряли головы. Кое-где быстро засветились окна. Хлопали двери, бегали солдаты. Начальники метались, как угорелые, отдавали и опять отменяли приказания, бранились, спорили. Кухарь принца сцепился с портомойцем, кричат о чём-то.

– Ну, что ж теперича делать? – спросил запыхавшийся, выбившийся из сил Чекин. – Они выкатили на площадь пушку.

– А вы как полагаете? – произнёс Власьев.

– Да что же, Данило Власьич, их сила; думай не думай, а выйдет такой афронт – одержит верх сугубо злейший враг.

– Ну, господин поручик, значит, вы забыли инструкцию о секретном арестанте… Курьер наш вряд ли доедет теперь… А она ведь не отменена…

Холод пробежал по телу Чекина. Страшная панинская инструкция ясно указывала меры, какие подобало принять с «оною персоной» в случае, если б покусившаяся рука оказалась сильною.

– Но, ваше высокоблагородие, – возразил и заикнулся Чекин, – нельзя ли иначе как? Помилуйте, столь противучеловеческое деяние… Ведь он, полагать надо, спит и ничего, как есть, не знает.


Чекину вспомнился в то мгновение минувший вечер и лицо принца, которому он тогда принёс ужин. Заключённый, сверх обычая, встретил его приветливо и ласково. Бросил «непорядочные взоры» и угрозы убить до смерти, отсечь голову, когда станет снова царём. То, бывало, всё толкует, что он государь великий и что один подлый офицер всё отнял у него и имя ему переменил, хотя всё-таки он здешней империи принц, – а тут вдруг притих, куда амбиция делась. Весь тот вечер он много ходил по комнате. Делал это принц Иоанн с особыми приёмами. Отмерит два-три шага от окна к печи и остановится. «Благослови, Боже», – скажет, или: «День до вечера, вечер до дня, помяни меня!» – повернётся и начнёт опять ходить между дверью и перегородкой. Молился он в последнее время больше полусловами, крестясь и как будто куда-то всё спеша. Опять остановится: «Благослови, господи, и виждь… Вечер до дня, день до вечера, до вечера…» – и, как маятник, мелькает из угла в угол либо ляжет, смотрит с постели и смеётся. Да и весь тот день он ходил до изнеможения, останавливался и чертил что-то гвоздём на стене, за печкой, – проголодался. Чекин был доволен его поведением и, с укоризной себе, вспомнил, что он иногда с досады бранил его вслух разбестией и грозил бить его по указу четвертным поленом.

– Ах, вот вкусно! – сказал принц, садясь за горячую, приятно пахнувшую похлёбку. – Я мал чином, да монах, буду митрополитом, потому и кланяюсь образам… Ведь я, братец, после обеда нынче видел сон.

– Какой сон? у вас всё коловратные слова…

– Да всё это я в небе, – какие там жители, строения!.. А то будто иду по лесу – а кругом буря гремит, дождь собирается. Так это душно: только гляжу, студёное, тёмное озеро. Я и бросился в воду, нырнул, плыву, да вдруг и выплыл где-то в такой зелени, – солнце греет, а цветов, цветов!.. и все белые да алые, махровые, большие, пахнут, – а по ним пчёлы, жуколицы, шмели… Ах, Лука Лукич, где это озеро и где этот лес?..

Помнил отчётливо Чекин, как было светло и радостно лицо узника, когда он это говорил, как кротко он улыбался и как, поужинав, со словами: «Ну, а теперь и бай-бай! благослови, Боже, на сон праведный», – умыл руки и лицо, утёрся, бережно развесил у изголовья полотенце и, раздеваясь, сказал Чекину:

– Слушай, Лука Лукич, как выйду отсуль да стану вашим царём, тебя в гоф-диннеры произведу… над всеми слугами, превыше всех поставлю, в камергеры произведу… А они не давали чаю, крепких чулков… Эка невидаль их монастырь… вот поживём так-то лучше, на вольной волюшке…

У ворот раздались крики. От Мировича явился новый вестовой.

– Скажи господину подпоручику, – объявил ему Власьев, – стрелять больше не будем, сдаёмся, пусть идёт. Ворота отопрут.

– А теперь, поручик, за мной! – шепнул, обратясь к товарищу, Власьев.

Он схватил Чекина за руку и повлёк его к казарме принца. Во дворе побелело. Начало светать. Они миновали пикеты.

У сеней каземата ходил часовой.

– Что? арестант спит? – спросил его Власьев.

– Должно, спит, не слышно.

Власьев взял у часового палаш, отпер дверь. В душной, со спёртым воздухом, комнате уже ясно можно было разглядеть предметы. В решётчатое, закоптелое окно чуть брезжил рассвет. Принц тихо спал за перегородкой. На скамье лежало его платье – матросская куртка и шаровары; возле стояли стоптанные башмаки. У изголовья висело полотенце.

– Ну, что ж, – обнажив палаш и обернувшись к Чекину, сказал Власьев, – именем статута, приказываю…

Чекин также обнажил шпагу. Он видел, как коротконогий, головастый Власьев несмело шагнул за перегородку и как, разглядывая спавшего, нагнулся и стал шарить. Секунды две его голова и плечи виднелись в дверь переборки. И вдруг он взмахнул рукой.

Раздался удар стали о что-то мягкое, быстрый шорох чего-то навалившегося, падающего и страшный дикий крик:

– Ах, Боже! да что ж это?

Чекин без памяти бросился к двери и второпях не мог найти замка.

Что-то стремглав выскочило из-за перегородки. Среди комнаты обозначался рослый, крепко сложенный, окровавленный человек, в одном белье и с рассечённым наискось лбом. Кровь струилась по его бледному, искажённому страхом и недоумением лицу; в его руках был обломок стула. Красное пятно ширилось и сбоку рубахи. Он сломал ранивший его клинок, быстро обхватил Власьева и, повторяя «Иуда, убивец!», силился его повалить.

– Шпагу вашу, поручик… штык от солдата! – крикнул, хрипя, Власьев.

Чекин услышал голоса на дворе, топот подбегавших к лестнице солдат и протянул свою шпагу Власьеву. «Успеют, помешают», – подумал он. В сенях замелькали тени. Он выскочил за дверь.

За его спиной раздался новый отчаянный крик. Что-то толкнулось о стену, рванулось к двери и, простонав: «За что же, голубчики, за что?», – глухо рухнуло на пол. Чекин в тёмном проходе дрожал всем телом. Ему ясно опять представился ужин принца, их разговор. «А цветы всё белые да алые… жуколицы, пчёлы, шмели…»


– Где государь? Где? – крикнул, подбегая к каземату, Мирович. Он задыхался. Солдаты толпились за ним.

– У нас императрица, а не государь, – ответил, ступив из каземата, Чекин.

«Отместка за кронштадтского матроса!» – подумал Мирович, вспоминая такой же ответ Третьему Петру.

– Иди, негодяй, отмыкай дверь и кажи нам государя, – сказал он, схватив его за ворот и толкнув в затылок, – другой тебя, каналью, давно бы заколол.

Он бросился с ружьём по лестнице. Дверь каземата была настежь. На её пороге стоял Власьев. Нахлынувшие солдаты толпились в сенях и на галерее. Мирович вошёл в каземат. Там было темно.

– Огня, свечу! – закричал Мирович. – Что ты, злодей, тут делал впотьмах? – кинулся он к Власьеву. – Наёмные душегубы, мерзавцы! ужо всем вам будет расчёт!

Принесли фонарь. Все вошли в затхлый мефитический каземат.

На его полу, навзничь, лежало в крови бездыханное тело принца Иоанна…

– Ах вы, злодеи, окаянные, бессовестные! – вскрикнул, отступая в ужасе, Мирович. – Боитесь ли Бога? Как смели пролить кровь столь великого, неповинного человека?

Он бросился к трупу.

– Император наш бывший, император! – кричал он, целуя руки и ноги убитого.

– Не знаем, кто он был, – ответил Власьев, – вина не наша… что сделано – токмо по указу…

– В штыки их, извергов, в клочки! – раздались крики солдат.

– Пользы не будет! Колоть не надо! – остановил их Мирович. – И теперь они правы, а мы виноваты… Я вспомнил данное слово, явился, – сказал он, глядя в мёртвое лицо узника. – Вот наш государь Иоанн Антонович. Ему быть бы на престоле, стоять во главе войска! Отбивался он ведь один, безоружный, против вооружённых… Помните и передайте в роды родов, вы его видели… Теперь мы бессчастны, и я боле вас всех… Один отвечу, за всех потерплю… Несите, – прибавил он, громко зарыдав. – Вашему величеству отдаёт долг последний верноподданный…

Тело покойного, в посконной белой рубахе и в портах из грубого мужицкого холста, прикрыли знаменем и на кровати вынесли на фрунтовое место, во двор, где уж рассвело. Все заглядывали в бледное, будто озабоченное величием рокового события лицо убитого, с русой бородой. Мирович велел барабанщику бить утренний побудок, выстроил отряд шеренгами, положил к ногам принца свою шпагу, шарф и скомандовал, в честь скончавшегося, на караул. Барабанщик бил полный поход.

– Прощайте, братцы, не поминайте лихом, – говорил Мирович, обходя ряды и обнимая солдат.

Освобождённый из-под стражи комендант подал знак. Старший капрал и несколько рядовых окружили Мировича. Бередников отдал его под арест той команде, у которой сам за минуту был под стражей.

К фронту подошёл наспевший из Шлиссельбурга командир смоленцев, Корсаков.

– Может быть, вы, полковник, не видели живого нашего государя, Иоанна Антоновича, – сказал Мирович. – Так вот он мёртвый… Но если бы… – Загремел барабан. Фронт сомкнулся. Шеренги двинулись в ворота. Корсаков повёл арестованного Мировича на полковую гауптвахту.


Тело узника, в бархатном алом гробе, было выставлено в церкви. Стечение и толки народа заставили поспешить с его погребением. Он тайно был схоронен в глухом месте, у стены, причём его могилу сровняли с землёй; здесь впоследствии устроили и доныне существующую домашнюю, тёплую для заключённых церковь, во имя апостола Филиппа. В народе пустили молву, что покойного вывезли ночью для погребения в Тихвинский монастырь.

XXXIII

СЕНТЕНЦИЯ

Екатерина в это время с большой пышностью совершала свою поездку в Остзейский край. Надежды немцев воскресли. Носился слух, что за них вёл втайне подкопы опять оживший «лукавый старец Калхас» берлинского двора. Союз с Фридрихом грозил старыми бедами. Повторяли, со слов Ломоносова, совет дельца старых времён: «дружи не с соседом, а через соседа».

Девятого июля Екатерина торжественно въехала в Ригу. Пальба из пушек, колокольный звон и крики «виват» встретили высокую гостью. Магистратские чины и рыцарство, на богато убранных конях, преклонили перед нею прятавшийся в елисаветинские годы, городовой штандарт. На триумфальных воротах красовалась надпись: «Matri patriae incomparabili»[217]«Матери отечества несравненной» (лат.).. Екатерина вышла из кареты по цветам, которые бросали ей под ноги одетые в белое дочери горожан. Осмотрев войско и посетив загородный дворец Петра Первого и русскую церковь во имя Алексея Божьего человека, Екатерина одиннадцатого июля приняла обед от рыцарства. Вечером в посольском доме её ожидал бал-маскарад от мещанского общества.

С улицы долетали уже звуки музыки и гул ожидавшей государыню толпы. Проехали экипажи Бирона и Миниха. Собрались и гости русской свиты. Императрица сидела в пудрамантеле, в уборной. Парикмахер убирал ей волосы. Шаргородская ожидала с платьем; Перекусихина – с маской и с голубым, в розовых лентах, домино. У подъезда стояла запряжённая цугом, в страусовых перьях, с егерями и скороходами, парадная карета. Последняя букля была взбита, последняя булавка приколота. Екатерина уже протянула руку к маске. В это время в зеркало она увидела полуоткрытую дверь. Шаргородская держала на подносе пакет.

– Что там? – обернулась императрица.

– Фельдъегерь из Петербурга… офицер Кашкин…

Екатерина вскрыла пакет, прочла первые строки и чуть не уронила бумаги. То было подробное донесение Панина о покушении Мировича и об убийстве принца Иоанна.

– Уйдите, – сказала императрица окружавшим… Через несколько минут она позвонила. Лицо её было встревожено, покрылось пятнами.

– Позвать графа Строгонова, – сказала она камер-юнгферам, – да не явно; пусть войдёт по малой внутренней лестнице.

Строгонов явился. Дверь за ним заперли на ключ.

– Ну, Александр Сергеевич, – обратилась к нему императрица, – сослужи службу, поезжай за меня на этот бал.

– Как, за вас? Шутить изволите!.. – произнёс, отступив, удивлённый граф.

– Ничуть! Садись, вот мои уборы. Мавра Савишна, Катерина Ивановна, прилаживайте на него.

– Но, государыня, за что ж такая издёвка? В чужом месте, незнакомая публика… угадают – осудят.

– Не о себе, обо мне подумай. Отказ мой сочтут за афронт, а ехать туда не могу. Я только что получила важные бумаги из Питера. Нужно отвечать, писать немедленно резолюции. Не до удовольствий, пойми; а политика, высшие резоны требуют скрыть от всех самомалейший намёк на то, почему я уклонилась от предложенного бала. Не веришь? думаешь, дурачу? Полно-ка. Одевайся и, не мешкая, поезжай. Ты же со мной, кстати, одного роста, турнюры и голос мой не раз искусно перебуфонивал. Вот и найдись получше перед чужими, да кое перед кем и из своих: представь на этом вечере мою особу… утешь немцев…

– Только не в карете, пешком дозвольте, – ответил сдавшийся граф. – Иначе лакеи, подсаживая, как бы не признали и не разболтали.

– Как хочешь, лишь бы умненько, со смекалкой.

Спустя четверть часа граф Строгонов, в домино и в маске императрицы, окружённый депутатами города и чинами двора, через полную, гудевшую народом, улицу, прошёл в посольский дом. «На оный маскарад её величество изволила ходить пешком в маске», – подчеркнул эти слова в тот же вечер в «дневнике двора» камер-фурьер Купреянов. Строгонова никто не узнал. Немцы приняли его за императрицу, расточали ему тонкие, затейливо-почтительные любезности и, всерабственно раскланиваясь, утруждали его нижайшими просьбами об упованиях и нуждишках края. Бирон, по обычаю, жаловался на обиды и подвохи Миниха, Миних на Бирона. Строгонов наслушался здесь таких секретов, что его в пот бросило.

Императрица между тем заперлась в кабинете, вновь прочла донесение Панина о «дивах» и все к нему бумаги и велела вызвать с бала Орловых и гетмана. Она им сообщила весть о кровавой, как она метко назвала её, «шлиссельбургской нелепе».

– Страшное, бесчеловечное дело, – сказала она, – и тем досаднее, что принц уже почти совсем согласился постричься в монахи! Опомниться не могу, и трудно будет рассеять превратные толки злых, враждующих нам языков. А что хуже – этот позорящий нас злодей был, очевидно, не без пособников. Я вспоминаю, что перед моим выездом одна бедная женщина нашла на улице потерянное письмо, где указывали на некое соглашение, грозились меня убить…

– Кто ж пособники? – спросил, вспыхнув, гетман. – Надеюсь, не земляки Мировича.

– Дашкову называют – верить дико.

Орловы переглянулись.

– В арестованных документах три руки, – продолжала, просматривая бумаги, императрица. – Манифест мелкого почерка, письмо от имени покойного принца к Корсакову – крупного, а указ – средней руки. Первые два – положим, Мировича и Ушакова… но кто ж писал третий документ?

– Тайный розыск, с пристрастьем! верёвка и пуля развяжут всякий язык, – сказал, сдвинув брови, Алексей Орлов. – Многие тузы объявились бы… в хомут бы его и на дыбу, допытались бы, с кем совещался… Да и солдаты – без подговора свыше не пошли бы за ним…

– Не розыск и не пытка, всенародный суд, без скрытности, вот что решаю, – возразила императрица. – Дело столь важное не может остаться в секрете, – а особенно, когда около сотни человек в нём с оружием участвовали… Строгое, без послаблений и всякой жалюзи, следствие, а по возврате в столицу – подробный, для всего света, откровенный манифест… Пусть узнают истинный образ несчастного фантома, для коего содеяно это безумное покушение.


Екатерина возвратилась в Петербург в конце июля. Манифест о шлиссельбургской катастрофе явился семнадцатого августа. Верховный суд над Мировичем был объявлен из членов сената, синода, президентов коллегий, генералитета и особ первых трёх классов. Преступника содержали в Петропавловской крепости. Слухи о ходе суда проникали в город и волновали всё общество.

Стало известно, что член суда, сенатор Неплюев, требовал арестовать и привлечь, как указано, «без жалюзи» к допросу до сорока лиц, большей частью из высшего круга столицы. Разнеслась весть и о выходке другого члена присутствия, барона Черкасова. Когда собрание, тридцать первого августа, выслушав первый личный допрос Мировича, решило его сковать и, содержа под караулом, приступить к сочинению сентенции, Черкасов встал с места.

– Я требую пытки изменничьему внуку Мировичу, – сказал он, возвысив голос, – В городе распущены вредительные слухи, и нас, судей, почитают комедиантами и машинами, от постороннего вдохновения движущимися.

– Дерзкие, обидные клеветы! – возразил кто-то.

– Строгим розыском, господа суд, о тайных руководителях жертвы, – продолжал Черкасов, – мы должны себя оправдать не токмо перед всеми теперь живущими, но и перед следующими по нас родами… В том наша честь и достоинство…

– Да, не мешало б в скромном месте в рёбрах у него пощупать, – подхватили другие. Буря поднялась в верховном судилище. Все вскочили с мест, кричали упрёки друг другу. Обер-прокурор Соймонов заявил, что и некоторые из духовенства требуют допроса с пристрастием.

– Воспрещаю длить столь дерзновенные речи, – повелительным голосом объявил генерал-прокурор, князь Вяземский, – собрание закрыто, а о происшедшем будет доложено её величеству.

Ответ Екатерины стал известен в городе.

– В голосе Черкасова, – решила она, – я иного не вижу, окроме, что ему чистое и нелицемерное усердие диктовало. Чужестранных недоброжелательных дворов министры действительно по городу рассевают, будто я заставляю собрание, для сокрытия истины, в сём деле комедию играть; да и у нас уже действуют партии, для соблазна публики… Черкасову выбиться нельзя; он ровный им тут… писали от усердия, сгоряча… Брат мой, а ум свой… Того ради, дайте большинству голосов совершенную волю…

Шёпотом повторяли и ответ Мировича комиссии, явившейся от суда для его увещевания.

– Покайся, признавайся, – говорили Мировичу члены суда, – назови единомышленников, подстрекателей, пособников и попустителей. Облегчи душу покаянием.

– Вы ищете моих пособников? – ответил он. – Напрасно; я действовал один.

– Но как ты мог решиться, как дерзнул?

– Я предпринял лишь то, что удалось вам самим и что вас поставило моими судьями, а меня подсудимым. Я шёл по вашим стопам; удайся моё дело, вы всё говорили бы иным языком.

Первого сентября Мировича заковали в цепи, лиша его чинов. Он сильно упал духом, плакал.

На новое предложение пытки Екатерина ответила:

– Оставим несчастного в покое и утешимся мыслию, что государство не имеет иных столь ожесточённых врагов.

Девятого сентября суд подписал сентенцию: «Капралов и солдат, участников бунта, прогнать сквозь строй и сослать в каторгу; камер-лакея Касаткина, за болтовню о дворе и его порядках, наказать батогами и зачислить в рядовые, в дальние команды. Чефаридзева – за недонесение – лишить чинов и тоже разжаловать в солдаты… Мировича – четвертовать и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное купно с эшафотом».

Власьев и Чекин, убийцы принца Иоанна, вскоре были высланы, с наградой по семи тысяч рублей, в дальние губернии, с воспрещением появляться вместе и вообще посещать многолюдные компании и о происшедшем с ними никогда и никому не говорить.

Казнь Мировичу была объявлена на пятнадцатое сентября, на Сытном рынке Петербургской стороны, против крепости. Екатерина на предложение суда – отказаться от права помилования ответила резолюцией: «Моих прав – не касаться никому» – и заменила казнь четвертования отсечением головы Мировичу.

Слух о покушении Мировича проник в дальние концы России, долетел до Днепра, до Трубежа и до Оренбургской линии.

В кумовой пасеке, в Переяславле, в Изюмском уезде, в Москве и у Измайловского моста, у Бавыкиной, произвели строгие обыски, допросы. Все угадывали участь, которая ожидала Мировича. Сентенция суда подтвердила общие ожидания. Две сестры Мировича и Бавыкина долго, как тени, бродили по Петербургу, обходя и моля всех влиятельных лиц и падая в ноги членам верховного суда.

Бавыкина выждала императрицу, по пути её за город, и подала ей прошение на том самом месте, где некогда удостоилась поднести ведро воды её величеству. Екатерина узнала Филатовну.

– Ах, матушка, не могу, – ответила она с искренним чувством. – Проси, о чём хочешь; я у тебя в долгу, но этого сделать не в моей силе. Суд так решил, и соблазн слишком дерзостен и велик.

Двенадцатого сентября, на перекладной, из-за Волги, прибыла в Петербург ещё одна просительница. В первые дни она с трудом добилась приёма у Григория Орлова, у гетмана и у преосвященного Афанасия; уцепилась у подъезда сената в кафтан генерал-прокурора Вяземского и, волочась за ним по ступеням, рыдая и обнимая его ноги, молила о пощаде своему жениху. Ей сказали, что поздно, – приговор о казни Мировича уже был судом подписан. Её видел и прибывший в это время с юга приятель Мировича, Яков Евстафьевич, давший ей совет – обратиться с просьбой выше.

Во вторник, четырнадцатого сентября, в дворцовой церкви Царского Села, по случаю праздника Воздвижения, для государыни служилась заутреня, затем обедня. Из церкви императрица прошла в кабинет, где её ожидали кофе и привезённые с утренним курьером доклады.

Бывший гардеробмейстер Василий Григорьевич Шкурин, ныне бригадир и камергер, в праздничные дни вспоминая старую службу, любил сам обметать пыль со столов и прочей мебели императрицы. Так и теперь он, войдя в кабинет, обмахнул пучком перьев часы и камин и, занявшись полкой с книгами, стал по обычаю мурлыкать церковный кант. В таких случаях, в часы доброго расположения духа, и Екатерина любила в шутку подтягивать верному слуге. Возгласит он, подражая лаврскому архимандриту: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твоё», Екатерина обернётся от бумаг и, на манер хора, протяжно ответит ему: «Ис-палла-эти деспота…»

Затянет Василий Григорьевич, вроде архиепископа Димитрия, чуть слышным, замирающим голосом: «Свете, тихий, святые славы… Отца бессмертнаго… святаго, блаженного», – императрица баском вторит ему: «Премудрость, вонмем».

Теперь Шкурин пропел начало известного тропаря и во второй раз нежно затянул любимую стихиру:

От юности моея мнози борют мя страсти…

Он помахивал пучком, вздыхал, оглядывался; императрица не отрывалась от стола и его не замечала. Уж он, кряхтя, взялся за дверь и готовился уйти.

– Что, Григорьич? Не в духе твоя кума? – вдруг отозвалась, обернувшись к нему, Екатерина. – Имеешь что-нибудь сказать?

– Как, матушка, не иметь? Да вот, пресветлая, углубилась ты в бумаги, не смел.

– Говори.

– Просительница одна ждёт тебя, многомилостивая, у садовника Титыча; с парадного не пустили, гнали, ко мне дошла.

– Кто она и по какому делу?

– Издалека, с Камыш-реки… на перекладной домчалась – всё по тому же… по завтрашнему-то случаю… девушка, из прежних, видно, дворских.

– Девушка? Кто такая?

– Плачет, не знаю, даже слёзы выплакала… ох, прими ты её, всемилостивая.

– Что же я могу, Бог мой? – спросила, вздохнув, Екатерина. – Что я для неё, когда и все-все?.. Алексей Петрович, гетман, Панин?..

– Допусти её, выслушай, – сказал, поклонившись в пояс, Шкурин.

Екатерина позвонила. Дежурный лакей ввёл худую, красивую, с янтарно-золотистыми волосами, девушку. Оставшись наедине с государыней, она опустилась у порога на колени.

– Встаньте, милая, ободритесь, – произнесла ласково, подходя к ней, Екатерина. – За кого вы просите?

– За Мировича…

– Монархи не властны в таких делах; не я судила его, и не я клала приговор. Кто вы и почему просите за него?

Худые плечи Поликсены вздрагивали. Бледные руки безжизненно были опущены вдоль тёмного, старенького платья. Запёкшиеся, сжатые губы не могли произнести ни слова.

– Кто вы? – повторила императрица. – Говорите, как матери отечества! Не бойтесь… мы одне.

– Я невеста Мировича, – ответила Поликсена, подняв на Екатерину убитый, потухший взор.

– Невеста?.. Что вы говорите!..

– Вижу, пощады не будет; молю об одном – дайте с ним проститься, разделить его последние минуты.

– Сядьте, милая, сядьте, вы падаете, – сказала, поддержав её, императрица. – Здесь, на софу… Так, невеста? Вы лучше всех знали его. Скажите откровенно, без утайки, – продолжала, сев возле гостьи, Екатерина, – что побудило его на столь дерзкий, безумный шаг? Притом в нём замечена такая зазорная, зверская окаменелость, такое упорство в невыдаче своих сообщников…

Поликсена медлила ответом.

– Государыня, можете ли хоть обещать? – спросила она.

– Всё, что в моих силах.

– Даже помилование? – вспыхнувшим взором впиваясь в Екатерину, спросила Пчёлкина.

– Увижу!.. По вашей искренности… Есть сообщники, подстрекатели?

– Есть… одно лицо.

– В живых оно? И вы знаете? – медленно спросила императрица.

– Знаю… в живых…

– Можете уличить, доказать?

– Могу.

– И его не привлекали к следствию?

– Его никто не знает, а в нём вся вина…

Екатерина встала. Облако прошло по её лицу.

– Извольте, – сказала она, – обещаю даже помилование; говорите, кто это лицо?

– Ваше величество, дело идёт о жизни и смерти близкого мне человека… простите, – назову зачинщика и подстрекателя, если только удостоите… если помилование Мировича будет неотложно…

– Не верите? – спросила, нахмурясь, Екатерина.

Поликсена, ломая руки, боролась с собой.

– Кто ж подстрекатель? кто?

– Я, государыня! – негромко проговорила Поликсена.

– Вы? – прошептала в изумлении Екатерина. – Полно! шутите, бедная! Я этого не слышала, не хочу знать. Желание спасти близкого, любимого человека ослепляет вас… Честь доброму сердцу и чувству; но – простите и меня – верить вам не могу… Я читала его записки, календарь, стихи, – это фанатик сильный, но у него должны быть пособники, подстрекатели, ещё более сильные…

– Я, ваше величество, одна я виновница! – продолжала Поликсена. – Он лишь выполнял то, чего я желала, требовала.

– Требовали? Вы? – произнесла Екатерина, оглянув просительницу удивлённым, испытующим взором. – Но вам-то, сударыня-голубушка, зачем надобилось такое дело? В чём могли здесь быть ваши собственные виды и намерения?

Поликсена как-то съёжилась, приникла и закрыла лицо руками. Ей в это мгновение вспомнился шлиссельбургский каземат, тайные встречи с узником, её безумные надежды, мечты. Представилось ей и её прошлое – сиротливое, заброшенное детство, жизнь в положении швеи, потом камермедхен прежнего двора, ухаживанья наглых, бездушных волокит, знакомство с Мировичем и гаданье Варварушки. Сбывались и слова ворожеи… пролилась кровь и вновь была готова пролиться…

Поликсена помолчала и торопливо, обрываясь в словах, рассказала Екатерине повесть своих отношений к Мировичу.

– Узнав принца, убедясь в его страшной, беспомощной доле, – заключила она, – я обеспамятела от горя – укорила полюбившего меня, что он не имеет отваги, смелости… Я хотела прежде обеспечить долю принца… потом – выйти за Мировича. Мои слова были искрой в порох… Он предпринял отчаянное дело – и теперь его ждёт казнь… Государыня, казните меня – не его… Я всему виной…

Екатерина молчала.

«Вот наш век, – сказала она себе, – и его ещё считают холодным, чуждым героизма. Действительно, новая Жанна д'Арк… Что скажет Дидеро? как посудит Вольтер?».

– Вы были откровенны со мной, – объявила она просительнице. – Я сдержу обещание…

Поликсена упала к ногам императрицы. Та её ласково придержала, обняла. В глазах Екатерины светилась ласковая, добрая улыбка.

– Только ни слова о том никому, – заключила императрица, – завтра экзекуция утром. Указ о помиловании будет с фельдъегерем доставлен к эшафоту…

Поликсена уехала из Царского. По пути её обогнал мчавшийся во всю конскую прыть фельдъегерь.

В тот же вечер сторож Мировича, унося из каземата остатки ужина, будто нечаянно обронил клочок бумаги. То была записка, а в ней кольцо.

«Не падай духом, надейся, – писала Поликсена, – я здесь; моли Бога, – всё ещё может измениться».

Мирович обезумел от радости.

– Как? От неё? – шептал он, осыпая записку и кольцо поцелуями, слезами. – Вот когда сказалось, вот!

Он несчётные разы подносил к свече письмо, читал дорогие строки, сжёг письмо и, гремя цепью, взад и вперёд ходил по каземату.

Но вдруг он остановился как вкопанный: внезапная, адски страшная мысль пронеслась в его уме. «А что, если всё это она придумала, сочинила, чтоб только успокоить, утешить меня? что, если, вместо помилования, завтра упадёт моя голова? Так, так! придумала… из жалости, добра ко мне…»

Холодный, мертвящий ужас охватил Мировича. Он стиснул зубы, упал лицом в постель, и всё его бренное, исхудалое тело задвигалось в судорогах злобных, глухих проклятий и бессильного, душу рвавшего отчаяния и бешенства.

XXXIV

НА ЭШАФОТЕ

Пятнадцатого сентября, с утра, народ повалил на Сытный рынок, где, против тогдашнего второго моста через Кронверкский канал, возвышался окрашенный чёрной краской эшафот. Явилась полиция. Подметали площадь, соседние улицы. Лавки были заперты. Ожидали обер-полицеймейстера и войско.

Мирович всю ночь не спал.

Его мысли были в страшном, мучительном беспорядке. Мрачные, безобразные представления, обрывки, клочки виденного, испытанного возникали и исчезали перед его глазами. То ему казалось, что Ушаков, о гибели которого он узнал во время суда, жив, с толпой единомышленников ворвался в крепость и спешил на его освобождение. То видел он заседание масонов, слышал речь кенигсбергского каноника: «Вы – Азия и мрак, и истинного света вам не видать». Какая-то депутация шла к государыне, пророчила ей восстание всей страны, и она подписывала указ о его прощении. Грезились ему и другие картины: тёмная, дождливая ночь; в окне кто-то возился, чем-то скрёб; подпиленная решётка падала, а за ней, с фонарями и факелами, стояли гетман, Орловы, Панин и живой принц Иоанн. «Мы о тебе просили, тебя не помиловали, – говорил гетман. – Иди, шлюпка готова; уедем; тебе не удалось – я разбил все преграды».

Мирович вскакивал, прислушивался, с замирающим сердцем вглядывался в темноту.

– Подлый, гнусный трусишка! – шептал он себе с отвращением, в лихорадке гнетущего, дикого ужаса. – И умереть-то, по правде, спокойно, мужественно не умеешь. Вздор! эка, чёрт, чего испугался, смерти… точно не ожидал… хотел быть, при удаче, генералиссимусом, светлейшим… Ожидал, ведь по пальцам, по часам, всё сообразил и вычитал, как и когда… Знаю и место… лавчонки там все дрянные, с прогнившими, зеленоватыми крышами, – одна даже провалилась, и её недавно, как я проходил, заделывали новыми досками… Там, кажется, казнили Волынского; а прежде, кто-то говорил, на той же площади торчал столб с головами четвертованных по делу царевича Алексея… И теперь уже, наверное, тоже там торчит это страшное, из досок, дьявольское пугало. И кто назначил, кто решил эту казнь? Я здоров, молод, силён; сколько было упований, надежд, и вдруг – смерть… Эти руки, грудь, голова, чуть рассветёт, будут трупом… И за что? я лишь не успел сделать того, что сделали другие – Дашковы, Орловы, гетман.

– Стучи, стучи, глупое, жалкое сердце, – шептал, ощупывая себя, Мирович. – Скоро конец ночи, последней ночи… Но конец ли?

Он вскакивал с постели, взбирался на подоконник и просовывал голову в форточку.

– Боже, какая тьма и что за возмутительный, невероятный везде покой! – содрогался он, стиснув зубы. – Ни звука! Я один отрезанный от всех, а завтра ещё более… отрежут, отсекут…

«Да, да, – мысленно кричал он, – безжалостные! Давеча за дверью солдаты вон разболтались от скуки, да громко так, в щёлку двери, как молотком, всё отдавалось. Палача выбрали, толкуют, надёжного и прежде его испытали: одним ударом, вишь, голову отсёк он барану, с шерстью… охулки на руку, значит, не положит… Как бы убежать? надо убежать, но нет ни пилы, ни ржавого гвоздя… говорят, голова по отсечении ещё живёт… Студенты в Неметчине купили заранее такую голову с одного казнённого и, поставя её с плахи на опилки, стали кричать в уши.

«Иоганн!» – крикнули в левое ухо – глаза головы обернулись налево… «Иоганн!» – крикнули в правое – глаза обернулись направо… Страшно! Господи! ужели и я буду всё чувствовать, видеть, слышать?».

В лицо Мировичу повеял свежий, предрассветный ветерок. И всё, что было ему в жизни дорогого, вся немногая теплота и прелесть его неудавшейся, скомканной жизни, детство, родина, школа, первые встречи с Поликсеной, первые радости и эта, после разлуки, родная глушь, мечты укрыться навек среди тишины и чистоты деревенского счастья – всё это разом откликнулось, ожило, заговорило в Мировиче.

Он, примирённый, растроганный, сошёл с окна, лёг на кровать, закрыл глаза и тихо, отрадно заплакал. Греющий, сладкий сон незаметно подкрался к нему, обнял его и угомонил. Свеча погасла. Сторож, поглядывая в дверное окно, не зажигал её, чтоб не будить арестанта.

Вдруг Мирович очнулся, сорвался с кровати.

Был шестой час утра. Начинался бледный, туманный, осенний рассвет. Всё необычайно тяжёлое, враждебное и грозное, в ясной неотразимости, снова встало в душе Мировича. «За что же, за что? – кто-то говорил внутри его. – И эта казнь, это новое убийство?.. не дождёшься увидеть мира на новых, лучших началах – рухнул твой храм, и все те обманщики, лжецы, кто думал его когда-нибудь перестроить».

Он увидел с вечера присланный ему от священника лист бумаги, взял перо и сел с целью написать несколько строк к близким своим… рука не повиновалась… Дрожь опять охватила, сковала его члены.

– Богу помолиться, Богу, – прошептал он.

Расчесав длинные русые волосы, он приоделся и стал молиться. О чём? – молитва не шла на язык.

Вдали в коридоре что-то стукнуло. Послышались торопливые шаги. У дверей загремели ключами. Мирович встрепенулся всем телом, впился в дверь безнадёжно отчаянным взором. Вошёл комендант, за ним священник.

– Мужайся, сыне мой по духу, – сказал, робко оглядываясь по комнате, священник. – Молись, твой час настал…

«А записка? – подумал Мирович. – Ужели я всё выдумал, всё пригрезилось?».

Священник остался наедине с арестантом. «Уйти? – пробежало вдруг в мыслях Мировича. – Упросить священника обменяться с ним рясой?.. Нет, детские, несбыточные мечты! Не ушёл ранее, во время покушения, теперь поздно…»

В десять часов утра площадь, мост, заборы и крыши лавок и домов наполнились народом. Прибыло войско. Сдержанный, смутный говор толпы раздавался в сиверком, мглистом воздухе. Незадолго перед тем прошёл дождь. С намокших дерев, у моста и вдоль забора капало. Слышались толки, что казнь, гляди, отменят – в острастку только выведут, положат голову на плаху и простят.

Две заплаканных, с измученными лицами женщины – старая, строгая с виду, и молодая, бледная, в чёрном, – протолкались на площадь и стали у фронта солдат.

– Видно, мать да сестрёнка его или невеста, – шептали в толпе, давая им дорогу.

– А слышал? Фельдъегерь прискачет, помилование прочтут! – сказал у моста Измайловскому сержанту Новикову Преображенский капрал Державин.

– Едут, едут! – послышалось с улицы и у моста. Народ двинулся к площади. Поднялась давка, суета. Загремел барабан. Раздалась команда:

– Смирно, стройся!

Из крепости показались верховые. На телеге, под конвоем, проехал по мосту, с непокрытой головой, страшно бледный, в армейской голубой шинели, офицер. С ним рядом сидел с крестом в руке священник.

– Мирович, Мирович! – заговорили в толпе.

За ним потянулись повозки с прочими осуждёнными. У каждого в руке было по погребальной свече. Возле телег шли вооружённые солдаты.

«Ещё жить целую улицу, мост, половину площади, – думал Мирович, – когда-то ещё до эшафота».

– Вот, батюшка, – сказал Мирович священнику, когда телега въехала на площадь, где в толпе ему будто мелькнуло испуганное, бледное лицо харьковского приятеля, – какими глазами смотрит на меня народ! Совсем иначе глядел бы, когда б удалось моё дело… когда бы принца я доставил в столицу, в Казанский собор…

– Полно, безумец, где твои помыслы, раскаяние?

– Кому оно нужно, когда его, погибшего через меня, нет в живых?

Барабаны смолкли. На эшафоте показался палач. Его помощники ввели кого-то по лестнице.

– Молодой-то, глянь, молодой да белый, как бумага, белый с лица! – послышалось в толпе, разглядевшей на возвышении Мировича. Площадь смолкла. У плахи явился, в зелёном кафтане и в таком же камзоле, плотный, высокий, с довольным лицом аудитор от главной полиции. Он снял треугол, развернул бумагу. Солдаты взяли на караул. Ауди тор, сперва невнятно и путаясь в словах, потом громче, во всю грудь, стал читать приговор суда. Мирович затуманенным, блуждающим взором окинул площадь и окрестные дома. Где-то в толпе ему махнули платком.

«Кто бы это был?» – со страшно забившимся сердцем подумал он, усиливаясь отыскать и уже не находя того места, откуда ему махнули.

– Батюшка, – сказал он, нагнувшись к стоявшему рядом с ним священнику. – Здесь, на этом самом месте, неправедно погиб великий патриот Артемий Волынский… Друзья, сберегатели царевича Алексея, тут же скончали живот…

– Подумай о Боге, – ответил священник, – минуты, ведь секунды тебе остаются…

Аудитор кончил, но его слова ещё раздавались в ушах Мировича. «Простят, простят! – думал он. – В записке ясный намёк; толпа расступится, – как знать, может, уже скачет с новым указом верховой…»

Общая тишина ужаснула Мировича. Он вздрогнул. Две сильных руки ухватили его сзади за плечи и куда-то вели. Он безропотно, сам удивляясь своей покорности, подошёл к плахе.

С него сняли шинель и кафтан. Верхняя часть камзола распахнулась; грудь обдало холодом. Мирович пристегнул пуговки, оправил рубаху. «Что же дальше? – мыслил он. – И позаботился ж я, чудак, о холоде!..» Все как бы чего-то ждали. Священник и аудитор смотрели куда-то в сторону. Помощники палача рылись в какой-то тёмной, безобразной корзине.

«Господи, ты един, един! – вдруг заговорил в Мировиче внутренний, удививший его голос. – Проститься с ними…»

Он ступил к решётке, поклонился на все стороны.

– Прощается, прощается! – пронёсся гул от края до края площади.

Где-то вблизи послышался вздох, затаённое причитыванье.

«Мужайся, – повторил тот же голос внутри Мировича. – Увидишь».

Его мысли менялись с страшной быстротой. И весь он, думая: «Ещё минута, через полминуты буду не я, буду не человеком», – обратился в мёртвое ожидание, впивался в малейший звук. Он вспомнил о кресте с мощами.

– Батюшка, – сказал он священнику, – вот от меня, – сберегите… Я побратался этой святыней с одним человеком.

«А кольцо, её подарок?» – спохватился он. В это мгновение ему случайно и впервые кинулось в глаза скуластое, рыжее, с редкими, крепкими, белыми зубами и несколько, как ему показалось, смущённое чьё-то лицо. Он понял мигом, что то был он… палач…

– Ну, брат… ты ведь по Христу мне брат! – заговорил Мирович палачу. – Возьми этот перстень; дорогая особа его подарила. Коли велят, ну, прикажут, – не мучь, разом… ты ведь упражнялся…

Мирович смолк. Его не останавливали. Секунды летели, казались часами.

«Да, ждут чего-то, именно ждут!» – замирая, подумал он считая мгновения. И ему почудилось, что где-то вдали ему опять махнули чем-то белым.

Кто-то дал знак. Громко загремели у эшафота барабаны. Мировича сзади схватили те же сильные руки.

– Да здравствует и святится память истинного нашего государя… мученика Иоанна Третьего Антоновича! – крикнул вдруг безумно смело Мирович.

– Пусти, я сам, сам! – кричал он, порываясь. – Без повязки, я офицер… Да здравствует… невинный… мученик…

Барабаны, прогремев, смолкли.

Мирович увидел, что и он вдруг страшно успокоился. Его придерживали. Ещё раз тусклым, испуганным зрачком взглянув на мёртвенно стихшую толпу, он подался к плахе, ещё хотел что-то сказать, гордо выпрямился, с благоговейной твёрдостью взглянул на крест ближней церкви и вдруг, сильно нажимаемый кем-то и мысленно повторяя: «Господи, да что ж это? Насилие? Меня куда-то тянут?», – склонился на плаху. «Вот, вот… шум, кажется, верховой… скачут…»

Подъехала к войску придворная карета. Из её окна направилась на эшафот чья-то подзорная трубка. После говорили, что это была, из любопытства везде поспевавшая, Дашкова.

С площади и с моста было ясно видно, как большой, сверкающий топор вдруг поднялся над плахой и с глухим хрустом опустился туда, где лежал Мирович, в гаснувшем взоре которого в это мгновение вдруг завертелось всё окружающее, фронт солдат перекосился на крышу домов, уличный фонарный столб очутился на шпиле колокольни, опрокинутая церковь падала, с ужасающей быстротой, во что-то страшное, бездонное…

Палач за русые, длинные волосы поднял отрубленную, бледную, окровавленную голову казнённого…

Площадь ахнула. От содрогания толпы покачнулся мост на канаве и рухнули его перила. Громче всех раздался вопль девушки, без памяти упавшей на руки обезумевшей от горя старухи и невысокого, растерянного помещика, в гороховом кафтане и с украинским выговором.

– Ко мне, Настасья Филатовна, – шептал стоявший здесь Яков Евстафьич Данилевский, – у меня тут и квартирка неподалёку; не смял бы вас с нею народ…

– Да, – рассказывал щеголеватый и длинноногий преображенец, идя от места казни с измайловцем, – непостижимо, Николай Иваныч, фельдъегерь-то… Опоздал ведь всего на пять минут. Показался, слышно, от Тучкова моста, когда всё уже было кончено.

– И ты этому веришь?

– Как не верить! – ответил Державин. – К Алексею Орлову, доподлинно сказывают, вчера ещё был прислан указ о помиловании; не сверили часов, ну – и ошиблись.

– Юноша ты мой, юноша! – сказал, посмотрев на него, Новиков. – Да Орлов-то сделал ли по воле государыни? Поживёшь, увидишь… А теперь зайдём-ка хоть в Колтовскую да отслужим по убиенному рабу Божию, Василию, панихиду… Ведь то, что пытался сделать этот несчастный, освободить принца, сделали другие – хоть бы Орловы, освободившие Екатерину… разница лишь в том, что те успели, а он – нет… идём.

– Нет, не могу… – заторопился Державин, – и то опоздал; к начальнику, к Лутовинову, обещал заехать и всё ему первому рассказать.

«Далеко пойдёшь», – подумал, покачав ему головой вслед, Новиков.

К вечеру эшафот с телом Мировича были сожжены на месте.

Узнав о казни, малолетний цесаревич Павел плохо спал в ту ночь.

Императрица переехала из Царского в Петербург. При дворе заговорили о решении уничтожить гетманское звание в Малороссии; государыня занималась театром и литературой. Стало известно, что поступивший на службу к Елагину Фонвизин, перед выездом государыни в Ригу, читал в петергофском эрмитаже оконченную им комедию «Бригадир». Екатерина осталась довольна чтением и выразила автору отменное своё благоволение.

– Кто подвинул вас на этот труд? – спросила она чтеца.

– Бессмертный наш учёный и поэт, Ломоносов, – ответил Фонвизин.

Слава молодого писателя была уже сделана о нём толковала знать; повторяли имена, выражения его героев.

Был холодный октябрьский вечер.

В Зимнем дворце, после долгого в нём отсутствия, обедала Дашкова. В тот же день императрица получила из Москвы просительную жалобу дворовых людей на известную тиранку Салтычиху. Повторяли с ужасом о кровавых проделках этой госпожи.

«Называть её в бумагах не она, а он», – решила государыня.

– Не смягчатся нравы, пока не смягчатся сердца, – сказала Екатерина. – Лучший путь для того – бич сатиры и вольное обсуждение избранных, опытнейших умов.

Опять вспомнили Фонвизина и его отзыв о Ломоносове.

– А наш-то Михайло Васильич, – сказала Екатерина Дашковой, – слышали? Опять сильно хворал, и главное – совсем накручинился… Поедем-ка к нему. С весны не удалось его видеть.

Придворная карета остановилась на Мойке, у дома Ломоносова. Лакей в плюмаже и в шитой золотом ливрее вошёл во двор. За ним две дамы. На синей бархатной, подбитой соболем, шубейке одной из них была андреевская звезда.

Екатерина знаком остановила суету на крыльце и во флигеле и без доклада с Дашковой вошла в верхний рабочий кабинет. Упавший духом и силами, Ломоносов, по обычаю, сидел у письменного стола, заваленного книгами, бумагами и химическими аппаратами. В камине огонь, как бы прощаясь с хозяином, то вспыхивал, то угасал.

– Здравствуйте, Михайло Васильич, как поживаете? – ласково произнесла Екатерина. – Мы вот завернули навестить нашего славного эрмита.

Ломоносов встал и с чувством, молча, поклонился.

– Чем занимаетесь? И где в эти минуты царит ваш пытливый гений? На планетах? В металлах или на излюбленном вами северном пути в Индию?..

Полдневный света край обшел отважный Гама

И солнцева достиг, что мнила древность, храма…

– Видите, как я люблю и помню ваши стихи… Мне же рифма совсем не удаётся… ухом туга… и в музыке мало смыслю…

– Милостивая! – прошептал и опять смолк Ломоносов.

Слёзы навернулись на его глазах.

– Ну, полноте хандрить! – сказала Екатерина. – Нездоровы? полечитесь – пришлю медиков; напала грусть? – приезжайте-ка в эрмитаж, развеселим вас с молодёжью.

– Нет, государыня, не я нездоров и грустен, – ответил Ломоносов, – больна и грустна моя душа…

– Вас ли слышу, неутомимый, непобедимый в предначертаниях и трудах? Отзовитесь-ка мощным словом; соотечественники ждут. Вот, думаю депутатов призвать от сословий для составления хартии законов… Ваш гений осветит наш горизон.

– Новому вину и новые меха, всемилостивая! – проговорил всхлипнув растроганный Ломоносов. – Не всё гладко, кочки – обширная страна, – жертвы неизбежны… так! Но великими делами начинаешь ты своё правление и нас, тружеников, не забываешь… Живи вовеки, а нам уже, видно, умирать…

Он ещё хотел нечто сказать: с языка срывалось имя безвестно погибшего царственного узника и виновника его роковой гибели, – но он молча поник головой…

При дворе повторяли стихи, набросанные, в честь посещения императрицы, Ломоносовым:

Великому Петру вослед Екатерина

Величеством своим нисходит до наук

И славы праведной усугубляет звук…

Коль счастлив, что могу быть в вечности свидетель,

Богиня, коль твоя велика добродетель!..

Осенью того же года скончалась Бавыкина, было отменено гетманство. Пчёлкиной возобновили приглашение, и она выехала в чужие края, где, в качестве знающей иностранные языки воспитательницы некоей таинственной девочки, она осталась несколько лет. О ней вспомнили, когда в Венеции появилась известная принцесса Тараканова…

Отец принца Иоанна умер слепой в Холмогорах; сёстры и братья, спустя много лет, стариками отправились морем в Данию. Их слуги, под именем «мореходцев», были закрепощены на вечное житьё в Холмогорах. Полную свободу этим «мореходцам» объявили только в настоящее царствование.


Померкла слава Орловых. Взошла звезда Потёмкина. Прогремела Пугачёвщина. Кончились турецкие войны; был завоёван Крым и взят Измаил. Ломоносова давно не было на свете. Державин пел Фелицу, шёл в гору, автор «Недоросля» и «Бригадира» печатно адресовал политические вопросы Екатерине. Пали мартинисты и с ними творец дружеского общества и Типографической компании, Новиков. Былой восторженный измайловский солдат, тридцать лет назад, в памятное июньское утро, стоявший на часах у полковой сборной, – теперь слабый, скрюченный горем и геморроидами старик, – Новиков сидел в том самом шлиссельбургском каземате, где содержался и погиб от покушения Мировича принц Иоанн[218]Автор допускает неточность, Новиков как мартинист, осуждённый Екатериной II, был заключён в Секретном доме Шлиссельбургской крепости..

Однажды обвалилась штукатурка у его печи. Новиков, бродя по комнате, ещё отнял часть известкового слоя и, при слабом свете ночника, не без труда прочёл выцарапанные гвоздём на стене каракули: «мы, бож… милостию… императ… Иоанн Третий Антонович…»

1875


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ КАТАСТРОФА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть