V. Школа несчастья

Онлайн чтение книги Молодые годы короля Генриха IV
V. Школа несчастья

Я не знал, что такое ад

Мысль, с которой он повалился на пол, первой пришла к нему, когда он очнулся. — Мой добрый учитель, — начал Генрих, словно тот еще был жив и мог ему помочь. И услышал ответ: — Я живу очень замкнуто, люди дают мне всякие мерзкие прозвища и пишут их на дверях.

Эти слова, действительно сказанные когда-то, прозвучали у него в душе так отчетливо, что он невольно обернулся. Нет, Генрих один, супружеская опочивальня замкнута, кругом притаилась тишина. Колокола замолкли, истошный крик и вой внизу на площади с восходом солнца куда-то отступил, и усердные труды людей кончились. Ничто не шевелилось, кроме мертвецов на достроенной виселице, они тихонько покачивались. Совершенно недвижима была высокая груда нагих трупов. Только псы бродили вокруг и лизали раны. А живые скрылись, именно те, кто еще так недавно с особым удовлетворением и упорством показывали, на что они способны. Даже окна и двери своих домов они прикрыли ставнями.

Вторая мысль, которая пришла в голову очнувшемуся Генриху, была: «Моей бедной матери уже нет на свете, а ведь и она меня предупреждала». Он отошел в самый дальний угол комнаты и услышал ее речь так же отчетливо, как перед тем речь своего учителя. И мать говорила: развратный дом, злая королева. И голос матери и самый тон ее звучали так, словно она обращалась к ребенку, еще совсем наивному ребенку, задолго до всех этих событий. И особенно душераздирающе действовал на него именно этот мягкий, давно умолкший звук, потому что все, чего она боялась, сбылось, и к тому же более ужасно и жестоко, чем могла себе когда-либо представить при жизни бедная Жанна. «Ты умерла от яда, дорогая матушка. Знаешь ли ты это? Потом был убит господин адмирал. Осведомлена ли ты об этом? Убит и Ларошфуко, твой последний вестник, которого ты послала мне. Мертвы многие из тех, что служили тебе, и наши дворяне лежат на земле бездыханные. Мы попались в западню, хотя ты меня и предостерегала, матушка. Но я не хотел слушать ни тебя, ни умного старика Бовуа, ни…» — Господи боже, скольких еще!.. — проговорил он вслух. Ибо все предостережения, которыми он пренебрег, вдруг сразу нахлынули на него в таком множестве, так стремительно, что мысли его смешались и он схватился за голову. «Марго? Да, и Марго: она предостерегала меня, послав анатомический рисунок! Бедняжка фрейлина тоже: мешковиной был прикрыт ее трупик! Д’Эльбеф: тогда, у ворот, когда пытался вытащить меня из свалки, и я мог еще бежать! Сам Карл Девятый: «Наварра, отомсти за меня!». Морней: «Колиньи остается, ибо его ждет могила, а тебя ждет брачная постель». Моревер: он так жаждал резни! Д’Анжу, окруженный черноватыми духами! Гиз: его занесенный кинжал, его вдруг открывшееся подлинное лицо! Мадам Екатерина: она в себе несла, вокруг нее жила — издавна и повсюду — медленно созревавшая тайна этой ночи! А я вообразил, что могу быть счастлив, счастлив под ее надзором. Но я еще не знал, что такое ад!»

Таков был надвигавшийся на него приговор, и он опять свалил Генриха с ног. «Я не знал, что такое ад». Не издав ни звука, он упал поперек кровати, прижался к ней головой и грудью и покорился приговору, вынесенному его умом, его сердцем. «Я праздновал свадьбу, а тем временем все стонали от затаенной жажды крови. Поделившись на кучки, они жались к стенам, чтобы сразу же не вцепиться друг другу в глотку. А я дал отвести себя к брачному ложу. Первой жертвой была моя мать королева. Мы все были обречены последовать за нею, это предвещали и кровавые знамения и чудеса. А я дал отвести себя к брачному ложу и праздновал свадьбу вплоть до роковой ночи. Ибо я еще не знал, что такое ад. Все остальные постоянно помнят о нем, только не я, — в этом мой главный промах. В этом моя великая вина. Я поступал так, как будто людей можно сдержать требованиями благопристойности, насмешкой, легковесным благоволением. Но таков только я один — и я не знал, что такое ад».

Пока в голове Генриха проносились эти мысли, его тело подергивалось, словно он хотел вскочить и не решался. В первый раз он дернулся, когда ему пришли на память слова и лицо сестры: «Милый братец, наша мать знала все, заверяю вас. И она завещала вам, перед тем как умереть от яда: или вовсе не приезжайте сюда, или только когда будете сильнейшим. Прочь из Парижа, брат! Разослать верховых по всей стране! Во главе вашего войска вы будете наступать, чтобы жениться». Он слышал внутри себя трогательный голосок Катрин, испуганно, на высоких нотах договаривавшей слова. Это был, в сущности, его собственный голос, и это предостережение по своей силе не могло сравниться ни с каким другим. Те затрагивали Генриха только извне, и лишь оно подтверждалось его внутренним знанием.

И тогда из глубины души поднялось и потрясло его раскаяние — такое жгучее, что он впился зубами и ногтями в постель. «Я не знал, что такое ад! Где же я был? Поглощен моей страстью к Марго? И это нет. Иначе я бы ее похитил и увез отсюда. Но этот двор мне и не хотелось покидать из-за его дерзости, из-за его опасностей, козней, из-за моего любопытства к опасностям и еще потому, что я играл всем этим, как дитя, а должен был трезво взглянуть на весь этот ад!» И снова его душа содрогнулась, так что затряслась даже кровать.

Да, его постигла чудовищная неудача, он проклял свою молодость. «И я еще вздумал было поучать господина адмирала! Корил его, зачем он ведет ненужную войну! Но у Колиньи была та вера, которая делает человека свободным — и от гнета Испании и от губительных страстей. Он-то знал, что такое ад, и боролся с ним. А я, я кинулся в него!» Непереносимо! Генрих был сокрушен. Его мысли сменились каким-то хмелем отчаяния — у юношей он сродни восторгу. Так, некогда в Ла-Рошели, где дул ветер с моря, его сердце рвалось навстречу новому миру. То же испытывает он и сейчас. Но теперь — это уже не широкий и вольный мир, похожий на царство божие. Он полон стыда и страдания. Из него вырываются языки серного пламени, вот они, рядом, сейчас они охватят меня. Все еще хмельной от отчаяния, Генрих вскакивает и начинает биться головой об стену. Раз, еще раз, с разбегу, лбом, еще, еще! Он уже ни о чем не думает, кроме этих ударов, и сам не в силах остановиться. Но его удерживают.

Faciuntque dolorem[13]Боль причиняют (лат.)

Две руки насильно усаживают его.

— Спокойствие, сир! Терпение, благоразумие, невозмутимость души — таковы христианские добродетели, а также предписания древних философов. Кто забывает о них, бесится в ярости на самого себя. За оным занятием я вас и застал, к счастью, вовремя, мой милый молодой повелитель. Хотя, признаться, я этого от вас не ждал. Нет, от вас я ждал скорее, что вы отнесетесь к Варфоломеевской ночи слишком снисходительно, — как бы это сказать? — с презрительной усмешкой. Когда я в первый раз заглянул сюда, вы лежали на голом полу, но крепко спали, и ваше дыхание было так спокойно, что я сказал себе: «Не будите его, господин д’Арманьяк! Ведь он ваш король, а эта ночь была тяжелая ночь. Когда он проснется, окажется, что со всем этим он уже справился, и, вы же знаете его, он еще сострит».

Д’Арманьяк произнес эту длинную речь, смелую и приподнятую, искусно меняя интонации, и дал отчаявшемуся восемнадцатилетнему юноше достаточно времени, чтобы опомниться или стать хоть немного похожим на прежнего Генриха. — И он сострит, — закончил слуга-дворянин; а его государь тут же подхватит: — Скажи, двор все в столь же превосходном настроении, как и вчера ночью? Тогда, чтобы завершить праздник, мне нужны два пастора и заупокойная служба. Из любви ко мне даже мадам Екатерина примется подтягивать… — Однако смешок застрял у него в горле.

— Он еще не совсем вошел в колею, — задумчиво проговорил д’Арманьяк. — Но для начала недурно. Когда вы опять появитесь при дворе, в вас не должно чувствоваться ни тени озлобленности. Будьте веселы! Будьте непринужденны! — Однако он и сам понимал, что требует сразу слишком многого. Не прибавив ни слова, д’Арманьяк приложил мокрый платок своему государю ко лбу, на котором от ударов об стену вскочили шишки. Затем по обыкновению принес бак для купания. — Когда я ходил за водой, — сказал он, наполняя его, — то не встретил ни души. Только одну дверь осторожно прикрыли. Пока вы спали, я побывал даже на улице, меня погнал туда голод; в кухнях-то ведь хоть шаром покати, там за эту ночь пролито больше человечьей крови, чем куриной. И те, кто должны были резать птицу, сами зарезаны. На улицах было безлюдно, только вдали я увидел двух горожан с белыми повязками, их сразу замечаешь, уж глаз наметан. Я стал было поглядывать, куда бы спрятаться, но они повернули и скрылись из виду. Если мне зрение не изменило, то они попросту стали удирать от меня, только пятки засверкали. Объясните мне, сир, что сие значит?

Генрих глубоко задумался. — Едва ли, — заявил он наконец, — они боятся нас, ведь они перебили почти всех.

— А в совесть вы не верите? — спросил д’Арманьяк; он воздел руки и застыл в этой позе. Генрих уставился на него, точно перед ним была статуя святого. — Твои двое белых, наверно, приняли тебя за кого-нибудь другого, — решил он. И сел в свою ванну.

— Уж темнеет, — заметил он. — Как странно, точно сегодня совсем не было дня.

— Это был день теней, — поправил его д’Арманьяк. — Он прошел неслышно и бессильно после такой потери крови. До самого вечера все сидели по домам, ничего не ели, говорили только шепотом. И, может быть, лишь в одном выказали себя еще живыми людьми: из трехсот фрейлин королевы-матери ни одна не провела ночь в одиночестве.

— Д’Арманьяк, — приказал Генрих, — дай мне поесть.

— Понимаю, сир. Вы говорите это не из одной только телесной потребности: глубокий опыт вашей души подсказывает вам желание подкрепиться пищей. На сытый желудок у вас будет среди всех этих голодающих вполне достойный вид, и сравнительно с большинством вы окажетесь в более выгодном положении. Прошу! — И первый камердинер развернул во всю ширину халат; лишь когда он вытер короля досуха, тот заметил стол, уставленный блюдами с мясом и хлебом.

Генрих так и набросился на пищу. Он резал и рвал, он жадно глотал, запивая вином, пока ничего не осталось, а у его слуги из-под опущенных век выкатились две слезы. Глядя на своего государя, д’Арманьяк размышлял о том, что и едим-то мы в угоду смерти, под ее всегда занесенной рукой, которая сегодня, может быть, нас еще не схватит. Так едем мы по стране, так мы едим, так вступаем в залы замка Лувр. Притом, мы слуги и все же дворяне, один — даже король, он, как видит сейчас д’Арманьяк, и ест по-королевски. Вдохновившись столь торжественными мыслями, д’Арманьяк весело запел:

Ты, тихая да смирная, как старенькая мышь,

Екатерина Медичи, из всех злодейств глядишь

И у замочной скважинки уютненько сидишь.

— А что мадам Екатерина там делает? — невольно спросил Генрих.

Когда выяснилось, что есть больше нечего, ему стало невтерпеж, он должен был спросить насчет Марго: «Скажи, королева, моя супруга, уже покинула свои покои?» И первому камердинеру надлежало бы ответить на это: «Королева Наваррская настоятельно осведомлялась о вашем здравии». Д’Арманьяк должен был бы даже при этом добавить: «Мадам Маргарита просит, чтобы ее возлюбленный повелитель как можно скорее посетит ее», — хотя д’Арманьяк едва ли стал бы выражаться столь высоким слогом. Да и Марго не поручила бы ему передавать это; а Генриху, со своей стороны, не следовало принимать такого приглашения. Для них обоих эти времена прошли. Генрих вздохнул. Д’Арманьяк понял, почему: первый дворянин не годится для деликатных поручений, благодаря своей сметливости он их обычно предупреждает.

— Королева Наваррская сейчас у мадам Екатерины, — сказал он самым непринужденным, однако многозначительным тоном, выдержал изумленный взгляд своего государя и сделал вескую паузу; когда же он увидел, что достаточно разжег Генриха, продолжал еще небрежнее: — Я видел королеву. Она вышла ко мне: один из слуг ее матери шепнул ей, что я стою за дверью. Я ведь поддерживаю дружбу со слугами королевы-матери. Этот нес чернила. Я спросил: «Для чего?» — «Писать хочет», — ответил он. «А мадам Маргарита что делает?» — спрашиваю, хотя и не знаю наверное, там она или нет. «Да она сидит на ларе, — тут же выбалтывает мне этот остолоп. — Боится выйти из комнаты старухи». Я и предлагаю: «Давай поспорим на кружку вина, что ко мне она выйдет!» А выпить ему до смерти хотелось, он согласился, и пришлось ему самому перед мадам Маргаритой дверь распахивать. Ну, хоть недаром потратился.

— Довольно о лакеях, перейдем к правителям! — нетерпеливо прервал его Генрих. — Я как раз и собирался это сделать, сир, — сказал Д’Арманьяк. — Королева Наваррская поручила мне передать вам несколько сообщений. Я повторяю их несвязано и не разумея, ибо я человек маленький. Королева Франции собственноручно пишет письма в Англию, Испанию и в Рим. Она переделывает их по нескольку раз; ведь такое извещение — дело нелегкое, ведь события прошлой ночи приходится всякий раз изображать по-новому: для королевы Елизаветы, для дона Филиппа и для папы. Мадам Екатерина растерялась и против обыкновения обратилась за советом к своей ученой дочери. Будучи точно осведомлена о том, что происходит, королева и сообщает это вам, пользуясь моими слишком многословными устами.

Д’Арманьяк отвесил поклон, он кончил. С этой минуты он был занят только платьем своего государя, разложил, надел на него, все это молча, чтобы дать своему королю время подумать. И Генрих думал: «Марго выдает мне тайны своей свирепой матери. Это все равно, как если бы она сообщила мне, что ждет меня, как сообщала некогда, в нашей опочивальне. Нет, даже больше. Ее слова значат: «Дорогой мой Henricus», — подумал он на миг по-латыни и услышал, как она говорит своим звучным голосом: «Не приходи, мой дражайший Henricus, к сожалению, все это нам запрещено, — и все радости и каждая печаль нашей убитой любви».

Corporis Quod petiere premunt arete, faciuntque dolorem…[14]Цель вожделений своих сжимают в объятьях и телу Боль причиняют (лат.). Лукреций «О природе вещей», IV, 1078-1080. Перевод Ф. Петровского.

Неистово прижимают они к себе того, кого они жаждут, и ранят его тело. На Генриха нахлынули жгучие воспоминания о яростных объятиях, о зубах, вонзающихся в губы вместе с поцелуем. «Прошло и — долой все это! Теперь моя любимая отдает мне вместе с душой и свою совесть, как отдавала раньше свое тело, но и тут она не обходится без ярости и укусов. Faciuntque dolorem animae[15]Боль причиняют душе (лат).. Раны души. Если б мы могли сейчас соединиться, мы оба плакали бы, ибо нам суждено стать недругами и причинять друг другу боль. Было бы, конечно, лучше вдвоем дознаться, что ее родственники замышляют и можно ли ускользнуть отсюда. Каковы бы ни были сейчас их намерения, я должен возможно скорее удалиться от этого двора по крайней мере на сто миль, и в этом деле я буду рассчитывать на Марго: хоть она и враг мне, но она все-таки выдала свою мать».

Здесь его мысль запнулась. В голове размышляющего Генриха отчетливо встали слова: Faciuntque dolorem.

Сам того не желая, Генрих проговорил вслух:

— И на нее нельзя, да и ни на кого нельзя положиться. Я должен выручать себя сам.

Но я у них в руках

Он обвел взглядом комнату. Здесь был только д’Арманьяк, который не слышал или притворился, что не слышит. Первый камердинер уже взялся за дверную ручку, но не нажимал на нее. Он сделал это, лишь когда убедился, что его государь вернулся к трезвой действительности. Дверь в вестибюль распахнулась, там находились двое дворян; они стояли у порога, готовые сопровождать короля Наваррского, и притом не туда, куда он прикажет, а куда им велено. Приняв соответствующие позы, Генриха поджидали господин де Нансей, которому молодой король однажды дал оплеуху, и господин де Коссен, один из убийц адмирала. Генрих подошел к ним, словно это ему ничего не стоило, и, как будто даже не вполне сознавая свое положение, он беззаботно рассмеялся. Впрочем, сейчас же, словно почувствовав себя виноватым, спросил смиренно и смущенно: — Мы отсюда прямо пойдем к обедне? — Так он спросил, и сам занял место между ними. — Время самое подходящее, ибо у вас и у нас животы подвело как никогда. Или, может быть, господа ели что-нибудь со вчерашнего дня? У меня не было во рту даже листка салата, а это для моей натуры тяжелее любых лишений.

По пути в большую залу Лувра он продолжал вести ни к чему не обязывающие речи, тщетно делая паузы в ожидании ответов. Серьезным было при этом лишь его желание разгадать, почему именно они хранят молчание. Только потому, что они оказались его стражами, а он их пленником? У них есть наверняка и другие причины, и он должен их выведать. Если Генрих сейчас проникнет в душу этих людей, он спасен.

Сначала они увидели только спины. Люди высовывались из всех окон, другие старались оттолкнуть их, чтобы самим посмотреть наружу. Небо вдруг почернело, как будто наступила ночь, а присутствующих охватило волнение, которое тотчас передалось Генриху и его провожатым. Они отошли от него. А рядом с ним оказался младший брат короля Карла д’Алансон. Двуносый, как его звали из-за нароста, красовавшегося у него на носу, многозначительно кивнул. Его кузену Наварре пришлось настойчиво расспрашивать, что же, собственно, происходит на улице. Двуносый обронил в ответ лишь одно слово и тут же отвел глаза. Слово это было: «Воронье».

Тут Генрих понял причину внезапной темноты: на Лувр опустилась огромная стая этих черных птиц. Некий весьма аппетитный запах привлек их сюда издалека; пока светило солнце, зной делал этот запах особенно сильным. Но они ждали, когда настанет их час. Двуносый заметил: — Ну, им тут припасли угощение. — Он бросил эти слова как бы вскользь, отошел, сделал круг и снова вернулся к своему кузену, настороженно повертывая голову во все стороны, чтобы проверить, не подслушивает ли кто. — И больше никому, — добавил он и скрылся на время в толпе. Красивый мужчина, некий Бюсси, пробормотал как бы про себя: — Не слушайте его! Он немножко спятил. Да и все мы. — И тоже нырнул в толпу.

Постепенно многие вышли из оконных ниш и вернулись на середину залы. Лица у большинства были бледны, в ранах и шишках; шишки на лбу оказались не у одного Генриха. Глаза иных выдавали внутреннее содрогание, словно эти люди ощущали что-то чуждое в самих себе; а некоторые как будто усиленно прятали руки или судорожно сцепляли их на животе, но затем одна без всякой видимой причины покидала другую и тянулась к кинжалу. Генрих просто высмеял некоторых растерявшихся придворных. — Мне уже доводилось видеть таких гусей, — заявил он. — Они встречаются на всяком поле боя.

Кто-то, в одиночестве пересекавший залу, сказал: — Поле боя — одно, а старый двор или Луврский колодец — другое. — Это был дю Барта; он не искал своего государя и друга. Генрих крикнул ему вслед: — Мы оба не лежим в этом колодце! В том-то и дело, чтобы там не лежать! — И рассмеялся, видимо, оттого, что еще по-ребячьи не понимал истинного положения вещей; но ведь нельзя быть до такой степени добродушным! Стоявшие поблизости отвернулись, чтобы не выдать своих мыслей. Только дю Га, любимец наследника д’Анжу, дерзко выступил вперед: — А как легко, сир, то же самое могло приключиться и с вами! — Однако и он тут же поспешил удрать и вышел через боковую дверь.

Никто не мог долго стоять на одном месте, все двигались, но почти каждый в одиночку. Если двое разговаривали, один вдруг смолкал, замыкался в себе и отходил. У обоих убийц — Нансея и Коссена — лица стали совсем другими: на них появилась угрюмая растерянность, и они вдруг тоже расстались.

Через всю огромную залу с двадцатью люстрами проследовал великолепный герцог Гиз с пышной свитой. Но на пути гордого Генриха Гиза неожиданно для него встал Генрих Наваррский, окинул его пристальным взглядом и помахал рукой. Те, кто это видели, затаили дыхание. Все же случилось так, что Гиз не только ответил на приветствие, он даже посторонился. Правда, он тут же опомнился и крикнул, как подобает победителю:

— Поклон от адмирала!

Услышав эти слова, все разбежались. Лотарингец топал что есть силы, но звук его шагов терялся в опустевшей зале.

Генрих, как и остальные, старался поменьше быть на виду до тех пор, пока снова не соберется толпа. А этого долго ждать не пришлось. Люди испытывали слишком сильное любопытство, подозрительность, неуверенность. Пока все еще жались к стенкам, к Генриху подкрался Конде. — Ты уже знаешь? — спросил кузен.

— Что я пленник? Ну, а дальше? Угадать трудно, хотя я и посмотрел Гизу в лицо.

— Когда господин адмирал был мертв, Гиз наступил ему на лицо. Я вижу по тебе: ты этого не знал. А что до нас, то я опасаюсь самого худшего.

— Значит, заслужили. Нельзя быть такими разинями, какими мы оказались. Где моя сестра?

— У меня в доме.

— Скажи ей, что она была права, но что я вырвусь отсюда.

— Я ничего не могу ей передать, ведь меня тоже не выпускают из Лувра. Охрана усилена, нам отсюда не выбраться.

— Значит, ничего другого не остается, как пойти к обедне? — спросил кузен Наварра. А кузен Конде, который еще прошлой ночью, слыша эти слова, каждый раз приходил в ярость, теперь опустил голову и тяжело вздохнул. И все-таки легкомыслие кузена Наварры повергло его в ужас, ибо тот воскликнул:

— Главное, что мы все-таки живы!

И Генрих повторял это по мере того, как в зале опять собирались люди. Он то и дело удивлялся вслух: — Господин де Миоссен, вы живы? Разве это не величайшая неожиданность в вашей жизни? — Но он также восклицал: — Господин де Гойон! И вы живы! — А тот вовсе не был жив и не был в большой зале, он лежал на дне Луврского колодца и служил жратвою для воронья. Те, кто слышал странные, речи Наварры, отворачивались, и их лица выражали самые разнообразные чувства: одни — подавленность и тревогу, сознание вины или жалость, другие — только презрение. Однако Генриху взбрело на ум обратиться все с тем же «Вы живы!» даже к самому наследнику престола д’Анжу. Тут уж все окончательно убедились в том, что и после Варфоломеевской ночи он остался таким же сумасбродным шутником. Это было признано с облегчением и смехом, притом неодобрительным. А он отлично все примечал и следил за каждым, они же думали, что он занят только тем, как бы сострить.

Как раз вошел герцог Анжуйский, он был в отличном расположении духа, и от этого в зале стало как-то легче дышать, ее потолок поднялся к августовскому небу, замок словно вырос. Наконец-то д’Анжу чувствовал себя победителем, он был милостив и весел: — О, я жив! Впервые я жив по-настоящему, ибо мой дом и моя страна избегли величайшей опасности, Наварра, адмирал был нам враг, он обманывал тебя. Он старался разрушить мир и во Франции и по всей земле. Он готовил войну с Англией и распространял слухи, будто королева Елизавета намерена отнять у нас Кале. Адмиралу и в самом деле надо было умереть. Все дальнейшее — только печальное следствие этого, цепь несчастных случайностей, результат былых недоразумений и вполне понятной вражды, которую мы теперь похоронили вместе с мертвецами.

Выбор последних слов был неудачен, и наиболее чувствительным слушателям стало не по себе. Но в остальном эту речь можно было почесть превосходной, ибо она была проникнута стремлением благодетельно смягчить и сгладить все происшедшее. Именно этого все и жаждали. С другой стороны, д’Анжу говорил что-то уж очень пространно, и он почувствовал жажду; к тому же от слишком напряженного внимания слушателей человек устает. Но когда хотели подать вина, в Лувре не нашлось ни капли. Припасы закупались только на один день. Вчерашние были полностью исчерпаны после резни, а нынче и дня-то не было. Никто не помышлял ни о вине, ни о мясе, даже хозяева харчевен не решились открыть свои заведения. Наследнику престола и двору нечем было промочить глотки. — Но по этому случаю не должны же мы порхать в потемках, как тени, — заметил д’Анжу и приказал зажечь все двадцать люстр.

Странно, что и это никому не пришло в голову.

Дворецких разослали повсюду, и те ринулись бегом, но возвращались шагом и по большей части с пустыми руками. Лишь кое-где удалось им найти свечи: все были сожжены во время резни, под истошный вой и крик. В течение некоторого времени сумрак в зале продолжал сгущаться, а движения людей все замедлялись, голоса звучали все тише. Каждый стоял в одиночку; только пристально вглядываясь, узнавал он соседа, все чего-то ждали. Некая дама громко вскрикнула. Ее вынесли, и с этой минуты стало ясно, что благожелательная речь королевского брата, в сущности, ничего не изменила. Генрих, который шнырял в толпе, слышал шепот: — Мы нынче ночью либо перестарались, либо недоделали.

Слышал он и ответ: — Этого ведь как-никак именуют королем. Если бы мы и его пристукнули, нам пришлось бы иметь дело со всеми королями на земле.

И тут король Наваррский понял еще кое-что в своей судьбе. Яснее, чем другие, которые только шептались, уловил он затаенный смысл, а также истинные причины произнесенной его кузеном д’Анжу торжественной речи. Д’Анжу явился сюда прямо от своей мамаши, вот разгадка! Мадам Екатерина сидела у себя в уединенной комнате за секретером и собственной жирной ручкой набрасывала буквы, настолько же разъезжавшиеся в разные стороны, насколько она сама казалась собранной; и писала она протестантке в Англию следующее: «Адмирал обманывал вас, дорогая сестра, только я одна — ваш истинный друг…»

«Свалить все на мертвого — это верный способ избежать ответственности за свои злодеяния; и люди, которые вообще не любят нести ответственность за совершенное ими зло, могут успокоиться, что они и делают. Все это касается умерших. И меня!» — думает Генрих. Под прикрытием ночи и тьмы лицо Наварры наконец выражает его истинные чувства. Рот скривился, глаза засверкали ненавистью.

Но он тут же все подавил — не только выражение, но и само чувство, ибо вдруг стало светло. Слуги, взобравшись на лестницы, зажгли наконец несколько свечей, и те бросили свои бледные лучи на середину залы. Толпа придворных воскликнула «А!», как и любая толпа после долгого ожидания в темноте. К Генриху подошел его кузен д’Алансон. — Генрих, — начал, он, — так не годится. Давай объяснимся.

— Ты говоришь это теперь, потому что стало светло? — откликнулся Генрих.

— Я вижу, что ты меня понимаешь, — кивнул Двуносый. Он хотел показать, что его не проведешь. — Продолжай притворяться! — настоятельно потребовал он. — Ведь и мне приходится разыгрывать послушного сына и доброго католика, но тайком я скоро перейду в твою веру. И еще неизвестно, сколько людей сделают то же самое после всего, что произошло.

— Вероятно, во всем Лувре я самый благочестивый католик, — сказал Генрих.

— Мой брат д’Анжу ужасно важничает, просто невыносимо. Еще бы! Герой дня, достиг своей цели, весел и милостив!

— Черноватые духи уже не окружают его, — подтвердил Генрих.

— Он же любимец нашей драгоценной матушки, и теперь дорога перед ним открыта. Вот бы еще помер наш бешеный братец Карл… Неужели тебе приятно видеть все это, Наварра, и только скрежетать зубами от бессилия? Мне — нет. Давай бежим, Наварра, и поднимем в стране мятеж! Не теряя времени!

— Я, правда, один раз уже упустил случай заколоть Гиза… — вырвалось у кузена Наварры, не успевшего сдержать закипевшей в нем ярости. Но он тут же опомнился и овладел собой. «Двуносому не очень-то следует доверять. Если он даже и не фальшив, то раздерган, как буквы в письмах его матери, — подумал Генрих. — Ни к каким планам его не привлекать, — решил он. — Ничем не выдавать себя…» — Но за этот промах я благодарю господа, — закончил он начатую им фразу о Гизе.

Д’Алансон уже не замечал, что двоюродный брат не слишком с ним откровенен. Что до него, то он все тут же и выложил: — Ты не поверишь, но нынче вечером они ждут иноземных послов. Должны прибыть папский легат и представитель дона Филиппа, чтобы выразить свое глубокое удовлетворение по поводу успешно проведенной Варфоломеевской ночи. Удачливые преступники обычно начисто забывают свое деяние: ведь оно вызывает отвращение. Мадам Екатерина уже оделась и ждет. А! Давай пройдем немного дальше. В этом месте у стены скрытое эхо, его слышно в комнате моей достойной мамаши. А наш разговор мог бы настроить ее подозрительно.

— Да я ничего не сказал, — решительно заявил Генрих.

— А я ненавижу д’Анжу, — последовал ответ брата.

— Чего ты от него хочешь, Франциск? По мне, только бы жить не мешал. — Генрих нарочно не смотрел по сторонам: все же от него не укрылось, что под единственной зажженной люстрой слуги расставляют карточный стол. И д’Анжу уже звал: — Брат мой д’Алансон! Кузен мой Наварра!

— Сейчас, господин брат мой, — отозвался Франциск д’Алансон. — Мы тут обсуждаем важные вопросы! — Когда люди так откровенны, никакого заговора быть не может. Кузены отошли еще дальше от толпы придворных. Д’Алансон сопровождал свои слова судорожными и нелепыми телодвижениями. Он то делал вид, что прицеливается из ружья, то наклонялся, точно спуская свору собак. — Д’Анжу — сумасшедший, — говорил он. — Все с ума посходили. Они ждут не только легата, им недостаточно похвал, на которые, по их мнению, не должен поскупиться дон Филипп. Они мечтают о посещении англичанина Волсингтона — ни больше, ни меньше. Почему-то считается, что достаточно кому-нибудь беззастенчиво расправиться со слабейшим, чтобы заслужить благосклонность Англии.

Генрих сказал: — Кузен д’Алансон, если ты столь проницателен, то почему ты упорно не желаешь замечать происков Лотарингского дома? Ведь вас, Валуа, хотят спихнуть с престола! И я, ваш скромный и доброжелательный родственник, я хочу предостеречь вас. Если Варфоломеевская ночь — дело, угодное Христу, и если страх может поддержать единство королевства, то не забудьте, что Париж еще до того признал лотарингца благочестивейшим из католиков. А теперь, когда он наступил на лицо мертвому адмиралу, тем более. — Так говорил Генрих, почти беззвучно, чтобы ненароком у него не вырвался крик или ему не изменил голос.

Д’Алансон повторил: — Гиз наступил на лицо мертвому адмиралу и сам себя опозорил. Его я не боюсь. Красавец-мужчина, которого весь Париж на руках носит! Но и такое лицо обезобразить нетрудно. Будем надеяться, хотя бы на оспу! — Все это сопровождалось судорожными и нелепыми телодвижениями.

— Кстати, — заметил кузен д’Алансон, — мы в тени, а кого хорошенько не видно, того никто и подслушивать не станет, кроме особо предназначенных для этого шпионов моей мамаши. Но сегодня вечером она чрезвычайно занята и позабыла даже подослать своих фрейлин.

В заключение Генрих сказал: — Я позволил себе только предостеречь дом Валуа. Я желаю ему добра, а мое преклонение перед королевой-матерью безгранично.

Тут кузен от души рассмеялся, словно последней шутке, завершающей приятную беседу. — Ты ничем не выдал себя, милый кузен, даю слово. Я доверился тебе, а ты мне нет. Вместе с тем теперь мы узнали друг друга, да и чего только ты не узнал за сегодняшний вечер!

И это было верно. Между тем этот перевертыш Франциск уже ускользнул от своего кузена, подхваченный потоком придворных, пробиравшихся в вестибюль. Там блеснул зыбкий свет факелов, метнулись огромные тени, и раздался зычный голос его величества — приближался Карл Девятый. Он ревел и, кажется, был не прочь побуянить. Наварра, предоставленный самому себе, подумал: «Я и ему должен лгать, а он спас мне жизнь! В следующий раз это даже королю не удастся. Я догадываюсь о том, что мне угрожает: я смотрел Гизу в лицо. И я знаю морду старой убийцы; она не показывается, пока иноземные послы не явятся засвидетельствовать ей свое почтение, а они не являются. Оказалось, что Варфоломеевская ночь — это неудача, но я у них в руках. Невеселая штука! Да что мадам Екатерина и Гиз! Всех, всех изучал я сегодня вечером; так что голова кругом пошла, будто я книг начитался!»

Он наконец оставил свое место, прошел через движущийся вперед свет факелов навстречу королю Франции, заблаговременно надев обычную личину любезного легкомыслия. Но, содрогаясь в душе от страха и ненависти, подумал: «В знании этих людей мое спасение».

Неудача

Карл Девятый не стал церемониться. Он велел прикрепить все факелы к люстрам, хотя смола капала на белые плечи дам. Все лучше, чем мрак, даже это багровое адское пламя! Должно быть, Карл и все мы провалились в преисподнюю. Эта мысль пришла каждому, и все поглядывали на окна, летает ли там все еще воронье! Тогда мы бы убедились, что находимся на земле, а не в преисподней.

Тем временем Карл бушевал, словно демон. Он сам-де, собственной особой, сегодня стрелял с балкона вслед убегающим гугенотам. На самом деле он старался промахнуться, но этим не хвастал. — Ха! Я даже виселицу удостоил своим посещением, ведь на ней качался господин адмирал! Мой папаша! — рычал он с каким-то сатанинским хохотом. Затем на миг опомнился и притих. — От адмирала дурно пахнет, — процедил он и, точно отстраняясь от всего, что есть на земле зловонного, высокомерно скосил глаза, как на своем портрете. Таким же взглядом он окинул Наварру и Конде.

— Вы, протестанты, готовили заговор. Нам оставалось одно — защищаться. Так я все это изложил сегодня моему парламенту. Вот причины кровавого суда, который мне пришлось вершить в моем королевстве. Это, и только это должны мои историки записать для потомства — поверит оно им или нет.

Потом он потребовал вина, ибо день выдался тяжелый, и когда услышал, что вина получить нельзя, опрокинул карточный стол. Новый приступ ярости продолжался до тех пор, пока в углу людской не нашли какую-то прокисшую бурду, скорее напоминавшую уксус. Карл, смакуя, пил ее из чеканного золотого кубка; кубок был украшен изображением Дианы-охотницы со свитой, а прелестные выгнутые тела двух сирен служили ручками. Попивая кислятину, сумасшедший король разглядывал своего кузена-протестанта. Кислое, как известно, веселит. — А вот и вы! — воскликнул он. — Два будущих церковных светоча! Честное слово, вы сделаетесь кардиналами! — Подобная перспектива привела его в неописуемый восторг. И тут вместе с ним захохотал весь его двор, расположившийся широким кругом; в центре стоял единственный карточный стол, над которым пылали факелы; Карл сидел за этим столом, небрежно развалясь, а его брат д’Анжу, ужасно боявшийся этих припадков короля, примостился на краешке стула. Что до обоих еретиков, то они стояли, опустив головы, вынужденные покорно слушать королевский хохот.

Но вот пятый игрок заявил: — Начинайте. — Это был лотарингец. — Садитесь, — приказал он обеим жертвам. Потом сдал карты, каждому по четыре. Игра называлась «прима». Пятеро игроков посмотрели в свои карты, и стоявший широким кругом двор тоже попытался в них заглянуть. Двор — это были шелка всех цветов, полосатые, затканные гербами; низенькие толстяки с лоснящимся пузом и тощие верзилы, словно стоявшие на стульях, так возвышались они надо всеми прочими. Ноги внизу были тонкие, а наверху — как бочки, рукава буфами вздувались на плечах, и на широких жабо лежали головы всевозможных тварей — от коршуна до свиньи. Свет факелов причудливо освещал горбы и наросты. А их владельцы пристально следили за королевской партией.

— Наварра, куда ты дел мою толстуху Марго? — спросил Карл, делая ход. — И почему не появляется моя мать, раз она поймала вас, гугенотов, как птиц, на липкие прутья? Да, а где же все придворные дамы? — Он вдруг заметил, что среди зрителей мало особ женского пола.

Его брат д’Анжу что-то сказал ему вполголоса. Сам Карл не снизошел до шепота: — Моя мать-королева в эту минуту принимает иноземных послов. Они оказались в ее кабинете все сразу. Вот как обстоит дело. Но явиться ко мне они не почли нужным. Впрочем, мы и не заметили их прибытия. Они появились совсем тихо: посланцы великих держав владеют и великим искусством становиться незримыми. — Он небрежно бросил на стол вторую карту. Все в нем выдавало тайное презрение, казалось, он говорил: «Я знаю, во что вы играете, и хотя тоже играю с вами, но держу вас на должном расстоянии».

Лотарингец сдал по четыре карты. Игра называлась «прима», и выигрывал тот, у кого были карты всех мастей. Наварра открыл свои карты — у него оказались все четыре масти. — Генрих, — вдруг сказал другой Генрих, из дома Гизов, — тебе это будет приятно. Дело в том, что для меня послы не остались невидимками. Они выразили свое удивление, что именно тебя мы оставили в живых. — Но это был просто вызов, ибо любой посол меньше всего хотел бы показаться сегодня с этим Гизом. В ответ Генрих Наваррский еще раз открыл свои карты: по одной от каждой масти.

Когда он тут же открыл их в третий раз, один из игроков взорвался: это был д’Анжу. Он дерзнул ударить кулаком по столу, несмотря на свой страх перед припадками Карла. Но теперь им самим овладела ярость. Веселости и благодушия победителя как не бывало. А послы так и не прибыли. На самом деле мадам Екатерину терзала нетерпеливая жажда услышать поздравления. Пока иноземцы не одобрят ее деятельность, она не решится выйти из своих покоев и не выпустит Марго. Гиз со своей стороны бесстыдно разыгрывал народного любимца и огорошивал людей и ростом и мощными телесами даже больше, чем чванством. Но Карл Девятый, которому и в голову не приходило самому проучить этого нахала, радовался. «Ишь, сразу видно, что тайный гугенот», — с ненавистью думал, глядя на него, брат. Д’Анжу чувствовал, что двор уже начинает догадываться об истинном положении вещей. Лица у всех становились озабоченными: куда податься? Чью сторону принять? Такие лица бывают у предателей. Подумать только: ведь и город запуган, все готовы, так же как и двор, чуть ли не отречься от Варфоломеевской ночи! Торжество любимого сынка вдруг сменилось таким озлоблением, что он даже всхлипнул. Вот вам, награда за отвагу! Людей хотели вывести из жалкого состояния, поднять их и ради столь возвышенной цели поступились даже совестью и человечностью. Сами себя освободили от христианских обязанностей и заветов истины. И все — он, д’Анжу, воспитанный в Collegium Navarra священниками и гуманистами, он отлично знал цену тому, что совершил. «Я же не Гиз… который так кичится своими телесами, что уже голову потерял! Я сознательно стал главным вдохновителем Варфоломеевской ночи, — говорил себе д’Анжу. — А ее простили бы нам только в случае удачи. Но с каждым часом она все больше смахивает на неудачу».

Факелы догорели, и смола перестала капать; король и его партнеры, осажденные подступившим мраком, продолжали играть в неверном, меркнущем свете. Д’Анжу собрался было во второй раз стукнуть по столу и опрокинуть его, как делал его брат во время припадков. Но тем временем лотарингец снова сдал карты. Кулак наследника престола замер в воздухе. А Наварра опять предъявил четыре масти. — Колдовство! — прорычал Карл. Двор ответил протяжным жужжанием, в котором слышались и удовольствие и ужас. Ведь когда перед тобой происходит непостижимое явление, оно волнует. Но объяснять его смысл иногда опасно.

Однако двор избавили от этой заботы. Королевская партия была вдруг позабыта: перед новыми событиями все остальное отошло на задний план. В вестибюль вступили пажи, они несли зажженные канделябры, появлялось все больше этих светоносцев, с натыканными в канделябры восковыми свечами — и вдруг в замке запылало бесчисленное множество огней, хотя еще совсем недавно здесь нельзя было раздобыть ни одной свечки. Со вздохом облегчения двор устремился к дверям, однако стража теснила дворян обратно; непонятное зрелище развертывалось у них на глазах. Находившаяся за вестибюлем приемная короля осветилась, и в ней стали видны мальчики, выстроившиеся рядами. Их волосы, доходившие до плеч, поблескивали, озаренные пламенем свечек, которые они держали перед собой, а на груди сверкала серебряная парча. Противоположная дверь приемной налилась светом. Дальше, за поворотом, начинались покои королевы, они тонули во тьме; и вот неведомо откуда приближается безмерно более яркое сияние, подобное сиянию рая и непостижимых обетований; от него начинают трепетать сердца, ему нельзя не дивиться вслух, когда стоишь тесной толпой, так, как стоят сейчас придворные, а за ними темнеет зала, где гаснут багровые факелы.

— Господин рыцарь, у меня бьется сердце.

— И у меня, мадам. Что там такое?

Именно этого Екатерине Медичи и хотелось: так она все это задумала и рассчитала. Хотя она, как и подозревал ее сын д’Анжу, томилась тревогой, оттого что иноземных послов все нет и нет, он должен был, однако, предвидеть, что никакие разочарования не могут смутить его мать или выбить у нее оружие из рук. В отличие от большинства людей она в минуты тщетного ожидания не волновалась, а — была спокойна до тупости; случайные промахи только подстегивали ее изобретательность.

Мадам Екатерину, точнее, Екатерину Медичи, во время учиненной ею резни несколько раз охватывал страх, что вполне объяснимо слабостью нашей человеческой природы. Подобные деяния, даже если они исподволь подготовлены и тщательно продуманы, могут все же кончиться не так, как мы ожидаем. Словом, мадам Екатерина, точнее, Екатерина Медичи, неслышно ковыляла со своей палкой по комнате, тревожно косилась на рослых телохранителей, стараясь угадать, долго ли эти немцы и швейцарцы будут защищать ее комнату и ее драгоценное старое тело, если сюда ворвутся гугеноты. Однако она возилась в своем шкафчике, имея в виду не только врагов, но и охрану. Не безопаснее ли было бы для нее самой, если бы эти здоровенные молодцы, глотнув хорошего вина, лежали бы на полу недвижимо? Тогда с помощью нескольких искусных уколов и порезов можно будет придать происшедшему видимость кровавой свалки, и каждый решит, что королеву утащили и прикончили. А пока что, сидя в ей одной известном тайнике, она ждала бы, когда настанет ее время! А это время должно наступить незамедлительно.

Все человеческие заблуждения и все ошибки истории происходят оттого, что люди забывают, какая судьба неукоснительно и неотвратимо предназначена всему миру вообще и этой стране в частности: попасть под пяту и под иго Рима и дома Габсбургов. Флорентинка раз и навсегда в этом уверилась. В те минуты, когда ее воле противились даже ее сыновья, она грозила, что вернется в свой родной город. На самом деле она об этом и не помышляла, ибо смотрела на себя, как на одно из главных орудий всемирной державы, призванной подчинить себе Францию, разумеется, ради ее же пользы, а главное, ради блага правящего дома. Французские протестанты считали эту женщину уже весьма зрелых лет прямо-таки сатанинской злодейкой. Но даже в Варфоломеевскую ночь она действовала со спокойной совестью — не так, как ее сын д’Анжу, которому приходилось сначала покончить в себе самом с гуманистами из Collegium Navarra.

Его мать была уверена, что стоит на верном пути и что это путь успеха. И немало должно было пройти времени, покамест мадам Екатерина наконец убедилась, что Варфоломеевская ночь была ошибкой. Тогда ее сыновья уже лежали в могиле, лилась кровь, королевство пылало, разваливалось, а к престолу шел спаситель — незначительный принц с юга. Однажды она поймала его в западню, и приманкой послужила ее дочь Марго.

Вот он сидит, смотрите! Он лишился друзей, солдат, он бессилен, над ним глумятся. Даже единомышленники, и те будут презирать его, когда он отречется от их веры, а эта минута не за горами! Быть зятем королевы Франции он тоже теперь недостоин, бедный шут! Двор должен его осмеять! Так решает умная женщина весьма зрелых лет. Это разумнее, чем прикончить его. Английской королеве приятнее будет услышать, что он смешон, чем, что он убит. Я осведомила ее обо всем и в достаточной мере убедительно: она примет Варфоломеевскую резню как несчастный случай, который всегда может приключиться, если, будучи еретичкой, она не способна понять, сколь очистительным было это деяние! К черту послов, которые сегодня так и не явятся! Они еще будут извиняться за свое промедление! Разумеется, не следует допускать у людей каких-либо колебаний. Большие удачи бывают вначале нередко омрачены всякого рода помехами. Скорее бороться с этим, противодействовать! Пусть у придворных будет хорошее расположение духа, пусть рассказывают повсюду, как ярко осветила Лувр наша великая победа!

И мадам Екатерина тотчас оживляется, отдает приказания. Прежде всего она посылает за своей невесткой — эрцгерцогиней, живой декорацией, которую редко выставляют напоказ и обычно хранят в тихом флигеле нижнего этажа; эти покои в сущности должна была занимать Екатерина, но она предпочла более роскошные, здесь, наверху. Одеванием своей дочери Марго она руководит сама. Жемчуга, белокурый парик, диадема, венки и лилии из алмазов — вот она, холодная усыпальница любви, вот в чем должна появиться роскошно убранная красавица. Нет, не платье из золотой парчи! Золото вызывает совсем иные образы. Так как дочь настаивает на своем самом роскошном наряде, рука мамаши решительно и пребольно награждает ее пощечиной; щеку приходится опять набелить. Затем старуха велит принести арапник. О нет, не для принцессы, та усмирена… Еще одно человеческое существо должно явиться, сюда и подвергнуться дрессировке, — нельзя терять ни минуты: обе вереницы пажей с канделябрами уже дошли до большой залы. Торжественный луч высочайшей королевской власти падает на придворных из неведомых сфер, так что они даже пугаются. Старейшие среди них уже готовы поверить в самые сверхъестественные явления, словно деревенские ребята. Пора. Эй, музыка!

Ненависть

О, гимн величию и державному всемогуществу! Двор расступается, даже карточный стол вместе с королем отъезжает к стене, и, оставляя широкий проход, выстраиваются друг против друга две шеренги мальчиков — самых стройных во всем королевстве. Обе шеренги изливают свет; между ними проходят другие мальчики, они услаждают слух присутствующих игрою на инструментах. Их согласная, благозвучная музыка рвется ввысь, летит, поет хвалу. А вот выступают женщины — лишь самые великолепные статс-дамы и самые прелестные фрейлины. Веет благовониями, и высоко над толпой колышется балдахин, его поддерживают четыре гнома в красных одеждах и с бородами из кудели.

А под балдахином движется собственной особой столь редко зримый персонаж из феерии, драгоценный залог, оставленный всемирной державой при французском дворе: Елизавета, эрцгерцогиня, римского цезаря кровная дочь.

Никто еще никогда не лицезрел ее так близко, хотя даже и сейчас благодаря обилию мелькающих, мерцающих огней удалось сделать так, чтобы ее видели не слишком отчетливо. К тому же возможность разглядывать герцогиню получили только мужчины, на женщин, как на пол более отважный и проницательный, предусмотрительно возложили обязанность самим играть определенную роль в этом шествии. Итак, дом Габсбургов был представлен девятнадцатилетней молодой женщиной; но кто вспомнил бы о ее годах, глядя на эту маску без возраста, та, кую же негнущуюся и окоченевшую, как золото, покрывавшее ее с головы до ног! На этот раз ее не катили испанские священники, обливаясь потом под тяжелыми коврами. Она сама переставляла ноги, и выяснилось, что они у нее изрядных размеров. Может быть, ноги у нее оказались бы сильные и длинные, если бы кто-нибудь отважился на столь рискованное наблюдение. Однако вполне возможно, что иные и проникли сквозь панцирь ее имени и сана, добрались до ее ног и не без иронии попытались определить вес этих необычайных конечностей. Сама она была поглощена процессом ходьбы. Каждый ее шаг был как будто последним — вот-вот она рухнет на пол; так, сквозь анфиладу покоев, казавшихся бесконечными оттого, что мрак отступил слишком далеко, несла она на себе, пошатываясь, груду золота, давящую тяжесть короны, каменья, цепи, кольца и пряжки, тяжелые туфли из золота — золото стискивало ей голову, сжимало грудь, ноги, и она, пошатываясь, несла на себе его тяжесть и могущество во мрак отдаленных комнат.

Жаждала ли она поскорее скрыться в нем? Еще раз сверкнула ее спина, и пол отразил блеск ее металлических шагов. Уже видны были только затухающие вспышки драгоценностей. Последней мелькнула искра короны. И — все поглотила темнота. Занавес опустился. Королева исчезла и уже не появлялась; это зрелище могло быть понято символически, как и вся феерия. Но незримая и хитрая устроительница блистательного представления, сидевшая в своей тихой комнате и двигавшая оттуда его пружинами, рассчитывала, и не без основания, на то, что все это великолепие, несомненно, произведет нужное впечатление. Кому же из зрителей угасание этого блеска, поглощенного мраком, представилось прообразом заката и гибели? Да столь неприлично озлобленному человеку, каким был дю Барта; пережив все ужасы Варфоломеевской ночи, он еще меньше прощал людям их притязание уподобиться богу. Дю Барта не одобрил участия эрцгерцогини в процессии; он проговорил во всеуслышание:

Вначале не было пространства и светил.

Был только бог один, он все в себе таил,

Могучий, благостный, неведомый и вечный,

Исполнен мудрости великой, бесконечной,

Весь — дух, сияние и свет.

Однако этот христианин вызвал всеобщее раздражение, его довольно грубо со всех сторон толкали и требовали, чтобы он угомонился. Он почти единственный, кто уцелел после великой «уборки», да еще лезет со своим богом, который уж, конечно, не ходит в золотых башмаках. Французский же двор, наоборот, видел в блестящем идоле осязаемое воплощение своей победы, видел, как эта победа шествует среди огней, ароматов и благозвучий, и был теперь готов провозглашать ее по всей стране, сколько мадам Екатерине будет угодно.

Кто же все-таки искренне сомневался в этой победе? Кроме христиан, существуют еще чувствительные натуры. Молодой д’Эльбеф по складу своего характера действовал всегда или под влиянием минуты, или же следовал овладевшему им чувству. Он понял, что Елизавете могло бы с таким же успехом быть не девятнадцать лет, а все девяносто. Он видел, как Карл Девятый смотрит вслед своей супруге — с тем же выражением, что и все остальные: на его лице написана почти суеверная покорность с оттенком легкой иронии. Елизавету показали королю и его придворным дважды: перед самой резней и сейчас же после нее. «Когда эрцгерцогиня снова спустится по темным лестницам в свои одинокие покои, кто обнимет ее, кто приласкает?» — думал д’Эльбеф, в то время как мимо проходили все новые фрейлины. Над толпою опять появился балдахин.

Пышное зрелище продолжалось; только один из зрителей ничего не видел, не воспринимал ни звуков, ни благовоний, сопровождавших шествие. Он чуял запах крови, слышал истошный крик и вой; видел своих друзей, сваленных в кучу, друг на друга, точно падаль. Весь вечер он держал себя в руках, занимался наблюдениями и всех сторонился — так было безопаснее. Но слишком долго этого не выдержишь: он же не философ и не убийца по расчету, и у него в душе нет того холода, который царит в опочивальне старухи. Напротив, что-то жжет ему грудь и губы; он изнемогает, он чувствует это совершенно явственно. Его блуждающий взор искал, чем бы прежде всего попросту утолить жажду. Ничего не найдя, он удивился, что тут так много людей, и все они стоят слишком близко к нему. Особая подавленность оттого, что его теснят тела ближних, была ему раньше неведома, а ведь он жил, всегда окруженный людьми. Вдруг он понял, что именно с ним происходит: это ненависть. Сейчас он испытывает ненависть — более неистовую и непреодолимую, чем даже в ночь резни.

«Чтоб вы все подохли! — вот чего он желал этим людям; выставив подбородок, он исподлобья посмотрел вокруг таким взглядом, каким еще никогда не смотрел на себе подобных. — Даже если бы мне самому пришлось вместе с вами погибнуть! Нужна проказа — я сам заболею проказой. Вы еще первого белого прыщика не успеете заметить на моей коже, как я вас уже заражу, и пусть болезнь разъест ваше тело гнойными язвами! Всех вас, с вашими телесами, обагренными кровью моих мертвых друзей! Меня вы оставили в живых, чтобы я видел вашу победу во всех подробностях, любовался на ваше шествие и на ваше золотое пугало. В кого же мне вцепиться зубами? — размышлял он, неторопливо выбирая себе жертву. Ни одно из этих лиц, с написанным на них подхалимством, вызовом или иронией, не могло утолить его жажду. — Хочу твоей крови, мой страстно желанный враг!»

Его внимание привлекла щека какого-то любопытного, который подмигнул ему с наглой фамильярностью, — особенно бесстыжая щека! Наглец даже не отпрянул, когда Генрих коснулся ее, Поэтому Генриху удалось хорошенько запустить в нее зубы.

Однажды он видел в провинции, как дрались два крестьянина и один именно так укусил другого — это пришло ему на память в ту минуту, когда он наконец выпустил щеку придворного. В душе осталось отвращение и вместе с тем какая-то удовлетворенность. Но почему же любопытный — кровь текла у него на белый воротник, — почему он не завопил? Он едва застонал. А потом проговорил — доверчиво, шепотом, все еще не отодвигаясь от Генриха:

— Ваше величество, король Наваррский! Вы, наверно, видите мою черную одежду и мое длинное бледное лицо? Ведь вы укусили шута, я здешний шут.

Услышав это, Генрих отпрянул от укушенного, насколько допускала теснота. Шут тоже двинулся за ним. Прикрыв щеку, из которой текла кровь, он сказал гулким и дребезжащим нутряным голосом: — Пусть не видят, что мы с вами натворили; шут должен быть грустен: он познал горе и поэтому кажется особенно смешным. Верно? Значит, вы легко можете занять мое место, ваше величество, король Наваррский, а я — ваше. И никто даже не заметит подлога.

Шут исчез. Ни одна живая душа не узнала, что Генрих укусил его. Даже сам Генрих начал сомневаться. Он только что пережил минуты ужаса и смятения; но тут же взял себя в руки; необходимо хорошенько разобраться в том, что же все-таки скрывается под покровом этого придворного праздника. «А! Вот и Марго!»

Перед двором Франции снова появляется колышущийся балдахин. И под ним шествует принцесса Валуа, мадам Маргарита, наша Марго. Ей, правда, пришлось выйти за этого гугенота; однако каждому отлично известно, почему и ради какой цели это было сделано. Ее брак принес пользу, он оправдал себя. А если кто сомневается, пусть поглядит, как высоко держит голову королева Наваррская, как она выступает. Это вам не застывшая, словно золотой слиток, мировая держава, перед которой мы должны падать ниц. Марго — сама легкость, словно быть такой красавицей — пустяковое дело. И наша Марго без труда торжествует над ошибками — своими и нашими. «Будьте счастливы, мадам! Всем, что вы делаете для самой себя, вы преображаете и нас, и вам многое удается нам вернуть: например, чувство легкости. Минувшая ночь придавила нас. Надо признаться, наша смертная оболочка изрядно пропиталась кровью. Мы лежали в лужах крови да еще волочились по ним. Вы же, мадам Маргарита, превращаете нас в мотыльков, порхающих в чистых лучах света, недолговечных и все же подобных вашей бессмертной душе. Мы знаем двух богинь: госпожу Венеру и Пресвятую деву. Поэтому все женщины заслуживают нашей смиренной благодарности — и за оказанную, милость и за дарованную нам легкость. Будьте же и вы благословенны!»

Но если эти чувства разделял весь двор, то должен был найтись и придворный, чтобы первым выразить их. Этим придворным оказался некий господин де Брантом; он позволил себе коснуться губами парящей руки Марго. А за ним и другие стали протискиваться между несущими канделябры пажами и тоже прикасались к парящей руке. Марго же, в роли благодетельницы этой толпы, глядя поверх нее, улыбалась не более тщеславно, чем ей подобало, и даже скорее растроганно. Ножки у нее были маленькие, несли они ее, по-видимому, легко, и никто не пытался определить тяжесть ее бедер, хотя многие могли бы при этом опереться на свой личный опыт. Не успели присутствующие опомниться, как ее широкое платье уже покачивалось где-то далеко. Юбка была прямоугольная, — узкая в талии и широкая в боках. Нежные краски на ней переливались и трепетали, рука, как будто светясь, парила высоко над ними — такой Марго должна была войти в ожидавшую ее темноту. Но она и не помышляла об этом, она повернула обратно, и все шествие было вынуждено тоже повернуть: скрипачи, трубачи, статс-дамы, фрейлины и прочие участники процессии, даже обезьяна.

Марго чуть не обогнала свой балдахин — так спешила она вперед, разыскивая кого-то. Она его не нашла, но среди поцелуев, сыпавшихся на ее парящую руку, один так обжег ее, что она даже приостановилась. И вся блестящая процессия, следовавшая за ней, тоже запнулась: люди наступали друг другу на ноги, наступили и обезьяне, та вскрикнула.

А Марго стояла и ждала. Человек с обжигающими губами не поднял головы, хотя она скользнула рукой по его лицу и отважилась шепнуть какой-то тихий призыв. Но ведь ей же официально отведена была роль благодетельницы, дарящей счастье, и она не могла дольше задерживаться ради одного человека, которому в жизни, может быть, не слишком повезло. Дальше, Марго! Впереди тебя и позади — только шпионки твоей матери.

Уже дойдя до королевской прихожей, перед тем, как исчезнуть окончательно, она еще раз торопливо оглянулась. Но ее бывшего возлюбленного на прежнем месте уже не оказалось, да и вообще нигде не было видно. Огорченная Марго свернула за угол, хотя продолжала приветливо улыбаться.

Как только она исчезла, участники шествия, которые держались только ею и ради нее вели себя пристойно, сразу же распоясались. Фрейлины легкого поведения еще на ходу выбирали себе на ночь кавалеров и спешили их поскорее увести. Ревнивые придворные под общий хохот вытаскивали своих жен из толпы. Уже не торжественная процессия дворян, а какой-то разнузданный сброд валил через большую залу. Музыканты, играя, подпрыгивали, а свеченосцы поспешно тушили свечи, опасаясь, что у них выбьют из рук канделябры. Никто потом не мог вспомнить, каким образом началось бесчинство и кто подал к нему сигнал, выкрикнув знаменательные слова.

Во-первых, неизвестно, к какому лицу они были обращены. — Кого ты выберешь себе на эту ночь? — Правда, имя также было названо: «Большая Берта». Видимо, имелась в виду карлица, сидевшая в клетке. Большая Берта принадлежала мадам Екатерине; в ней было восемнадцать дюймов, и на многолюдных сборищах ее носили в этой клетке, как попугая. Слуга, тащивший надетую на шест клетку с карлицей, вел и обезьяну. Когда начинала кричать обезьяна, кричала и карлица, и голос у нее был еще более звериный. У карлицы была огромная голова с чрезмерно выпуклым лбом и глаза навыкате, а из беззубого рта текла струйкой слюна. Одета карлица была наподобие знатной дамы, в жидких волосах мерцал жемчуг. — Большая Берта! Кого ты выберешь себе на эту ночь?

Уродливое создание отвратительно взвизгнуло; особенно перепугалась обезьяна и дернула сворку, там что слуга, державший ее, чуть не упал. Во всяком случае, дверца клетки распахнулась, путь перед карлицей был свободен. Пока все это еще могло казаться цепью случайностей. И лишь позднее вспомнили, как все совпало: обезьяна, неловкий слуга, открывшаяся клетка на шесте, но прежде всего — крик ужаса, который издала идиотка, когда услышала свое прозвище. Ясно, что ее научил всему этому арапник старой королевы, и карлица под влиянием неистового страха выполнила то, что ей было приказано. Она сразу же натолкнулась на короля Наваррского — вернее, и эта случайность при ближайшем рассмотрении оказалась подстроенной. Но в ту минуту все решили, что Большая Берта сама выбрала Наварру, раз она на него бросилась. Карлица сверху спрыгнула ему на шею, продолжая кричать, совала руки и ноги в отверстия его одежды, и отцепить ее было невозможно. Едва ему удавалось вытащить ее ногу из разреза своего рукава, как рука ее тем глубже ныряла ему за воротник. Силясь оторвать ее, он вертелся на месте; смотрите, они танцуют! — Она выбрала его на ночь, вот он и радуется, — говорили окружающие. Давно так не смеялись при французском дворе!

Когда Генрих понял, что все пропало, он, конечно, бросился бежать. А позади придворные надрывали животики, взвизгивали, блеяли, сипели и, наконец, обессилев от смеха, валились на пол. Он же мчался по лестницам и переходам, а на шее у него сидела карлица. Он уже не пытался ее сбросить. Она все равно успела обмочить и себя и его и, чтобы показать свою привязанность, лизала ему щеку. Генриху казалось, что он бежит в каком-то кощунственном сне. Никто не попался ему навстречу, и даже полотняные фонари не были зажжены сегодня. Только по временам луна проливала свой свет на это странное приключение.

Наконец Генрих остановился перед дверью, и было слышно, как тяжело он дышит; верный д’Арманьяк тут же отворил.

— На что вы похожи, сир! И как от вас воняет!

— Это, моя маленькая приятельница, д’Арманьяк. Их у меня немного. — И так как она уже не лизала ему щеку, он запечатлел на ее щеке поцелуй. — А насчет вони, д’Арманьяк, — так из всех сегодняшних душистых и удушливых запахов это еще самый честный и чистый.

И тут у него сделалось еще невиданное, новое лицо — жестокое и грозное. Даже его старый боевой товарищ д’Арманьяк испугался. Он подошел к своему господину на цыпочках, чтобы снять карлицу. Но она сама от усталости уже соскользнула на пол. Затем он вместе с нею исчез. Генрих один вошел в комнату и заперся на задвижку.

Голос

И вот он лежит в постели, вокруг которой уже не стоят на страже сорок дворян; и мысли стремительно проносятся у него в голове. Они туманны, они едва связаны между собой, как бывает в сновидении, да это почти что и не мысли. Это вереница незавершенных картин и фраз; они спотыкаются, как те люди в Лувре, когда кончилось зрелище и Марго уже свернула за угол. «Они поймали меня! Пойдем тут же к обедне. Воронье. Все дело в том, чтобы не лежать на дне колодца. Как легко, сир, это могло случиться и с вами. Привет от адмирала. Он наступил убиенному на лицо. Что же до нас, то я опасаюсь самого худшего. Господин де Гойон, вы живы! Но его же нет в живых, — соображает Генрих в полусне, он видит мертвых, и они тоже смотрят на него, но тут же снова отступают перед живыми. — Однако сам-то я жив! Елизавета хотела отнять у нас Кале. Впрочем, нет, адмирал! Tue! Tue! Мы нынче ночью либо перестарались, либо… Продолжай притворяться! В этом месте у стен есть эхо. Вот бы еще помер наш бешеный брат Карл. Я ненавижу д’Анжу. И тебе хочется, Наварра, ведь ты так обессилел. Неужели тебе хочется? Давай бежим, ведь хочется?»

Последнее он проговорил уже не в беспамятстве сна, он повторил эти слова несколько отчетливее, чем полагается спящему. Как только Генрих стал отдавать себе в том отчет, он открыл глаза и сжал губы. Однако опять услышал: — Тебе хочется? Давай бежим!

Перед стоявшим в углу изображением девы Марии теплился фитилек лампады. В неверном мерцании статуя, казалось, шевелилась. Может быть, это она и говорила? Несчастный, который не в состоянии ни постичь, ни измерить всю глубину своего несчастья, — он только слышит голос, который что-то продолжает говорить внутри него, спящего: ведь ради его защиты могло бы обрести голос даже изваяние девы Марии! Однако на этот счет он ошибся. Из-под его кровати высунулась голова — да это голова карлицы; вероятно, она незаметно пробралась в комнату. Он наклонился, чтобы рукой снова засунуть голову под кровать. Голова сказала: — Проснитесь, сир! — И Генрих почувствовал, что в это мгновение он действительно избавился от преследовавшего его кошмара.

Он узнал голос, а теперь увидел и лицо Агриппы. — Где ты пропадал весь вечер? — спросил Генрих.

— Все время был подле вас и вместе с тем оставался для всех незримым.

— Тебе из-за меня пришлось прятаться, бедный Агриппа.

— Мы сами сделали наше положение как нельзя более тяжелым.

Генрих знал это древнее изречение и повторил его словами латинского поэта. Услышав их, Агриппа д’Обинье вдохновился и начал длинную фразу, однако произнес ее слишком громко для столь позднего часа и столь опасного места: — У вас вовсе нет охоты, сир, ожидать в бессилии, пока ярость ваших врагов…

— Ш… ш… ш… — остановил его Генрих. — У некоторых стен здесь есть скрытое эхо; и неизвестно, у каких именно. Лучше мы скажем все это друг другу завтра, в саду, под открытым небом.

— Будет слишком поздно, — прошептала голова, которая теперь оперлась подбородком на край кровати. — К утру нас уже не должно быть в замке. Сейчас или никогда. То, чего мы не сделаем тут же, нам позднее уже не удастся. Сегодня замок Лувр еще охвачен смятением после ужасов прошедшей ночи. А к завтрашнему вечеру люди придут в себя и прежде всего вспомнят о нас.

Оба помолчали, как бы по безмолвному соглашению. Генриху надо было обдумать все сказанное другом. Агриппа же отлично понимал одно: «Если Генрих не скажет «да» добровольно, прежде чем я открою свои карты, этого «да» он уже не скажет вовсе, время будет упущено». Поэтому голова, видневшаяся над краем кровати, покачивалась и дрожала. И наконец проговорила:

— В беде лучше сразу рискнуть всем!

На этот раз Генрих не узнал стиха, во всяком случае он не подхватил его. Вместо этого он пробормотал:

— Они мне повесили карлицу на шею. Они катались от хохота, когда я с карлицей на загривке мчался по опустевшим коридорам Лувра.

— Этого я не видел, — прошептала голова. — К тому времени я уже успел забраться под кровать. Однако я понимаю, что история с карлицей вам понравилась. Вы желали бы побольше таких историй. Потому-то у вас и нет желания бежать.

— Не забудь эхо! — предостерегающе напомнил Генрих.

И тут мудрая голова заговорила — разве не другим, совсем другим голосом заговорила она? Удивительно знакомый голос, только сначала Генрих не совсем уяснял себе, кому он принадлежат. «Это же мой собственный голос!». Он понял это вдруг совершенно отчетливо. Самого себя, — впервые за всю свою жизнь, — самого себя слышал Генрих говорящим вне собственного тела.

— У меня нет ни малейшего желания ждать в полном бессилии, пока они заколют и меня. Поэтому я решил до конца покориться им, настолько, чтобы все мои протестанты презирали меня и чтобы я уже ни для кого не представлял опасности. Я произнесу отречение. Я пойду к обедне, напишу папе униженное письмо…

— Не делай этого! — ответил Генрих, как бы умоляя самого себя.

— Письмо, полное унизительной покорности, и читать его будет весь мир, — отозвался его собственный голос. Агриппе, этому прирожденному актеру, пришлось, видно, немало поупражняться, чтобы научиться подражать Генриху с таким мастерством.

— Нет! — неосторожно воскликнул Генрих, испугавшись этих слов так, как будто они были сказаны его собственными устами. Однако через немного дней ему предстояло действительно произнести их, больше того: осуществить на деле.

— Эхо! — предостерегающе бросила ему голова и тут же продолжала обманным, весьма тревожащим Генриха голосом: — Или лучше сразу рискнуть в беде головой? — Она сказала эти слова по-латыни.

— Но ведь это всего лишь советы стихотворцев! — неодобрительно возразил голос самому себе. — Братец Франциск, чего ты хочешь? Мне бы только остаться в живых.

— Это ты тоже слышал? — спросил настоящий Генрих. — Такому перевертышу я не могу отдаться в руки.

— А вот он отдался мне в руки, — заявил голос-двойник. — И он не единственный, кто хочет бежать вместе со мной и поднять в стране восстание. Он повсюду кричит о том, что даже не знал о Варфоломеевской ночи. Другие молчат, но боятся они ничуть не меньше. Почему это я должен перечислять для эхо всех тех, кто мне предлагал дружбу и поддержку? Только двух я назову, ибо их носители не заслуживают ни малейшей пощады.

— Это… — Генрих торопил, задыхаясь, свой собственный голос.

— Это… — продолжал голос, — господа де Нансей и де Коссен. Они боятся, как бы королева-мать не приказала их убить: ведь тех, кто служил орудием, частенько устраняют. Оба негодяя будут за меня, это только вопрос денег.

— Spem pretio non emo[16]Теренций, «Братья», 219.. «He плачу за надежду наличными», — отозвался настоящий Генрих. Однако у подставного уже был готов ответ из классиков: — «Пусть истина простой, бесхитростною будет». — Затем пояснил: — Самый понятный язык для подобных господ — это звон и блеск золотых монет. Я не сидел сложа руки и приготовил кошелек с золотом. Не успеет забрезжить день, как кошелек будет вручен кому следует на мосту у ворот. И тогда они широко распахнутся и выпустят меня. Эти двое сами пойдут со мной, и немало других примкнут к нам. Я стану сильным, и никто не остановит меня.

Настоящий Генрих все же сказал себе: «Я не плачу за надежду наличными». Но понимал он также и другое: слишком многое было уже начато и подготовлено, слишком многие в это посвящены. Потому-то он и сказал «да, я хочу» и сделал все, чтобы ответ его не прозвучал нерешительно или слишком поздно.

Ненависть сближает

Ночная затея кончилась плачевно, и ее единственным результатом было то, что Генрих и Агриппа некоторое время дулись друг на друга. Они прокрались в Луврский колодец, когда рассвет еще не наступил; там они стали ждать вместе с другими закутанными фигурами, предпочитавшими остаться неузнанными, ибо каждый не доверял соседу. В караулке под воротами дремотно теплился красноватый свет, и несколько раз в городе начинал звонить колокол — низкий, гулкий его звук еще стоял у всех в ушах после недавней резни. Но, может быть, именно сейчас этот звон и спас немногих собравшихся во дворе гугенотов, которые не открывали себя и не шли под ворота. Поэтому, как только начало светать, капитану де Нансею пришлось пройти во двор самому. С ним был его приятель де Коссен, и они прежде всего предоставили д’Обинье сунуть им кошелек с деньгами. Тогда они заявили, что кони оседланы и стоят за воротами: пусть господа идут на мост первыми, а они не замедлят к ним присоединиться.

И все-таки Генриху не хотелось вступать впереди всех в тесную подворотню — уж очень она напоминала западню. Пришлось идти обоим предателям. Вдруг кто-то преградил им дорогу: — Господа де Нансей и де Коссен, я арестую вас! Вся очевидность говорит за то, что вы подкуплены и хотели дать гугенотам возможность бежать. — Тут же началась свалка; в бледном свете зари трудно было разобрать, кто с кем дерется, пока чья-то рука не схватила короля Наваррского за руку: оказалось — д’Эльбеф. Этот молодой человек из Лотарингского дома и был тем, кто заявил, что арестует предателей. Он принялся убеждать короля Наваррского: — Вспомните, ведь я когда-то старался оттащить вас от ворот — и очень вовремя. — «Он, бесспорно, прав. Варфоломеевской ночи никогда бы не было, если бы я его послушался. Теперь-то я понимаю!» Так говорит себе Генрих, он верит дружеским чувствам этого юноши, хотя д’Эльбеф и принадлежит к дому Гизов. Он берет под руку нового друга. А старый друг Агриппа, прихрамывая, плетется сзади, ибо в свалке и его слегка помяли. Генрих указывает на него:

— Вон умник, который заманил меня в ловушку. А деньгами эти два негодяя, наверное, с ним поделятся. Знаю я гугенотов.

— Особенно вероломны и неблагодарны гугенотские государи, — заявил бедный Агриппа, пораженный в самое сердце столь чудовищным подозрением. Он тут же остановился, а те двое продолжали свой путь.

— Сир, — предостерегающе обратился д’Эльбеф к Генриху, опиравшемуся на его руку, — не давайте гневу затуманить ваш ясный разум. Бедный Агриппа поступил необдуманно, он был слишком доверчив. На будущее и то и другое возбраняется как вам, так и вашим друзьям, а потому и мне. Каждый день придется нам отвращать какую-нибудь беду, которая нависнет над вами. На этот раз вам повезло. Но могло случиться и так, что оба предателя, подняв крик и шум, схватили бы вас на мосту. Они надеялись, что королева-мать им простит их великие услуги в ночь резни и они смогут спасти свою жизнь.

— Это верно, — согласился Генрих. — Сейчас в Лувре есть только два способа сохранить ее: или бежать, или выдать меня. Об этом мы должны помнить каждую минуту.

— Да, неизменно, — повторил д’Эльбеф.

В этот же день Генрих заметил, что д’Алансон избегает его. Причиной был его неудавшийся побег, а среди закутанных фигур наверняка находился и Двуносый. Тем неуязвимее он был: всякий отвечает за себя, а мое дело сторона.

Господа де Монморанси состояли в родстве с адмиралом Колиньи. Но они были католиками и поэтому достаточно влиятельны при дворе, чтобы уже теперь заступиться за протестантов, за их жизнь и веру. И при создавшемся положении они делали все, что было в их силах. Маршал неизменно ссылался на мнение всего мира о Варфоломеевской ночи, которая как-никак, а имела место. Но играть на этом можно было лишь до тех пор, пока не поступили вести из Европы, и уже самое большее — пока длилась первая вспышка негодования. Оказалось, что возмущены более отдаленные страны, вроде Польши, и более слабые — протестантские немецкие княжества. А Елизавета Английская подошла к событиям столь по-деловому, что стало ясно: она в таких начинаниях кое-что смыслит. Поэтому на ее счет мадам Екатерина скоро совсем успокоилась. Отчасти всерьез, отчасти из какого-то дерзкого задора она даже порекомендовала своей доброй приятельнице устроить на своем острове такую же резню, — конечно, среди католиков.

В конце концов мадам Екатерина снова начала показываться всему двору. В ее облике уже не было, как раньше, какого-то налета таинственности, он стал будничнее: просто любящая мать собирает вокруг себя всех своих детей и ни для кого не делает исключения, ведь это было всегда ее искреннейшим желанием. — Если бы хоть одного из вас не оказалось на месте, я бы не знала покоя, — заявила она с обычным своим простецким прямодушием и без тени насмешки. И как непринужденно, даже доброжелательно стала она в один прекрасный день разглядывать Наварру и Конде, которых до тех пор не желала замечать! Генрих испугался и насторожился. А она принялась расспрашивать обоих, как идет дело с их наставлением в истинной вере. — Хорошо идет, — заявил Генрих. — Я уже знаю все, что знает мой учитель. Милейший пастор сам сделался католиком, только когда почувствовал, что Варфоломеевская ночь неизбежна. Блажен, кто научился правильно рассчитывать.

— Научитесь и вы! — отозвалась мадам Екатерина.

Она окинула его взглядом и небрежно уронила: — Королек! — И это при всем дворе, а Генрих отвесил поклон — сначала ей, затем ее двору, и двор, глядя на него, хохотал, отчасти по глупости. Однако многие, содрогаясь, поняли, каково положение Наварры, и издевались над ним, только оберегая собственную шкуру.

Тогда мадам Екатерина и выдала себя. Весь день перед тем она незаметно наблюдала за «корольком», хотя и притворялась, будто не обращает на него ни малейшего внимания. А тут она махнула рукой, чтобы все отошли от ее высокого кресла, и Генрих остался перед нею один.

— Вы на второй же день сделали попытку бежать. Господа де Нансей и де Коссен награждены мной за свою бдительность.

— Я вовсе не пытался бежать, мадам. Но я рад за обоих господ. — Он кивнул им, заметив в толпе их злобно усмехающиеся лица.

— Сколько мне с вами еще предстоит хлопот! Как мать и близкий друг, я предупреждаю вас! — Мадам Екатерина изрекла это поистине материнским тоном, что все присутствующие могли подтвердить. А Наварра всхлипнул, потом, запинаясь, проговорил: — Никогда, мадам, не хотел бы я оказаться вдали от государыни, подобной самым прославленным женщинам римской истории.

Так закончилась эта глубокомысленная и назидательная беседа. Она несколько возвысила Генриха в глазах двора, в ту минуту на него смотрели с меньшим презрением. Ведь человеку каждый день приходится быть иным, если он вынужден разнообразить свои хитрости. Для разнообразия Генрих решил прикинуться послушным, но туповатым. От него потребовали, чтобы он написал письмо бургомистру и старейшинам протестантской крепости Ла-Рошель с приказом распахнуть настежь ворота перед комендантом, которого им пришлет король Франции. И состряпал в высшей степени простодушное послание, так что те, зная его характер, конечно, не попались на удочку. В результате протестантская твердыня была через несколько месяцев осаждена, и всему королевству стало ясно, что Варфоломеевская ночь ни к чему не привела. Свалить врагов — дело нехитрое; но надо обладать уверенностью, что они не поднимутся вновь и не окажутся при этом вдвое сильнее. Что-то в этом роде сказал или буркнул себе под нос Карл Девятый, когда из провинций стали приходить дурные вести.

Карлом владела безысходная тоска. Ночью ему являлись привидения, он слышал вновь глухие звуки набата, как в ночь резни, а с реки неслись в ответ стоны и вопли. Кормилица-протестантка отирала ему пот, а пот-то был кровавый; так, по крайней мере, уверяли в замке Лувр. Утешить беднягу-короля удалось только его неунывающему кузену Наварре.

— Зачем вешать нос, милый братец. Сейчас в замке Лувр стало просторнее и живем мы дружнее. Те, кто попали в ловушку, — дураки. Я их всех уже позабыл. Если не ошибаюсь, твоя сестрица наставляет мне рога; но мне открываются богатейшие возможности отплатить ей тем же. — Тут он прищелкнул пальцами и повернулся на каблуках, которые носил несколько выше, чем принято.

Затем он улегся в постель, уверяя, что нездоров, и на самом деле был горяч и весь в поту. Врачи осмотрели его по приказу мадам Екатерины и были вынуждены признать, что он действительно болен, хотя и качали при этом головами. Но ведь можно заболеть лихорадкой и от одного нежелания идти к обедне, — подожди еще, ради бога! «Если это уж непременно должно случиться, то отсрочь еще хоть чуточку, господи! Молю тебя, сделай так, чтобы я слег по-настоящему, пошли и мне кровавый пот или даже привидения. Пусть мои четыреста заколотых дворян обступят мое ложе. Уж лучше это, чем идти к обедне».

Однако роковой день все приближается. И вдруг оказывается, что вот он и забрезжил. И тогда мы покидаем наше убежище и неожиданно чувствуем в себе силы встретить его. Это случилось двадцать девятого сентября, в день святого Михаила, и рыцари ордена окружили Наварру, когда он шел в церковь. Его глаза были опущены, и даже в сердце своем не замечал он толпы, которая стояла вдоль дороги и пялила на него глаза, — может быть, с презрением, может быть, оплакивая… Переодетые гугеноты следовали за ним, видели, как тяжел был его шаг, и потом рассказывали по всей стране о том, сколь невыносимо притесняют их любимого вождя. Он же всю дорогу думал о своей матери и об адмирале.

Он думал: «Дорогая матушка, они нажимают на меня, еще немного — и я отдам приказ, чтобы наша страна, Беарн, отреклась от твоей веры. Мне придется изгонять твоих пасторов, а это все равно, как если бы я собственной рукой изгнал тебя, дорогая матушка! Господин адмирал, вашим сыновьям и племянникам пришлось бежать переодетыми. Вашу супругу держат в Савойе под стражей. Пройдет недолгий срок, и суд объявит ваши имения выморочными, а ваше имя бесчестным. Но не думайте, господин адмирал, дорогая матушка, что я предаю вас, если все же иду теперь к обедне. Вы знаете: я всеми силами оттягивал, целых семнадцать дней. Мой кузен Конде, который перед тем кипятился гораздо сильнее меня, пошел к обедне раньше, чем через семнадцать дней. Пожалуйста, зачтите в мою пользу мои хитрые уловки и проволочки, дорогая матушка и господин адмирал!» Так обращался он к ним, словно они живы, а ведь, вероятно, они и были живы и слышали его: туда, где они теперь, столь задушевные мысли доходят.

Когда торжественный церемониал перехода в другую веру совершился, — это было четвертый раз в его жизни, — Генриха без конца обнимали и целовали, и он смело отвечал на поцелуи. Королева-мать, со своей стороны, также оказала ему честь: ока ожидала увидеть юношу, который наконец-то был в жизни совсем один, ибо от него отступились, как она полагала, даже духи его умерших близких и он утратил свое былое доброе имя. Поэтому она встретила его с веселой усмешкой, обняла и только, желая ему добра, ощупала, словно это было будущее жаркое. Но что с ней? Все веселье ее как ветром сдуло. Под одеждой у него оказался панцирь, он был на нем и тогда, когда Генрих отрекался от своих прежних единоверцев. Дурное предзнаменование! Мадам Екатерина хотела тут же удалиться, опираясь на свою палку. Он же позволил себе удержать ее за руку и, поддразнивая, осыпать всякими ласкательными прозвищами. Что тут может поделать неповоротливая старуха в закрытом наглухо черном платье и вдовьем чепце, если слишком порывистый молодой человек восхваляет ее нос, который явно слишком толст? И вот он уже старается поцеловать ее в нос, ловит его губами. Наконец ей удается ударить его своей палкой, с виду, конечно, в шутку, ведь тут зрители. А он начинает изображать собачонку, лает, прыгает вокруг королевы на четвереньках, хочет схватить ее за ноги. И тут мадам Екатерина, наконец, спасается бегством. Тело силится опередить ноги. Словно разваливаясь надвое, спешит она прочь, а двор хохочет над ней.

Месть последовала незамедлительно. Генриху не только пришлось написать указ относительно беарнских протестантов, он отправил и письмо к папе. Это письмо превзошло своим самопопранием все остальное, и королева велела распространить его как можно шире. Когда они однажды опять дразнили друг друга, ей вдруг пришло на ум осведомиться о его здоровье. Он ведь хворый юнец, не настоящий мужчина, так ведь? Наверно, его мать Жанна передала ему по наследству зародыш преждевременной смерти…

Он открыл было рот, чтобы под видом шутки ответить: «Зародыш вы сами, мадам, всыпали ей в стакан!» Ибо они были в то время на очень короткой ноге — попавшаяся в силок птица и хозяйка клетки. Ненависть сближает. И вдруг он — услышал ее голос: — Надо будет спросить мою дочь относительно ваших мужских способностей. — Он тут же понял, что она задумала; обвинить его в мужском бессилии и добиться от Рима расторжения брака. Убивать его уже не стоило. Тем сильнее хотелось ей разделаться с зятем, от которого не было теперь ни вреда, ни пользы, и снова выгодно отдать замуж Марго. Голова у мадам Екатерины была вечно забита всякими брачными планами, которые она измышляла для своих детей.

В тот вечер Генрих лег опять на супружеское ложе.

Вот чем становится любовь

Он подошел к опочивальне королевы Наваррской в сопровождении многочисленных придворных, из которых лишь немногие стали бы защищать его, окажись остальные убийцами. Но он всех их прихватил с собой; они потом будут вынуждены подтвердить, что он ходил к королеве. На всякий случай он сжимал в руке кинжал, им он и поскребся в дверь — не громко, но она тут же отворилась.

— Я жду вас, мой государь и повелитель, вы сегодня поздней, чем обычно, — сказала королева.

Он запер дверь изнутри на ключ и на задвижку. Когда Генрих обернулся, Марго уже лежала на подушках и протягивала к нему объятия. А он знал, чего хочет: разрушить коварный план ее матери; он это и сделал, затем повторил и уже не знал конца. Нежной Марго пришлось попросить его не забывать, что они снова вместе после долгой и страшной разлуки.

— У меня будет теперь от тебя сын, любовь моя. Ну скажи, почему ты раньше не подумал об этом средстве, чтобы посрамить всех твоих врагов?

— Ты подаришь мне сына?

— Я чувствую это, — сказала она. — Я хочу этого, — поправилась Марго. — Как давно уж я тоскую о тебе! Еще вчера вечером я скреблась у твоей двери.

Он хотел снова заключить ее в объятия: на этот раз, чтобы обнять в ней своего сына. А между тем, даже когда его сердце все еще учащенно билось, он уже вспомнил о том, что хитрость — это теперь для него закон. Хитрость управляет нашей жизнью. Ведь дочь проводит целые дни, сидя на ларе в комнате матери, и служит ее орудием. Уже раз так было, и Марго сама не понимает, какое через нее совершилось предательство. Генрих спросил: — А здесь не спрятан убийца? — высунулся из кровати и схватился за кинжал. Если бы она сделала хоть малейшую попытку удержать его! Но она, напротив, оцепенела; она прошептала с ужасом и так тихо, что никакой непрошеный гость ее бы не услышал: — Я ведь забыла о том, что мы враги.

— Я и сам забыл, — сказал он. — Все нам запрещено — и наслаждение и страдание. — В ответ она быстро потянулась к нему губами, но между ними сверкнули зубы. Он ответил, еще задыхаясь от поцелуя: — Faciuntque dolorem.

Ее прекрасный голос произнес весь стих, и Генрих подумал: «Она все-таки выдавала мне тайны своей страшной матери; а сегодня вечером она перед всеми этими дворянами сделала вид, будто принимает меня каждый день». И он рискнул спросить: — Моя прекрасная королева, ты поможешь мне вырваться отсюда?

— Я восхищаюсь вами, сир, вы побеждаете опасности, как никто. Это про вас Вергилий сочинил стихи:

Все волнения, все тревоги

В жизни мне довелось испытать.

Даже грозные силы ада

Вряд ли могут меня испугать.

— Это вы сами перевели? — спросил Марго ее возлюбленный. — Вы очень учены и искусно переводите. Но — как же все-таки насчет моего освобождения?

— Прежде всего берегитесь моей подруги де Сов, — отозвалась возлюбленная. — Я отлично вижу: эта сирена заманивает вас. Не поддавайтесь! Иначе вы погибнете. Ее господин и повелитель — герцог Гиз.

— А ты что, хочешь вернуть его? — спросил он. Ревность заставила его забыть всякие маневры и идти напрямик. Но и она не сдержала себя. — Так это верно, что Шарлотта вам нравится?

— Нисколько. У нее колючее лицо, да и душа колючая. А все же — какая женщина не нравится мне? Даже ваша мать — мадам. Право же, я не лгу. Злая женщина — все равно что злой зверь. Это меня радует: два существа — в одном. Ибо в природе я больше всего люблю женщину и зверя да еще горы, — добавил он, — и океан. Люблю, люблю, — стонал он, уже прижимаясь к ее жаркому телу, которое нетерпеливо ожидало его ласк.

После столь великого воодушевления плоти истомленная и благодарная Марго решила открыть любимому все, что ей было дозволено, и даже сверх того.

— Любовь моя, мы не дадим тебе ускользнуть от нас, ты нужен нам, и мы тебя удержим.

На миг она предоставила ему гадать: но ради чего? Может быть, ради ее тела, но оно каждый раз быстро насыщается. Тогда зачем же? Ради ее ненасытной души? Нет, нет, дочь королевы сказала, откинувшись на подушках: — Мы не допустим, чтобы вы ускользнули к вашим гугенотам, сир. Если они вас опять заполучат, они станут в десять раз сильнее. Мы же хотим воспользоваться вами в борьбе против наших врагов, вы будете находиться при войске моего брата д’Анжу, когда он начнет осаждать Ла-Рошель. Знай, — зашептала она почти беззвучно, у самого уха, ибо выдавала тайну, — что мы не в силах справиться с твоими единоверцами. Они чуяли, что ты не по своей воле написал им, предлагая сдаться. Обещай же мне, что ты покамест не будешь пытаться бежать, не то тебя убьют. О, обещай! — молила она с явным страхом, прижимаясь лбом к его лбу, так что их дыхания смешались и стали одним дыханием. Но он хотел видеть ее глаза, поэтому отодвинулся и спросил:

— Ты действительно боишься за меня?

Вот нелепое недоверие! Она тоже отодвинулась; больше того, ее лицо стало далеким и холодным. — Я принцесса Валуа, и я не желаю, чтобы вы победили мой дом и отняли у него престол.

Так закончилась эта ночь; потому-то на следующую Генрих и лежал рядом с Шарлоттой де Сов, которая ему еще совсем не нравилась, увлечение пришло позднее. До сих пор в его крови была Марго, она знала это. И горделиво сказала де Сов:

— Мадам, вы оказали нам большую услугу — мне и королю Наваррскому. Вы сразу же довели до сведения моей матери, что он лежал у вас в постели. Теперь королева полагает, что ее цель достигнута и я соглашусь на развод. Поэтому мой дорогой муж пока останется жив.

Разговор на побережье

Карл Девятый временно оправился от своей глубокой печали. Мать спросила королеву Наваррскую, доказал ли ей королек, что он настоящий мужчина. Так как тут случились свидетели, Марго покраснела, не ответила ни «да», ни «нет», а сослалась на некую античную даму. — А кроме того, раз моя мать выдала меня замуж, пусть все так и остается. — Это ей сошло безнаказанно лишь потому, что мадам Екатерина была целиком занята тем, как бы ей посадить своего сына д’Анжу на польский престол. Тут она шла даже против воли императора — так велико было ее честолюбие, а может быть, и страсть к интригам. Одновременно она вела переговоры с Англией, чтобы женить другого сына, д’Алансона, на королеве Елизавете. Последняя могла бы, таким образом, получить, при известных обстоятельствах, права на французский престол. Однако Елизавета была хитрее Екатерины Медичи, о которой Жанна д’Альбре некогда справедливо заметила, что, в сущности, Екатерина глупа. Поэтому рыжая королева и не соглашалась на эту сомнительную авантюру, а только водила свою подругу за нос.

Тем временем войско герцога Анжуйского подступило к крепости Ла-Рошель; короля Наваррского и его кузена Конде заставили сопровождать его.

Но они держались так, словно участвуют в этом походе с удовольствием. Генрих был обычно хорошо настроен и в любую минуту готов вести свои войска на приступ непокорного города. К сожалению, всякий раз штурм почему-то кончался неудачей, и так тянулось с февраля до лета. Одной из причин, вероятно, было то, что атакующие от усердия ужасно громко орали: какой гарнизон тут не насторожится? Однажды король Наваррский даже собственноручно выстрелил из аркебузы. Это увидел с крепостной стены один из гасконских солдат и стал сзывать остальных, чтобы они полюбовались на своего короля. «Lou noust Henric!»[17]Слава нашему Генриху! (гасконск.) — восторженно кричали они со стены. Он тоже очень обрадовался и во второй раз запалил фитиль. Раздался оглушительный выстрел, и осажденные замахали шляпами. Однако у герцога Анжуйского не было особых оснований для радости: его чуть не убило одним из этих выстрелов; на нем рубашку разорвало. Наварра стоял рядом и слышал, как его кузен воскликнул:

— Уж скорей бы в Польшу!

Ему давно туда хотелось, и не только из-за личных обид, нет, под Ла-Рошелью выяснилось, как плохи дела французского королевства. Всем стало ясно, что Варфоломеевская ночь — тягчайшая ошибка: ведь в стране опять идет религиозная война. Адмирал Колиньи желал, чтобы католики и протестанты соединенными усилиями боролись против Испании. В результате этой проклятой резни междоусобица опять раздирала Францию, и ко всем ее границам неслись вести о гугенотах, которые продолжают держаться в Ла-Рошели, ибо им подвозят продовольствие с моря. А войско французского короля сожрало дочиста все, что было в окрестностях, и уже начало разбегаться. Но и это было еще не самое худшее. Не так страшен голод, как страшны мысли. На высоких постах, там, где еще кормили мясом, сидели недовольные, они называли себя «политиками», и они желали мира.

Если кто-нибудь уверяет, что он жаждет мира, то неизбежно возникает вопрос: ради чего? Когда в стране мир, то на полях созревает пшеница, и важно сначала узнать, хочет ли он мира прежде всего ради своей пшеницы или вообще. Урожай, которым интересовались под Ла-Рошелью умеренные, или «политики», назывался «Свобода вероисповедания». Они требовали права, наконец, открыто следовать своей вере и проповедовать то, что им подсказывают их убеждения и их воля. Поэтому у них был особенно зоркий глаз на те опустошения, каким подвергается страна в результате религиозной нетерпимости. Но противников свободы совести не останавливает даже опасность совсем погубить страну. Куда там! Они не замечают ни разорения, ни разгрома, лишь бы силою переделать всех людей на одну колодку. Человек с изнасилованной совестью — для них более приятное зрелище, чем созревающие поля и мирная жизнь. Они имеют еще и то преимущество, что могут столь же часто высказывать свое убогое представление о мирной жизни, как и мадам Екатерина, д’Анжу или Гиз. А тому, кто хотел просто-напросто быть свободным, выпала на долю неблагодарная задача проповедовать необходимость мира.

Таковы были размышления пленника, который хотя и командовал католическими войсками, но все же оставался пленником. Додумался он до всего этого сам и особенно после тайных встреч с заговорщиками. Вначале это были еще как бы сырые, необработанные мысли. Отчетливую форму они приняли лишь во время кое-каких бесед на морском побережье с одним человеком, служившим в том же войске, довольно скромным дворянином, отнюдь не на виду.

На собраниях «политиков» среди других бывал и д’Алансон, или Двуносый, а также некий виконт де Тюрен. Последний получил от французского двора самые точные указания относительно резни, которую предполагалось устроить здесь, в лагере, среди «подозрительных», то есть «политиков». На этот раз в числе намеченных жертв оказался и король Наваррский. Из-за него-то и тянули, — пусть его супруга сначала родит сына, а вскоре после этого последует резня. Уже его дворяне получили дружеские предостережения из ставки герцога Гиза, чтобы они как можно скорее покинули палатки короля Наваррского; дю Га, любимец д’Анжу, которого тот постоянно держал при себе, уже осмеливался угрожать открыто. Как же тут пленнику не стоять за умеренность, когда под угрозой его жизнь?!

А партия «политиков» повторяла: да, мы умеренные! Нас охватывает гнев и омерзение, когда мы видим, что творится и в управлении, и в финансах, и в суде. Дальше идти некуда. Помочь тут могут только самые решительные меры. Д’Алансон, Наварра, Конде должны восстать открыто. Нужно создать отряды из недовольных. Мы захватим королевский флот, английские суда подвезут нам подкрепление.

Генрих только отшучивался. Но ему было страшно; он говорил: — Уж таков обычай: сначала протестантов выгоняют из их крепостей, потом с ними торгуются и крепости им возвращают, чтобы вслед за тем опять оттуда выгнать. Этот обычай и до сих пор не отменен. — Он говорил так, опасаясь, что мятежники ничего существенного не сделают; и действительно, они предпринимали только робкие попытки и тут же терпели неудачу, ибо каждый действовал наугад. Так, например, ведет себя перевертыш д’Алансон. А чего он хочет? Да всего-навсего отравить жизнь своему брату д’Анжу. Вот его единственная цель, никаких убеждений у него нет. Но если бы Наварра вздумал отстранить его от руководства, он сейчас же обратился бы против Наварры. «А мне опасность грозит больше всех, — говорит себе Генрих. — Каждый может изменить мне и предать меня!»

Потому и вышло так, что под Ла-Рошелью он отчаялся в возможности действовать и занялся философствованием. Он предавался этому занятию в обществе, а отчасти и под руководством одного дворянина, человека, не занимавшего особого положения, но уроженца юга. Дворянин этот только что сложил с себя судейское звание, чтобы попытать счастья в военном деле. Но и тут ему не удалось выдвинуться. Он и сам соглашался с тем, что нет у него способностей ни к танцам, ни к игре в мяч, ни к кулачному бою, верховой езде, плаванию и к прыганью, да и вообще ни к чему. Руки у него были неловкие, и он не мог разборчиво писать, в чем охотно признавался. И уж сам от себя добавлял: даже печать к письму приложить не может, даже пера очинить или хотя бы взнуздать лошадь.

Всем его недостаткам Генрих дивился больше, чем если бы у его нового знакомца было столько же достоинств, ибо это сочеталось с таким складом ума, который был явно сродни уму Генриха, хочешь не хочешь, а это так. Даже видом своим этот перигорский дворянин напоминал самого Генриха: так же невелик ростом, коренаст, силен. Правда, ему было уже сорок лет и лицо стало бурым, а на лысой голове намечалась какая-то шишка. Выражение этого лица было приветливое, однако же с примесью той печали, какая появляется у человека, который жил и мыслил. Нового друга Генриха звали господин Мишель де Монтень.

Однажды Монтень сказал: — Сир, ваше теперешнее положение уравнивает вас со мной, человеком в летах. Мы оба побежденные: я — своим возрастом, вы — своими врагами, но их победа не окончательная, не то что победа лет, — повторил сорокалетний мудрец. — Одним словом, в эту минуту мы можем понять друг друга, и вам тоже понемногу становится ясно, что лежит в основе человеческого поведения. Вы жалуетесь на непоследовательность и бесцельность ваших действий. Правда, вы вините за это герцога Алансонского.

— Он перевертыш. Будь я на его месте, я бы уж нашел способ защитить свободу от насилия и помочь ей победить.

— Но это была бы прежде всего ваша личная свобода, — заметил Монтень, и Генрих, смеясь, согласился с ним.

— Вы бы вернули себе свободу. Впрочем, ваш бунт и появление англичан вызвали бы еще более губительное смятение.

Тут они прервали свою беседу, так как продолжали идти среди палаток и их могли услышать. Но потом лагерь остался позади. Из прибрежного песка торчал ствол одинокой, завязнувшей в нем пушки. Редкие часовые, закрываясь плащом от ветра, который дул с моря, спрашивали у них пароль, и они громко выкрикивали его в морской простор: — Святой Варфоломей!

Они еще помолчали, чтобы привыкнуть к неистовому реву ветра и волн. Осажденная крепость Ла-Рошель высилась серым пятном на фоне разорванных туч и моря, с грохотом катившего свои валы из бесконечности. Какое войско дерзнуло бы атаковать эту крепость, которая высилась там, как зримый воочию форпост бесконечности? У Генриха и его спутника при виде крепости возникли те же мысли. Генрих ощутил, что толчком для размышлений явилось внезапно вспыхнувшее чувство; оно родилось где-то в недрах тела, но с необычайной быстротой дошло до горла, которое сжалось, и до глаз — на них выступила влага. И пока в нем росло это чувство, юноша познал бесконечность и тщету всего, чему суждено кончиться.

Его спутник заговорил о противоречивости человеческих действий.

— Один великий человек причинил даже вред своей религии тем, что хотел выказать себя более усердным служителем ее, чем подобало.

— Кто же это? «Insani sapiens»[18]«Безумный мудрец» (лат.)., — проговорил Генрих, задыхаясь от ветра, дувшего ему в лицо. Гораций выразил в стихах ту мысль, что даже мудрость и справедливость могут зайти слишком далеко. А тогда разве назовешь д’Анжу «великим»? Вдохновитель Варфоломеевской ночи — и мудрость и справедливость? Совместимо ли это? Однако спутник Генриха все-таки имел в виду д’Анжу, хотя, по обычаю философов, и высказался на этот счет весьма туманно. Он привел еще ряд примеров непоследовательных поступков, и так как они были взяты из древности, то решился назвать и имена. Генриху же было важнее узнать его мнение о современниках. Однако Монтень не поддавался и не шел дальше самых общих замечаний. Но и они становятся удивительно осязаемыми, когда касаются того, что важнее жизни для человека.

— Ничто, — говорил Монтень, — так не чуждо религии, как религиозные войны. — Он заявил это прямо, хотя его слова и могли показаться чудовищными. — Причиной религиозных войн является вовсе не вера; да и люди от них нисколько не становятся благочестивее. Для одного такая война — средство осуществить собственные честолюбивые замыслы, для другого — способ нажиться. Святые появляются не во время религиозных войн. Эти войны, напротив, ослабляют и народ и государство. Оно становится добычей своекорыстных вожделений.

Не было названо ни одного имени — ни мадам Екатерины, ни ее сына д’Анжу, ни кого-либо из протестантов. И все же Монтень говорил слова столь дерзкие, что на них едва ли отважился бы кто-нибудь другой. Не только буря и волны восставали против них — почти все человечество заглушило бы их остервенелым ревом. И Генрих лишь диву давался, как дерзает обыкновенный дворянин высказывать то, чего не осмелился бы признать вслух ни один король. У него самого иногда возникали сомнения в пользе религиозных войн; но если бы он в них окончательно разочаровался, пришлось бы вместе с тем осудить и тех, кого он чтил так глубоко: свою мать и адмирала Колиньи. Правда, «политики» под Ла-Рошелью устроили заговор, заявляя, что их цель отныне — бороться только за умиротворение. Но в этом они просто увидели новый способ удовлетворить свое честолюбие и свои вожделения. Те, кто задумал вместе с англичанами напасть на Францию, едва ли отнеслись бы благосклонно к суждениям перигорского дворянина, и, вероятно, д’Алансон, невзирая на всякое умиротворение, преспокойно заключил бы его в самую глубокую темницу и там навсегда забыл.

Генрих почувствовал столь глубокое уважение к мужеству этого человека, что в его душе исчезли последние следы недоверия.

— Какая же вера самая правильная? — спросил его Генрих.

— Разве я что-нибудь знаю? — ответил ему вопросом дворянин.

Этим он открылся и выдал себя, — люди делают так, только уверившись, что перед ними свой человек и они ему доверяют без оговорок. Поэтому Генрих взял руку Монтеня и пожал ее.

— Зайдемте вон в тот дом, — предложил Генрих. — Хозяева бежали, но свое вино они, наверное, оставили.

Дом стоял на берегу, и его, видимо, обстреливали с моря. Кто? Зачем? На это уже никогда не смогут дать ответ ни те, кто напали, ни те, кто спаслись бегством. Генрих и перигорский дворянин, пробравшись через заваленный вход. Внутри лежали обрушившиеся балки потолка, и через дырявую крышу было видно небо. Но из подвала торчал конец лестницы, и внизу нашлось вино. В бывшей кухне гости уселись на одну из балок и выпили друг за друга.

— Так и мы — гости, гости на земле, где все убежища непрочны. И мы тщетно боремся за то, чтобы сохранить их. Что до меня, то я никогда не старался добиться большего, чем мне предназначено судьбой, и, хотя уже приближается старость, я до сих пор живу в маленьком замке моих отцов.

— Сейчас война, и вы можете его лишиться, — сказал Генрих. — Выпьем!

— Я пью, но вино показалось бы мне еще вкуснее, если бы я потерял все, чем владею, а потому был бы свободен от всяких забот. Уж у меня такой характер: я всегда опасаюсь худшего, а когда оно действительно приходит, постепенно к нему привыкаю. Мне гораздо труднее переносить неуверенность и сомнение. Нет, право, я не скептик, — заявил дворянин.

— Разве я что-нибудь знаю? — повторил Генрих. Эти, слова произнес перед тем его спутник; но тот уже забыл о них. — Выпьем! — решительно сказал он. — На пороге старости следовало бы во всем быть осторожнее; но иногда я начинаю понимать одного знакомого моих знакомых, который уже под конец своей жизни нашел себе жену в таком месте, где каждый может получить ее за деньги. Так он достиг самой нижней ступеньки, а она самая прочная.

— Выпьем! — воскликнул Генрих и рассмеялся. — Вы смелый человек! — И вдруг лицо его омрачилось: подумал, вспомнил признание дворянина относительно религии. Однако Монтень понял его иначе.

— Да, и я сделался солдатом. Мне хотелось проверить свое мужество. Познай самого себя! Только самопознание достойно того, чтобы ему предаваться. А кто знает хотя бы свое тело? Я вот ленив, вял, у меня неловкие руки; но я изучил свои органы, а потому и свою душу, которая свободна и никому не подчинена. Выпьем!

Они предавались этому занятию довольно долго.

И когда спутник Генриха, подняв кубок, запел стих из Горация, Генрих стал ему вторить:

Пусть высшие мне в счастье отказали

Быть равным им по роду и уму —

Мне их расположенье ни к чему,

Коль высшим низшие меня признали [19]Перевод Вл. Микушевича..

Затем они поднялись, помогли друг другу перебраться через развалины и, выйдя на свежий воздух, все еще продолжали вести друг друга под руку. Духи вина улетучились лишь постепенно. Генрих сказал опять под грохот и шум океана:

— А все-таки я был и остаюсь пленником!

— Сила сильна, — отозвался дворянин, — но доброта сильней. Nihil est tam populare quam bonitas[20]Нет ничего более близкого народу, чем доброта (лат.)..

Генрих навсегда запомнил эти слова, ибо услышал их в ту пору, когда они явились для него единственным утешением. Народ любит доброту, ничто так не популярно, как доброта. И, полный доверия, он спросил своего спутника: — Неужели это правда, что когда мы действуем, то как будто становимся вниз головой? Верно ли, что кто призывает к действию, призывает к смятению?

Услышав слова, которые он сам произнес в начале разговора, принимавшего несколько раз совершенно неожиданный оборот, господин Мишель де Монтень опомнился. Он вспомнил о том, кого держит под руку, и выпустил ее; он повернулся лицом и грудью к океану.

— Господь бог на небесах, — начал он, торжественно подчеркивая каждое слово, — господь бог редко удостаивает нас возможности совершить благочестивый поступок.

— А что такое благочестивый поступок? — спросил Генрих, так же оборотившись к морю.

Монтень привстал на цыпочки, чтобы выразить то, что на сей раз познал не из погружения в себя: чье-то великое дыхание пронизало его и заставило говорить.

— А вы вообразите себе следующее: войско, целое войско опускается на колени и, вместо того чтобы атаковать, начинает молиться; так глубоко оно убеждено в том, что ему уготована победа.

И это предсказание Генрих тоже сберег в своей душе до определенного дня.

Так завершилась их беседа. Стража во главе с офицером отвела друзей обратно в лагерь. Их уже искали. Возникло опасение, что король Наваррский бежал.

Вниз головой

Тем временем Париж наводнили невиданно блистательные господа в драгоценных мехах. Это были поляки, приехавшие за своим королем, ибо д’Анжу все-таки избрали на польский престол при великом ликовании польского народа, который собрался для этого на огромном поле. Казалось, новому королю следовало поторопиться: чего еще ждать от этой неблагодарной крепости, которая никак не хочет сдаваться! Но истинная причина, если бы только он мог признаться в ней, заключалась в том, что он ждал смерти своего брата Карла. Все же приятнее быть королем Франции, чем Польши. Карл, который отлично был об этом осведомлен, слал ему в Ла-Рошель одного гонца за другим, торопя его с отъездом. Ведь и выздороветь легче, если нет подле тебя никого, кто бы каждый день и каждый час надеялся, что у тебя вот-вот из всех пор брызнет кровь.

Мадам Екатерина относилась к обоим сыновьям по всей справедливости: она настаивала на отъезде своего любимца, чтобы больной успокоился. А вместе с тем позаботилась о том, чтобы в случае чего права любимца остались за ним. Успех в Польше, забота о преемнике Карла и виды на Елизавету Английскую, которой она послала весьма приукрашенный портрет Двуносого, — все это требовало от мадам Екатерины немало сил и внимания, и она уже не могла в любую минуту сказать о каждом, как у него и что. А уж ей ли не знать, насколько это важно, если хочешь властвовать сама, держа других в подчинении. Будь у мадам Екатерины голова не столь забита, все дальнейшее едва ли случилось бы.

Уже само путешествие к границам государства происходило как-то беспорядочно. Ведь двор непременно должен, был сопровождать польского короля до самой границы. Но целым двором ехать трудно даже в обычных условиях. А каково это, если обстоятельства требуют особого величия и к тому же сопровождающие королевский поезд поляки расскажут обо всем в Варшаве? Кареты, всадники, скороходы, вьючные животные, возы с припасами, вокруг идут солдаты, сзади тащатся зеваки и нищие, и все это движется через всю страну, катится и топает по дорогам, по глубоким колеям. А ведь гати из высохшей глины легко размываются дождями. Когда идет дождь, на кареты надевают чехлы, всадники закутываются в плащи. Все спешат, бранятся, съеживаются. Народ уже не сбегается со всех сторон, чтобы поглазеть, разинув рот, или бухнуться на колени. Кругом широкие открытые равнины, на которые льются потоки дождя, только там и здесь среди пашни выпрямится крестьянин, неодобрительно поглядит на странствующий двор и снова согнется под мешком, которым он накрылся. Порядочные люди сидят дома или трудятся, накрывшись мешками. А двор кочует под дождем, точно цыганский табор.

Но вот выглянуло солнце, и вдали уже показался город — двор опять преисполнен величия. Стаскивают чехлы с карет, вспыхивает позолота, привинченные к ним короны блестят, развеваются перья. Всюду бахрома и блеск, шелк и счастье. Одни придают себе заносчивый, вид, другие улыбаются — кто строго, кто милостиво. Наконец поезд входит в город. Двор горделиво принимает все, что положено, — почтительность, склоненные спины. Звонят колокола. Старейшины города подносят хлеб-соль и уплачивают налоги под решительными взглядами вооруженных людей. Карла Девятого приветствуют, приходится выпить целую чашу вина.

Это пошло ему во вред, бедняге королю уже было не под силу осушать столь вместительные сосуды, его утомляли и тряска, и шум, и постоянная близость толпы. Но хуже всего переносил он воспоминания, а они неотступно преследовали его, они путешествовали вместе с ним, как бы далеко он ни отъехал от замка Лувр. Поэтому он молча выслушивал торжественные приветствия, недоверчиво косился на всех, кто пытался протолкаться к нему поближе; ибо отныне и до конца он обречен быть один. Двор таскал его за собой, по всем путям и дорогам, от толпы к толпе, хотя все ему опостылели и он им опостылел. Исхудавший и опять побледневший, он чувствовал себя столь же далеким от всего, что его окружало, как чувствовал себя, когда был еще бледным, надменным мальчиком, таким, как на своих портретах.

Карлу не удалось добраться до границы своего государства. В местечке Витри его пришлось оставить. Дворяне злоупотребили его именем, чтобы состряпать Варфоломеевскую ночь, они бросили его больного в Витри и поехали провожать дальше его брата д’Анжу. Только кузен Наварра остался с ним, но у того были свои причины. И Карл угадал, какие: Генриху, конечно, хотелось удрать. Он, видимо, считал, что вокруг одра больного уже не шныряют шпионы. Кареты с фрейлинами укатили, и старая королева сейчас не следит за ним. Почему же он не бежал на юг? Но Генрих лелеял более широкие планы, вернее, — более безрассудные. Он дал кузену Франциску уговорить себя и обещал податься с ним в Германию. Протестантские князья, дескать, их обоих только и ждут. Соединившись с ними, кузены вторгнутся в королевство, кузен Франциск сядет на престол, раньше чем его брат д’Анжу успеет вернуться из далекой Польши. Карл уже и в счет не шел.

Между Суассоном и Компьеном д’Алансон и Наварра попытались бежать, но были схвачены.

Тут-то мадам Екатерина и поняла, что внешнеполитические заботы слишком отвлекли ее от наблюдения за семьей. Своему больному сыну она заявила:

— Пока я ездила к границе, ты был все время с корольком и самое важное проворонил! Никогда тебе не стать настоящим государем. — Незачем было теперь щадить Карла! Ведь его дни сочтены!

Карл лежал, подперев голову рукою, и смотрел на мать тем же косящим взглядом; он ей ничего не ответил. А мог бы сказать: «Я знал об этом». Но он тоже достиг границы, правда, иной, чем путешествующий двор, и вот он молчал.

А мадам Екатерина уже не обращалась к нему, она говорила сама с собой: — Мне все-таки удалось в последнюю минуту перехватить беглецов, оттого что кое-кто наконец-то проболтался. — Кто — она не сказала. Тут в дверь постучали, оказалось — Наварра; как ни в чем не бывало, он потребовал, чтобы его впустили к королю. Но вместо этого услышал, как королева-мать приказала ответить ему, что король спит. Между тем она говорила громко — так не говорят в комнате спящего. При столь явном унижении присутствовало большое число дворян. Наварра, опустив голову, торопливо удалился в свою комнату. Но с двери уже были сняты замки и задвижки, офицеры могли входить в любое время и заглядывать под кровати; так они обращались и с королем Наваррским и с герцогом Алансонским; эти же люди были в свое время одними из главных участников Варфоломеевской ночи. Так обстояло дело в Суассоне.

Д’Арманьяка, спавшего в комнате своего государя, обыскивали всякий раз, когда он в нее возвращался. Не только его — задержали даже королеву Наваррскую, пожелавшую пройти к своему супругу. Наконец ей разрешили побеседовать с ним при открытой двери. Но их подслушивали, поэтому она говорила шепотом и вдобавок по-латыни.

— Дорогой повелитель, — сказала Марго кротко и печально, — вы очень меня обидели, и это после всего, что я сделала, чтобы спасти вас! Даже врачи поверили, будто я беременна. Увы! Этого не было и, боюсь, не будет. Когда мне показалось, что пора, я даже подвязала себе подушку к животу. Однако можно обмануть врачей, но не мою мать, и я не хочу даже говорить о том, что мне пришлось вытерпеть. И вот в то время, как я заботилась только о вашем благе, что вы задумали?

— Да ничего! — уверенно и небрежно бросил Генрих. — А что мне было задумывать? Неужели ты не видишь, что твоя дорогая мамаша только ищет предлога, чтобы отправить меня на тот свет?

— И правильно делает, — отрезала Марго… другая Марго, принцесса Валуа. — Ибо вы враг нашего дома, вы хотите его погубить! — Другую Марго рассердила его неискренность, и в голосе у нее появились жесткие нотки.

Но тем непринужденнее держался Генрих:

— Неужели ты веришь в какой-то заговор? Значит, по-твоему, я хотел призвать к нам пузатого Нассау? — Генрих надул щеки, запыхтел и мастерски изобразил, как дышит толстяк. Но она не рассмеялась, в ее прекрасных глазах стояли слезы.

— Даже мне ты лжешь, даже сейчас! — с трудом проговорила она. Но он продолжал отрицать это, он дерзко подшучивал над нею и окончательно вывел Марго из терпения. Обозлившись, она крикнула ему на этот раз по-французски: — Нет, ты дурак, ты просто дурак! Нашел, с кем связаться! С моим братцем д’Алансоном! И воображаешь, что он будет хранить твою тайну!

— Он и хранил ее очень строго, — настаивал Генрих, только чтобы еще больше раздразнить Марго.

Она и в самом деле потеряла всякую власть над собой и, наклонившись вперед, бросила ему в лицо: — Да это он и выдал тебя! — Но Генрих продолжал подзадоривать ее: — На худой конец — одной-единственной особе, и она мне известна. — Тут Марго торопливо и необдуманно выпалила: — Дуралей, я-то ведь лучше знаю, кому! И эта особа, конечно, не стала долго раздумывать, она все выложила матери!

Вот оно, признание. Значит, доносчица — сама Марго. Выдав свою тайну, она почувствовала страх и тоску и отступила к двери. А он — у него и в мыслях не было наброситься на нее; напротив, он добродушно крикнул в ответ: — Вот я и узнал наверняка! А тебе проболтался Ла Моль!

Ла Моль принадлежал к числу тех красавцев-мужчин, которые, подобно Гизу, гордятся своим ростом и мощными телесами. Марго питала к нему слабость, она неизменно возвращалась к излюбленному ею типу мужчин. Генрих это видел, потому-то он и назвал имя Ла Моля, словно Марго уже настолько с ним сблизилась, что любовник мог посвятить ее в тайну своего сообщника д’Алансона, а она тут же побежала с доносом к матери. Таков был скрытый смысл всего, что говорил Генрих, и вот он, наконец, с улыбкой бросил ей в лицо: «А тебе проболтался Ла Моль!».

Она прикусила губу; она размышляла: «Ты сам виноват, ну и получишь рога». Придя к такому решению, она снова обрела всю свою кротость. Подошла к нему, преклонила колено и сказала с мольбой: — Дорогой мой повелитель, пусть между нами не останется и следа от этой ничтожной размолвки.

Затем она удалилась. А он смотрел ей вслед и думал о своей мести, так же как она о своей.

Скорее! Скорее! Заговоры следуют один за другим, как дни в замке Лувр, как месяцы, а потом и годы. Решительный удар был намечен на одно февральское утро — двор как раз находился в Сен-Жермене. Генрих и его кузен Конде поедут на охоту и не вернутся. Страна восстанет, все «умеренные» уже наготове — католики и протестанты. Губернаторы провинций поддержат, один гарнизон уже на нашей стороне. Принцам остается только пуститься в путь с пятьюдесятью всадниками, и они — в безопасности. А вместо этого арест, крушение всех надежд, вынужденный, унизительный отказ Наварры от всяких затей подобного рода и клятва никаких мятежников впредь не поддерживать, если они намереваются нарушить порядок в государстве. Наоборот, он должен хранить верность престолу и решительно за него бороться. Подо всем этим Генрих подписался; он сам себе не верил, даже когда уже держал перо в руке. Не верила ему и мадам Екатерина. Этот королек — отчаянная голова, почти такой же сумасброд, как и ее сын д’Алансон, который в решающий день вдруг отказывается ехать на охоту и остается в постели. Надеяться можно только на нелады между заговорщиками, да к тому же всегда найдется изменник, который всех выдаст. В Сен-Жермене эту роль сыграл Ла Моль, человек с красивым и мощным телом, наконец украсивший рогами голову Генриха. А о чем умолчит Ла Моль, то откроет Двуносый, только бы выгородить себя.

И мадам Екатерина действительно простила д’Алансону: как-никак он ей сын, к тому же не очень-то опасен. Из пренебрежения пощадила она и Конде и позволила ему уехать, возложив на него обязанность именем короля править Пикардией. Вместо этого Конде удрал в Германию; но его побег мало трогал мадам Екатерину. Нет, по-настоящему она не доверяет только одному человеку, которого с притворным презрением зовет «корольком». Крапивница, или королек, — очень маленькая птичка, однако в ее глазах он был еще недостаточно мал. С тех пор как ее дочь стала его обманывать, королева отказалась от мысли расторгнуть их брак.

Но если только его благочестивые гугеноты узнают, что Марго ему изменяет, он, конечно, тут же вырастет в их глазах! Ведь за кого они его теперь считают? Чего могут ждать от него? Чтобы спасти собственную шкуру, он опять сделался католиком. Остатки своей доброй славы он растрачивает в бессмысленных, авантюрах и отрекается от каждой, как только она проваливается. Ниже всего Наварра скатился тогда, когда, желая предать короля, стакнулся с любовником собственной жены.

Двор стоял в Венсене; здесь было еще меньше возможностей для тех, за кем зорко наблюдала мадам Екатерина. И все-таки они затевали все новые козни, вернее, те же, что и обычно: побег, мятеж, приглашение немецких войск.

Однако на этот раз зачинщиком оказался сам предатель; Давно ли их выдал Ла Моль, и вот они теперь на него же положились! В Сен-Жермене они поняли, что это за человек, а в Венсене успели уже позабыть? Чем объяснить такое легкомыслие? Пусть д’Алансон — сумасброд, а Генрих озлоблен тем, что ему приходится давать унижающие его объяснения. Но все-таки ни один человек, если он в трезвом уме и твердой памяти, не будет действовать столь неосмотрительно, да еще при дворе, где, как известно, следят за каждым шагом; особенно же — если дело касается столь опасных личностей, как Наварра и его кузен Франциск, уже не говоря о том, что они и сами друг другу не доверяют. Но, видно, в человеке живет неискоренимое стремление действовать во что бы то ни стало, это похоже на тревожный сон. Ведь уж, кажется, оба молодых человека на горьком, опыте узнали, что такое Ла Моль: предатель по натуре, и к тому же друг принцессы, которую мать не выпускает из своих страшных когтей и которая все ей передает. Может быть, сама Марго и была подстрекательницей своего любовника и сделала это именно по приказу матери? Мадам Екатерине хочется наконец знать, кто же все эти люди, готовые ей изменить, и какой вид примут союз ее врагов и их планы, если она даст этим планам дозреть до конца и до кровавой расправы!

А союз этот выглядел так: два молодых принца, которые по разным причинам вздумали словно стать вниз головой и бегать на руках, отчего, как известно, кровь приливает к глазам и человек ничего не видит. Затем несколько влиятельных вельмож, из тех, которые считают себя особенно разумными, сдержанными и верными. Они вообразили, будто понимают больше старой умницы королевы, и доказывают это тем, что вступили в сообщество со всякими проходимцами, в числе которых один алхимик, один астролог и один шпион. Последний изо дня в день обо всем осведомлял мадам Екатерину, и эти дни она особенно любила — дни, полные внутреннего напряжения и радостного чувства превосходства: так кошка, притаившись, подстерегает беззаботную птичку. Вот птичка уже напрыгалась и готова улететь; тут-то ее и настигает когтистая лапа.

Герцог Монморанси, родственник покойного адмирала, а также маршал Коссе исчезли в казематах Бастилии. Всенародно были казнены на Гревской площади оба зачинщика: один итальянец и вместе с ним этот самый Ла Моль, что доставило мадам Екатерине истинное удовольствие, ибо она была мастерица на такие шутки: ведь Ла Моль служил ее же орудием, хотя и не догадывался об этом. Кроме того, он был дружком ее влюбчивой дочки — уж та задала ей жару, когда покатилась его голова! Прямо скорбь восточной вдовы! Марго взяла себе эту отрубленную голову и приказала впрыснуть в нее соответствующие составы, чтобы сберечь во всей мужской красе; убрала драгоценными каменьями и повсюду таскала с собой; но когда новый мужчина захватил и увлек Марго, она бережно похоронила голову, заключив ее в свинцовый ящик.

Что касается остальных заговорщиков, то ведь астрологам надлежит вопрошать звездный свод о судьбах сильных мира сего, а алхимики, со своей стороны, должны прозревать будущее в испарениях металлов. Поэтому мадам Екатерина никак не могла решиться отправить на тот свет двух великих посвященных. Она тут же решила, что хотя эти мудрецы и надули своих товарищей, но ей они, конечно, будут предсказывать правду.

Иначе поступила она с зятем Наваррой. Хорошо, пусть и ее сын, этот дуралей д’Алансон, подвергнется позорящим принца допросам и изобразит из себя пленника. Но своего королька старуха забрала к себе в карету. Уютно посиживала она там, искренне наслаждалась и, не спуская с него любящего взора, везла его обратно в Париж, в замок Лувр. А он-то надеялся, что не так скоро увидит опять его ненавистные стены. Оказалось, окна его комнаты забраны решеткой, и кому же поручена охрана Генриха? Его дорогому дружку, капитану де Нансею. Да, узник попал в надежные руки.

Он понял и образумился. Это был как бы толчок, вызванный внезапной остановкой после слишком торопливого и беспорядочного движения. Какая-то дрожь безнадежности охватывает члены, и голова никнет от небывалой усталости.

— Сир, — посоветовал ему д’Арманьяк, — не лежите так много! Танцуйте! Главное же, показывайтесь при дворе! Тот, кто уединяется, вызывает подозрения, а их уж и так достаточно.

Генрих ответил: — Моя жизнь кончена.

— Она для вас даже еще не начиналась, — поправил его первый камердинер.

— Ниже пасть нельзя, — жалобно продолжал несчастный. — Я очутился на последней ступеньке, а она самая надежная, — почему-то вдруг добавил он. Д’Арманьяк нашел его речь несколько бессвязной, и в самом деле Генрих спросил: — Разве я был не в себе? Зачем, — продолжал он, — я это делал? Я же знал, какой будет конец.

— Заранее никто ничего знать не может, — вставил д’Арманьяк. — Все зависит от случая.

— Но ведь решать должен был мой разум, а где у меня была голова? — возразил Генрих. — Тем сильнее смятение нашего духа. Чем больше мы предаемся интригам, тем сильнее смятение. И это потому, что в них участвуют и другие, а они ненадежны. И я сам становлюсь в конце концов ненадежным. Поверь мне, д’Арманьяк, большинство наших поступков мы совершаем в состоянии неразумия, точно на голове стоим.

Крайне удивленный, д’Арманьяк заметил: — Не ваши это слова, сир.

— Я слышал их от одного дворянина, которого знавал под Ла-Рошелью, они произвели на меня глубочайшее впечатление, и самое удивительное вот что: едва услышав, я их тут же забыл, однако начал совершать поступки, от которых помрачается, затуманивается рассудок, сознание.

— А вы больше не думайте об этом, — посоветовал первый камердинер.

— Напротив, я никогда этого не забуду. — Генрих встал с кровати, выпрямился и решительно заявил: — Никаких начальников больше нет! Отныне я сам себе единственный генерал.

Так он сделал в высшей степени своеобразный вывод из того положения, что большую часть наших действий мы совершаем, как будто стоя вниз головой. Дворянин под Ла-Рошелью для себя лично сделал бы иной вывод. А вместе с тем ему ли не знать, что всякая истина имеет оборотную сторону, примеры же, взятые из древности, помогли ему понять душевный склад двадцатилетнего юноши: у этого юноши ловкие руки, он схватывает мысли, как мячи, он прыгает, он может оседлать коня. «Я стою на пороге старости, а он — прообраз молодости, которой я слишком мало пользовался».

Так размышлял господин Мишель де Монтень в своей далекой провинции, ибо он тоже не забыл ни одного слова из их беседы на морском побережье.

Мамка и смерть

В следующем месяце Карлу Девятому должно было исполниться двадцать четыре года; но 31 мая 1574 года он лежал на кровати и умирал. Это было в Венсене.

Все уже знали о предстоящем событии, и потому замок точно вздрагивал от тревоги, то и дело прорывавшейся шумом. Партия, стоявшая за польского короля, уверяла, что он успеет вовремя вернуться во Францию и покарать всех изменников — так они называли приверженцев Двуносого. Отсюда раздраженные голоса и звон оружия, но это было не все: под сводами отдавались громкие звуки команды, все выходы охранялись, и особенно гулко гремели тяжелые шаги охраны у двух дверей, на которые было обращено неусыпное внимание мадам Екатерины. За этими дверями находились ее сын д’Алансон и королек — и они хорошо делали, что не показывались, а сидели там, у себя, под охраной. Только выйди они — и ни один не сделал бы и нескольких шагов. Первый же призыв к мятежу кого-либо из их друзей — и жизнь обоих немедленно подверглась бы опасности.

Сегодня здесь правила смерть, ибо король умирал. Мать все-таки дотащила его до Венсена: этот замок легче держать под наблюдением, чем Лувр. Ни народ, от которого можно ждать чего угодно, ни противники ее любимца д’Анжу не могут ей здесь помешать, когда она провозгласит его королем. Королем! Это уже третий сын! Сегодня умрет второй, очередь будет за третьим, а в запасе у нее есть еще четвертый. Если оба они будут жить недолго, то в конце концов настанет день, когда мадам Екатерина возьмет на себя все заботы об управлении государством, и та роль, которую она выполняет сейчас, видимо, так и останется за ней навсегда. Ибо для того, чья жизнь протекает в действии, существует только настоящее: будущее и прошлое тонут в нем. Для нее Карл Девятый, например, никогда и не жил, так как сейчас ему предстоит умереть. И уж, конечно, не мать будет помнить о нем. Он лежал один.

Обвязав умирающего платками, пропитанными останавливающим кровь целебным бальзамом, врач ушел. И Карл понял: врач уже не надеется остановить кровь. Он просто хочет избавить больного от тяжелого зрелища: пусть не видит, как на коже повсюду выступают и сплываются капли багряной влаги, пусть лучше не слышит, как от него пахнет. Благовонный бальзам заглушит запах крови, — конечно, ненадолго, думает Карл. Даже когда повязки были только что наложены, Карл потягивал носом и не мог уже забыть до конца, как пахнет его последний часок. Он был когда-то крепким молодым человеком и сохранил для смерти всю ту силу, которую жизнь уже не хотела от него принять: силу познания, силу присутствия духа.

«Мой врач, Амбруаз Паре, когда-то перевязывал адмирала, — думал Карл. — Вместе с адмиралом должен был погибнуть и он, но спасся, выскочив на крышу. Хорошо, если бы можно было бежать через крышу! Я знаю! Я все знаю! Но я всего этого, наверное, не знал бы, если бы по моей вине не был убит адмирал. И я знаю, почему сейчас за стеной такой шум. Почему меня, невзирая на мои страдания, привезли сюда. Почему я лежу теперь совсем один и никому уже нет дела до меня».

— Я умираю, — проговорил он вслух.

— Это правда, сир, — отозвалась его мамка. Она сидела на ларе и вязала. Когда ее питомец открыл глаза и заговорил, она поднялась и отерла ему лицо. Но платка не показала.

— Хорошо, кормилица, что ты не болтаешь вздору, как этот врач, и не стараешься обмануть меня. Я знаю, и я готов: ведь я уж ни на что больше не гожусь. И я не хочу быть, как иные, которые под конец еще соскакивают с кровати, кричат и стараются убежать от смерти. Куда и зачем? Хотя у меня, конечно, еще хватило бы сил встать с кровати, напугать двор и мою мать этими белыми тряпками, моим окровавленным лбом и заставить их всех разбежаться.

— Но ты же король! — радостно напомнила она ему с пробудившейся безрассудной надеждой. Только кормилица и осталась ему верна. Двадцать четыре года без одного месяца была она благодаря ему особой высокого ранга. Накупила земли столько, что теперь до конца своих дней обеспечена; и лет ей всего немногим за сорок, красивая, ядреная женщина. Но твой король не умрет без того, чтобы ты, кормилица, не проводила его часть пути, ведущего во мрак. Да, его последние содрогания и прощальный шепот сливаются с его первым движением и первым плачем. Тогда ты держала его на коленях, которые горделиво напрягались, и прижимала к своей полной груди. Так же и теперь, кормилица, ты хочешь подержать его напоследок.

Он решил не кричать и не уклоняться от предстоящего ему, но тяжело вздыхал, охал, и видно было, что ему страшно. Перед ним вставали видения, даже теперь, среди бела дня, он слышал жуткие голоса, не принадлежавшие живым.

— Ах, кормилица, как много крови, сколько убитых! Дурные у меня были советчики. Только бы господь простил и сжалился надо мной!

— Послушай, король! Разве ты ненавидел нас, протестантов? Нет, ты всосал нашу веру с моим молоком. Сир! Вся кровь убиенных да падет на тех, кто их в самом деле ненавидел! Ты был неповинным младенцем, с тебя господь не взыщет.

— А что сделали с твоим неповинным младенцем? — жалобно отозвался он. — Разве это можно понять? Я… да! Ничто из содеянного мной не мое, и ничего из того, что было, я не могу взять с собой. А когда бог спросит меня про Варфоломеевскую ночь, я пробормочу: «Господи! Я, наверно, проспал ее!»

Голос больного перешел в шепот, он задремал. Мамка приложила к его лицу чистый платок, затем расправила. На нем отпечатлелись кровавые очертания этого лица.

Так как его дыхание стало тяжелым и хриплым, она вытащила из-под его головы подушку; и вот он лежал перед нею, вытянувшись во весь рост, и она сделала то, чего он так же не должен был видеть, как и кровавый платок: она сняла с него мерку. С величайшей тщательностью обмерила мамка тело своего короля и, как некогда клала его в колыбель по своей должности и по праву, должна была теперь положить в гроб. И сделать второе было ей не труднее, чем первое: она была женщина сильная. Он же, напротив, стал опять легким, как дитя. Долгие годы была она свидетельницей того, как увеличивался его рост и вес! Одно время его лицо сделалось багровым, движения несдержанными, голос гремел. Задумчиво смотрела она на него теперь, когда он стал опять такой тонкий и бледный, а скоро и совсем затихнет. Между началом и концом своей жизни он пролил кровь многих людей, теперь его собственная кровь медленно вытекала из него. Мамка чувствовала, что ни того, ни другого нельзя было предотвратить, — все это происходило ради каких-то неведомых ей целей. Теперь оставалось одно: «Я, его кормилица, положу его в гроб». Она одобряла все, что происходило, и глаза у нее были сухи.

Наступил вечер, вечер накануне Троицына дня. Вдруг Карл проснулся. Мамка догадалась об этом только по его дыханию. Она зажгла свет: вот диво — кровотечение прекратилось. Но он очень ослабел и лишь с трудом пошевелил рукой, чтобы объяснить ей, чего он хочет. Мамка сначала не поняла, хотя посадила его на кровати и приложила ухо к его губам.

— Наварру, — прошелестел он, тогда она догадалась.

Распахнув двери, она выкрикнула приказ короля, охрана передала его дальше, и кто-то побежал выполнять. Офицер поспешил, конечно, не к Генриху, а к мадам Екатерине. Поэтому она первая появилась у одра умирающего сына. Мамка умыла ему лицо, оно казалось высеченным из белого камня и невыразимо отстраняющим навязчивость живых. Мадам Екатерина со своей теплокровной натурой убийцы наталкивается на что-то совершенно ей чуждое, даже жуткое. Так ее дети раньше не умирали. Что-то уж слишком благородно! Этого человека я не знаю. Этот никогда не вылезал из моей утробы. Хорошо, что здесь ждут еще кое-кого!

А тем временем Генрих Наваррский шел дорогой страхов — по сводчатым коридорам, словно ощетинившимся от множества вооруженных людей. Мороз подирал по коже при виде всего этого обнаженного железа — аркебузы, алебарды, бердыши. Он понял, что здесь хозяйничает смерть, понял не хуже, чем сам Карл, но при этом вся его горячая кровь осталась при нем, и у него были ноги, чтобы бежать отсюда. Генрих действительно запнулся и чуть не повернул обратно. Однако пересилил себя, вошел к королю и опустился на колени. От двери и до кровати он полз на коленях. И тут услышал, как прошелестел голос Карла: — Брат мой, теперь вы теряете меня, но вас самого давно уже не было бы на свете, если бы не я. Один боролся я против всех, кто замышлял убить вас, и вы за это не оставьте в будущем мою жену и ребенка. В будущем… — повторил он, и, как ни тихо говорил Карл, это слово прозвучало громче остальных. «Он знает, что я должен стать королем Франции! — подумал Генрих. — Умирающий провидит грядущее».

Так-то обстоят дела; вот почему мадам Екатерина в чрезвычайном смущении. Правда, гороскопы и испарения металлов опровергают слова ее умирающего сына. А все-таки подобные слова чреваты последствиями; итак, будем начеку! Карл силится еще что-то завещать Генриху. Вероятно, он хочет предостеречь его, это видно. — Не доверяй моему… — с трудом начинает он, но тут королева прерывает его: — Молчи! — И так как Карл окончательно изнемог и упал обратно на подушки, Генрих так и не узнал, кого именно ему следует больше бояться — д’Анжу, который его ненавидит, или д’Алансона, своего ненадежного единомышленника. И он решает остерегаться обоих.

Мадам Екатерина, убедившись, что Карл уже ничего больше не скажет, ушла. Генрих, коленопреклоненный, дождался начала агонии.

В конце концов мамка осталась одна со своим питомцем. Склонившись над ним, она ловила его тяжелые вздохи, не из сострадания к тому, кто уже не чувствовал страданий, а просто она не хотела пропустить последнего вздоха.

И она чувствует, что перед этим угасающим духом сейчас таинственно брезжат только самые ранние, давно забытые, никому, кроме них двух, неведомые минуты. Они пришли им на память одновременно, и, бок о бок с отходящим от этого мира, она вернулась к тем далеким дням. Его губы вздрагивали лишь от судорожного дыхания; и все-таки она расслышала слово «лес», все-таки уловила слова «ночь» и «устал». Ребенок заблудился в лесу Фонтенбло, и теперь ему страшно в темноте. Это случилось в незапамятные времена его детства и теперь, перед самым концом, еще раз. И она тихонько запела — вместо него. Повторяясь, нижутся друг за другом все те же слова, и мамка выводит вполголоса:

Стало, дитятко, темно,

Стало холодно давно.

Мрак ночной в лесу залег.

Дитятко, твой путь далек… —

тянет мамка, убаюкивая его и себя.

Дитятко, где дом родной?

Вдруг она замечает: что-то свершилось.

Ты устал — а где постель?..

Ей-богу, это и был последний — его последний вздох. И она тут же выпрямляется и, закрывая ему глаза, с чувством доканчивает:

Мамка в гроб тебя кладет

На покой, как в колыбель.

Moralité

Le malheur peut apporter une chance inespérée d’apprendre la vie. Un prince si bien né ne semblait pas destiné a être comblé par l’adversité. Intrépide, dédaignant les avertissements, il est tombé dans la misère comme dans un traquenard. Impossible de s’en tirer: alors il va profiter de sa nouvelle situation. Désormais la vie lui offre d’autres aspects que les seuls aspects accessibles aux heureux de ce monde. Les leçons qu’elle lui octroie sont severes, mais combien plus émouvantes aussi que tout ce qui l’occupait du temps de sa joyeuse ignorance. Il apprend à craindre et a dissimuler. Cela peut toujous servir, comme, d’autre part, on ne perd jamais rien a essuyer des humiliations, et à ressentir la haine, et à voir l’amour se mourir à force d’etre maltraité. Avec du talent, on approfondit tout cela jusqu’à en faire des connaissances morales bien acquisés. Un peu plus, ce sera le chemin du doute; et d’avoir pratique la condition des opprimés, un jeune seigneur qui, autrefois, ne doutait de rien, se trouvera changé en un homme averti, sceptique, indulgent autant par bonté que par mépris et qui saura se juger tout en agissant.

Ayant beaucoup remué sans rime ni raison, il n’agira plus, à l’avenir, qu’à bon escient et en se méfiant des impulsions trop promptés. Si alors on peut dire de lui que, par son intelligence, il est au dessus de ses passions ce sera grâce à cette ancienne captivité où il les avait penetrées. C’est vrai qu’il fallait être merveilleusement équilibré pour ne pas déchoir pendant cette longue épreuve. Seule une nature temperée et moyenne pouvait impunement s’adonner aux moeurs relachées de cette cour. Seule aussi elle pouvait se risquer au fond d’une pensée tourmentée tout en restant apte a reprendre cette serenité d’âme dans laquelle s’accomplissent les grandes actions généreuses, et même les simples réalisations commandées par le bon sens.


Поучение

Несчастье может даровать неожиданные пути к познанию жизни. Казалось бы, столь высокородному принцу не суждено было в удел такое обилие бедствий. Бесстрашный, равнодушный ко всем предостережениям, он попал в беду, как попадаются в капкан. И ему не вырваться; тогда он решает извлечь пользу из своего нового положения. Отныне жизнь показывается ему с иных сторон, нежели те немногие, которые зримы для счастливцев мира сего. Суровы уроки, которые она ему преподает, но насколько же глубже они проникают в душу, чем все, что занимало его в дни безмятежного неведения! Он учится настороженности и скрытности. Это всегда может пригодиться, а с другой стороны, ведь ничего не теряешь, отирая плевки унижений, выращивая в себе ненависть и видя, как умирает любовь, когда ею помыкают. При некоторой одаренности все это можно охватить мыслью так, что превратится оно в стойкий опыт души. Немного погодя эти бедствия приведут его на путь сомнения во всем; но, побывав в шкуре угнетенных, молодой государь, прежде ничего не ведавший, сделается человеком мудрым, трезвым и снисходительным — столько же от доброты, сколько от презрения; вместе с тем, действуя, он окажется способным судить самого себя.

До того он слишком много суетился без смысла и толку, а теперь начнет совершать поступки лишь по зрелом размышлении, остерегаясь чересчур непосредственных порывов, И если тогда можно будет о нем сказать, что ум его выше страстей, то этим он будет обязан своему былому плену, когда он проник в их истинную природу. Правда, потребовалась необычайная выдержка, чтобы не пасть во время столь долгого испытания. Лишь натура уравновешенная и наделенная чувством меры может безнаказанно подражать распутным нравам этого двора. И лишь такая натура способна, отважно погрузиться в пучину мучительных дум и все же сохранить в себе силы и вернуться к душевной ясности, при свете которой совершаются и великие деяния, полные благородного великодушия, и повседневные поступки, внушенные всего лишь здравый смыслом…


Читать далее

V. Школа несчастья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть