ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Наступило первое мая. Ранняя весна уже давно унесла снег, и весенняя Москва, уже не укрытая глыбами снегов, предстала в своей обыкновенной весенней одежде, вся из конца в конец черно-зеленая. Где не было пустырей, огородов, садов с зеленью, там были неизменно грязь, лужи, топи и трясины.

Апрель месяц в первопрестольной – время разлития рек: Москвы, Яузы и Неглинной – всегда проходил особенно тихо и мирно. Всякий сидел дома. Куда же сунуться, когда в нескольких шагах расстояния от дома можно утонуть? Даже такие барыни порхуньи и летуньи, как Марья Абрамовна Ромоданова, и те сидели дома.

Выедешь в тяжелом, четырехместном, на высоких рессорах экипаже, берлине или колымаге и, несмотря на тройной цуг лошадей, застрянешь где-нибудь на углу двух улиц, в трясине. Господ из экипажа гайдук или двое на спине вынесут на островок, затем соберут народ и кое-как через три-четыре часа вытянут колымагу, а путешественники, перепачкавшись, в грязных чулках и башмаках, вернутся домой. Даже самый записной пьяница сидел иногда трезвый, так как до иного кабака дойти – надобно три раза вплавь переправляться.

И вот весна московская, вследствие необходимости путешествовать по морю яко посуху, всегда была временем есамым мирным и кротким.

На этот раз, однако, не было той же заповедной тишины. Весь апрель, несмотря на распутицу, прошел не совсем спокойно.

С тех пор, как доктор Ягельский был командирован на Суконный двор разузнать, какая завелась там хворость, и с тех пор, как собрался совет докторов, не сразу решившийся вымолвить слово чума, прошло полтора месяца.

Когда суконщики разбежались по Москве, и появились во всех улицах в качестве квартирантов, и разнесли с собою молву о чуме и ее самое на себе и в себе, в виде тряпья и в виде разных мелких хворостей, многие говорили о чуме. До безумия всякий испугался сразу и струхнул, но через несколько дней уже успокоился. Первый громовой удар заставил перекреститься, но удар стих, и нельзя же все стоять и все креститься.

И вот в ту минуту, когда многие начинали снова почти с недоверием относиться ко второй чуме на фабрике, как когда-то отнеслись к первой на Введенских горах, раздался другой оглушительный громовой удар, от которого, казалось, сотряслась вся Москва.

Фельдмаршал генерал-губернатор испугался и убежал!

Это известие облетело в один день всю первопрестольную, все боярские палаты, все домишки, все избушки. И как будто чума зависела от него, как будто она боялась присутствия Салтыкова, – москвичи перетрухнули не на живот, а на смерть. Если бы сказали, что все московские доктора и аптекари до единого убежали из города, то, конечно, никто бы не испугался, но бегство начальника всего края громовым ударом подействоваяо на жителей. Салтыков, которого простолюдин видал только изредка, в глубине большой кареты, блестящею в золоте и серебре, был, конечно, не тот Салтыков, не та развалина, которая даже сама не могла достать из кармана своей табакерки. Несколько дней прошло в смятении. В Голичном ряду, на Варварке, в Кремле, на Разгуляе, у Сретенских ворот, у Сухаревой башни[47]Сухарева башня – построенное в конце XVII в. Петром I каменное сооружение, в котором до 1715 г. находились первое в России высшее светское учебное заведение – «Школа навигацких и математических наук» и астрономическая обсерватория. собирались кучки, толпился народ, опрашивая всякого барина, толкуя о чудном известии, задавая вопросы друг другу.

– Кто же теперь начальством будет? Кто же теперь генерал-губернатором будет?

Какой-то остряк в Голичном ряду пустил в ход самую верную новость:

– Генерал-губернатора больше в Москве не будет, а будет теперь на впредбудущее время завсегда генерал-губернаторша.

– Баба! Во как ловко! Кто же она такая?

– А сама, стало быть, чума…

И многие головы поверили, многие языки разнесли по переулкам, что въехала в карете в Серпуховскую заставу сама чума и, расположившись в доме Салтыкова, будет теперь управлять Москвой.

Вскоре пошли уже слухи и толки о том, в чем она, матушка-чума, ходит. Кто говорил, в сарафане и кичке[48]Кичка – старинный русский праздничный головной убор замужней женщины. на манер ярославских, а кто заверял:

– Как есть, родименькой, голая, ничего, тоись, на ней нету. Как мать родила.

В эти дни, когда обер-комендант Грузинский, полицеймейстер Бахметьев, преосвященный Амвросий не знали, к кому обратиться, у кого спросить совета, или разрешения, или приказания, сенаторы обращались за всем этим к своему товарищу, Петру Дмитричу Еропкину. Почему? Никто порядочно этого не знал, а менее всех сам Еропкин.

Когда-то в тот день, что графиня Марфа Семеновна вместе с своим Фединькой удрала из Москвы, Еропкин отправился в сенат и увещевал товарищей решить: что делать, что предпринять.

И вот среди поднявшейся сумятицы в домах и на улицах каждый говорил по всякому поводу:

– Надо Петру Дмитричу сказать! Надо у Петра Дмитрича спросить! Что скажет Петр Дмитрич!

Петр Дмитрич каждому отвечал:

– Да что же вы ко мне-то? Что вы у меня спрашиваете? Я-то тут что ж? Действуйте по своей обязанности, что вам долг повелевает.

Но, однако, перед тем, договорившись до подробностей с Шафонским, Петр Дмитрич невольно, незаметно для себя самого давал совет, давал приказ, распоряжался, и все исполнялось по его указанию. И только вечером, когда переставал народ осаждать его дом и кабинет, умный, прямодушный и скромный гражданин говорил своему новому приятелю, Афанасию Шафонскому, тихо и боязливо:

– Ну, голубчик, на вашей душе грех будет. Не ноне завтра придет мне из Питера такая нахлобучка, что в лепешку обратит. Все беды на меня свалят, скажут – я все напутал и чуму развел.

И вот однажды прискакал из Петербурга курьер, привез бумаги, указ сенату и всякого рода повеления и ордера. Одна из этих бумаг пришла по назначению к генерал-поручику и сенатору Еропкину. Петр Дмитрич прочел ее, едва устоял на ногах от волнения и заплакал.

Государыня всея России, монархиня, благодарила его за своевременное принятие мер, за честное исполнение долга гражданина и сенатора и утверждала его главным начальником Москвы, на место бежавшего начальника.

И Еропкин, самый скромный и тихий из всех московских сенаторов, «домосед и бирюк», как звали его многие барыни, стал вдруг сразу в одно утро начальником всего и всех.

И пора было. Когда Еропкин заменил убежавшего генерал-губернатора и боялся распоряжаться, новая, самодельная и самовластная генерал-губернаторша уже распоряжалась давно. Босая ли, голая или в сарафане с кичкой ходила по Москве, еще было не решено в народе, но в том, что она уже ходила, и ходила по всем улицам, не было сомнения.

Через несколько дней после назначения Еропкина у него уже была вновь составившаяся временная канцелярия из людей мало похожих на «мастера Ивана Егорыча» и других подьячих Салтыкова. Многие дворяне, умные, дельные, сидевшие по своим домам и не числившиеся на службе, поступали по собственной охоте в состав комиссии и канцелярии. В первые же дни явились к Еропкину: Кречетников, Ладыженский, Саблуков, Мамонов, граф Брюс, Загряжский, Волоцкой, князь Макулов, Сабакин, Лерхе и многие другие. В числе прочих явились проситься на временную службу молодой офицер, петербургский франт Матвей Воротынский, и морского корабельного флота лейтенант в отставке, Воробушкин. За ними появились сотни канцеляристов, писцов и протоколистов, находившихся тоже не у дел и не на службе, иные без гроша денег, другие совсем без хлеба. И все эти охотники, эта новая маленькая армия, собравшаяся по собственной воле воевать со вновь прибывшей в Москву матушкой генерал-губернаторшей, почему-то не походила совершенно на тех людей, что сидьмя сидели по десяти и двадцати лет по разным канцеляриям и отделениям города Москвы. Весь этот народ был бодрый, веселый, деятельный. Народ ласковый и честный. Просто срамной народ, совсем на начальство не похожий.

Москва разделилась на четырнадцать частей, и в каждой части был свой комиссар, избранный не за чин, не за звание, не за деньги, а выбранный из почетных людей. Скороспелый начальник края, Еропкин, сам выдумал и этот срам завел.

На многих улицах, во многих боярских налетах охали и ахали, руками разводили, судили, рядили, ругались и в азарт приходили.

– Подумайте только, матушка, – говорил один дворянин одной генеральше, – я не комиссар, бригадир Григорий Матвеич Воротынский не комиссар, а кто же? Всякая сволочь у нас в квартале, моряк какой-то Синицын или Воробейкин. Видал я его и допрежде, в конурке, на Ленивке живет. Теперь во всей нашей части комиссар и первый человек, и кланяйся ему. Вчера казачка дослал своего к нему в домишко разузнать, как его, бестию, зовут по имени и отчеству. Случись беда какая, соврешь, назовешь не так – съест, проходимец. Ну и узнал: зовут – Капитон Иваныч.

Вместе с разделением Москвы на участки было объявлено несколько строжайших указов. О всяком заболевшем в доме домохозяин обязан был тотчас давать знать в съезжий дом. Смотритель съезжего дома тотчае давал звать комиссару, и комиссар немедленно заявлял о том Еропкину, а начальник тотчас посылал в дом доктора. Больной, если он имел признаки заразы, отправлялся тотчас в Николо-Угрешский монастырь, а комнату его окуривали. Здоровые запирались в отдельную часть дома, и к этому дому приставлялся караул. В то же время, где захворавший вдруг умирал, дом считался зараженным, и точно так же к нему приставлялся часовой.

Но за полтора месяца времени таких извещений в полицию о заболевшем или об умершем было только два.

Так как вслед за фельдмаршалом многие дворяне последовали его примеру и выехали из Москвы с пожитками и людьми, то вокруг города были назначены караульные, рогатки и карантины.

Но на заставы к южным городам, как: Тула, Калуга, Рязань – обращалось мало внимания, на другие заставы, по дорогам, ведущим на север: в Тверь, Ярославль, Новгород и Петербург, было обращено, по приказанию свыше, наибольшее внимание. Если можно было без помехи проехать от Москвы до Харькова и до Астрахани, то невозможно было не только проехать, но и пробраться пешком во всем крае между Клином и Вышним Волочком. И матушка-чума не стала спорить, не пошла в Клин, в Тверь и в Новгород на Петербург; ей и без него было раздолье, можно было нагуляться вдоволь по всем другим городам российским. Но она и в эти города заглянула только мимоходом. Слишком много дела и забот было ей в одной Москве первопрестольной. Уж больно ее ласково приняли, всяк-то к себе в дом на все лады зазывал. Уж такие добродеи эти москвичи!

За весь апрель месяц матушка чума, однако, все еще скромничала, совестилась; шатаясь по Москве, она заходила больше в дырявые хижины да лачужки, а если заглядывала в богатые дома дворянские и купеческие, то водилась покуда не с господами, а только с их холопами.

Но был человек в Москве, который знал, что подойдет лето, жара, овощи, ягоды и квас вволю, и новая гостья перестанет скромничать, начнет шататься по городу еще более и начнет заглядывать во все дома, и к богатым, и к бедным, и к серому люду, и к боярам.

И этот человек, приятель начальника края, первый открывший и назвавший чуму – чумой, не дремал, действовал. Но в то же время он видел уже ясно на деле, что если за него наука, а равно и новый начальник края, Еропкин, с помощниками, то против него все остальные и все остальное – и народ, и обычаи, и лето, и три великие коня российские: «авось», «небось» и «бог милостив», на которых уже тысячу лет катит во вою ивановскую в тележке об трех колесах матушка Русь православная!..

II

Бригадир Воротынский после неожиданного побега Ули безумствовал целую неделю, потом еще неделю гневался и выходил из себя, а затем, наконец, понемногу и поневоле успокоился. Делать было нечего, и приходилось мириться с досадным и глупым происшествием.

Аксинья, полюбившая Улю во время ее краткого пребывания в доме, старалась всячески после ее побега успокоить Григория Матвеича и убедить, бросив все поиски, оставить девушку в покое.

– Насильно мил не будешь, – полушутя, полусерьезно повторяла Аксинья. – Что ж, я-то вам надоела, что ли? Ведь это даже и обидно, что вы скучаете по девушке, которую порядком и не видели.

– Да, я знаю, – досадливо отвечал бригадир, – ты радехонька, тебе это на руку, ревнуешь сдуру.

– А что же, если и ревную? Вестимо, оно обидно. Небось я бы убежала, так вы бы этак не печалились.

Бригадир беспокойно поглядел в лицо женщины.

– Ты бы убежала… Ну, нет, я бы тебя на дне морском нашел и убил бы собственными руками. Вот этим ружьем французским, что на стене висит. Да ты и не убежишь.

– Да коли будете так скучать по Ульяне, то я на смех уйду, – шутила Аксинья.

Разговоры об Уле повторялись очень часто. Даже о сыном заговаривал бригадир об убежавшей девушке, но Матвей всегда прекращал эти беседы словами:

– А черт с ней совсем! Вот любопытная беседа, пора об ней и думать забыть.

За все это время молодой Воротынский снова бывал постоянно в доме Колховских, проводил у них целые дни, обедал и ужинал, и так как у него не было там сверстника или товарища, за исключением идиота, то в городе уже давно решили, что молодой сын «дюжинного» бригадира – принятый, но еще не объявленный жених княжны.

Между тем положение молодого Воротынского в доме Колховских сильно изменилось. Он менее ухаживал и любезничал с княжной, менее возился с идиотом, не писал стихов, не пел романсов и был в доме как свой человек.

В то же время он начал много ездить по всей Москве и по-прежнему, как бывало в Петербурге, ухаживал направо и налево, заводил интриги со всякой мало-мальски приглянувшейся ему фигуркой. При этом Матвей тратил не только очень много денег, но просто сорил червонцами.

Бригадир почти никуда не выезжал и за последнее время мало принимал гостей, в особенности после побега Ули он боялся, что всякий приезжий, зная эту историю, заговорит с ним, поставит его в глупое положение. Но наконец и до бригадира дошли слухи, очень странные, о сыне, тратящем большие деньги. Он сам видел, как Матвей покупал пропасть лошадей и как бригадирские конюшни, давно пустые, снова наполнялись великолепными рысаками всех мастей.

Наконец однажды Григорий Матвеич позвал сына к себе утром, сел на свой трон и постарался принять самый строгий и внушительный вид.

Матвей был позван двумя лакеями, которым бригадир приказал сказать:

– Очень-де нужно по важному делу переговорить.

Матвей явился, как всегда, беспечный, добрый, смеющийся.

– Что прикажете, батюшка? – вымолвил он, весело улыбаясь и разглядывая забавно-важную физиономию отца.

– Присядь и слушай. Дело важное.

– Небось об Уле, – усмехнулся Матвей.

– Полно, садись, – сердито проговорил бригадир.

Матвей уселся и подумал:

«Кой черт?»

– Ты мне сын или нет? – важно спросил бригадир, стараясь быть как можно величественнее.

– Сказывают – сын, а доподлинно не знаю. Вам лучше известно, – с легкой усмешкой отвечал Матвей.

– Не ломайся, а то выгоню! – стукнул палкой по полу Григорий Матвеич и рассердился совершенно искренно. – Ты мне родной сын, следовательно, должен отвечать прямо, открыто на все мои вопросы. Говори, откуда ты деньги достаешь?

Матвей пристально вгляделся в лицо отца, усмехнулся, хотел что-то ответить и замялся.

– Не лги, отвечай правду. Занимаешь? В долг берешь?

Матвей весело расхохотался.

– Чему заливаешься?

– Ах, батюшка! Да нечто можно этакое спрашивать? В долг берешь! Да какой же дурень мне даст?

– Ты, может быть, полагаешь, что я за тебя порукой буду? Что я заплачу? Так я, знай это…

Матвей еще веселей рассмеялся.

– Батюшка, всем известно, что у вас было большое достояние, а теперь его и в помине нет.

– Это вранье, мне лучше знать, что у меня есть. Не твое это дело отцовы деньги считать; заслужишь – твои будут, не заслужишь, все пойдет на сторону.

– А вы не гневайтесь, батюшка. Только я вам верно докладываю, что никакой шальной взаймы мне не даст, зная, что у меня нет ничего, кроме шпаги да кафтана, а у вас если и есть, то, стало быть, ваши собственные.

– Откуда же у тебя деньги?

– Мало ли откуда, – повел плечом Матвей, – достаю.

– Вестимо, не воруешь, а достаешь, да откуда? Ведь деньги-то большие, я вижу.

– Да, деньги, пожалуй, что и большие, – небрежно проговорил Матвей, как бы прихвастнув.

– Откуда они?

– Не все ли равно, батюшка, откуда? Лишь бы не ворованные были.

– В карты играешь? Выигрываешь? Честно ли? Или связался с какими картежниками? Ныне это не редкость.

– Какие тут картежники у вас в Москве! Самый записной, коли проиграет в вечер сто рублей, так в ту же ночь удавится. Тут не Петербург. Пробовал я здесь играть, за трое суток шестьдесят рублей выиграл. Нет, не далеко бы я уехал, кабы картами жил.

– Откуда же у тебя деньги? – нетерпеливо крикнул бригадир.

– Зачем вам это нужно, батюшка?

– Затем, чтобы быть спокойным, что не ныне завтра тебя не захватят и не засадят в острог. Срамиться не хочу, понял ты?

– Ну и будьте спокойны, никакого срама не будет.

– Ну, Матвей, слушай. Либо сейчас говори, откуда деньги, либо выходи вон из моего дома.

– Эх, родитель, грешно это вам. Двадцать лет не виделись, зажили было хорошо, а тут из-за пустяковин вздорите. Ведь, говорю, не ворованные, и не картежные, и не фальшивые. Настоящие российские червонцы. Так чего же вам? Прикажите, я и вам ссужу сколько угодно.

Бригадир встрепенулся, вытянулся в струнку и уже стал важен истинно и неподдельно.

– Нет, Матвей Григорич, простите, отцы на сыновний счет не живут. Это, может быть, у вас в Петербурге так водится. У меня, спасибо, еще свои есть. Проживу.

– Вы не обижайтесь, батюшка…

– А тем паче, когда денежки-то эти неведомо откуда и какие. Может быть, такие паскудные, что и сказать нельзя.

– Кабы я знал, что вы не будете, как все московские вельможа, болтать, так я, пожалуй…

– Как ты смеешь со мной так разговаривать! – вскрикнул бригадир.

– Побожитесь, что не разболтаете, я вам сейчас поведаю, откуда у меня деньги.

– Божиться я не стану, что мне твоя божба! А даю тебе мое воротынское слово, которое держал и держу так, как и тебе желаю вперед.

– Ну, ладно. Деньги мои от княгини.

– Какой?

– Какой! Колховской.

Бригадир вытаращил глаза на сына, разинул рот, и несколько секунд длилось молчание.

– Взаймы берешь?

Матвей повел плечом и усмехнулся.

– Отвечай!

– Я в десять лет не отдам того, что в один день трачу теперь, – вымолвил Матвей.

– Так это по-питерскому. Еще не женился, а уж на счет будущей жены живешь.

– Я и не собираюсь на ней жениться, то есть на дочери.

– На матери, что ли, собираешься? – усмехнулся бригадир.

– Зачем? Я еще не спятил. В сыновья ей гожусь, а не в мужья.

– Какие же это деньги?

Матвей грубо и резко в нескольких словах объяснился.

Бригадир переменился в лице, смолк и опустил голову.

– Вот оно… – проговорил он тихо. – Вот оно!.. Двадцать лет вдали жил, почитай, чужой, а имя-то мое носит!.. Ну, Матвей Григорич, нет, стало быть, в тебе ничего Воротынского, нет ничего и простого дворянского, хуже ты моего Федьки-холопа. И тот на такую мерзость не пойдет. Кабы мог я тебя лишить моего честного имени, имени Воротынского, то лишил бы. Пакостничай под какой другой фамилией. Ты, братец, подлец!

– Один Бог без греха, батюшка, а у всякого человека свой есть. У иного старого хуже грех на душе. Иной старый молодится на старости лет, потешные приключения наживает, так что город смешит и притчей во языцех становится.

– Это в мой огород, – выговорил вне себя Воротынский, – так поди, спроси у всех в Москве, что я за человек, и скажут тебе: «И он, мол, не без греха, но дворянин и никакой гадости за свою жизнь не сделал. В наемниках не бывал, сам нанимал». Спроси тоже и про себя, хорош ли, мол, я; увидишь, что скажут. А теперь собирай все свои пожитки дареные, коней даровых, и чтобы твоего духу не пахло у меня в доме. Лучше опять без сына останусь, чем этакого мерзавца сыном величать.

Матвей изменился в лице, хотел что-то заговорить, но бригадир грозно поднялся на своем троне и крикнул:

– Вон пошел! Когда остепенишься, разумеешь, что подлец стал, раскаешься, придешь ко мне – приму, обниму. А покуда ты подлец, ноги твоей чтобы не было у меня. Убирайся!

Матвей встал, озлобленный, вышел и, придя в свою горницу, сел и задумался на том самом диване, где когда-то богатырски заснул вскоре после приезда.

В первый раз в жизни первый человек назвал подлостью и гадостью то, что Матвей делал уже лет пятнадцать. Доброму, беспечному малому, однако, не хотелось слыть подлецом. Он убеждал себя, что отец дурит на старости лет, завирается, а между тем смутно чувствовал, что отец прав. Кончилось тем, что Матвей встал и гневно проговорил вслух, как бы обращаясь к отцу, и в голосе его слышалось неподдельное чувство:

– Зачем же ты бросил меня одного в Питере? Зачем сам примером мне не служил своей жизнью и теперь не служишь? Зачем достояние дедово и бабкино спустил все на дурацкие затеи и тоже на разные поганые прихоти? А теперь что тут в доме, наверху? Бригадирское сиротское отделение! Кто тут в доме хозяйничает? Крепостная девка! Не тебе бы говорить, дюжинный бригадир. Есть родители почтенные, которые могут учить уму-разуму и чести дворянской своих сынов, да не ты, старый вертопрах.

Матвей, озлобленный, позвал Федьку, который проходил мимо его горницы, и велел ему укладывать вещи. Федька, глупо ухмыляясь, не понимая смысла того, что делает, начал усердно убирать в сундуки все попадавшееся ему под руки.

Матвей, ходивший по горнице, вдруг остановился, как-то ахнул и выговорил вслух:

– Постой же, родимый, вот так придумал угощение! Будешь ты у праздника…

Матвей быстро вышел из своей комнаты, поднялся наверх, тихонько и осторожно прошел в ту половину дома, где была отдельная горница Аксиньи, и вошел в нее. Аксиньи не было.

«Должно быть, дома нет, – подумал он, – а то всегда тут сидит».

Он повернулся и хотел выходить, но в конце коридора показалась фигура Аксиньи в куцавейке и платке.

Когда она приблизилась к Матвею, он невольно отступил на шаг и ахнул. На Аксинье лица не было.

Она прошла мимо него, опустилась на стул, схватилась руками за голову и начала как-то странно покачиваться из стороны в сторону.

– Что ты? – подступил к ней Матвей, – что с тобой? Хвораешь, что ли? Очумела, что ли? Ныне, сказывают, чума по всем улицам ходит.

– Да, ходит, – выговорила Аксинья, – ходит, ходит… Кабы она и меня взяла.

– Да скажи, в чем дело?

Не скоро добился Матвей толку от взволнованной женщины. Наконец она рассказала, что муж ее опасно болен, может, не выживет, а она принуждена сидеть здесь, у бригадира, и не имеет возможности ухаживать за любимым мужем.

– И все это от каких-нибудь дрянных рублев зависит! – воскликнула вдруг Аксинья. – Будь я богата, сейчас бы счастлива была!

– Ну, вот за этим-то я и пришел. Тебе сколько денег нужно, чтобы все свое дело справить? Ну, вольную и всякое такое! И отсюда уйти… Сколько надо?

Аксинья махнула рукой.

– Да полно махать, дело сказывай скорей. Придет сюда твой бригадир, ты же в дурах останешься. Он меня гонит вон, и я сейчас уезжаю. Говори скорей, сколько тебе денег надо?

Аксинья подняла голову, искаженное лицо ее странно оживилось.

– Барин, не шутите так! Такими шутками убить можно…

– Ах, Создатель мой! – нетерпеливо воскликнул Матвей. – Скажешь ты или нет, – сколько тебе надо?

Матвей достал из кафтана большой бумажник, развернул его и вынул несколько ассигнаций.

– Двести, что ли? триста? четыреста?

– Триста, – выговорила Аксинья как-то бессознательно.

Матвей отделил несколько бумажек, сунул их в руки женщины, захлопнул бумажник, положил в карман и выговорил весело:

– Ну, вот! Когда убежишь?

Аксинья, казалось, потеряла всякую способность размышления. Она сидела на стуле, держа деньги в руках, не шевелилась и не спускала глаз с молодого человека.

Матвей махнул рукой и вышел вон из горницы.

Тут только Аксинья пришла в себя. Она стремительно вскочила с места, прижала деньги к лицу и опять замерла.

– Что ж это? Неужто правда? – тихо проговорила она. – Деньги! Деньги! Триста! То, что нужно… Могу бежать отсюда сейчас. Бежать! Господи! да неужто это правда?

В эту минуту раздались шаги в конце коридора. Аксинья окончательно пришла в себя. Она боялась, что бригадир сейчас выйдет к ней, прочтет по ее глазам, что у нее есть деньги, отнимет их, и тогда все пропало навсегда.

Аксинья бросилась к двери и заперла ее на задвижку. Действительно, к дверям подошел Григорий Матвеич, попробовал отворить двери, потом позвал любимицу и, не получая ответа, проговорил:

– Чудно, заперто, а ее нету!

Он стал кликать людей, но никто не явился. Все были внизу и беседовали, пораженные известием, что старый барин гонит вон из дому молодого.

Бригадир снова прошел весь коридор и скрылся во внутренних комнатах.

Аксинья отворила свою дверь, стрелой пролетела по всему коридору, по лестнице, по швейцарской, мимо изумленных людей, точь-в-точь так же, как недавно Уля, и через минуту скрылась за воротами.

Матвей видел из окна, как Аксинья пробежала по двору, и рассмеялся.

«Ну, теперь ищи ее…» – подумал он.

Бригадир точно так же из своего окна видел Аксинью, пробежавшую через двор, и встрепенулся, будто предчувствие сказало ему, что случилось что-то особенное.

Через два часа Матвей, не прощаясь с отцом, выехал со двора, а на нескольких телегах вывезли его имущество в соседний герберг или гостиницу.

Бригадир, видевший отъезд сына в окне, тихо проговорил три раза:

– Подлец сын! Подлец! Подлец!..

III

Когда бригадир сделал допрос сыну о происхождении больших денег, которые офицер тратил, то было уже в Москве человек с десять дальновидных людей, которые знали давно положение молодого петербургского офицера в доме Колховских.

Большинство в обществе не очень удивилось приключению, и, во всяком случае, негодующих нашлось очень мало. Подобного рода историй на Москве было так много, что к ним давно привыкли. Дня три кое-кто поахал, некоторые разводили руками, пожимали плечами, усмехались, но через несколько дней привыкли и перестали интересоваться.

Дело было простое, заурядное.

Месяц назад Матвей, снова принятый в дом княгини после недолгой размолвки, снова начал ухаживать за княжной и, ближе узнав ее, увидел, что надеяться разбудить это странное существо почти невозможно. Очевидно, что она недаром была родной сестрой полного идиота.

Княжна Анюта особенно равнодушно относилась ко всему, что было не романсами и не стихами. Только поэзия, романы и музыка имели на нее некоторое влияние. Арфу она любила, играла много и очень порядочно и часто, под влиянием своей музыки, приходила в особенное состояние, но какое-то болезненное, плаксивое.

В эти минуты она делалась Матвею особенно противна. Примирившись с семейством, Матвей снова стал другом князя Захара, любимцем княгини, а княжна продолжала относиться к нему любезно, но равнодушно, как-то сонно. Матвей мог надеяться, что мать просто выдаст княжну за него замуж, не спрося ее согласия, но вскоре ему самому не только не захотелось этого, но он находил в себе полное отвращение к этой «ученой обезьяне», как он стал называть ее.

Перестать бывать, раззнакомиться, не имея более никакой цели, упустить это громадное состояние, чтобы под носом кто-нибудь воспользовался им, Матвей тоже не мог. И самая простая мысль явилась ему в голову.

Княгине было лет пятьдесят, может быть, и более пятидесяти, но на вид она была еще женщина не старая, пригожая, а около своих детей казалась еще моложе. Они спали непробудным сном: сын физически и духовно, дочь физически. Мать была всегда бодра, весела, разговорчива, умна. Матвей около недели размышлял, колебался и решил начать ухаживать за княгиней.

В первые же дни резкого поворота в поведении молодого офицера, при первых намеках на что-то новое, неожиданное, княгиня была несказанно изумлена, но в то же время неожиданно для Матвея и неожиданно даже для себя самой польщена и, наконец, взволнована и смущена донельзя.

Матвей был в этом деле ухаживанья искусный актер, но не расчетливый, не холодный, а актер, увлекающийся своей игрой до той степени и до той математической линии, где трудно разграничить ложь от истины, притворство от действительности. Матвей начал, конечно, притворством, игрой, но затем постепенно увлекся, убедил самого себя, что княгиня еще может легко нравиться, может еще быть любимой, и становился все искренней, убедительней и увлекательней.

Княгиня не могла не верить молодому человеку, и то, что в первые дни показалось ей бессмыслицей, позором, подлостью относительно своих детей, вдруг нашло у нее в глубине души полное оправдание.

Тайна заключалась в двух вещах. С одной стороны, Матвей принадлежал к той счастливой породе людей, которые легко, без всякого усилия, как-то сами собой нравятся всегда всем равно – и мужчинам, и женщинам. Княгиня давно уже любила этого доброго, веселого, хорошего человека. Он и дурное делал так, что хотелось его простить. С другой стороны, тайна переворота в душе княгини заключалась в том, что она еще многого не видала от жизни. Оглушенная, как от удара, открытием, что молодой, красивый офицер любит ее со всем юношеским жаром, – как поневоле думала и поверила она, – княгиня оглянулась назад на свое прошлое и увидела, что никогда еще не бывало с ней ничего подобного. Она еще не знавала, не испытывала никогда того, что ей посылала судьба уже в пожилые годы. И переворот совершился в ней круто, резко.

Отдавшись вдруг увлекающей ее силе нового, еще не изведанного чувства, она, конечно, лишилась разума; но зато, чувствуя себя виновной относительно детей и общества, она вдруг сильно изменилась относительно всего и всех окружающих. Она будто извинялась, просила прощения. Она стала еще более ухаживать за сыном-идиотом, еще более ласкала и баловала дочь. Прежняя гордость и надменность относительно лиц, ниже ее поставленных, сменились смирением и лаской. Она начала раздавать большие суммы бедным и, наконец, стала все больше и чаще ездить по церквам и монастырям. Вскоре она стала совсем ханжой, и дом ее начал наполняться богомолками, странниками, блаженными и монашенками и всякого рода людом, которые прежде не смели переступить порога ее дома.

Одним словом, княгиня всячески перед Богом, перед обществом, перед своими холопами, перед собственною своей совестью старалась замолить свой грех.

Княгиня была счастлива, но грустно счастлива. «Бочка меду и ложка дегтю» – сказывались теперь в ее жизни. Думать о том, чтобы выйти замуж за Матвея, она не смела. Он убедительно, красноречиво уверил ее, что это дело невозможное, смешное, погибельное; что, в случае брака, его чувство не устоит и одного года. И княгиня перестала и мечтать об этом.

Первое время княгиня часто думала и говорила:

– Людей совестно… Провалилась бы сквозь землю… На старости лет с ума спятила. Не глядела бы глазами на свет Божий.

Матвей весело и беспечно смеялся над этим и грубо уверял:

– Ничего, пройдет, привыкнешь.

И он приводил десятки, если не сотни примеров из петербургского общества, называл по именам многих и многих известных петербургских боярынь, которых обстановка домашняя была такая же, если не хуже.

Но этот стыд и разлад с своей совестью не только не уменьшались, а увеличивались в княгине. Она мечтала уже о необходимости уехать из Москвы куда бы то ни было, подальше от прежнего круга знакомых.

– Если бы выдать замуж Анюточку, взяли бы мы Захара и уехали бы втроем куда-нибудь на край света, – говорила княгиня.

Матвей не противоречил. Он знал, что прежде чем найдется жених для Анюты, много воды утечет.

Однако нашелся строгий судья нового положения вещей в доме княгини.

«Бабий синедрион», то есть десяток дам-поэтесс, в числе которых было немало старых дев, смутился, перестал появляться с своими тетрадями и заседать в гостиной княгини.

Это обстоятельство больно укололо княгиню, тем более что дочь, ничего не подозревавшая, удивлялась, добивалась разъяснения всего. Княгиня начинала бояться, что Анюта в один прекрасный день узнает правду.

– Какими тогда глазами буду я смотреть на нее! – с ужасом восклицала княгиня.

Распространявшаяся по городу опасная болезнь, от которой, по примеру начальника края, бежали дворянские семьи по деревням, дала повод и княгине начать сборы, чтобы ехать ранее обыкновенного в дальнюю вотчину.

Когда Матвей, изгнанный своим отцом, явился вечером к княгине и весело рассказал ей свое приключение, княгиня была огорчена этим известием, стала упрекать молодого человека за неуместную откровенность с отцом.

– И так мое житье срамное, – сказала она, – не смеешь никому в глаза поглядеть, а тут еще твой родитель начнет повсюду поносить и на смех меня поднимать.

– Кому рассказывать? Он никого не видит. Да нешто и без него не знают? Ведь этакое не укроешь. А наплевать нужно на это, – уверял Матвей. – Вы тут в Москве – чудной народ, всех опасаетесь во всем. Всякий должен жить, как ему вздумается, как ему кажется веселей. Вот у нас в Питере люди умнее, живут себе припеваючи, лишь бы деньги были. Нешто могут люди жить вот так же, как описывается житье преподобных отшельников и угодников, с медведями да со зверями. Это все хорошо прежде было. Вон какой-то пустынник с вороной жил. Она к нему летала, он ее кормил своим хлебом, а сам голодный сидел, – рассмеялся Матвей. – Какое нам до кого дело. Живем себе, как нравится. Под суд нас отдать не могут, ничего преступного тут нету. А кроме того, надо еще помнить, что проживем, и все помрем, и сгнием, и черви нас съедят; как бы мы ни прожили, по-монашески или в свое удовольствие, все один конец.

– А на том свете что же будет? Ничего разве? – грустно заметила княгиня.

– Да с того света приходит ли кто назад сказывать, какие там порядки?

– Полно уж, – укоризненно махнула рукой княгиня.

– Да, конечно! Да вот у вас тут, в доме, всякие сочинения читаются, а читали ли вы, что пишет один умнейший француз? Он даже с государыней приятель, его в Питер поджидали, из Парижа хотел приехать. Говорят, умнейший человек во всем мире, пишет и прозу, и стихи, и комедии, и ученые сочинения. Десяти человекам не написать того, что он напишет в год. И вот что он говорит… Я не читал, а видел, многие читали. Их даже зовут по фамилии этого француза. Вольтижерами, что ли? Имени не помню…

Княгиня усмехнулась.

– Вольтижер – это паяц. Ты хочешь сказать – вольтерьянец. Писателя того зовут господином Вольтером…

– Ну да, вольтерьянцы. Дело не в имени. А ведь все говорят, что он умнейший человек. Чему он учит в своих сочинениях? Тому, что на том свете нет ничего, славны бубны за горами! Ни ада, ни рая нету. К Господу-то Богу самому он так относится, что поговори он этак не с Богом, а хоть с каким ни на есть начальником, так его бы сейчас в тюрьму посадили.

– Полно, полно, все это я лучше тебя знаю. Читала кое-что и Вольтера. Он умен, слова нет, язык у него вострый, да все это и прежде него говорилось и писалось, да все пустое. Все-таки судьба человека хорошего и человека дурного должна быть после смерти неодинакова.

– Ну, что же? ты боишься теперь в ад, что ли, попасть? – рассмеялся Матвей.

– Да мне и теперь подчас хуже, чем в аду кромешном. Стала я вчера Захара заставлять молиться, а самой стыдно на образа поглядеть. Так и жду, что какой из нарисованных угодников скажет мне: «Хороша ты, мол, сама-то, обернись, на себя погляди».

Матвей начал весело смеяться.

– Как? написанный-то угодник закачает головой да стыдить начнет? Вот финт-то был бы!

IV

Аксинья, выбежавшая из дома бригадира, почти не помня себя, неслась по улицам Москвы. Она спрятала дорогие деньги, неожиданно полученные от молодого барина, к себе за пазуху и все ощупывала их.

Ей все казалось, что это сон, что деньги вдруг исчезнут так же быстро, как быстро пришли. Если бы Аксинья потеряла эти деньги теперь, то, всего вероятнее, не стала бы даже искать. Она бы подумала, что все ей привиделось, как во сне, и все кончилось грустным пробуждением.

Еще утром этого же дня она узнала тайком, через глупо ухмылявшегося Федьку Деянова, что приходил какой-то человек, не то мещанин, не то поп. Он велел тихонько передать ей, что известный ей человек господина Раевского очень хворает и желал бы с ней повидаться.

Аксинья поняла, что этот человек – расстриженный поп Никита, который бывал у ее мужа, – сердце замерло в ней.

Известие о неожиданной болезни мужа так перепугало ее, что она, не спрашиваясь, не говоря ни слова бригадиру, тотчас оделась и вышла из дома.

На квартире Раевского она не нашла никого. Барин ее мужа от страха чумы уехал из Москвы, как объявила оставшаяся женщина. А что касается Василья Андреева, то его, хворого, перевезли куда-то неподалеку, но куда именно – она не знала. Она посоветовала Аксинье подождать расстригу Никиту, который все знает; но Аксинья не могла дожидаться, выйдя без спроса из дома бригадира. Умолив женщину расспросить подробно расстригу Никиту о том, где ее муж, она обещалась непременно быть наутро снова.

С отчаянием на сердце вернулась она домой, не видавши мужа и зная только, что он болен. До утра не увидит она его, а затем, завтра, повидавшись на полчаса, снова должна будет ворочаться домой и не видать его, по крайней мере, неделю.

И в первый раз рассудительной Аксинье приходило на ум, не добившись денег, не устроив ничего, бежать из дома бригадира к больному мужу.

И смущенная, с заплаканными глазами, с тяжелым гнетом на сердце, вошла она в этот рыжеватый дом постылого, противного ей человека. И здесь, на пороге горницы, встретил ее веселый молодой барин и будто чудом сунул ей в руки те деньги, о которых так давно уже мечтала она. Не то милость Божья, чудо благости его к людям, не то дьявольское наваждение!

И вот она снова теперь бежит к мужу, но уже с деньгами.

Через час Аксинья была уже на той же квартире Раевского и узнала от женщины, что муж ее перевезен в кабак «Разгуляй».

– Что с ним? – воскликнула Аксинья. – Как, хворает он?

– Да, хворь.

– Что ж это такое приключилось с ним?

– Да что же мудреного, ноне много народу хворает. Сказывают, так теперь следовает: хворать и помирать. Должно, конец свету.

Аксинья расспросила, как найти мужа, и побежала далее.

Кабак «Разгуляй» было найти не мудрено. Не было человека не только в этой части города, но и во всей Москве, который бы не знал этого кабака.

На перекрестке четырех улиц возвышался большой желтый дом, довольно грязный на вид. Внизу, в трех-четырех больших горницах помещался трактир знаменитый и кабак, а остальной дом был разгорожен на множество маленьких квартирок, горниц, отдававшихся внаймы, а в этих горницах отдавались даже углы.

И всякого рода народ, – сгон со всей Москвы, – жил в этом доме. Тут попадались и расстриги, и беглые острожники, и бежавшие из Сибири каторжники, и бесписьменные холопы без мест, и простые мошенники-грабители. Из этого же дома, известного под тем же названием «Разгуляя», вербовал Алтынов своих помощников для своих темных дел.

Едва только Аксинья приблизилась к этому дому и хотела было расспрашивать о своем муже, как ей попалась уже знакомая фигурка маленького, тщедушного расстриги, отца Никиты.

Распоп Никита лишился своего духовного сана вследствие такого пьянства, которое выходило из ряда вон. Ему случалось лежать мертвецки пьяным по нескольку дней. И судьба привела его тоже в «Разгуляй».

Никита тотчас провел женщину в маленькую каморку. Они прошли целый ряд душных и зловонных коридоров и горниц, где десятки, если не сотни, разнохарактерного народу жили вповалку.

Везде раздавались крикливые голоса бранившихся баб, визг ребятишек, и тут же попадались кошки, собаки, голуби, куры и даже попал под ноги Аксиньи маленький барашек. Вся эта домашняя птица и домашние звери принадлежали жильцам только наполовину, на несколько дней, иногда на несколько часов. Все это было ворованное по Москве. Все это уносилось к себе и продавалось на другой день. Одним словом, дом, характерно именующийся «Разгуляй», был ужаснейший вертеп и притон всякого рода подонков Москвы.

Аксинья, отвыкшая в своей привольной жизни у бригадира от подобного рода обстановки, с ужасом думала о том, куда попал ее бедный, хворый Вася.

Наконец, после многих переходов, распоп Никита отворил одну дверку, и Аксинья вошла в маленькую душную каморку с перегородкой, за которой нашла своего мужа.

Василий Андреев, увидав жену, привстал, сел на кровати, протянул ей руки и хотел что-то сказать, но не мог и, тотчас ослабев, снова опустился на подушки.

– Что ты! Что с тобой, родимый? Что такое приключилось? – воскликнула Аксинья, обнимая и целуя мужа.

– Ах, рад я, рад повидать… Должно, помираю…

– Что ты! Бог с тобой!

– И останется он без отместки, – продолжал, как бы сам себе, Андреев. – Не боюсь помереть, боюсь, останется без отместки…

– Полно, полно! Я радость принесла. У меня деньги, триста рублей. Я останусь с тобой. Назад не пойду!

Василий Андреев широко раскрыл глаза и снова хотел привстать.

– Бог с тобой! Правда ли? – слабо проговорил он.

– Правда, правда. Вот они, хочешь – гляди, возьми впрячь. Вот они. Триста рублей.

В эту минуту Аксинья, занятая мужем, все-таки услыхала за перегородкой восклицание:

– Ох, Господи!

Она не обратила на это никакого внимания.

Восклицание это вырвалось у расстриги Никиты, который, оставшись за перегородкой, невольно услыхал слова Аксиньи. Триста рублей денег у женщины в руках так поразили расстригу, никогда не видавшего подобных денег и никогда не имевшего, конечно, в руках, что он не выдержал и невольно вскрикнул.

И тотчас зародилась мысль в голове его о легкости приобретения этих денег. В таком вертепе, как «Разгуляй», стоило только пойти к любому из жильцов и сообщить ему, что в одной из каморок есть молодая женщина с тремястами рублей за пазухой, около больного мужа. И конечно, через день деньги эти были бы во владении того, кто первый пожелал бы ими воспользоваться.

Расстрига взял себя за голову, как бы от испуга, и, бормоча что-то, пополз в коридор.

Между тем Аксинья и не подозревала о том, в какую опасность поставила и себя, и мужа, все свои надежды на волю и счастье. Она села около мужа, расспрашивая о его болезни.

Василий Андреев ничего не мог объяснить. Он чувствовал себя дурно уже пятый день.

– Должно, перевалка, – сказал он. – По Москве ходит!..

– Что ты! Бог с тобой! Типун тебе на язык! – с ужасом воскликнула Аксинья. – Знаешь ли ты, что за перевалка ходит по Москве? Помилуй Бог!

Аксинья, часто слыхавшая за последнее время от бригадира, что за болезнь возникла в столице, хорошо, знала, как страшна эта болезнь.

– Слушай, Вася! Деньги у нас есть, хватит на все, не послать ли за каким знахарем? Пускай он тебя выходит, а там уж справимся; первое дело – здоровье.

Василий Андреев усмехнулся, махнул слабой рукой и вымолвил:

– И так отваляюсь; зачем тратиться по-пустому? А ты скажи лучше, откуда деньги? От старого пса?

Аксинья объяснила подробно неожиданный случай.

– Зачем тут знахарь, – отвечал, выслушав жену, Андреев, – я от радости одной поправлюсь. И не тому рад, что вольные будем; рад тому, что теперь мысли мои отпустят меня, вздохнуть дадут.

– Какие мысли?

– Каюсь, родимая, все мне мерещилось, что ты морочишь, что не уйдешь от старой собаки по доброй воле, что ты глаза отводишь. А вот теперь и правда: нашлись деньги, ты вот и здесь. Ты назад-то не пойдешь? – как-то робко прибавил больной.

Аксинья даже улыбнулась.

– Сейчас пойду, другую каморку разыщу, в другом доме, почище да побольше. А здесь вишь как гадко.

– Ничего и здесь, лишь бы не помереть.

– Нету, нету, как можно!.. Я сейчас пойду, все справлю. С деньгами все можно, а деньги есть, большие деньги…

Аксинья двинулась к двери, но больной вдруг сел на постели, протянул к ней руки и воскликнул:

– Стой! Обманешь… бросишь… уйдешь к нему, не пущу!

– Что ты, родимый?! Полно!

– Не пущу, морочишь! Дай хоть помереть около тебя, а там иди, полная воля…

И не скоро женщина успокоила больного. Он снова опустился на подушки и через минуту заговорил опять, но Аксинья не могла ничего понять. Муж говорил о большом ноже, о поваре, о бруске, о топоре. Аксинья поняла, что муж бредит. Но в бреду этом, в бессвязных словах был смысл: больной бредил о своем замысле, с которым давно сжился. Вместе с словом нож, которое он часто повторял, два раза назвал он бригадира.

Через несколько часов Аксинья отыскала маленькую квартирку. Василья Андреева, не приходившего в себя, перенесли в новое помещение. Аксинья тотчас послала Никиту найти знахаря, сама осталась около больного.

«Господи! – думала она, сидя поздно ночью у изголовья кровати все бредившего мужа. – Неужто же помирать ему, когда все сладилось, деньги есть, когда можно бежать из Москвы! И тут вдруг хворость! И какая еще?»

V

В доме Артамоновых была новая перемена. Не хватало одного члена семьи, самого безобидного из всех, робкого и глупого, который, помогая Барабину на Суконном дворе с утра до вечера, приходил лишь только ночевать. Умер старший сын Артамонова, Силантий, присутствие которого в доме было почти незаметно и которого старик не любил, призывал к себе только затем, чтобы разбранить или посмеяться. Теперь этот безобидный и безответный двадцативосьмилетний малый стал жертвой новой хворости, вскоре после распущения суконщиков. Только один Митя догадался тотчас, что хворость эта – все та же, что на Суконном дворе. И Митя напрасно увещевал отца позвать какого-нибудь доктора.

Когда брату Силантию стало хуже, Митя не отходил от него вместе с другим братом, Пименом, и ухаживал за больным. Когда Силантию стало совсем плохо, тот же Митя сам съездил, без спроса отца, за доктором, которого считали теперь самым искусным во всей Москве.

Съездить и привезти Шафонского к брату тайком от отца помогло Мите то обстоятельство, что Артамонова часто вызывали теперь к новому начальнику, Еропкину.

В этой новой канцелярии охотников-чиновников у Артамонова не было никого близких знакомых и друзей. В первый же раз попробовал он, захватив с собой две пачки ассигнаций, подарить их одному из комиссаров, состоявшему при Еропкине. Комиссар, увидя деньги у себя на столе, бросил их гордому богачу купцу в лицо.

– Простите старика… – выговорил Артамонов, бледнея. – Шестьдесят лет всех покупал.

От этого случая Артамонов проболел дня два и затем снова несколько раз был вызываем к Еропкину для разных объяснений.

Одной из таких поездок Митя и воспользовался, чтобы привезти доктора. Шафонский, повидавший Силантия, объявил, что у него та же моровая язва, что была на Суконном дворе, и что ему остается несколько дней жизни.

Выехав из дома купца, Шафонский донес о больном в съезжий дом.

Приехал тотчас же комиссар Замоскворецкой части с помощниками, и умирающего повезли в Николо-Угрешский монастырь, но привезли туда уже труп. К дому Артамонова был поставлен часовой, которому приказано было никого не впускать в дом, а главное, никого не выпускать.

Первые два дня часовой строго исполнял приказание. Старик Артамонов, арестованный с семьей в собственном доме, гневно потешался этим от зари до зари. Несмотря на смерть старшего сына, на заявление доктора, первого открывшего в Москве чуму, Артамонов не верил, чтобы в доме его была моровая язва. Обожая Митю, старик ни на минуту не побоялся, что Митя все время был при больном, и только сердился на мальчугана за то, что он, позвав доктора, «осрамил их и под караул поставил!». На третий или четвертый день после того, что увезли больного и приставили караул, все в доме свободно по-прежнему выходили из дома и принимали в дом всякого. Часовой сидел у ворот и подремывал. Через неделю он совсем исчез по собственной воле. Так бывало почти везде.

В доме Артамонова снова все пошло по-прежнему, так как вновь умерший был при жизни слишком незаметное в доме существо.

Но было в доме нечто другое, что озабочивало старика Артамонова гораздо более чумы. В горнице Мити все еще жила давно бежавшая от мужа Павла. Вскоре и этот тяжелый вопрос разрешился сам собой.

Однажды Павла объяснила брату, что не хочет оставаться в доме против воли отца и пойдет домой.

Митя передал сестре, что отец все знает и сам же приказал ему тайно спрятать сестру у себя.

– Чудная ты, сестрица, будто махонькая. Нешто возможное дело, чтобы все в доме знали про тебя, а батюшка бы ничего не знал? Да и сам я нешто мог бы тебя спрятать, коли бы батюшка не позволил?

Павла вздохнула. Она догадывалась давно о том, что теперь узнала. Говоря о причине, которая побуждала ее вернуться к мужу, Павла лгала и брату, и себе самой. Ее тянуло домой другое.

Она, относившаяся более или менее равнодушно к своему ребенку, когда была около него, теперь только в первый раз при разлуке с ним почувствовала, что любит его гораздо более, нежели думала. Ей захотелось во что бы ни стало повидать сынишку, подержать его на руках, понянчиться с ним. Кроме того, она чувствовала, что ее положение укрытой в доме отца, будто беглой, было какое-то странное, оскорбительное для нее.

«Как ни тошно дома, а все лучше, – думалось ей, – там я хозяйка, а тут, как сказывает народ, вдова от живого мужа».

С каждым днем Павла мучилась все более и более. Ее пугала мысль, что Барабин ни разу не наведался в дом тестя. Наконец однажды Павла решилась и пошла к себе, готовая на все. Если бы ей сказали, что Барабин встретит ее с ножом в руке, то женщина все-таки пошла бы. Бог весть почему она чувствовала теперь менее отвращения к нему, менее боязни. Она считала себя более виноватой во всем и готова была не притворно, а совершенно искренно просить прощения у мужа.

Когда она вошла во двор своего дома, то хорошее чувство проникло в ее душу. Тут было все свое, близкое. Первая, увидевшая пропадавшую, Пелагеюшка, бросила кочергу и опрометью побежала к барыне и заголосила. В доме Барабиных все знали, что барыня находится у старого барина.

Первый вопрос Павлы был, конечно, о ребенке, Пелагеюшка отвечала несколько раз подряд:

– Слава Богу!

– Что Тит Ильич? – проговорила Павла.

– Скучал, матушка, скучает и таперича. Поди, сидит у окошечка.

Павла поднялась наверх по лестнице, ноги ее слегка дрожали. Предстоявшая встреча пугала ее.

«Что он скажет? Что сделает? А если выгонит на улицу! Если убьет!»

Но в ту минуту, когда Павла отворяла дверь в горницу, где когда-то была свалка и вязали Ивашку, твердая решимость на все сказалась в ней.

«Попрошу прощения, а там будь что будет…» – подумала она, почти прошептала сама себе.

Барабин между тем сидел неподвижно на стуле у окна, где обыкновенно любила сидеть она, ожидая его с фабрики к обеду.

Он оперся рукой на подоконник и опустил глаза в пол. Лицо его, слегка похудевшее, слегка бледное, ясно говорило о том, что пережил он за время отсутствия жены. Глубокая и тяжелая дума, очевидно нерадостная, овладела им вполне. Так случалось ему сидеть за последнее время по целым часам. Однажды просидел он так, не двигаясь, с обеда и до вечера.

Покуда Павла скрывалась у отца, дикие порывы гнева и злобы сменялись в этом человеке порывами ребяческого горя и ребяческих слез. За это время он часто собирался в дом тестя с ножом в руке, зарезать беглую жену и, быть может, покончить тут же и с собой, и точно так же часто собирался он идти за женой и на коленях вымаливать себе прощение и у тестя, и у жены. Он готов был в иные минуты унизиться всячески перед всяким, кто мог бы помочь возвратить жену.

Сам он не наведывался в дом тестя ни разу, но приятель его, Караваев, поселился рядом с домом Артамонова, подкупил суконщика, жившего в доме, и, зная все, что творилось у Артамонова, все передавал приятелю.

Барабин знал верно, что жена сидит в горнице маленького братишки и не показывается никуда, не только на улицу, но не выходит даже в другие горницы. Только одному не верил Барабин, что старик ничего не знает о присутствии дочери в доме. Он понял, что тесть притворяется, не оправдывая поступка дочери, и не хочет узаконить его своим согласием на укрывательство.

Уверенность Барабина в том, что жена никуда не показывается, сидит, как заключенная, успокаивала его, утешала. Дикой ревности не было причины проснуться и бушевать в нем. И поэтому все чувства его слагались так, чтобы стремиться скорей к примирению, прощению. Не будь Павла заперта по собственной воле в четырех стенах, выходи она из дома, хотя бы только в церковь, ревность Барабина проснулась бы непременно во всей своей силе и, конечно, он попался бы жене где-нибудь на дороге с ножом в руке.

Дрожащей рукой отворила Павла дверь, через силу переступила порог горницы и остановилась. Вид мужа поразил ее. Прошло несколько мгновений. Видя, что муж не приходит в себя, что думы его из тех, которые могут продолжаться целые часы, Павла медленно, тихо, с трепетом во всем теле, приблизилась к нему и уже за шаг от него невольно опустилась на колени и схватила его за руку.

Барабин вскрикнул и затрясся всем телом. Никогда еще в жизни не бывало с ним ничего подобного тому, что случилось теперь.

Он схватил Павлу за обе руки, больно стиснул их в своих руках, потом порывисто обнял ее и проговорил едва слышно:

– Голубушка… – И вдруг, припав головой к жене на грудь, он страшно зарыдал.

Неожиданность случившегося, лицо Барабина, голос, наконец, эти страшные рыдания, которых Павла не только никогда не слыхала, но в возможность которых никогда бы не поверила, – все это вместе совершило в женщине мгновенный глубокий переворот. В один миг то чувство, которое она имела к этому человеку когда-то, года два-три назад, еще невестой, теперь сразу будто вернулось к ней.

Она обняла мужа и могла только повторить несколько раз:

– Прости… Прости меня, родимый…

И вечером этого дня муж и жена были так же счастливы, как в первые дни после свадьбы…

Павла даже передала подробно и искренно мужу все свои тайные помыслы за все последнее время.

Зашла речь и об давнишней истории с Ивашкой. Павла, смеясь, рассказывала мужу, как она водила к себе от тоски Ивашку, потихоньку от домашних, как он, сидя у лежанки, рассказывал ей какую-то дурацкую сказку и как ей, с тоски ли, по глупости ли, мерещилось Бог весть что. Так же подробно рассказывала она все, что чувствовала в ту ночь, когда освободила Ивашку.

И, рассказывая все это, Павла не смеялась, ей стыдно было теперь всего, что тогда мерещилось ей, а смеялся теперь Барабин и над ней, и над собой, и над Ивашкой.

В ту ночь Павла, передумав все случившееся за этот день, то счастье, тот мир душевный, который нашла она снова в себе и муже, она все-таки невольно смущалась, будто кто-то невидимо присутствующий шептал ей на ухо: «Надолго ли?..»

VI

Капитон Иваныч Воробушкин продолжал горевать о своей Уле, все его помыслы ежедневно сосредотачивались на судьбе племянницы.

Судьба злобно потешалась над стариком. Когда все было им прилажено, чтобы спасти Улю от бригадира, и Марья Абрамовна дала даже более денег, чем просил Воробушкин, все снова разладилось.

Капитон Иваныч узнал, что Уля бежала от бригадира, и новые поиски его были напрасны. Прошло недели две, и он не мог добиться – куда девалась девушка. Наконец та же Климовна сообщила ему известие, что виделась на улице с девушкой, что она жила, скрываясь у бесприходного попа Авдея, но теперь ее уже там не было.

Воробушкин немедленно отправился в дом отца Авдея и нашел там ту же нищету, что видела когда-то и Уля.

Отец Авдей, жена его и все внучки при имени Ули, произнесенном незнакомым человеком, бросились к нему и засыпали его расспросами об ее судьбе.

Капитон Иваныч был так тронут их любовью к девушке, что стал с тех пор изредка заглядывать к отцу Авдею и оставлять у него деньги на хлеб. Но что касается до сведений об Уле, то отец Авдей знал не более самого Воробушкина. Он мог сообщить только, что девушка ушла сама, потому что боялась, что Климовна выдаст ее Алтынову и бригадиру.

Идти за сведениями к Алтынову Капитон Иваныч не мог, не хотел, да это и не повело бы ни к чему. Разузнавая со стороны, он узнал только, что Алтынов болен, лежит в постели, что с ним приключилась беда. Один из его денщиков рассказал человеку, подосланному Воробушкиным, что Алтынов ездил в окрестности Москвы и что по дороге оттуда на него напали грабители и избили его до полусмерти.

Воробушкина это известие очень обрадовало.

– Поделом вору и мука! – воскликнул он. – Мало ли зла эта собака наделала.

Известие это было так приятно Капитону Иванычу, что он даже полюбопытствовал узнать подробности. Он еще более обрадовался, когда узнал, что Алтынов был одно время при смерти, очень туго поправляется и так переменился лицом, так стал плох здоровьем, что его почти узнать нельзя.

– Ловко отгладили, должно быть! – радовался Воробушкин.

В это время подошла смута в городе, открылась зараза на Суконном дворе, который помещался наискось против домика Воробушкиных, только с другой стороны Москвы-реки, за Каменным мостом.

Воробушкин редко бывал дома, он ночевал у одного своего приятеля и только раза два в неделю заглядывал узнать, что творится в доме. Авдотья Ивановна стала ему окончательно ненавистна с тех пор, как продала Улю, Покуда девушка была в их доме, Воробушкину, несмотря на постоянные ссоры с женой, все-таки жилось кое-как. Теперь он мыкался по городу и сходил с ума об участи своей любимицы.

Однажды, наведавшись домой и узнав, что жена хворает, Капитон Иваныч ехидно сказал ей:

– Когда помрешь, пришли известить, хоронить приду и с радости пьян напьюсь.

После бегства Салтыкова и назначения Еропкина Капитон Иваныч, близко знакомый с двумя новыми помощниками нового начальника города, неожиданно был вдруг назначен комиссаром своей части.

Обедневший дворянин средней руки, получивший эту почетную должность, немало озлил москвичей. Назначение это было результатом той репутации, которую составил себе отставной моряк.

Капитона Иваныча самого так польстило это неожиданное назначение, которое сразу возвысило его в глазах всех его многочисленных знакомых, что он не помнил себя от радости. Простой, небогатый дворянин стал сразу в некотором смысле особой и влиятельным лицом.

И разумеется, Капитон Иваныч отнесся к своей новой должности самым добросовестным образом и был занят с утра до вечера. Он так усердно принялся исполнять все приказания Еропкина, что в одном доме его чуть не побили, а в другом грозились даже убить. Тем не менее, во всех домах его участка, где открывалась зараза, Капитон Иваныч продолжал пунктуально исполнять все, «вышним правительством поведенное», как выражался он.

Эти заботы по должности заставили Капитона Иваныча поселиться снова в своем маленьком домике, он не мог уже по-прежнему рыскать по Москве и ночевать где попало. Поселившись снова у себя, Воробушкин прежде всего разогнал всех постояльцев-суконщиков и уже в качестве комиссара приструнил и свою супругу. Авдотья Ивановна была тише воды ниже травы!

– Как только ты слово пикнешь, – заявил он ей, – так тотчас, по данной мне вышним правительством власти, я тебя в Николо-Угреши отправлю. Только стоит мне бумажку написать, что ты чумная, и так тебя сейчас по рукам и по ногам свяжут и повезут, куда я захочу. Захочу – в Николо-Угреши, а захочу, так и в Турцию отправлю.

Авдотья Ивановна смирилась если не перед мужем, не перед «Капитошкой», как она звала его всегда в минуты озлобления, то смирилась поневоле перед званием комиссара. Втайне, конечно, Авдотье Ивановне точно так же льстило это обстоятельство. Она объяснила Климовне, что хотя она и не в ладу живет с мужем, а все-таки тем не менее теперь она в некотором роде «комиссарша». При этом она важно объяснила Климовне, что если она захочет, то стоит только ей написать бумажку, и она Климовну может упрятать не только в Николо-Угреши, но и в Турцию.

– Вот только обида, – жаловалась Авдотья Ивановна, – жалованья комиссарам не полагается, уж очень это глупо выходит. Служба почетная, – потому, говорят, жалованья и не надо. А тут бы, по моему рассуждению, следовало бы тройной оклад положить, коли почетный человек, так больше и жалованья следует.

Между тем за то же время Авдотье Ивановне, уже два раза хворавшей, очень сильно снова недужилось.

Капитон Иваныч, вступив в должность, нашел, помимо хворой жены, еще другую больную, но более серьезно, – Маланью. Пригласив в дом освидетельствовать больную одного неизвестного молоденького доктора, Капитон Иваныч узнал от него, что Маланья больна точно так же, как, сказывают, болели на Суконном дворе.

– Должно быть, господин комиссар, она захворала у вас от суконщиков, – сообразил доктор, – вам бы ее надо тотчас отправить в карантин, в Николо-Угреши.

Капитон Иванович собрался тотчас исполнить этот совет, и даже по двум причинам. Во-первых, избавить дом от зараженной больной, а во-вторых, на деле показать Авдотье Ивановне, что с ней самой может произойти, если она будет супругу перечить.

Воробушкин собрался отправлять Маланью, но надо было нанять тележку, лошадь, человека; дня два-три прошло, заботы по должности отнимали время. И наконец однажды, вернувшись домой, он узнал, что Маланья лежит мертвая.

– Ах, поганая баба! Царство ей небесное… – воскликнул Воробушкин. – Какое колено отмочила! Не подождала… Что бы ей там умереть!

И Капитон Иваныч не знал, что делать. Он знал отлично, что, по распоряжению именно его «вышнего правительства», он должен сообщить о том, что женщина умерла зараженная, и просить приставить караул к дому своему или отправляться на другую квартиру – незараженную. И в первый раз покривил душой честный и добросовестный исполнитель всего, «вышним правительством поведенного». В качестве комиссара, Капитон Иваныч вызвал немедленно своего нового приятеля, священника отца Авдея, и отец Авдей, не справляясь ни о чем, за две гривны отпел Маланью и сам свез на погост.

«Сбыл с рук! – подумал Капитон Иваныч, – а то бы такая была канитель… Сам же комиссар, да сам же из заразительного дома».

Но, видно, судьба гнала бедного Капитона Иваныча.

В конце апреля, прокомиссарствовав менее месяца, Капитон Иваныч вдруг лишился своего почетного звания и стал опять простым отставным морского корабельного флота лейтенантом. И причиной этого общественного падения была та же супруга Авдотья Ивановна, которая, казалось, затем и послана была ему судьбой, чтобы всю его жизнь перековеркать. Однажды Авдотья Ивановна, после трехдневных рысканий по городу, неизвестно где и с какой целью, вдруг снова захворала. Капитон Иваныч не обратил на это ни малейшего внимания. Жена лежала уже неделю в постели, а Капитон Иваныч и не заглядывал к ней.

Однажды женщина, взятая на место Маланьи, явилась к Капитону Иванычу, когда он вернулся со службы, и доложила ему, что барыия очень просит его пожаловать.

– Чего ей? – отозвался усталый Капитон Иваныч.

– Говорят – очень нужно. Сказывают – последнюю волю изъявить желает.

– Чего?! – удивился Воробушкин.

Женщина была умная, не чета Маланье, и объяснила все Капитону Иванычу очень толково.

– Барыня очень плохо себя чувствует и, в той надежде, что помрет, вам свою последнюю волю изъявить желает.

– Скажи ты ей: первое, что мне никакой ее воли не нужно, ни первой, ни последней; а второе, скажи, что я ее привередничанию не верю, – не такова она, чтобы помереть. Этакой радости мне в жисть не видать.

Женщина ушла, но появилась снова с той же просьбой от барыни.

– Тьфу ты, банный лист! – ругнулся Капитон Иваныч и пошел к жене.

Он не видал жены более недели и когда приблизился к кровати, на которой лежала жена, то невольно отступил на два шага.

Теперь, благодаря своей обязанности комиссара, Капитон Иваныч уже сталкивался несколько раз с больными, умершими от заразы. Он тотчас же увидел на своей жене все признаки чумы.

– Вот так колено! – выговорил Капитон Иваныч, выпучив глаза на жену.

– Помираю… – слабо отозвалась Авдотья Ивановна, лихорадочными глазами глядя на мужа. – Помираю…

– Да, это точно… – изумленно проговорил Капитон Иваныч. – Это точно… Помираешь и впрямь. А ведь я, по правде сказать, думал – ты балуешься. Вот так штука! – прибавил снова Капитон Иваныч и развел руками.

– Ты меня прости!.. – заговорила Авдотья Ивановна, – коли в чем грешна была супротив тебя. Прости!..

– Да это что уж толковать, – рассудил Капитон Иваныч, продолжая стоять в приличном отдалении от постели. – Коли жива будешь, не прощу, все-таки под суд тебя упеку, а умрешь – что уж делать? Нечего делать, надо будет простить. Как же это тебя угораздило чуму захватить? Где ты болталась?

И вдруг Капитон Иваныч сообразил, что если его жена умрет, и будет известно в околотке – от какой болезни, то ему придется самому выдержать карантин и лишиться почетного места, которое он очень ценил. «Помилуй Бог! – подумал он. – Вот одолжить-то! И при жизни-то поедом ела, да и помрет – подкузьмит окончательно».

– Авдотья Ивановна, – схитрил Воробушкин, – уж тебе все равно, коли помирать, а ты не сказывайся, что у тебя чума. Первое дело, тебя хоронить запретят, без погребения останешься, свезут тебя в госпиталь, и доктор на кусочки нарежет. Положим, тебе это будет не слышно: мертвой – что ни режут, ей все равно, а только все-таки, говорю, знать-то это тебе неприятно. Что за удовольствие, как ноги, руки отрежут да всю расковыряют! Я уж тебе это верно сказываю.

Авдотья Ивановна как-то глупо глядела на лицо мужа: не понимала она того, что он говорит, или не верила в опасность своего положения.

– Я не сказываюсь…

– То-то, не сказывайся никому.

– Только вот, родимый… – заговорила Авдотья Ивановна с умоляющим лицом.

И слово «родимый» в ее устах, обращенное к мужу, прозвучало как-то странно. Даже умирающей было как будто совестно своего малодушия.

– Сделай милость, пошли за Климовной, пущай придет… Одной лежать больно несподручно. Да мне надо с ней сосчитаться, – за ней ведь деньги есть… Помру – пусть тебе отдаст.

– Какие тут деньги? ну тебя! не до денег! А вот как бы не прослышали, что ты чумная, тогда беда будет. А Климовна разболтает беспременно. Нет, уж лучше лежи одна: помрешь – все равно; не помрешь, будет полегче, тогда за ней и пошлем.

Капитон Иваныч вышел от жены в раздумье.

«Ну, как меня из комиссаров турнут?.. Вот обида будет!» – думал он.

На другой день, вернувшись снова из должности, Капитон Иваныч увидел у себя в квартире вдову расстриги.

Климовна встретила Воробушкина на подъезде и жалостливым голосом объявила ему, что Авдотья Ивановна приказала долго жить.

Капитон Иваныч стал как истукан и вытаращил глаза.

– Хоть вы и неладно жили, – рассуждала Климовна, – а все-таки супруга. И потом, уж очень обидно, что не своей кончиной померла.

– Как не своей! – воскликнул Капитон Иваныч. – Удавилась?!

– Что вы! Господь с вами! Не своей кончиной, говорю, – от чумы. Теперь вам караул приставят, хоть вы и сами комиссар.

– Врешь, треклятая! – заорал Воробушкин. – Врешь и врешь! сама ты чума!

Воробушкин вошел в квартиру, хотел было пройти в горницу покойной жены, но остановился. Мысли его как-то путались. И вдовство неожиданное, и чума в доме, и боязнь потерять место комиссара, и надежда без супруги справить кое-как свои дела, найти и купить у Воротынского племянницу – все эти разнородные мысли, надежды и мечты наплывом ворвались в голову Капитана Иваныча и спутались вместе.

Однако на другой день новое положение разъяснилось само собой, и довольно печально.

Он действительно был вдруг и вдов, и лишен своего почетного звания, и отправлен в особый карантин для дворян, не желавших оставаться под караулом в зачумленном доме.

Капитон Иваныч был глубоко обижен и в то же время зол на покойницу жену.

– И при жизни мне все пакостила! – восклицал он в отчаянии. – И кончиной своей совсем напакостила. Ведь будто на смех умерла!..

VII

В доме Марьи Абрамовны Ромодановой многих лиц, давным-давно составлявших главное народонаселение дома, не было в наличности: внука Абрама с дядькой Дмитриевым и с отцом Серапионом, а кроме них, еще Кейнмана, Анны Захаровны, кучера Акима и арапки. Переворот полный в доме, и исчезновение этих лиц случилось быстро и совершенно неожиданно.

Когда Суконный двор был закрыт, то у всякого суконщика нашлась родня в Москве. Точно так же один из них поселился во флигеле дома Ромадановой, у дяди своего, кучера Акима. Будучи уже болен, он вскоре умер; за ним, разумеется, последовал зараженный дядя, а за Акимом – часто посещавшая его, большая его приятельница, арапка.

Марья Абрамовна была, конечно, немало напугана; узнав, что в Москве чума, она не спала ночей. Единственно, что поразило ее гораздо более известия о чуме, было известие о том, что знакомого ей сенатора Еропкина сделали начальником, на место фельдмаршала. Марья Абрамовна давно знала Петра Дмитрича и ни капли не уважала, находя, что он зря попал в сенаторы.

– Нет в нем ничего ни сенаторского, ни генеральского. И на дворянина-то мало похож; нет никакой важности. Так, будто мещанинишка какой.

Еропкин редко бывал у генеральши, и Марья Абрамовна всегда относилась к нему с высоты своего величия. Часто, когда докладывали о нем, она приказывала принять его в гостиной и прибавляла:

– Обождет, не велика птица!

И вдруг теперь, неизвестно какими судьбами, эта невеликая птица стала начальником Москвы.

Марья Абрамовна помнила хорошо царствование Елизаветы Петровны и была, в силу предания в семействе, большой поклонницей покойной императрицы и врагом, по крайней мере на словах, нового правительства и немецкой принцессы, как называли в Москве фрондеры царствующую императрицу.

При некоторых мерах правительства фрондерство это в Москве усиливалось. Сигнал давался из дома графа Панина, повторялся в доме таких его подражателей, как Воротынский, и это отдавалось во многих домах, в том числе и в доме Ромодановой.

При назначении внезапном и непонятном всем известного, скромного человека, сенатора Еропкина, ропот елизаветинцев усилился донельзя. Граф Панин, как запевала, объявил, что конец света приходит, если подобные Еропкину люди будут назначаться «с бухты-барахты» на важные государственные должности. Панин уехал из Москвы тотчас, заявив, что всякий честный гражданин должен пойти в добровольное изгнание, бежать из столицы, где правителями назначается всякая мразь. Фрондер-запевала уехал в гости к Салтыкову в его подмосковное Марфино, и многие последовали его примеру.

Большинство, если не все, хотело придать своему отъезду вид протеста и недовольства новым начальником, которому они не желают повиноваться, но, в сущности, все они бежали из города из страха чумы.

Бегство дворян по деревням и вотчинам со всеми пожитками, с кучами дворовых было так велико и неудержимо, что все дороги и заставы московские были переполнены сотнями возов. Казалось, что вся Москва боярская выселяется. Еропкин тотчас же понял, что коль скоро суконщики заразили Москву, а Москва разъезжается во все стороны, то и чума вместе с ней расширит свой круг действия. Были немедленно устроены карантины вкруг города и окрестностей, чтобы хотя несколько сдержать распространение заразы. Разумеется, главное внимание было обращено на дорогу из Москвы в Петербург, и главные карантины, под наблюдением офицера графа Брюса, были по дороге на Вышний Волочек и Новгород.

Приказ Еропкина, которым он хотел остановить всеобщее бегство и спасти от заразы окрестности столицы, произвел такой ропот в москвичах высших слоев, что если бы господа дворяне умели бунтовать, то, конечно, на Москве настало бы смутное время.

Приказ Еропкина заключался в том, чтобы лица, какого бы то ни было звания и состояния, обращались к начальству за разрешением покинуть город и снабжались свидетельствами в том, что они не заражены. В нескольких участках были назначены доктора и повивальные бабки, которые обязывались свидетельствовать каждого, кто желал покинуть город, и затем выдавать пропускные билеты. Таким образом, мера эта падала главным образом на дворян. Простолюдин мог легко удрать из Москвы, пробраться пешком через заборы и канавы, чрез поля и леса и миновать все заставы и рогатки. Для дворянина, отправлявшегося в колымаге, с подводами, с целой свитой холопов, было, конечно, невозможно прокрасться из города незаметным образом.

После нескольких дней громкого ропота, гнева и пустых угроз господа дворяне должны были все-таки, повинуясь новому приказу нового начальника, идти на позорное для дворянина освидетельствование. Марья Абрамовна, собравшись даже уезжать из Москвы, отчасти из страха чумы, отчасти потому, что все именитые лица города делали это по примеру графа Панина, должна была точно так же выхлопотать себе свидетельство на проезд.

– Вот до чего дожили! – повторяла она, как и другие. – Прежде только рекрутов догола раздевали, а ныне все московское дворянство разденут.

Пригласить доктора или докторшу к себе на дом запрещалось строго; надо было, пройдя известные формальности, быть для свидетельствования на дому доктора. Марья Абрамовна погневалась целую неделю и, наконец, решилась, под страхом скандала, сделать то, что придумали и делали многие из ее знакомых…

В ее части города был назначен для освидетельствования отъезжающих доктор Маркграф с женою.

Однажды утром Марья Абрамовна объявила своей любимице, барской барыне, чтобы она отправлялась к докторше Маркграфше вместо нее, выдала бы себя за генеральшу Ромоданову и получила бы свидетельство на проезд.

Анна Захаровна была так смущена и поражена этим приказанием, что Марья Абрамовна даже изумилась, не понимая причины.

– Ты пойми, что тебе это за честь должно быть мою генеральскую персону на час времени изображать! – сказала Марья Абрамовна.

– Не сумею, родная моя! Ей-Богу, не сумею. Где же мне? – бормотала Лебяжьева.

– Чего не сумеешь? Пустое. Приезжай, скажи таково важно этому дохтуру: «Осмотри, мол, меня чрез женку свою, да живо, чтоб не зазябнуть».

– Догадаются, Марья Абрамовна. Увидят совсем не дворянское тело. Ей-Богу, родная, догадаются… Пошлите уж кого другого.

– Кого? Дура! Арапку чернорожую, что ли? Ты и годами подошла, и видом не совсем холопка. Ну, ну, собирайся!

– Ох, боюсь! ох, боюсь! – заплакала вдруг Анна Захаровна.

– Чего боишься-то, дура? – сердилась барыня на любимицу. – Ведь с тобой там ничего не сделают. Сделают только то, что мне в моем генеральском звании не приличествует: разденут тебя догола, всю оглядят и рассмотрят и, видя, что нет в тебе чумы, дадут отпускную.

– Так-то так, – плакала Анна Захаровна, утирая глаза сложенным в комочек платком. – А ну, как во мне чуму-то найдут! Умрешь со страху, да и вам сраму наделаешь.

– Не ври! Не ломайся! Вот тоже выдумала!..

Но барская барыня бросилась в ноги и умоляла всячески генеральшу избавить ее от представительства. Марья Абрамовна была непреклонна, тем более что послать вместо себя было некого.

– Ты только будь поважнее. Обругай его! Помни, что ты изображаешь меня. Если ты ввалишься к докторше да будешь с ней тараторить, так она сейчас смекнет, что ты прикинулась. Будь поважней! Как в квартиру войдешь, так первым делом разругай их всех, а пуще всего Еропкина.

Анна Захаровна отбивалась на все лады, но наконец, делать было нечего, должна была повиноваться. Ей заложили самую лучшую карету генеральши, одели в бархатное платье Марьи Абрамовны, и с двумя гайдуками отправилась она в квартиру доктора Маркграфа.

На беду Анны Захаровны, госпожа Маркграфша была женщиной честной, добросовестно исполнявшей свое дело.

Через час приживалка была в горнице докторши и облегчалась от туалета и от всего, что навьючила на нее, маленькую и полную, высокая и худая Марья Абрамовна.

Маркграфша, никогда не видавшая в глаза Марью Абрамовну, а только слыхавшая о ней, была, конечно, введена в обман, тем более что Анна Захаровна, постоянно бывавшая при генеральше, усвоила себе много барского, и в этом отношении беды не было. Лебяжьева боялась совершенно иного – и недаром!!

После освидетельствования, продолжавшегося довольно долго, Маркграфша объявила «ее превосходительству», что не может дать свидетельства на выезд генеральши без того, чтобы она не показала мужу имеющуюся у нее болезнь на плече. Этого-то Анна Захаровна и опасалась. Маркграфша уверяла, что признаки чумной заразы так разнообразны, что она не может взять на себя решить вопрос, что за штука у генеральши.

Делать было нечего, Анне Захаровне приходилось выпить чашу до дна. Она согласилась на осмотр плеча самим доктором. Пунктуальный немец Маркграф дал свидетельство на свободный проезд генеральши из города, но в числе особых примет «ее превосходительства» Марьи Абрамовны Ромодановой прописал и то, что нашел на плече самозванки, т. е. карбункул.

И Анна Захаровна, не умевшая читать, ничего не подозревая, снова навьючила туалет генеральши и вернулась домой довольная, что получила свидетельство. Уже год скрывала она от Ромодановой и от всех в доме свою болезнь и боялась, что доктор не даст ей пропускного билета.

Марья Абрамовна, получив и прочтя свидетельство, ахнула и чуть не упала в обморок. Во-первых, она ни за что не согласилась бы воспользоваться таким свидетельством и осрамиться перед чужими людьми, а во-вторых, ей приходилось гнать вон из дома свою любимицу.

– Что у тебя на правом плече? – вне себя воскликнула Марья Абрамовна.

Восклицание как громом поразило барскую барыню и сразу свалило ее с ног, в ноги генеральши.

– Простите, родная, я не виновата, само выросло.

– Что выросло?!

– Не знаю.

– А Кейнман знал? лечил?.. Знает он?..

– Знает. Лечил, резал, да ничего не полегчало!.. – нлакала Анна Захаровна.

– А? Так вы вот как! Меня надувать! А кабы ты, поганая, меня заразила! Кабы и у меня это выросло! А?! Об этом ты не подумала?!

И Марья Абрамовна, вне себя от страха и гнева, в тот же день выгнала вон любимицу, а за ней – и друга-доктора.

Барская барыня, уезжая с пожитками на квартиру, не забыла, однако, и свидетельства Маркграфши, которое ей бросила в лицо разгневанная барыня. Она взяла бумагу с собой, выменяла на другой же день на пропускной билет и выехала из зачумленной столицы под именем генеральши Ромодановой.

VIII

Покуда в Москве воевали доктора, смущалось начальство, разбегались по городу суконщики, разносили заразу и начинал волноваться народ, в стенах Донского монастыря жизнь шла обычным порядком, тоже с своими маленькими бурями и угрозами. До монастыря доходили слухи о страшной болезни, явившейся в городе, но монахи не боялись, уверенные, что к ним за монастырскую стену никакая чума не придет. Архимандрит обещался устроить строжайший карантин, никого не впускать в монастырь и никому не позволять отлучаться в Москву.

Менее всех думали о чуме два молодых послушника – Абрам и Борис. Они были так счастливы, что никакая чума не смутила бы их.

Монастырский послушник Борис появился в монастыре, еще когда все было покрыто снегами. Теперь давно уже наступили теплые майские дни; все зеленело как в монастырской ограде, так и кругом монастыря. Но Уля еще не могла прийти в себя, не могла опомниться, сознательно оглянуться и объяснить самой себе, как сделала она роковой шаг и каким образом совершился столь важный переворот в ее жизни.

Уля часто сидела у окна кельи, смотрела по целым часам во внутренний двор монастыря – пустынный, безлюдный и немой. Она вспоминала малейшие мелочи своего недавнего прошлого, свое мыканье у Алтынова, у Воротынского, свою встречу на проруби с бедным отцом Авдеем и, наконец, свою роковую встречу с Дмитриевым поздно вечером, на улице Москвы. И с той минуты, что она согласилась, не имея пристанища, сесть в санки Дмитриева и ехать с ним в Донской, сама не зная как, но зная только, что там найдет она Абрама, – с той минуты вся жизнь ее повернулась иначе. С этого дня потеряла она собственную волю и повиновалась беспрекословно Абраму, чего бы он ни потребовал.

Только раз, на второй или третий день после приезда, она провела одну бессонную ночь в маленьком домике за монастырскими воротами, тоже принадлежавшем баричу.

Она обдумывала всячески свою беседу с Абрамом накануне вечером, вспоминала каждое его слово. Она то решалась на все, то смущалась и хотела бежать из монастыря, снова мыкаться по Москве, но мысль, что она будет найдена, силой приведена к Воротынскому, останавливала ее. Под утро, поплакав немного, Уля взяла две бумажки, вырезала два билетика, затем достала щепку, обожгла кончик на свече и нацарапала, как умела, на одном билетике – «Боже оборони», а на другом – «Боже благослови». Положив оба билетика в углу образном, она спокойно заснула.

Проснувшись довольно поздно, она перекрестилась, прямо пошла к образам, смело протянула руку и взяла наугад один из билетиков, который торчал из-за старой пожелтелой иконы. Она сжала его в руке и не сразу решилась прочесть. Она боялась, и боялась именно того, что билетик прикажет ей обороняться и, следовательно, бежать из Донского, примириться с положением наложницы Воротынского или снова идти к прорубям Москвы-реки.

Но Уля, держа билетик в судорожно сжатой руке, мысленно поклялась послушаться и исполнить волю Божию. Наконец она развернула билетик и прочла:

– «Боже благослови».

Все было сказано, все было кончено. Она отошла, села на лавку и стала ждать. Через час явился Абрам. Уля встретила его ясным, кротким взглядом и тихо объявила, что согласна на все – и на рясу послушника, и на житье в монастыре под страхом строгого наказания, и на все, что только ни пожелает Абрам.

И с той поры прошло около двух месяцев. Зимы давно не было, и вместе с растаявшими снегами будто растаяло горе Улино, исчезли все ее горькие помыслы, печали и невзгоды. Она обожала Абрама, исполняла, как закон, малейшие его прихоти и была готова, по первому его слову, идти за него хоть на смерть.

Несмотря на то что служка Борис постоянно искусно избегал встречаться и говорить с монахами монастыря, все-таки весь монастырь знал молодого служку. В четырех стенах монастырской ограды было мудрено не сходиться.

Однако архимандрит, тотчас же через две недели после поступления нового служки, потребовал его к себе.

Уля отправилась в горницу архимандрита ни жива ни мертва, и, конечно, с первых же слов, после двух-трех вопросов, хитрый Антоний понял, с кем имеет дело. Отпустив Бориса, он усмехнулся и сказал:

– Только веди себя смирно, подале от нашей братии держи себя, знай молодого барича да Дмитриева. Будешь жить тихо, я тебя не трону.

За исключением самого архимандрита, никто из монахов не подозревал, что молодой служка Борис – переодетая красивая девушка.

Однако через несколько дней Антоний потребовал к себе Дмитриева и объяснился с ним ласково и кротко. Но Дмитриев вернулся к баричу сумрачный.

– Что ему нужно было? – спросил Абрам.

– Что нужно! – угрюмо отвечал Дмитриев. – Бестия он, ехидный, раскусил дело-то.

– Что ты?! Про Улю спрашивал? Узнал?!

– Да вы не пужайтесь, не ноне узнал, а тогда, как к себе ее вызывал, давно.

– Что же ему нужно?

– Что! не мудреное дело догадаться!

– Что ж, гонит, что ли, вон?

– Небось, не погонит. Зачем гнать? Он только двадцать пять червонцев просит.

– Ну так и дай!

– Дай! Дал бы, кабы знал, что это последние. А как он начнет это за мной посылать каждую неделю да все деньги у нас оберет, так что и нам не на что жить будет, а потом, обобрав, и прогонит? Вы как об этом думаете? Этак уж пусть сейчас гонит, с деньгами.

– Так что же делать, Иван?

– Что делать? Вот я хочу надумать, что делать. Надо с ним документ какой написать. Пусть берет зараз хоть пятьдесят червонцев, да чтобы последние были, а то ведь этак кровь выпьет.

– Ну, так и скажи ему. Условьтесь – ты деньги отдай, а он пусть обещает нас не тревожить.

Иван Дмитриев рассердился не на шутку.

– Хорошо вам рассуждать, а как это сделать? А коли я полезу с условием, а он меня турнет, да прямо к преосвященному? Нет, надо нам прежде приготовиться на тот случай, если нас из монастыря всех погонят.

– Да ведь мы же так с тобой и собирались, – усмехнулся Абрам, – такие колена отмачивать, чтобы нас гнали из монастыря в монастырь. Чего же ты теперь испугался?

– Э-эх вы, барин! Не в том дело. Пускай гонят! Нешто я об этом тужу? А ведь погонят отсюда, дело-то огласится, узнают имя Борьки-то нашего, прослышит Воротынский, Ульяну-то к нему через полицию и вытребуют. Нет, уж вы меня оставьте, я ныне пораскину мыслями, что-нибудь надумаю.

Однако на следующее утро Дмитриев ничего не придумал и решил, что надо покуда на время откупиться, и он снес деньги Антонию. Дмитриев ошибся, но только отчасти.

Архимандрит не беспокоил счастливую чету более месяца и изредка, нечаянно встречая на монастырском дворе молодого служку Бориса, ласково, но хитро улыбался ему и кивал головой.

Наконец однажды в монастырь явилась карета Ромодановой. Марья Абрамовна приехала проведать внучка и проститься с ним, так как она решилась ехать в свою дальнюю вотчину.

Когда Марья Абрамовна вошла на крыльцо кельи внучка, служка Борис, полумертвый от страха, убежал в кладовую, и там Дмитриев запер его на ключ.

Посидев немного у внучка, Марья Абрамовна отправилась на чашку чаю к Антонию. Покуда генеральша кушала чай у настоятеля вместе с послушником-внучком, явился к Дмитриеву келейник, любимец и родственник Антония, с просьбой одолжить настоятелю сто червонцев. Иван Дмитриев привскочил на месте, потом опять плюхнулся на свое место и чуть было не упал с него на пол.

– Ах вы, кровопийцы! – заорал Иван Дмитриев вне себя таким голосом, что келейник вздрогнул и попятился.

Иван Дмитриев обозлился не в меру.

– Поди ты скажи своему архимандриту, что нет у нас про него ни гроша и впредь не будет. Так и скажи!

Келейник вернулся к настоятелю и тотчас, при гостях, шепнул ему что-то на ухо. Настоятель усмехнулся и, обращаясь к генеральше, вымолвил:

– Не нарадуется сердце мое, Марья Абрамовна, на моих двух послушников. Оба они тихи, скромные, богомольные, не знаешь, который скромней: Абрам ли ваш Петрович или Борис.

Абрам, подносивший чашку чаю к губам, чуть было не пролил ее на богатый персидский ковер настоятеля; кусок баранки, который он жевал, стал у него колом поперек горла. А настоятель улыбался, глядя на него так ласково и приветливо.

– Какой Борис? – вымолвила Марья Абрамовна.

– А нешто вы не знаете, ваше превосходительство, вот что живет у вашего внучка?

И настоятель подробнее все объяснил Марье Абрамовне, удивляясь, что она Бориса не знает.

– Откуда же ты такого достал? – спросила Ромоданова внучка.

Абрам постарался двинуть языком изо всех сил, хотел непременно проговорить что-нибудь, но ничего не вышло: язык его прилипал к гортани.

«Вот сейчас все вверх ногами и станет!» – думал он.

И он смутно слышал, как настоятель приказывал келейнику дойти к Ивану Дмитриеву и попросить его прислать или привести молодого Бориса.

– Позвольте, я добегу, – сумел наконец выговорить, поперхнувшись, Абрам.

– Сбегай, сбегай! – ласково, певуче, даже нежно проговорил настоятель.

Абрам, как коза, запрыгал по лестнице настоятеля, два раза чуть не упал и через несколько секунд вбежал, запыхавшись, в свою келью, где сидел Иван Дмитриев.

Дядька по лицу своего питомца увидел и понял, что у настоятеля что-нибудь да произошло и что происшедшее было, конечно, последствием его отказа.

– Бориса требует!.. Сейчас Бориса… Тьфу! Улю!.. Пойми ты, – сейчас требует… туда… – едва переводя дыхание, заговорил Абрам.

Иван Дмитриев никогда не переспрашивал и не любил тех, кто это делал, но на этот раз и он невольно выговорил:

– Что? Что?

– Улю требует! Как тут быть? Пропали!..

– Ну, молодец! – проговорил Иван Дмитриев. – Ей-Богу, молодец! Какова бестия! Что тут теперь делать?

И оба несколько минут простояли друг перед другом, молча и раздумывая.

– Ну, а если свести ее? если бабушка-то ваша в ряске-то ее не узнает?

– Что ты! Господь с тобой! – замахал руками Абрам.

– Да она ведь ее когда видела-то? Об Рождестве, а теперь май; да она же и похудела, голубушка. Надо думать, от монастырской жизни, от постов и молитвы. Ей-Богу, свести!..

Но вдруг Иван Дмитриев ударил себя по лбу и прокричал чуть не на весь монастырь:

– Ах я телятина, телятина! Ах я оловянная башка!

И, ни слова не говоря, он бросился в коридор, отворил дверь в кладовую, позвал Улю и объяснил обоим перепуганным молодым людям:

– Слушайте вы: идемте сейчас туда! Ты, Ульяна Борисовна, ответствуй Марье Абрамовне, что ни спросит, и старайся другим голосом говорить да глаз не поднимай. Тебя по глазам всякий, кто знает, за сто верст отличит. Коли не узнает она тебя, так говорить нечего, гриб съел наш архимандрит. А коли узнает она тебя, признает, что ты та самая Улюшка, что за Васькой ходила…

– Тогда что?! – воскликнул Абрам.

– Тогда наш Антошка, настоятель, три гриба съест.

– Это как?

– Да так. Знаете вы игру в носки, ну в дурачки, что ли?

– Полно баловаться, Иван!

– Идите, вот увидите все. Ну, Антошка, не тот, брат, ход! – нараспев говорил Дмитриев. – Не тот, родимый, ход! В дураках и останешься.

Через несколько минут все трое – веселый, с дерзким лицом, Дмитриев, румяная и смущенная Уля и полусмущенный, но верящий в каждое слово дядьки Абрам – предстали перед Марьей Абрамовной и архимандритом.

В первую минуту Ромоданова, конечно, не узнала Улю в ее новом наряде и монастырском колпаке. Но затем, после первого же ответа служки Бориса, Марье Абрамовне вспомнился чей-то знакомый голос; она пристальнее вгляделась в служку. Еще вопрос, еще ответ, хотя тихий, шепотом!.. И Марья Абрамовна вымолвила, несколько изумляясь:

– Подойди-ка сюда поближе!

Настоятель сидел торжествуя и злобно ухмылялся, косясь на Дмитриева. Дмитриев давно опустил глаза и старался изобразить на лице своем полное отчаяние и перепуг, но мысленно он повторял: «Не тот ход, Антошка!»

Иван Дмитриев оказался умнее и дальновиднее всех.

Марья Абрамовна взяла за руку Бориса, пристально глянула служке в лицо, разинула рот, выпустила руку и не сказала ни слова. Архимандрит ждал мгновенье за мгновеньем… Вдруг Марья Абрамовна попросила себе еще чашку чаю и этим как бы дозволяла Дмитриеву и Борису уйти.

Ромоданова узнала Улю, но что же было ей сказать? Скажи она одно слово, и что же будет? Абрама выгонят со срамом из монастыря, и он явится к ней в дом, к ней на руки.

Хитер был Антоний, а этого не понял, и прав был Дмитриев, говоря:

«Не тот ход, Антошка!»

Если бы настоятель прямо пожаловался генеральше или передал ей свои подозрения, то, конечно, Ромоданова не решилась бы лгать и как бы входить в заговор с внучком в таком срамном деле. Но ведь архимандрит только хотел показать ей служку Бориса, которого он так превозносил, – ну вот Марья Абрамовна с Борисом и познакомилась, а после того и попросила себе чашку чаю.

Однако когда через несколько минут Марья Абрамовна собралась уезжать, то, вернувшись в келью внучка, она объяснила, многозначительно глядя в лицо Дмитриева:

– Смотри ты, чтобы все у вас было благополучно, чтобы не вышло глупости какой! Слышишь ты? На тебя я надеюсь, Иван.

– Будьте спокойны-с, – ухмылялся Дмитриев, глядя в лицо барыни, – все у нас будет тихо. Тихие мы люди, и я тихий человек, и Абрам Петрович тихий да скромный, а уж Борис-то наш куда тих! Совсем красная девица!

И при этом Дмитриев, прямо глядя в глаза барыни, расхохотался во всю мочь. И тут промолчала Ромоданова.

«Ведь ехать надо, от чумы бежать, что же будешь делать?» – думала она.

Когда Марья Абрамовна, холодно три раза расцеловавшись с внучком, выехала с монастырского двора, то Дмитриев почесал за ухом и выговорил:

– А ведь делу-то не конец: обозлился теперь небось наш-то не в меру. Червончиков десяточек пойду ему снесу, а то ведь он и дальше плутовать начнет. Этаким же манером нашего Бориса представит самому преосвященному. Да еще, пожалуй, такую штуку подведет, что мы не в другой монастырь пролетим, а под суд улетим.

Взяв деньги, Дмитриев отправился к настоятелю.

Абрам и Уля остались вдвоем в келье и принялись весело смеяться. Уля в себя не могла прийти от всего случившегося.

– Да как же она промолчала? Как же она не сказала? Ведь она узнала меня, – верно узнала. Кажется, век буду помнить, как она на меня поглядела да рот разинула. И как же она промолчала? – приставала Уля к Абраму.

Но Абрам только разводил руками.

– Это уж Иван пускай разъяснит, а я, признаться, ничего тут не понимаю.

IX

Княгиня Колховская тоже давно собиралась выехать из Москвы со всем семейством, всем домом, и все не могла собраться.

Сначала предполагалось, что Матвей, несмотря на все сплетни и пересуды в Москве, все-таки последует за семейством княгини в их вотчину. Княгиня боролась сама с собой и день, и ночь; ей совестно было везти за собой, вместе с дочерью и сыном-идиотом, молодого офицера, который уже давно перестал считаться женихом дочери, и почти всем было известно, какого рода роль играет молодой Воротынский. Разъехаться, оставить Матвея в Москве княгине было мудренее, чем шестнадцатилетней пылкой девушке-невесте расстаться с своим возлюбленным.

Княгиня, несмотря на свои годы, была увлечена юношески-страстно и безрассудно. Такая слепая, всепоглощающая привязанность только и может быть, что в шестнадцать и пятьдесят лет, – у того, кто начинает жить, и у того, кто кончает жизнь, не испытав в молодости бурь и гроз сердечных.

– Надо перебеситься в двадцать лет, или взбесишься в пятьдесят, – говаривал часто один из сочинителей кружка княгини, писавший под именем «дворянина-философа».

Часто, слушая рассказ княгини в минуты откровенности о ее безрадостной, скучной и будничной молодости, дворянин-философ качал головой, жалел свою приятельницу и говорил:

– Ведь ты, княгинюшка, не жила еще! С твоим умом, с твоим сердцем, с твоими талантами прожить этак жизнь, это значит зарыть свой талант в землю. Самого-то лучшего на свете, святого, единственно украшающего человеческую жизнь, – этого-то ты и не изведала. Как бы тебе, моя голубушка, на старости лет не взбеситься!

Княгиня часто смеялась над предсказаниями своего друга. Теперь вдруг шутки приятеля и его шутливые предсказания сбылись.

Вскоре после того, как бригадир прогнал сына из дома и Матвей нанял себе отдельный дом, княгиня, собиравшаяся уезжать, опять отложила отъезд.

Обстановка Матвея, на ее же деньги, внушала ей всякие опасения, и она имела повод ревновать его.

Матвею, конечно, не хотелось ехать в далекую вотчину княгини. Он был настоящий петербургский гвардеец, любивший городскую жизнь, никогда не пробовавший деревенской жизни. Рассказы о том, как летом ездят в лес господа и дворовые грибы собирать, рассказы о «страде», сенокосе, жатве и вообще все, что относилось до деревенской жизни, казалось Матвею диким и странным. Если бы он мог ехать с княгиней на одну неделю, то поехал бы с удовольствием, но отправляться на целое лето, хотя бы даже из зачумленного города, ему не только не нравилось, но пугало его. Что касается до чумы, о которой в городе говорили все, то Матвей только пожимал плечами, улыбался, выставляя свои жемчужные зубы, и приписывал все глупости Москве и москвичам, к которым привык еще в Питере относиться если не презрительно, то покровительственно.

Наконец отъезд княгини был уже назначен, и было решено, что Матвей приедет после к ней в гости.

Отъезд княгини – хотя и в дальний путь – обыкновенно происходил не так бурно, как у Ромодановой. Никогда не бывало беготни, суетни, споров и перебранки между прислугой. Про княгиню даже Матвей говорил, что она вообще живет не на московский, а на петербургский лад.

Однажды, в сумерки, княгиня сидела у себя, сводила кое-какие счеты перед отъездом и, переглядывая расходную книгу, в которую она аккуратно записывала все траты, она невольно сочла все те суммы, которые перешли за последнее время в руки Матвея. Цифра денег была так велика, что испугала княгиню.

Матвей взял и истратил в короткое время столько, сколько княгиня, живя широко, тратила на всю свою обстановку за целый год.

В уме пожилой женщины вдруг возник вопрос и шевельнулись сомнения, которые должны бы были возникнуть гораздо ранее. Она вдруг спросила себя: могло ли бы случиться то, что случилось, если бы она была женщина бедная или, по крайней мере, не очень богатая? Не играет ли какую роль эта страшная сумма в этой внезапной привязанности к ней, пятидесятилетней женщине, молодого, красивого гвардейца? И теперь вдруг кто-то будто сказал княгине на ухо роковые слова:

«Конечно! Без сомненья! Это ясно как день Божий!» – И княгиня оперлась локтями на свое маленькое бюро, положила на руки свою голову, где слегка блестела седина, и из глаз ее, устремленных на исписанные страницы расходной книжки, закапали крупные слезы. Слезы горечи и стыда! Слезы виноватой!

Давно ли она была головой выше всех во всей Москве, а теперь она не смеет взглянуть прямо в глаза последней девчонки на побегушках в доме. И выйти из этого положения, порвать эти новые и дорогие, но вместе с тем тяжелые и позорные цепи она, конечно, не находит в себе силы. И чем дальше, тем менее оно будет возможно, будет бесполезно, ничего уже не спасет – разве одни лишние гроши.

В то же время, в гостиной нижнего этажа, окошки которой на сажень от земли выходили в сад, сидела с братом княжна Анюта.

Княжна рада была назначенному отъезду. За последнее время ей было как-то неловко в Москве. «Бабий синедрион» давно расстроился, и заседаний давно уже не было. Приятельниц у княжны одних лет было только две, но и те понемногу перестали у них бывать. Княжна и понимала, и не понимала ту перемену, что совершилась у них в доме. Во всяком случае, княжна радовалась, что через три дня они выедут из этого дома, где жизнь стала вдруг какая-то другая – трудная, запутанная.

«Авось горничные в деревне перестанут так нехорошо улыбаться, как начали вдруг улыбаться здесь», – думала княжна.

Захар сидел у отворенного окна в большом кресле и, как всегда, в особенности летом, смотрел не спуская глаз на ярко сиявшее солнце. Прямые золотые лучи, падавшие с синего неба ему в лицо и в глаза, уже давно ослепили его.

Княжна, посидев сначала около брата в ожидании прихода матери, взяла наконец от скуки свою арфу, пристроилась недалеко от окна и начала играть. Благодаря растворенным окошкам, звуки арфы разносились далеко по улице. Когда княжна играла в летние месяцы в этой называемой в доме «летней» гостиной, то всегда на улице за забором сада останавливались и дивились прохожие. Музыка, и такая музыка, в Москве была, конечно, диковиной. Иногда случалось, что до полсотни народа толпилось за забором. Всем было известно, не только в околотке, но во всей Москве, что это играет мастерица княжна, и толпящаяся публика всегда вела себя скромно, не смея даже громко разговаривать.

На этот раз, когда княжна начала перебирать разные любимые романсы и песни, несколько прохожих: две-три женщины, подьячий, разносчик, какой-то мастеровой, каждый по очереди останавливались за забором, прислушивались и вскоре отходили прочь.

Время было не то. Действительно, у всякого была теперь своя забота, маленький отголосок общей большой заботы всего города, заботы о матушке чуме, которая начинала шнырять по всем улицам.

В ту минуту, когда одна старуха и разносчик стояли за забором, прислушиваясь к музыке, и старуха объясняла полушепотом разносчику, «чьи это палаты и кто это так играет», молодой малый приближался к ним. Это был с виду мастеровой, но чисто одетый, в новеньком платье с иголочки, с русыми волосами, густо смазанными маслом, с веселым лицом, большими синевато-серыми, слегка задумчивыми глазами. Он шел вдоль того же забора, дошел до места, где начинали явственно слышаться звуки арфы, и вдруг замедлил шаг, потом снова пошел быстрее, почти побежал. Прибежав к тому месту, где всего гуще, всего звучнее дрожали в воздухе чудные певучие аккорды, молодой малый остановился как истукан. Он развел руками и поднял вверх изменившееся от волнения и изумления лицо, как бы стараясь увидать, с какого это облачка синего неба летят на землю эти чудесные звуки.

– Господи Иисусе! – прошептал он вдруг испуганным шепотом. – Да что же это такое?! Господи, помилуй!..

Малый этот был, конечно, Ивашка. И никому не понять никогда, что случилось в это мгновенье в душе деревенского парня, который чуть не с рожденья в глуши поселка певал самодельные песни.

Никогда ничего, кроме балалайки и гармоньи, не слыхал Ивашка, но часто сердце его будто говорило ему, будто чуяло, что на свете может быть что-нибудь и лучше… Ведь хорошо поет он, а хор певчих в соборе, что слышал он еще не так давно, во сто крат звончее и чуднее, больше за душу хватает всякого, чем его песнь.

«Стало быть, – думал Ивашка часто, – сотня балалаек будет не то, что одна».

И вот тут внезапно будто новый мир открылся душе его. Остановившись теперь у этого забора и размахнув вдруг руками, он таким голосом воскликнул: «Господи! Да что это такое?» – что старуха и разносчик тотчас пошли от него прочь.

– Подгулял! – решил разносчик.

– А то, може, и чумной! – решила старуха.

Ивашка остался один у забора, прикованный к месту.

Какая-то чародейская сила захватила его. Эти поразившие его звуки будто лились на него, охватывали его всего. Ему казалось, что сердце дрожит в нем и трепещется, откликаясь на эти звуки.

Ивашка, конечно, не владея собой, а по воле этой чародейской силы, в одно мгновение взмахнул на забор. С забора увидел он сад, но окна дома были скрыты ветвями деревьев. Звуки лились оттуда… через густую листву. Кто? Что там?! Какое диво дивное там поет? Жар-птица, что ли, сама запела, да не в сказке, а наяву!!

Ивашка спрыгнул с забора, бросился к окнам, но они были выше его роста. Он уцепился руками за ближайшее, цепко поднялся и через мгновение был на подоконнике, а затем и в горнице.

Княжна, сидевшая спиной к окну и задумчиво проводившая руками по струнам арфы, не могла заметить неожиданного гостя.

Но князь Захар, не смотревший в эту минуту на солнце, увидел фигуру Ивашки, который, как кошка, мягко влез на окно и мягко опустил ноги на пол. Идиот стал смотреть через сестру на появившегося парня, и, вероятно, даже идиоту показалось дело необыкновенным. Он вдруг весело и глупо начал смеяться, сидя на своем мягком кресле.

Княжна пришла в себя, поглядела на брата. Захар, продолжая смеяться, показал пальцем в ее сторону и смотрел через нее. Княжна обернулась и, невольно вскрикнув, отскочила так быстро, что даже табурет, на котором она сидела, упал набок. Звуки прекратились, очарование исчезло, и потому очарованный тоже пришел в себя.

Ивашка снял шапку и дрожащим голосом проговорил:

– Простите, родимая, виноват!.. Простите, Бога ради!..

– Кто ты? Кто? – воскликнула княжна.

– Не знаю, как попал… Простите!.. – лепетал Ивашка и невольно вдруг упал на колени.

Он теперь понял всю дерзость своего поступка, понял, что дело может кончиться плохо, и, пожалуй, он может очутиться в остроге, если вдруг его вором сочтут.

Добродушное лицо его, честный взгляд его серых глаз, его робкий, слегка дрожащий голос, наконец, опрятная внешность – все сразу успокоило княжну. Она снова сделала несколько шагов к неожиданному гостю, стоявшему на коленях у окна, и выговорила:

– Как ты сюда попал? Зачем ты влез в окно? Что тебе нужно?

Ивашка, не поднимаясь с пола, заговорил отчаянно и, восторженно размахивая руками, рассказал, как умел, по-своему, что с ним случилось. Рассказал, как любит он песни и музыку и как никогда не смел и подумать, что есть на свете такая музыка.

Несмотря на все его горячее красноречие, лицо и голос его говорили еще больше. Княжна стояла над ним, слушала его, не проронив ни слова, пристально глядела в его добрые и восторженные в эту минуту глаза, и что-то такое неуловимое, диковинное, что было в эту минуту в парне, сообщилось вдруг и ей. И апатичная, вечно спокойная княжна, равнодушно выслушивавшая всякие сладкие речи всяких московских кавалеров, теперь была слегка взволнована, вечно бледные щеки ее слегка зарумянились, глаза засияли, и она улыбалась.

Случившееся было так неожиданно, так странно, так невероятно. Все это было так похоже на некоторые происшествия в прочитанных ею переводных романах, что она еще не вполне верила: сон или действительность все происходящее.

– Родимая, сядьте, поиграйте! Прикажите меня хоть высечь, хоть колесовать потом, а сыграйте! – заговорил Ивашка таким голосом, что княжна, охотно и быстро подняв табурет, села и заиграла снова.

Ивашка не двинулся, а остался полусидя на полу. Он оперся одной рукой в гладкий, чистый пол и, не шелохнувшись, не сморгнув, глядел на княжну и на арфу, на руки и струны… и унесся своими помыслами и своей восторженной душой далеко от княжны, унесся за этими улетающими звуками, даже дальше их…

Когда княжна кончила небольшой романс, который распевался в Москве на все лады, Ивашка глухо выговорил:

– Еще, еще, барышня! Не мучьте, родная! Еще…

Княжна, совершенно повинуясь этому голосу, сыграла снова тот же романс, и, когда она кончила, Ивашка, не поднимаясь с пола, глянул в лицо ее и вымолвил робко:

– Можно мне?

– Что? Сыграть? – удивилась княжна.

– Нет, спеть.

Но не успела княжна ответить, как Ивашка звонко, сильней и звучней, чем, быть может, когда-либо в жизни, затянул тот же самый романс. Все те переливы, которые еще сейчас звучали на струнах, теперь были в его голосе.

Княжна разучивала этот романс на арфе около месяца, а этот парень, прыгнувший в окошко, затянул его, прослушавши только два раза! И как затянул! Какое чувство, какая сила могучая была в этих человеческих звуках!

Княжна, совершенно пораженная, отодвинула арфу, обернулась к этому диковинному посетителю, слушала и не верила своим ушам. Даже князь Захар сидел в своем кресле, разиня рот.

Княгиня, услыхавшая в доме громкий, мягкий голос, повторявший любимый романс ее дочери, тоже удивилась и пошла в гостиную узнать, кто поет там. В числе их знакомых такого певца никогда не бывало. И, войдя, княгиня так же, как и сын, остановилась на пороге, разиня рот. И никто не обратил на нее внимания.

Ивашка, полусидя на полу и глядя куда-то в потолок, страстно выводил голосом; княжна неподвижно сидела на табуретке, обернувшись к нему и наклонившись над ним; князь Захар также неподвижно сидел и глупо глядел на певца и на сестру.

И очарование царило в гостиной до тех пор, покуда Ивашка не кончил. Когда наступило молчание в гостиной, княгиня сделала несколько шагов вперед и вымолвила:

– Что это такое? Кто он?

На это отвечать было некому. Княжна не знала сама, а Ивашка если и знал свое имя, то, конечно, не знал, что он такое, и не знал, что заставило его перемахнуть через забор палат и влезть в княжескую гостиную. Если бы Ивашка только влез и прослушал музыку княжны, то, быть может, его проводили бы обратно довольно невежливо, но того, кто так спел и заставил самою княгиню простоять на пороге и прослушать песнь до конца, гнать в шею было уже невозможно.

Узнав, кто таков молодой парень и как попал в гостиную, княгиня рассмеялась и снова ушла к себе. А княжна, отпустив парня добежать по тому делу, по которому он был послан доктором Шафонским, приказала ему непременно вернуться вечером к ней.

– У нас ты и оставайся! – решила княжна. – Сегодня же уходи с того места и поступай к нам. С нами поедешь и в деревню.

И все это говорила княжна с таким оживленным лицом, таким голосом, что многие из ее знакомых, хотя бы даже весь «бабий синедрион», немало подивились бы, глядя на нее.

X

Матвей Воротынский, живя в доме отца, во многом стеснялся во вкусах и привычках и теперь, поселившись один, вел прежнюю веселую жизнь. Один в большом доме, нанятом им на Остоженке, он снова начал ту же жизнь, что вел в Петербурге, с тою только разницей, что теперь у него были в руках большие средства. Княгиня ужаснулась, увидя ту сумму, которая перешла в руки молодого любимца; но сам Матвей не считал того, что тратил, и не знал, сколько сотен червонцев прошли через его карманы и рассыпались по Москве.

Главная затея и любимое занятие его состояло в том, чтобы покупать десятки лошадей. У московского дворянства в то время возникла новая страсть – выезжать рысаков. Несколько лет спустя явился мастер в этом деле, который увековечил бы свое имя наездничеством и своими конскими заводами, если бы не обессмертил себя иначе: победой при Чесме. Граф Алексей Орлов, поселясь в Москве, завел в больших размерах и с большим искусством то, что уже существовало в первопрестольной.

В Петербурге у Воротынского была страсть к лошадям, но затея была не по карману; теперь он проводил целое утро с конюхами и рысаками.

Его красивая и щеголеватая фигура, его великолепные пары, тройки и цуги всевозможных мастей стали скоро известны всей Москве.

Когда лошади надоедали ему, он целым поездом, с поварами и многочисленной накупленной дворней и с подводами пожитков отправлялся верст за сто и более от Москвы – на охоту. Рассылая по дорогам подставы из своих лошадей, Воротынский летал по окрестным столбовым трактам Москвы, делал иногда сто верст менее чем в четыре часа времени, причем иногда дороги усеивались падшими лошадьми.

Любимая охота его была на лисиц, волков и чаще всего на медведей. Этого рода забава была не в характере молодого офицера, но это было в моде.

Охоты эти, на которые Воротынский отправлялся с искусными охотниками, производились при помощи холодного оружия, с ножами, кинжалами, рогатинами. Почти каждый раз случалось какое-нибудь несчастие. Медведей было много; случалось поднять двух-трех зараз, и кто-нибудь из смельчаков оставался на месте, изорванный в клочья. Однажды сам Матвей едва не был изуродован вылезшим и навалившимся на него медведем; в другой раз мальчуган-казачок был съеден волками почти на глазах Матвея.

Вместе с этим у Воротынского почти, можно сказать, во всех кварталах города были новые приятельницы-красавицы, которые по нем сходили с ума, для него же были простой забавой.

Одновременно с переселением из дома отца, Матвей, взяв еще у княгини очень крупную сумму денег, стал реже бывать у нее, меньше засиживался, когда являлся; и чем нежнее и внимательнее была к нему княгиня, тем сумрачнее и угрюмее становился молодой малый.

Связь эта начинала тяготить его, и он не находил в себе достаточно силы, чтобы притворяться. А между тем княгиня, женщина умная и развитая, не догадывалась о происшедшей перемене; ей в ум не приходило, чтобы все это могло так же быстро кончиться, как быстро началось.

Во всяком случае, Матвей начинал скучать все более и более и начинал мечтать именно о том, что было невозможно, – о возврате в Петербург. Иногда он готов был, вопреки изгнанию своему, хотя бы тайно съездить в дорогой для него город.

Когда началась чума, Матвей весело встретил беду, как бы встрепенулся.

– Хорошее дело! – восклицал он. – Как пойдет народ умирать со всех сторон, авось веселей станет в вашей Москве. А уж если чума вас не растревожит, так чего же после этого от вас ожидать?

Разумеется, чем легче давалось все Матвею, вследствие больших денег, которыми он распоряжался, тем скучнее становилось ему, и единственная новинка, которая могла его расшевелить, была чума и сумятица от нее во всех слоях населения.

Едва только был назначен Еропкин и составилась новая канцелярия, Воротынский, в числе прочих офицеров-гвардейцев, бывших в Москве, явился к Еропкину и зачислился тоже. Тотчас же был он сделан комиссаром на Остоженке с прилегающими к ней переулками. Молодой малый был очень доволен своим новым званием, снова повеселел, но вскоре же, через несколько дней, увидя на деле, в чем заключалась его должность, разочаровался и перестал являться с докладами к Еропкину.

В то время, когда тоска начала все более одолевать молодого офицера, когда он начинал мечтать о тайном путешествии в Петербург, хотя бы пришлось ему за это высидеть в крепости, случилось с ним странное, никогда не бывалое «происшествие». Так сам назвал он самый пустой случай.

Проезжая раз на тройке по одной из московских улиц, он увидел молодую, черноволосую женщину, слегка бледную, с крайне грустным лицом. Что-то особенное, странное, какая-то важность, если не величие, было во всей ее фигуре, в лице, даже в походке. Она напомнила ему великую государыню, когда та на больших выходах принимает сановников и чужеземных послов. Но ведь у той при этом блестящий наряд, бриллиантовая корона на голове и сияющая кругом, как радуга, обстановка; а здесь хоть и не бедное, но простое одеяние, и не дворец, а улица.

Женщина эта прошла мимо него, скрылась за углом, а молодой малый, уже знавший стольких женщин, продумал о незнакомке вплоть до дома. Вернувшись же домой в тот же вечер, он решил:

– Надо разыскать ее. Вот происшествие-то! Ни одной еще такой не встречал; даже в Питере не видывал этаких. Происшествие!

И действительно, чтобы женщина, хотя и очень красивая, могла до такой степени сразу занять молодого волокиту, было происшествием в его личной жизни.

Наутро Матвей поднял на ноги более десятка различных холопов с приказом разузнать, разыскать, кто такая черноокая красавица в окрестностях Ордынки и Таганки. Гайдуки и казачки должны были обыскать и, так сказать, расследовать все Замоскворечье.

Матвей был уверен, что через день или два он узнает, кто такая эта красавица, повидает ее, а еще через день, два – бросит затею. Но прошла неделя самых тщательных поисков, розысков и не привела ни к чему. Один из сыщиков праздного барина был даже в одном дворе побит, а другой посажен в будку за чрезмерное усердие, а Матвей все не знал ничего и уже пугался мысли, что не разыщет красавицу, что она была приезжая в Москву! И ищи ее тогда хоть по всей России! И он чувствовал в себе способность от тоски поставить себе эту новую цель: болтаться по ближайшим городам первопрестольной и разыскивать красавицу, про которую он мог только сказать, что она черноволосая, черноокая, а поступью на царицу смахивает.

В конце недели, после безуспешных поисков, Матвей начал сам аккуратно, по нескольку часов в день, кружить по улицам Замоскворечья, вглядываясь во всех проходящих женщин, заглядывая во все окна, чуть не во все дворы. Скоро все Замоскворечье знало в лицо красивого офицера в блестящем мундире, косящего по улицам, и сам он многих знал в лицо. Но о красавице не было и помину. А с каждым днем праздный и прихотливый малый все более думал о незнакомке.

– В этой дурацкой Москве, – сердился он, – самое пустое дело не выгорит!

Если бы Матвей разыскал незнакомку через день или два, то, может быть, на этом бы все и прекратилось. Но невозможность найти ее довела дело до того, что он был положительно влюблен в эту женщину, которую видел только мельком.

В числе чернооких красавиц, известных за рекой, о которых докладывали барину его сыщики подробные сведения, они называли также красивую черноволосую барыню, – жену управителя замоскворецкого Суконного двора. Но Матвей не допускал мысли, чтобы его незнакомка, хотя и в простом платье, но с таким величественным видом, могла быть женой простого приказчика.

– У них, за Москвой-рекой, небось всякая кикимора за красавицу слывет! – сердился молодой человек. – Это, видишь, приказчичья жена. Дураки!

XI

А на деле Матвей ошибся: он разыскивал, сходя с ума, именно красавицу Павлу. Он не знал, что, кружа по Замоскворечью, он раз сто проехал мимо дома Барабина с запертыми воротами, с окнами, затворенными ставнями от жары. Еще менее мог он знать, что Павла, снова скучающая, снова печальная от вновь начавшихся домашних бурь, видела его сквозь ставни раза два, три. И в четвертый раз она нарочно села у запертой ставни исключительно с тем, чтобы видеть красавца офицера, когда он снова проедет мимо.

Этот гвардеец в великолепном мундире, каких Павла не видела еще ни разу в Москве, занял ее. Ее забавляло видеть его! И та неведомая сила, которая прихотливо распоряжается человеческой судьбой, человеческой волей, действительно захотела, чтобы и Павла тоже и так же быстро занялась незнакомцем офицером, не подозревая, что он ее же две недели разыскивает по всей Москве.

И в этом случае был только один смысл: офицер-гвардеец и эта первостатейная красавица купчиха были парой. И он, и она одинаково останавливали на себе взгляд всякого прохожего, который невольно любовался красотой их.

Жизнь Павлы за последнее время становилась совершенно невыносимой. Ей было скучно, тесно, как в клетке, в доме мужа, и она начинала смутно, но страстно желать, чтобы случилось что-нибудь особенное.

В городе, как говорили, все более распространялась новая страшная хворость; уже многие прямо называли ее чумой, от нее умирали быстро и стар и мал. И Павла, не зная о чем мечтать, мечтала о том, что муж умрет от этой хворости, тем более что он ближе всех к ней, так как она началась на Суконном дворе. Иногда ей становилось совестно этой мысли, и она мечала о том, что сама вдруг умрет и освободится…

Часто возвращаясь мыслью к прошлому, вспоминая о глупом случае с суконщиком Ивашкой, она теперь снова находила, что молодой парень был вовсе не такая деревенщина, как потом уверял Барабин. Ей казалось, что она снова могла бы найти развлечение и удовольствие, встретившись с ним. И все мысли, все мечты Павлы от зари до зари сводились только к одному.

– Господи, – восклицала она, – хоть бы что-нибудь приключилось, хоть хорошее, хоть дурное, – все едино. Да, этак-то жить нельзя!

И вот, именно в это самое время безотрадной тоски и возни с придирчивым, беспокойным мужем, увидела она в первый раз этого красивого офицера и стала садиться за ставнями, чтобы увидеть его снова. Наконец однажды Павле захотелось неудержимо выйти на улицу приблизительно в то время, перед обедом, когда обыкновенно офицер этот проезжал по их улице, появляясь то с одной, то с другой стороны. Павла давно догадалась или просто почувствовала, что незнакомец этот умышленно кружит по их кварталу, всегда проезжает шагом, всегда заглядывает в дома и окошки, как будто упорно высматривает что или разыскивает кого-то.

Часа за два до обеда, в жаркий июльский день, Павла вышла на улицу, направляясь к дому отца, но решила заранее, что даст крюк и прогуляется по соседним улицам хоть два или три часа.

Накинув летнюю куцавейку, Павла умышленно повязала голову пунцовой косынкой, от которой еще ярче, еще очаровательнее засияли глаза ее и отчетливо обрамилось в пунцовых складочках бледное, тонких очертаний, лицо.

Не прошло получаса, как Павла, завернув за угол среди совершенно пустынной улицы, саженях во ста от себя, увидела шагом подвигавшуюся тройку, запряженную в маленькую бричку. Пристяжные шли, извиваясь и опустив низко головы, позвякивали бубенчиками, а в легонькой бричке сидел незнакомец офицер, почти бросив вожжи, и, как всегда, внимательно вглядывался во все дома и окна.

Сердце замерло у Павлы, она вдруг остановилась как истукан, не зная что делать и уже собираясь повернуть снова в переулок и бежать. Офицер издали завидел женскую фигуру в ярко-пунцовой косынке и пристально впился в нее своими зоркими глазами. Но расстояние было слишком велико, чтобы он мог узнать ту, которую искал и, вдобавок, видел только один раз.

Но Павла сама выдала себя. Она не выдержала, быстро повернулась и бросилась почти бегом назад. Завернув за угол, она пробежала улицу и повернула опять в другой переулок, как бы спасаясь от погони.

Но погоня и была!

Матвей, каким-то особенным чутьем охотника, будто почуял, что эта фигура, бросившаяся бежать и скрывшаяся за углом, непременно та, которую он разыскивает. И с места пустил он свою тройку вскачь, круто повернул за угол, оглядываясь по сторонам, и с маху проскакал мимо другого переулка, где мелькнула снова голова в пунцовой косынке. Но, сразу круто осадив и повернув тройку, он через несколько секунд был уже около потерявшейся, смущенной и слегка дрожащей красавицы.

Матвей выскочил из брички, бросив вожжи, и подбежал к ней. Он сразу узнал свою незнакомку и в порыве радости, схватив ее за руку, воскликнул:

– Сто лет ищу! Прячешься, бегаешь… От меня не уйдешь! После Москвы по всем городам стал бы искать!

И, говоря это, Матвей вглядывался в лицо молодой женщины, робея, что сейчас найдет в лице этом и в этой женщине что-нибудь, что скажет ему: «Не стоило, брат, тосковать и искать да из сил выбиваться».

Но ничего такого не нашел он. Напротив, молчаливая, смущенная, но все-таки гордая и в смущении – эта женщина в несколько мгновений еще более очаровала его.

«Пустите мои руки! Что вы!» – думала, но не могла произнести Павла, как бы чувствуя всю глупость этих слов в такую минуту.

Она узнала теперь вдруг, что этот незнакомец разыскивает именно ее. Стало быть, есть что-то мудреное, сверхъестественное во всем случившемся. Мысль эта так поразила суеверную женщину, что она стояла как истукан, не имея сил выговорить ни слова и не освобождая рук.

– Садись, я покатаю тебя. Побеседуем. Довезу до дома! – как бы сквозь какой-то туман слышала Павла.

И он повел ее, увлекая за руку, и она повиновалась, как ребенок, почти бессмысленно, но без робости.

Через несколько минут она сидела уже в красивой бричке, возле этого незнакомца, а лошади мчали их за заставу в поле. Быстро обогнали они несколько обозов, несколько дворянских экипажей, несколько телег, на которых было по два и по три гроба, но Павла ничего не замечала и не вполне сознавала всего происходящего.

Быть может, еще никогда за всю жизнь Матвей не был так счастлив, как в эти минуты, и, конечно, только потому, что поиски за незнакомой красавицей продолжались слишком долго и раздразнили его прихотливое сердце и праздный ум. Найди он ее ранее, – он был бы менее счастлив. Теперь он, как влюбленный юноша, не мог оторвать глаз от красавицы, которая сидела около него, как пойманная, с румяным от волненья лицом, смущенная, потерянная, робкая.

«Господи! Что же это такое! Что я делаю! Зачем я села!» – думала Павла, и вместе с тем сердце ее сладко замирало, все охваченное чудной, тревожной радостью, и милой и страшной для нее. Матвей влюбленными глазами оглядывал ее всю, казалось, хотел скорее разгадать ее, увидеть всю душу ее насквозь, чтобы знать, с кем он имеет дело – с сильным или со слабым врагом. Он видел ее крайнее, почти детское смущение и страх незнакомого человека, который говорит с ней. И эта робость делала ее еще прелестнее и миловиднее. Однако сквозь эту робость, сквозь тревогу, которая сказывалась ясно во всех чертах лица ее, даже в беспокойных красивых руках, которые все двигались и будто не знали, что им делать и куда девать себя, даже в ее звучном голосе, – Матвей, как опытный знаток женского сердца, не обманулся ни минуты и тотчас провидел, почувствовал правду. Он тотчас понял, что нашел в этой женщине не легкомысленную и слабовольную красавицу, которая сдается первому смельчаку, взявшему ее врасплох.

«Да! У тебя свой нрав! Сама себе хозяйка! Не скоро над тобой хозяйничать начнешь!» – думал Матвей. И как истый охотник мысленно радуется «красному зверю», за которым надо будет немало похлопотать, – Матвей радовался предстоящей борьбе любовной и не сомневался ни минуты в том, что борьба эта все-таки будет неравная – для красавицы.

Но после нескольких слов, сказанных красавицей, Матвей еще яснее почуял, что в ней жива такая воля, которая теперь спряталась за женским смущеньем первого свиданья; но когда придет черед ее выглянуть на свет, воля эта проглянет ярко, сильно, явится во всеоружии и померяется со всякой волей. И Бог весть еще – чья возьмет!..

Павла говорила тихо, глядя вперед, на лошадей или ему на руки, в которых он держал вожжи, или косилась на золото его мундира. И только раза два-три блеснули прямо на него из-под нависшей на лбу пунцовой косынки два черные, быстрые, страстно горящие глаза. И этот «свой нрав» красавицы сквозил мгновеньями то в этом скользящем, но смелом взгляде, то в одном слове, сказанном тихо, тонкими красивыми губами, иногда умышленно небрежно, но с таким оттенком в голосе, что слово запало в душу Матвея и сулило ему мало доброго, т. е. не обещало победы над этой женщиной.

«Подразнить и бросить! Пропадет опять и спрячется дома! – боялся Матвей, но тотчас же решился на все. – Дом разнесу на кирпичики! Шалишь, голубушка. Я ведь не московский дворянчик. Такие, как я, цариц на престол сажали».

Матвей рассказал тотчас, как сходил с ума по ней, разыскивал по всей Москве, рассылая своих людей. Он назвался и рассказал свою историю в Петербурге, за которую его выгнали на житье в Москву.

Павла слыхала, конечно, имя бригадира Воротынского, слыхала и про его нрав, его обстановку. Узнав, что она имеет дело с его сыном, Павла смутилась еще более, так как для Замоскворечья Воротынский не был «дюжинным» бригадиром, а важным сановником. Павла слыхала в детстве от своего отца об широком боярском житье Воротынского и не знала, что от этого боярства у бригадира оставался теперь только один трон… да «сиротское отделение» в верхнем этаже дома.

На вопрос, кто она такая, Павла сначала колебалась отвечать правду, но затем сообразила, что не нынче завтра дерзкий офицер добьется и сам узнает ее имя и звание.

– Скажешь, кто ты, или велишь самому разузнавать? – улыбался ей в лицо Матвей.

– Мужичка! – шепнула Павла гордо.

– Коли говоришь сама, стало – пустое.

– Родитель мужиком был. Ярославец! Бос в Москву пришел!

– А теперь бос?

– Теперь об нем на Москве слышно!..

– Кто такой?

– Артамонов.

– Мирона Артамонова? Ты! Дочь его?

– Да.

– Он страшнейший богач! Но ведь ты замужем. Кто ж твой-то муж?

– Мужик.

– Тоже мужик, – рассмеялся Матвей.

– Да. Тверитянин.

– А имя? Имя твое по муже?

– Барабина. Он приказчик на отцовском Суконном дворе.

– И ты его…

Матвей запнулся, потом, нагибаясь, заглянул ей в лицо и проговорил тихо и умышленно беспокойным голосом:

– Ты мужа любишь?

– По любви пошла… – странно выговорила Павла, не то грустно, не то злобно. И она во второй раз вскользь глянула в лицо офицера, и взгляд ее отвечал ему то, чего она не хотела сказать словами.

– Разлюбить жене мужа недолго! – вымолвил Матвей и ждал ответа в опровержение. Но Павла молчала и вее сказала ему этим молчанием.

– Полюби меня! – шепнул Матвей ей на ухо, как если б они были не одни и не в поле.

– На горе! – отозвалась Павла еще тише.

– Зачем? На радость, на счастье!..

– У меня малютка сынишка. Он не дозволит. За него Господь вступится.

– Зачем же ты ко мне вышла? Зачем села со мной?! – воскликнул Матвей. – Думаешь ты, легко мне теперь будет?.. Лучше бы мне тебя не видать! Нет, ты должна теперь меня полюбить. И хочешь не хочешь, а полюбишь! Захочу – полюбишь!

– Колдовством? – усмехнулась Павла презрительно. – Приворотом возьмете?

– Нет, жалостью. Тебе меня жалко будет. Погляди на меня. Ведь ты добрая душа. Погляди! Скажи – полюбишь?

Но Павла молчала и не повернула к нему головы, а только вздохнула и понурилась.

И оба внезапно замолчали на несколько минут, почувствовав что-то общее обоим, будто поняв вдруг, что это свидание не может быть последним и не будет последним.

– Назад пора! – вымолвила наконец Павла.

– Когда же опять свидимся? – спросил он.

– Не знаю. Ей-Богу, не знаю. Как можно будет.

– Сейчас поверну назад, но поцелуй прежде!

– Нет! – выговорила Павла и при этом странно взглянула на молодого офицера.

И Матвей опять понял ее и, послушно повернув назад, пустил тройку вскачь.

Через полчаса Матвей довез Павлу до той же улицы, где посадил. Она быстро побежала до своего дома и, войдя к себе, села одетая на стул. Она чувствовала, что как будто теряет рассудок, ничего не может ни понять, ни вспомнить, ни сообразить, и что с ней случилось что-то невероятное. Не в том дело, что этот красивый незнакомый офицер прокатил ее на своей тройке, но в том, что он любит. Он ее уже две недели разыскивает, именно ее! Она же, не зная этого, все поджидала его у окна – поглядеть на него сквозь закрытые ставни.

И Павла чувствовала, что жизнь ее будто раскололась надвое. Там была прежняя старая жизнь, глупая, скучная, с мужем – приказчиком фабрики, с домашними бурями, которые теперь вдруг показались ей не столько грустными, сколько глупыми! А тут впереди настает другая жизнь – страшная, но чарующая…

Просидев несколько мгновений неподвижно, Павла быстро, порывисто поднялась с места, схватила себя за голову и воскликнула страстно, почти с отчаянием:

– Не надо думать, совсем не надо думать! С ума сойдешь… Ах, да пускай, хоть с ума сойти! Хоть помереть, да только не здесь, не в этом доме, не с мужем! А там, с ним, хоть бы на краю света! Что-то будет теперь? Да все! Пускай будет все, все!.. Через три смерти пройду – не оробею! – восторженно воскликнула она, как-то взмахнув руками.

XII

Василий Андреев был долго и опасно болен. Аксинья не отходила от постели больного мужа и нежно ухаживала за ним.

В первые же дни она достала и привела знахарку, потом фельдшера из больницы. Знахарка нашла, что у больного кровь «клубочком свернулась», и дала пить какой-то травы, от которой Василий Андреев начал нескончаемо бредить и лежал в забытьи и днем, и ночью. Фельдшер велел питье выкинуть и объяснил Аксинье, что ее муж болен той самой болезнью, которая ходит по всей Москве.

Аксинья не знала той опасности, которой подвергается, сидя от зари до зари в одной маленькой комнате с больным мужем. Но если бы и знала она, что ухаживает за чумным, то все-таки не покинула бы обожаемого мужа.

Иногда Андреев вскакивал с постели, бродил по комнате бессознательно, как безумный, и Аксинья не могла совладать с ним, тем более что он не узнавал ее. Раза два случилось даже, что на него находил припадок бессознательной злобы. Он поминал бригадира, звал жену по имени, не узнавая ее около себя, и грозился убить обоих.

Сначала бывал часто и помогал несколько Аксинье расстрига Никита. Но затем, однажды, оставшись на минуту с больным, покуда Аксинья вышла, после целой недели затворничества, подышать воздухом, расстрига, смененный ею, исчез и с тех пор более не являлся.

Наконец больному стало гораздо лучше; темно-багровые пятна, покрывавшие его тело, прошли; вернулось сознание при сильной слабости, и однажды утром Андреев узнал жену и протянул к ней руки. Он понял, что был опасно болен и что жена ухаживала неотлучно за ним.

Первая весть по выздоровлении была так хороша, что не могла не подействовать на больного лучше всякого лекарства. Аксинья снова напомнила мужу, что она бежала из дома бригадира, что у нее есть большие деньги, о которых так много мечтали они оба. И теперь дело оставалось только за окончательным выздоровлением. Андреев был настолько обрадован и счастлив, что начал поправляться очень быстро.

Василий Андреев часто спрашивал у жены, где деньги. Аксинья показывала на образ, висевший в углу. В первый же день она спрятала деньги за образ, боясь потерять их.

Когда Андреев, уже через три недели после начала болезни, почувствовал себя настолько бодрым, что мог подняться и пройти несколько раз по комнате, он весело сказал жене:

– А ну, покажи, чем мы откупимся на волю? Какие твои деньги, – не поддельные ли?

Аксинья подставила скамью в угол, полезла к образу, протянула руку, пошарила за образом и вдруг обернулась к мужу.

– Что за шутки шутишь ты! – вымолвила она, – даже в жар меня бросило!

Но, увидя изменившееся лицо Андреева, испуганное и слегка побледневшее, женщина поняла, что мужу не до шуток и что он уж понял то, что она боялась понять. Ни слова не говоря, Андреев встал, точно так же влез на скамью около жены и тоже стал шарить за большим образом. Но там не было ничего. Не говоря ни слова, он вернулся на свою кровать и тяжело опустился на подушки.

– Что ж это? – воскликнула Аксинья.

– Да, может, их там и не было! – глухо выговорил Андреев.

– Бога побойся, Вася! – отчаянно воскликнула Аксинья. – Что я, безумная, что ли? Их украли! Господи!

– Так кто же? Тут – сама ты говоришь – никого, кроме нас двух, за целые три недели не было. Покуда я лежал в бреду, был ли кто?

Аксинья стала припоминать, но в эту минуту смущения и ужаса она ничего не могла припомнить. Три недели просидела она у изголовья больного мужа, почти не отлучаясь, и за это время никого не бывало у них. Наконец она вспомнила, что на первой неделе болезни бывал Никита.

– Распоп Никита! – воскликнул Андреев. – Был ли он в горнице без тебя?

– Был раз! Был!

– Ну, он и есть! – воскликнул Василий Андреев. – Он первый вор всего «Разгуляя». Вот тебе наша и воля!

Аксинья опустилась на стул и зарыдала. Андреев, несмотря на слабость, стал одеваться.

– Куда ты? Нешто ты можешь идти? Да и зачем? куда?

– Нужно мне распопа, – глухо проговорил Андреев, – либо он отдаст мне деньги, либо я его на тот свет спроважу.

Он остановился среди горницы, помолчал и прибавил:

– Нет, так не годно, так ничего не будет. Ступай ты к нему, зови его ко мне! Скажи, что я при смерти, в постели; скажи: опять, мол, хуже; попроси прийти посидеть со мной. Придет сюда – уходи! Нечего тебе глядеть на то, что будет.

– Вася, что ты хочешь делать?!

– Что! Деньги взять назад или ж – в острог, в Сибирь из-за него, собаки!

– Господь с тобой!

– Чего? Ты за мной в Сибирь пойдешь?! Ну, вот и все, что мне надо.

– Ах, Вася, какой толк человека убить? Денег у него давно уж нет, – небось давно уж истратил. И тебе убийцей быть… Проклятым быть…

– Ладно, ступай, веди ко мне расстригу! – почти закричал Андреев. – Может, и удастся без греха. Скажи ему, что я его дошлю к одному купцу за деньгами. Польстится опять на воровство.

Аксинья вышла и вскоре в Разгуляв нашла расстригу, угощавшего вином несколько человек.

Никита был тоже немного навеселе и, завидя женщину, сам пошел к ней навстречу. Аксинья, стараясь быть спокойной, передала расстриге, что муж, опасно больной, просит его зайти к нему по делу.

– Надо тебя дослать – деньги сто рублей получить с купца!

– Ладно, сегодня же ввечеру приду.

Между тем Андреев в отсутствие жены через силу вышел из горницы, обошел весь домик, встретил двух или трех жильцов и попросил у них топора – лучину нащепать. Топор нашелся; он взял его и, судорожно сжимая в руке, вернулся в свою горницу.

– Злая наша судьба! Мачеха судьба! Как в книжках пишут, – бормотал он слова, слышанные от одного из своих господ.

«Не все ж он истратил в две недели! Осталось хоть что-нибудь», – думал он в ожидании жены. Аксинья вернулась с ответом расстриги.

– Хорошее дело, что ввечеру, – отвечал Андреев, злобно усмехаясь, – ночью легче будет с ним расправиться.

И муж, и жена с нетерпением ждали вечера и прихода расстриги. Аксинья несколько раз начинала уговаривать мужа ничего не делать, обещала даже найти снова денег.

– Молодой барин мне еще даст, – говорила она, – знаю, что даст: у него денег куча, Бог весть откуда. Что ему двести или триста рублей!

Но Василий Андреев сидел неподвижно и только раз вымолвил грозно:

– Коли ты, дура, не умела беречь мою волю, наше счастье, дозволила себя обокрасть, так нехай я пропадаю, в Сибирь уйду, в каторгу. Убью его и сам же о себе донесу! И пеняй тогда на себя!

Аксинья, чувствовавшая себя виноватой кругом, невольно горько залилась слезами.

Ввечеру, когда раздался внизу голос полупьяного расстриги, Аксинья вдруг бросилась к мужу, обняла его и воскликнула:

– Вася, обожди хоть день! Дай мне только сбегать к Матвею Григорьичу! Может, он даст еще денег…

– Полно, таких дураков на свете нет. Ступай в другую горницу, сиди, покуда не позову, а расстригу посылай сюда! – глухо проговорил Андреев.

Аксинья, дрожа всем телом, вышла, встретила Никиту и через силу выговорила:

– Ступай туда!

Расстрига хотя и был пьян, но все-таки заметил волнение женщины. Действительно, зная об деньгах, принесенных Аксиньей, он украл их, обшарив всю комнату, покуда Аксинья вышла на воздух, а Андреев лежал без памяти. Но Никита думал, что помимо его бывали у больного и другие и что подозрение могло пасть на десять разных человек. Он колебался одну минуту.

«Пойди докажи! Кто видел? Никто не видел», – подумал он и вошел к Андрееву.

Андреев впустил расстригу в горницу, смерил его лихорадочными глазами, показал на лавку в углу, и расстрига, глупо ухмыляясь, сел и спросил пьяным голосом:

– Чего вам? Дело, что ль, какое?

Андреев достал из-за комода топор и, заслоня дверь от расстриги, сделал к нему несколько шагов, взмахнув топором над его головой. Расстрига вытаращил глаза.

– Ты украл деньги! Или отдай, или на две части перешибу! – проговорил Андреев таким голосом, что сразу хмель вылетел из головы Никиты. Сразу заорал он на весь дом, на всю улицу и упал на колени перед Андреевым.

– Сейчас говори, где деньги? Или конец…

В голосе Андреева было столько отчаянья, что расстрига тотчас поверил, что это была не пустая угроза и что топор, поднятый высоко в больных, но крепких руках Андреева, тотчас просвистит в воздухе и раскроит ему голову.

– У Бякова, у дяди Бякова! – завопил расстрига. – Помилосердуй, сейчас принесу… Помилосердуй, все, что есть, принесу.

Василий Андреев, у которого уже явился луч надежды на полученье части денег, слегка опустил топор и задумался.

– Как это сделать? – вслух выговорил он. – Надуешь… Хоть, все равно, я найду тебя на дне морском и убью. Да ты-то этому не веришь и надуешь. Посылай мою жену к нему, а сам оставайся здесь.

Никита двинулся, чтобы встать с пола, но Андреев снова взмахнул топором и крикнул:

– Только пальцем двинь – мертвый!

И расстрига остался на полу, трусливо прикрывая голову ладонями, как если бы они могли спасти его от удара.

– Аксинья! – позвал Андреев жену. – Ступай, разыщи вора. Растолкуй ты ей, где и как найти.

И расстрига, сидя на полу, косясь на огромный топор, подробно пояснил Аксинье, где разыскать дядю Савелья, солдата Бякова, бывшего звонаря с Варварки.

– Скажи ты ему: иди, мол, сейчас к Никите и неси деньги, которые он дал спрятать, – все, мол, сколько есть, тащи.

Более часа времени просидел расстрига почти клубком на полу, а в углу горницы сидел Андреев, в двух шагах от него, с топором на голове.

Наконец раздались шаги, вошла Аксинья, а за ней Бяков. И, только войдя в горницу, дядя Савелий понял свой промах и что Никита не по доброй воле посылал за ним и за деньгами.

– Обида! – пробурчал он.

Увидя поднявшуюся со стула фигуру Андреева, дядя Савелий попятился и готов был бежать, но Андреев схватил его за кафтан, отшвырнул от двери и загородил дорогу.

– Чего ж пихаешься? – обиделся Бяков. – Ты видишь, каков я человек! – показал он на свои медали.

– Отдавай деньги мои!

– Все ему отдавай! – заговорил Никита.

– Вот они, нате. За делом воровал, кукушка ты этакая! Виданное ли дело, чтобы вор ворованное назад отдавал? Эх ты, щенок паршивый!

И Бяков полез под кафтан и под рубаху и, достав небольшой пакет, зашитый в полотно и надетый на шею вместе с образками, снял и передал Андрееву.

– Сколько тут? – выговорил Андреев с тайным страхом. – Я чай, и половины нет? Говори ты, распоп!

И Андреев невольно стиснул и поднял топор.

– Половина есть, – ей-Богу, есть!

– Берегися! – обратился Андреев к Бякову. – Нет ли на тебе еще? Убью ведь!

Но Бяков хладнокровно и рассудительно возразил:

– Дурень человек! Стоит с топором, по роже совсем злодей, а я тут стану таить. Дурака нашел! Кабы ты теперь, почтенный, без топора у меня их спрашивал, так я, точно, беспременно бы их утаил. А при этаком-то твоем виде, когда жисть вся моя на волоске состоит от твоего топора, стану я в прятки играть! Обыщи. Блох парочки две найдешь!

Андреев концом топора разрезал полотно, вытаскал оттуда деньги и, положив топор около себя, стал считать их. Действительно, было еще более полутораста рублей.

– Все ли тут? – глухо обернулся он к расстриге. – Увижу, что ты пьянствуешь да угощаешься, – все равно убью, отдавай лучше все теперь.

Распоп взмолился на все лады, клялся и божился, что у него остались только две семитки на все и про все.

– Просил третьёвось у дяди Савелья еще дать из эфтих-то. Он не дал, старый черт, вот теперь все равно пропали! – наивно рассказывал Никита.

– Ну, вон! И не попадайтесь мне ни тот, ни другой, а то прямо по начальству. А начальство ничего не сделает, то и сам распоряжусь.

Никита бочком миновал Андреева и шаркнул в дверь, радуясь, что уцелел невредимым.

Вслед за ним Бяков важно, с достоинством двинулся к двери, но приостановился на пороге.

– Наше вам почтение! – выговорил он. – Если будет во мне какая нужда, то в Разгуляе справьтесь. Я человек известный, оченно даже известный. Спросите дядю Савелья, и всякий вам укажет. Мое почтение-с!

Андреев, несмотря на все происшествие, изумленно поглядел в лицо солдата. Он уходил теперь, как если бы наведался в гости к нему, важно, серьезно, даже как-то торжественно. Можно было подумать, что Бяков балуется и скоморошествует.

– Пошел, пошел! – махнул рукой Андреев. – Уходи! Какая мне до тебя нужда будет!

– Я так, собственно, говорю, к примеру, если вам… – начал было дядя Савелий, разводя руками, но Андреев снова поднял на него топор и крикнул:

– Пошел вон!

Оставшись вдвоем, муж и жена переглянулись, Аксинья со всех ног бросилась на шею к своему Васе и выговорила:

– Прости, я виновата во всем. Довольно ль тут?

– Довольно, и за то спасибо. Уж теперь не украдут! – весело вскрикнул Андреев, поднимаясь с места и высоко поднимая руку, в которой держал пачку денег. – Нет, теперь не украдут! Разве вместе с моей головой, вместе с душой из тела вырвут.

XIII

История с расстригой быстро огласилась между разнокалиберным народонаселением «Разгуляя». На несколько дней только и было толку и шуток, что над Никитой, которому судьба послала такое счастье и который не сумел воспользоваться им.

– Слыханное ли дело, – повторяли на все лады молодцы «Разгуляя», – чтоб украсть и вернуть уворованное?

Но вместе с этим огласилось и то обстоятельство, что дворовый Андреев живет на квартире с женой, беглой от своего барина, и в то же время владеет возвращенными деньгами. Тотчас нашлись охотники и донести на Аксинью, и добыть эти деньги, хотя бы и открытым грабежом. В «Разгуляе» были такие молодцы, которые уже по два почти раза бывали в остроге и бежали оттуда. Были и самые отчаянные клейменые каторжники, бежавшие из Сибири.

Не прошло двух дней, как самый дерзкий из всех, гроза «Разгуляя», каторжник, по прозвищу «Рубец», составил нехитрый план и назначил ночь, чтобы, при помощи двух приятелей, зарезать Андреева с женой и отнять деньги.

Прежде всего Рубец разузнал стороной, с кем он будет иметь дело. Разузнав все подробно, он пригласил к себе на помощь приятеля – Марью Харчевну. Этот, конечно, согласился, но, узнав, о ком идет дело, сообразил, что Аксинья – именно та женщина, которую за последнее время разыскивает по всей Москве его барин, Прохор Егорыч.

И Марья Харчевна донес обо всем барину и благодетелю.

Прапорщик карабинерного полка был уже далеко не тот веселый, грубый и самодовольный мошенник. Урок, полученный в Донском монастыре, от которого он был на краю гроба, сильно изменил его. Алтынов, привезенный тогда домой замертво, весь изувеченный, долго был при смерти и когда поднялся на ноги, то все-таки остался хворым человеком. Иван Дмитриев был не настолько глуп, чтобы поколотить Алтынова и нажить злейшего врага: он был убежден, что Алтынов положен в санки и отправлен домой если не мертвый, то, во всяком случае, не переживет истязания. И действительно, только железная природа карабинерного прапорщика могла вынести страшные побои и увечья.

Выздоровев, Алтынов занялся снова своими мелкими делами, но с меньшей смелостью, с меньшим рвением. Главною его заботой было, конечно, мщение молодому Ромоданову и его дядьке. И мщение не один раз, а хоть до десяти…

Алтынов не мог ничего придумать лучшего для начала, как донести на укрывательство молодой девушки в мужском монастыре самому преосвященному. Алтынов знал, что за человек Антоний, и понимал отлично, что настоятель знает, кто таков молодой служка при Ромоданове. Но в тот день, когда Алтынов уже совершенно собрался донести преосвященному на настоятеля Донского монастыря и на молодого барича, на него свалилась другая забота.

Бригадир присылал за ним, приказав быть немедленно, как только поправится.

Алтынов нашел бригадира в самом жалком положении. Он уж не грозился, а умолял карабинерного прапорщика помочь ему разыскать пропавшую Аксинью. Бригадир не допускал мысли, что женщина ушла по доброй воле. Он был уверен, что враги его, и вероятнее всего его собственный сын, выкрали его любимицу и держат где-нибудь на чердаке или в погребе на привязи.

После первых безуспешных розысков Алтынов попробовал было рассказать бригадиру все, что он знал об Уле, и постараться доставить ее из монастыря для замены ею Аксиньи. Но бригадир и слышать не хотел.

– Что мне в ней? Черт с ней совсем! Будь она завтра не только монашкой, а хоть архимандритом, – какое мне дело? Там баловство, а тут – пойми ты – вся душа изболела. Ведь у меня только и было на свете, что Аксинья. Найди мне ее и проси чего хочешь.

И Алтынов снова ревностно принялся за поиски, но без всякого успеха. Он искал по разным окраинам Москвы, а женщина была за несколько домов от него. Аксинья именно была слишком близко, чтобы быть найденной. Никому из денщиков Прохора Егорыча и в ум не приходило искать в двух шагах от того места, где они совещались и откуда расходились на поиски в противуположные концы города. Вдобавок Аксинья сидела около больного мужа безвыходно, а расстрига Никита, бывавший часто в «Разгуляе» и слышавший, что разыскивают женщину, выкраденную у бригадира, никак не мог сообразить, что это Аксинья.

Но через два дня после истории с деньгами Алтынов уже знал все, и даже зло взяло его, что он так сглупил и в двух шагах от себя не почуял пропавшей женщины.

– А все этот старый черт напутал! Плох я стал! Не тот у меня нюх! – воскликнул он. – Григорий Матвеич поет свое: выкрали да выкрали. Ну, вот мы краденую и искали, а выходит, она убежала – не хуже Ульяны.

Признав к себе через Марью Харчевну Рубца, а затем и самого расстригу, Алтынов расспросил обо всем подробно. Прежде он немедленно сам отправился бы на квартиру Василья Андреева, спокойно отвез бы его жену к бригадиру, и все дело кончилось бы в час времени! Но теперь карабинерный прапорщик был гораздо осторожнее. Истязанье в Донском сделало его почти трусом. Расстрига в таких ярких красках описал ему разбойника Андреева с топором в руке, что Алтынов побоялся.

«Пускай другой кто все это дело обделает, – подумал он, – а мне нечего лазить. Пользы никакой, а пожалуй, этот шальной убьет за жену. Я его помню малость».

И Алтынов тотчас отправил Марью Харчевну к старой приятельнице Климовне, с которой давно уже не имел никаких сношений. Он придумал сделать ее главным действующим лицом, так чтобы вся ненависть Андреева могла обратиться на нее одну.

Громадный каторжник тотчас отправился к Климовне, но вскоре вернулся назад с донесением, что домик заколочен наглухо досками, так как в нем все вымерло.

Действительно, все башкирчата, калмычата и киргизята, зараженные суконщиками, перемерли до единого в течение одного месяца. Что касается до хозяйки, то было совершенно неизвестно, где она. Бросив дом, Климовна исчезла. Соседки говорили, что она уехала вон из Москвы от страха чумы; другие же уверяли, что она попала к начальству в руки и ее увезли в карантин, где она и умерла. Домик новенький, с иголочки, был, во всяком случае, наглухо заколочен.

Тогда Алтынов призвал Никиту и научил его, как заработать рублей до ста, отправившись и все рассказав бригадиру.

Расстрига мигом полетел к барину – и денег заработать, и отомстить Андрееву.

Григорий Матвеич был так поражен и обрадован известием, что тотчас сам собрался ехать за Аксиньей; но, покуда закладывали лошадей, он расспросил расстригу подробно обо всем и изумился. По словам Никиты, дело выходило крайне странно. Расстрига был откровенен, рассказал даже о своей покраже.

– Откуда же у них деньги? – воскликнул бригадир.

И на это расстрига мог подробно и верно ответить. Он слышал, как молодая женщина говорила, что получила деньги от молодого офицера. Григорий Матвеич, совершенно пораженный, не мог связать двух мыслей кряду. Сын дал деньги, она бежала по доброй воле к своему мужу и сидела над ним во время его болезни – все это был ряд каких-то чудес. Или расстрига лжет, сочиняет, или же все в голове бригадира должно стать вверх ногами.

Пораздумав немного, Григорий Матвеич решился не ехать в «Разгуляй», а обратиться лучше к начальству и подать просьбу о том, чтобы к нему привели через полицию беглую холопку.

«Волей или неволей, а будешь ты все-таки у меня! – решил он мысленно судьбу коварной любимицы. – А мужа твоего я теперь тоже куплю у Раевского и похерю совсем».

Между тем Василий Андреев, чувствуя себя лучше, собрался через несколько дней начать хлопоты о своей вольной. Раевского, которому он принадлежал, не было в Москве, но, заручившись еще прежним согласием барина на отпускную, Василий Андреев мог выхлопотать и справить все нужные документы. Андреев был весел, доволен, что давно желанный день наконец наступил. Деньги, от которых все зависело, он постоянно носил при себе.

Аксинья была, наоборот, печальна. Она ни слова не сказала мужу, но знала наверное, предупрежденная еще накануне, что бригадир снова ищет ее и почти знает, где она скрывается. Бежать с полубольным мужем из Москвы было невозможно. Она даже боялась сказать это мужу, чтобы не испугать его этим известием и не уложить снова в постель. Переменить квартиру было возможно, но она надеялась, что дня три или четыре пройдет, прежде чем нагрянет к ним в «Разгуляй» бригадир с своими холопами. Но женщина разочла неверно.

В ту минуту, когда Василий Андреев собирался выйти со двора, близ дома их уже было несколько будочников и полицейский унтер-офицер. Они расспрашивали жильцов «Разгуляя» и готовились накрыть беглую женку. Едва только Василий Андреев вышел из дому и повернул в ближайшую улицу, как полиция нагрянула в домик, где была Аксинья. И женщине, полумертвой от нечаянности, испуга и ужаса, скрутили руки назад и повели через всю Москву в дом бригадира.

Понемногу дорогой Аксинья пришла в себя, и только отчаянная злоба к ненавистному бригадиру душила ее.

Проходя сенями своей квартиры среди полицейских, она все-таки успела шепнуть одной знакомой женщине, чтобы та передала мужу ее намерение в тот же вечер, если возможно, снова бежать от бригадира.

Входя между будочниками на двор постылого ей дома, Аксинья чувствовала, что она почти не в состоянии притворяться. И умная, хитрая женщина сообразила, что лучше и удобнее всего разыграть роль глубоко оскорбленной и молчать на все расспросы Григория Матвеича.

Едва только бригадир, сидевший у окна, завидел свою любимицу, окруженную будочниками и со скрученными назад руками, как тотчас же соскочил с своего трона и почти побежал вниз.

Тут только наглядно доказал он своей дворне, как был привязан к этой женщине. Бригадир со слезами на глазах, дрожащими руками сам начал распутывать веревки на руках беглой холопки и затем тотчас увел ее наверх.

– Расскажи ты мне все, – слезливо молил он, когда они остались одни. – Я ничего не пойму! Тебя насильно выкрали из дому и заперли или ты по доброй воле ушла?

– Ничего я вам говорить не буду, – холодно отозвалась Аксинья, – сами вы знаете. Делайте со мной, что хотите, хоть плетьми наказывать велите. Слова не добьетесь! Довольно прежде было говорено.

– Что ты! Что ты! Бог с тобой! – воскликнул бригадир. – Говори, рассказывай! Я ничего в толк не возьму. Сказывали мне, что тебе денег дал мой поганый сын, что ты по доброй воле ушла, что ты своего холопа мужа любишь пуще всего на свете… Да мало ли что болтают! Говори ты! Сама все поясни.

– Нечего мне пояснять, все равно не поверите. Так что ж мне языком-то болтать.

Бригадир стал клясться и божиться, что вполне поверит всему.

– А коли верите, – вдруг решительно выговорила Аксинья, – так пустите меня сейчас справить одно дело. Я вернусь в сумерки.

Бригадир удивился и молчал.

– Вот видите! Стало быть, веры-то и нет! Боитесь, что уйду совсем. А коли не верите, так нечего мне вам и рассказывать.

Григорий Матвеич стал расспрашивать женщину, зачем ей надо отлучиться. Аксинья уверяла, что только ради одного пустого дела и ради того, чтобы получить доказательство уверенности бригадира в ней. Бригадир подумал и отказал наотрез. Аксинья замолчала как убитая. Напрасно приставал он к ней целый час: ни слова не проронила женщина. Григорий Матвеич оставил ее одну в ее горнице и вышел.

«Посидит день – в себя придет, отходится!» – подумал он.

И Григорий Матвеич, спокойный, счастливый, пошел к себе.

Главное было сделано. Аксинья была снова в его доме, и он решил во всяком случае держать ее у себя, хоть бы насильно, хотя бы имел ее полное признание в том, что она ненавидит его и любит мужа.

В доме было теперь приказано всем людям стеречь приведенную беглянку, но бригадир все-таки боялся, что его ленивые и сонные холопы прозевают ее. Когда стало смеркаться, он снова отправился в тот конец дома, где была комната Аксиньи, и, не имея духа запереть ее на ключ в ее комнате, собственноручно запер все соседние двери в целой половине дома.

XIV

Между тем Аксинья, решившая бежать при первой возможности, все-таки более, чем когда-либо, беспокоилась о своем муже. Она знала его подозрительность, почти болезненную и слепую ревность. Она была уверена, что Андреев, вернувшись домой и узнавши, что жены нет, непременно заподозрит ее в том, что она добровольно ушла к бригадиру.

Это могло заставить Андреева начать так действовать, что все их обоюдные мечты о воле и счастье канут в воду. Он мог явиться в минуту злобы к самому бригадиру, пожалуй, даже с оружием.

Аксинья все прислушивалась к малейшему шуму, и ей казалось, что вот ее Вася пришел, с топором в руках, – может быть, и ударил кого-нибудь! И его схватили, связали и уже ведут в острог.

Сидя у отворенного окна своей комнаты, выходившей в сад, Аксинья передумывала все одно и то же, как бежать к мужу и немедленно быть с ним в этот же вечер. Она знала, что бригадир не настолько прост, чтобы не отдать приказа всем людям сторожить ее. Несмотря на это, когда наступили сумерки, она попробовала свою дверь и увидела, что она не заперта; но остальные двери, к которым подходила она по очереди, оказались все запертыми. В ней сразу сказалась такая злоба на бригадира и такая решимость на все, каких прежде не бывало никогда.

Она вернулась в свою горницу, увидела растворенное окно сажени на три от земли, где росла густая акация, и тотчас же мысль о побеге в окно зародилась в ней так быстро, что, казалось, промелькнула в голове, и уже другая мысль взволновала ее.

– Что, если бригадир придет и догадается запереть окошко!

Но через секунду женщина успокоилась. «Если придет и запрет окно, – подумала она, – то выбью стекла и все-таки уйду».

– Но как уйти? – начала она рассуждать. – Конечно, прыгать невозможно.

И тут время, проведенное около Разгуляя при больном муже, помогло ей. Однажды ночью она слышала за перегородкой рассказ какого-то нового жильца, как он бежал из острога. Аксинья, занятая тогда совершенно другими мыслями, так как мужу в эту ночь было особенно плохо, все-таки слушала поневоле и запомнила, как рассказчик подробно описывал свои поиски за веревкой или за какой ни на есть бечевкой и как он, не найдя ни того, ни другого, выдумал свою собственную бечевку. Он собрал все носильное платье, какое только было в его распоряжении, нарвал его на длинные тесьмы, скрутил и, сделав в одну ночь крепкую веревку, утром был уже на свободе.

С безумной радостью на сердце Аксинья бросилась к своему шкафу, где по-прежнему висели все ее платья. Труд ее оказался вдесятеро легче, чем она думала. Она быстро начала срывать все оборки, какие находила, – и полотняные, и шелковые, и в час времени у нее была уже готова веревка настолько длинная, что ее можно было скрутить снова вдвое.

На дворе было уже совершенно темно; дожидаться было нечего, так как бригадир, конечно, должен был явиться к ней каждую минуту.

Аксинья привязала один конец самодельной веревки к ручке большого дивана, стоявшего около окна, перебросила веревку за окошко и влезла на подоконник.

«А если силы не хватит? Если упаду?!» – мелькнуло в ее голове.

Она перекрестилась три раза и прибавила:

– Коли такая дура, что упадешь, – тем хуже. Коли нет силы, так пущай будет сила!

И эти слова: «пущай будет сила» – она вымолвила почти вслух, как-то грозно, будто приказывая себе самой. И недаром: сила эта вдруг сказалась в ее руках.

Никогда в жизни не спускавшись на веревке и никогда не бывавши в таком положении, женщина тихо, осторожно и ловко спустилась до самых кустов и чувствовала в себе даже способность еще два раза повторить то же самое. В одну минуту пробежала она небольшой сад бригадира, так же ловко перелезла через забор, но на заборе она невольно остановилась, села и погрозилась своим небольшим кулаком на освещенные окна бригадирского дома.

– Что, старый дурень, много взял? – весело смеясь, проговорила она. – Теперь уж ты меня не накроешь.

Через час Аксинья осторожно подходила к той же квартире, откуда была уведена; но здесь случилось то, о чем она не думала. Василья Андреева не было. Он вернулся после ее ухода и – по словам старухи хозяйки – «по земле катался от горя», а там убежал и с тех пор не появлялся.

Аксинья в ужасе и отчаянии села на бревно, попавшееся ей среди двора. Оставаться в этой квартире было невозможно даже на ночь: бригадир мог тотчас же снова появиться здесь. Упросив хозяйку передать мужу, чтобы он всякий день в полдень поджидал ее около Красных ворот, Аксинья – снова спокойная – быстро побежала туда, где надеялась найти не только кров, но даже и защиту против бригадира, – к его родному сыну, Матвею Григорьевичу.

Молодой Воротынский поселился в отдельном доме уже после побега Аксиньи из дома бригадира; но Аксинья слышала от кого-то об его богатом, широком житье-бытье и надеялась легко найти его палаты. И женщина не ошиблась.

Едва только приблизилась она к тому кварталу, где жил «молодой генерал» – как прозвали его в околотке, – как всякий лавочник и дворник могли указать ей палаты Матвея Григорьича. Все они знали его вследствие его постоянных разъездов на бесчисленных великолепных конях. Через несколько минут Аксинья была уже у больших ворот дома, который нанимал Матвей.

Мало был похож этот дом на рыжеватый дом бригадира. Огромные палаты в три этажа были все освещены и, в свою очередь, освещали светом, выливавшимся из окон, большой двор, где сновали, несмотря на позднее время, десятки дворовых конюхов, дворников и лакеев. Казалось, что большой дом был переполнен господами. Трудно было предположить, чтоб все три освещенные этажа занимал один молодой офицер.

Несмотря на смущение и тревожное состояние духа, Аксинья невольно приостановилась среди двора и залюбовалась домом.

– Вот как живет! Женился, что ли, на богатой? Должно быть. Уж не женат ли на княжне Колховской, о которой мы так часто беседовали? Да, конечно, женат! Откуда ж бы у него этаким деньгам быть?! Пустит ли он теперь меня к себе, позволит ли остаться? – смутилась вдруг Аксинья.

Однако она вошла в подъезд и, тотчас же окруженная со всех сторон по крайней мере двумя десятками разных казаков, гайдуков и официантов в ливреях, смутилась еще более. У нее едва хватило духа произнести имя барина Матвея Григорьича.

– Зачем тебе? – спросил самый рослый и видный из себя лакей.

– Нужно по делу.

– Нужно! Мало ли вас этаких зря наведывается! Обо всякой докладывать – набегаешься и в шею получишь! Пошла вон! Лезет среди ночи!

Если бы на месте этой женщины была теперь Уля, робкая и бедная разумом и волей, то, конечно, холопы Воротынского прогнали бы ее тотчас же. Но Аксинья была не из таких. Смущение ее, ввиду угрожающей ночи на улице, сразу прошло; она выросла чуть не на несколько вершков среди толпы обступивших ее холопов и смело окинула их красивыми глазами.

– Пошли вы тотчас же докладывать, а не то я сама в горницу войду. Вот ужо будет вам от Матвея Григорьевича, как скажу, что вы меня гнать хотели!

И разумеется, окруживший ее народ на то и был холопом, чтобы исполнять приказания всякого, кто громче крикнет. Тотчас три человека отправились наверх; остальные с любопытством оглядывали эту женщину, довольно просто одетую и теперь спокойно, задумчиво ожидающую, скрестив руки на груди, что ответит молодой барин. Она не назвалась из боязни, но не догадалась, что это было к лучшему и что именно это обстоятельство заставит Матвея ее принять.

Когда молодому офицеру доложили, что незнакомая молодая и красивая женщина, не назвавшая своего имени, желает его видеть, Матвей почти вскочил с кресла. Все его московские «приятельницы», как называли их в его доме, были известны людям в лицо. Незнакомая холопам красивая женщина, являющаяся около полуночи, поневоле заставила Матвея встрепенуться.

«Неужели она!» – подумал он и в сильном волнении тотчас же сам пошел в нижний этаж на подъезд.

Та, которую Матвей назвал: «она», – была, конечно, Павла, с которой накануне виделся он снова на мгновение и тем же образом, хотя на этот раз она не согласилась ехать кататься, а, только перекинувшись с ним несколькими словами среди улицы, вернулась домой.

Увидя Аксинью, Матвей был несколько неприятно удивлен, но, однако, со свойственной ему добротой махнул рукой и рассмеялся весело.

– Ну, не та, да Бог с тобой! Иди! Что тебе от меня нужно?

– Вам одному позвольте сказать; при них не могу, – отозвалась Аксинья.

– Ну, иди, иди! Вижу – не весела! Знать, деньги мои не впрок.

И Матвей взял за руку и повел свою недавнюю советницу, с которой он в доме отца болтал по целым вечерам и обходился по-братски. Из всех ему знакомых красивых женщин Аксинья была одна, с которой отношения его были простые, дружеские. И вследствие именно этого скучающему молодому малому Аксинья теперь была гораздо более нужна и ее посещение приятно.

Матвей приказал подать тотчас ужинать для гостьи и провел ее к себе в кабинет.

По дороге, проходя большую залу с двумя рядами мраморных колонн, Аксинья невольно ахнула.

– Что, нравится горница? – усмехнулся Матвей.

– Матвей Григорьич, – спохватилась вдруг Аксинья, – а не рассердятся они, что вы меня к себе ведете?

– Кто – они?

– А супруга ваша?

Матвей вытаращил глаза на женщину.

– Чего? Что ты болтаешь?

– Я сказываю: не рассердится супруга ваша, что вы меня к себе ведете?

Но громкий, раскатистый хохот раздался среди большой залы, и эхо трелью пронеслось по сводам, так что оглушило женщину.

– Какой черт тебе сморозил, что я женат? – выговорил Матвей.

– Так не женаты? А княжна Колховская? Я думала, глядя на ваше житье…

– Ну, нет, голубушка, – еще не уродилась та княжна, на которой я женюсь.

– Как же это вы так разжились? – ахала Аксинья, оглядывая великолепную гостиную, в которую они вступили.

– Грабежом занимаюсь, голубушка. Во какие сундуки денег привожу к себе! – хохотал Матвей.

Приведя Аксинью в свой кабинет, весь переполненный всякого рода добром и преимущественно оружием всевозможных видов, Матвей снова хохотал до упаду, вследствие того, что случилось с Аксиньей. Едва только женщина переступила порог кабинета, как закричала и бросилась назад. В двух углах горницы вдруг увидела она двух страшных медведей, которые, стоя на задних лапах, передние протянули вперед. Не скоро хохотавший офицер успокоил женщину, убедив ее, что у этих медведей только шкура осталась.

– Да пойми ты, глупая, – сеном, трухой набиты. Гляди, стоят – не шевелятся. Что ты – махонькая, что ли, дура!

Аксинья вошла снова в кабинет, снова оглядела медведей, неподвижно стоявших в углах, понемногу успокоилась и начала тоже смеяться. Матвей усадил своего недавнего друга и ласково стал расспрашивать о ее делах. Аксинья рассказала все бывшее с нею в коротких словах.

– Я к вам, Матвей Григорьич, – кончила она. – Кроме вас, никто меня выручить не может. Вы можете прямо объявить батюшке, что держите меня у себя вместе с мужем, и он не посмеет у вас меня оттягать. Скажите – не дам, да и все тут.

Матвей рассмеялся.

– Молодец, Аксинья, ей-Богу! То есть такой молодец, каких мало! Вот уж третий день думаю, чем бы мне моего родителя за его последнюю каверзу против меня разозлить, и ничего не придумал. А ты вот тут, как по колдовству какому. Молодец, ей-Богу! Дай я тебя расцелую!

И, расцеловав вдруг красивую женщину в обе щеки, Матвей пригляделся к ней и выговорил:

– А вот что я тебе скажу. Мне сейчас только на ум пришло…

– Что?! – испугалась Аксинья, ожидая отказа в своей просьбе.

– Да вот что: ведь ты тоже красавица. Ведь и я бы не прочь…

Аксинья взглянула в лицо молодого человека и будто увидела что-то особенное в глазах его, потому что вдруг вспыхнула и отвернулась.

– Ну, ладно, ладно! Сейчас тебе дадут поужинать. Чай, голодна после воздушных лазаний в окошки. Оставайся у меня. Завтра разыщем твоего благоверного супруга, а затем пошлем сказать господину бригадиру, что вы оба здравствуете у меня на дому. Коли, мол, желает, пусть приходит поглядеть, а получить – ни того, ни другого не получит. – И Матвей весело хлопнул в ладоши. – Вот разозлю тятеньку! Заболеет у меня со злости. И какой же ты молодец! Давай я тебя за это еще раз расцелую!

Матвей приказал приготовить женщине одну из лучших горниц во втором этаже и, когда она поужинала, кликнул несколько человек людей, велел всем взять по свече и целой процессией отвел Аксинью в ее горницу, не переставая хохотать. Провожая ее по коридору, он врал всякий вздор и называл Аксинью «маменькой», так что даже холопы, фыркая, едва удерживались от смеха.

XV

Между тем Воротынский был, насколько мог, влюблен в замоскворецкую красавицу купчиху. Впрочем, в Матвее всегда бывало не сердечное, не глубокое и искреннее чувство, а напускное, хотя вполне поглощающее его занятие. И на этот раз забота эта была сильнее, чем когда-либо. Сам он, конечно, был уверен, что именно так и выражается чувство. Он был занят от зари до зари мыслью, как снова увидаться с Павлой и как скорее покорить себе оказавшуюся в ней непреклонную волю.

У молодого офицера была особенная, как думал он, своя собственная наука ухаживанья. Особый случай, пустой, но о котором Матвей любил вспоминать и рассказывать, навел его на мысль, как действовать для несомненной победы над женщиной.

Лет двадцати от роду, он однажды случайно увидел, как паук в большой паутине, сплетенной в чаше леса, ловил мух.

В пустой и праздной жизни молодого офицера только такие случайности и могли его учить и воспитывать. Молодой человек с наслаждением просидел около паука несколько часов, философствуя на свой лад и обдумывая мельчайшие подробности в действиях паука. Он заметил, что в первые минуты попавшаяся муха напрягала все силы, чтобы вырваться из клейких ниточек и волокна, и в эти первые же минуты паук действовал с особенной осторожностью, не набегал близко к своей жертве, а издали закидывал на нее новую паутинку. Каждый раз, как только муха сильно трепетала в паутине, паук выжидал, и лишь в те мгновения, когда утомленная жертва, потеряв силы, успокаивалась, он с быстротой молнии налетал на нее, несколько раз опутывал несколькими нитями и быстро прикреплял их в разных местах. Наконец наступала минута, когда жертва могла только содрогаться, уже не вполне владея своими членами. И тогда паук спокойно начинал хозяйничать над ней и уже правильно и медленно работал, покрывая путами жертву со всех сторон.

Отсюда молодой доморощенный философ-волокита извлек свою собственную науку. Первое время знакомства со всякой женщиной, которая нравилась ему, Матвей действовал круто и быстро, но в те минуты, когда жертва его порывалась, под влиянием боязни или недоверия к нему или, наконец, долга и совести, Матвей, как паук, выжидал. Он успокаивал, клялся и уверял в своем бескорыстии и наконец, возбудив снова полное к себе доверие, быстро и искусно нападал снова и опутывал жертву окончательно.

Точно так же теперь действовал он и с Павлой. После первой встречи, внезапной и странной, – и затем катанья за городом Павла снова через несколько дней решилась выйти на одну из ближайших улиц, чтобы встретиться с ним. На тот раз она боязливо вглядывалась в него, не согласилась сесть в экипаж, чтобы прокатиться, и, сказав несколько робких слов, поспешила домой.

Матвей увидел, что женщина между первым и вторым свиданием, очевидно, боролась сама с собой, быть может, не спала ночей, находится в возбужденном состоянии, но, очевидно, поборола в себе зачаток чувства и пришла показать это, почти похвастать своей победой над собой.

Отчасти это было справедливо. Павла в этот раз пришла повидаться и проститься. Она действительно боролась с собой и вышла победительницей. И вот тут-то, в каких-нибудь полчаса, среди глухого переулка, близ какого-то пустыря, к плетню которого он привязал своих лошадей, Матвей быстро сумел вполне успокоить Павлу. Он объяснил ей, что вовсе не влюблен в нее, что он жених, что она только напоминает ему будто его покойную сестру (которой у него никогда и не было) и что ему хотелось бы только видаться с ней изредка, чтобы побеседовать по-приятельски.

Павле не хотелось верить этому, и она, в сущности, не верила, но, однако же, успокоилась. И после этой второй встречи она обещала быть через три дня у обедни в церкви Прасковии Пятницы, где всегда собиралось огромное множество народа и где поэтому легче можно было остаться незамеченными.

Матвей нетерпеливо ждал назначенного воскресенья, чтобы быть у обедни, и заранее решил, что если найдет Павлу снова спокойною, то возобновит и усилит свое нападение.

Однако за обедней он простоял часа три, приехав к часам и выйдя почти последний из церкви, но Павлы не было. Капризного малого это просто рассердило.

– Так я сам к тебе явлюсь! – решил он, выходя из церкви.

Теперь он знал, конечно, улицу и дом Павлы, знал даже, в какие часы не бывает дома самого Барабина.

В тот вечер, когда Аксинья пришла к нему в дом, Матвей обдумывал подробно всевозможные ухищрения. Он знал, что имеет дело с женщиной своевольной, страстной и решительной. Наутро он должен был, под пустым предлогом, отправиться в дом Барабиных. Этот решительный и дерзкий шаг он мог сделать, однако, очень просто и безнаказанно, под покровительством нового закона. Так как он был причислен к канцелярии нового генерал-губернатора, то он мог явиться во всякий дом Москвы под предлогом подозрения, что в нем есть скрываемый больной и что он зачумлен.

Наутро, когда Аксинья проснулась и сидела у окна, оглядывая огромный двор дивных палат молодого барина, она увидала, что подают верховую лошадь и, через несколько мгновений, красивый офицер скакал со двора в сопровождении верхового гайдука. От дома Матвея Замоскворечье было близехонько. Переехав чрез Каменный мост, он в несколько минут уже был у ворот дома Барабина.

Передав лошадь гайдуку, он вошел во двор, и, встреченный Пелагеюшкой, которая почему-то всегда первая выбегала из кухни навстречу всякому гостю, Матвей спросил: дома ли хозяин, Тит Ильич?

– Нетути, – отвечала перепуганная Пелагеюшка.

Вельможа в таком золотом кафтане, да такой красивый, да верхом, да еще с страшнющим гайдуком, у них на дворе – для Пелагеюшки было явным доказательством, что дело – дрянь, не к добру. Пелагеюшка даже согласилась бы мысленно, что сама чума в этаком виде может нагрянуть.

Мало ли что на свете бывает! Бает вот народ, что бывают «чудеса в решете», и Пелагеюшка, готовя кушанья, днем храбро бралась за решето свое, а в сумерки всегда осторожно. Она была уверена, что именно в этаких-то решетах чудеса и бывают, стало быть, и сам сатана-искуситель может под вечер сесть в ее решето.

Не расслышав того, что пролепетала кухарка, Матвей снова спросил, дома ли Барабин. Пелагеюшка, не отвечая, махнула хвостом и пустилась от него бежать в верхний этаж. Офицер храбро последовал за ней и вошел в прихожую через дверь, оставленную настежь перепуганной кухаркой.

И в той самой горнице, где когда-то вязали и крутили Ивашку и где впоследствии было странное примирение мужа с женой, теперь внезапно встретились дерзкий волокита офицер и смущенная, перепуганная насмерть хозяйка. Павла стояла как истукан, среди горницы, опустив руки и слегка побледнев. Ей казалось, что вот сейчас рухнет весь дом и раздавит ее под собой.

«Ему шутки, потеха, а мне смерть! – вертелось в ее голове. – И он даже не знает этого».

Покуда Павла стояла, обомлев от испуга, ожидая, что каждую секунду вырастет, пожалуй даже из-под пола, ревнивый и шальной муж, Матвей приказал перепуганной Пелагеюшке выйти вон, запер за ней дверь и, быстро приблизившись к Павле, обнял ее и выговорил, целуя в лицо:

– Вот и пришел, как обещал.

Павла почти потеряла сознание, слабо отстранилась от него и опустилась на ближайшее кресло.

– Вы не знаете… – шепотом, слабо и путаясь заговорила она. – Он убьет! Какие шутки! Всех погубите… Я виновата во всем. Уходите скорее! Вы не знаете, каков он! Сейчас придет! Что будет! Смерть!.. Зарежет!..

Павла так потерялась, что совершенно не знала, что делать: гнать ли его, уйти ли самой, даже убежать из собственного дома или созвать людей и при них просить его уехать, чтобы иметь свидетелей в случае обвинения.

Матвей быстро объяснил ей, что он, в качестве чиновника Еропкина и почти комиссара, имеет право войти во всякий дом; что для Барабина, если он тотчас вернется, он найдет объяснение совершенно законное.

– Успокойся, не махонький я; очертя голову никогда ничего не делал. Коли всякий день буду ездить, так все-таки твой Тит Ильич обязан будет меня принимать.

Но Павла, постепенно успокоившись, вдруг преобразилась, – стала той решительной и гордой женщиной, которая была дочерью Мирона Артамонова. Она вдруг поднялась с места, словно выросла на целую голову, и вымолвила хотя тихо, но строго и странно сверкая глазами:

– Уходите сейчас же! Этакое только безумный сделает. Не то я об вас думала! Я виновата кругом – слова нет, – но этакого я от вас не ждала. Уходите, или я сама из дома уйду! За мужем пошлю!

– Уйду, уйду, сию же минуту, только с одним уговором. Будь завтра за вечерней у Пятницы. Если не будешь, так прямо из церкви опять сюда приеду. В сумерки муж будет дома – и хуже выйдет.

Глаза Павлы снова сверкнули; она не выговорила ни слова; она сама не знала в эту минуту, способна ли она будет не пойти на свидание. Но Матвею и не нужен был ответ.

– Вот тебе божуся Господом Богом! – перекрестился он на образа. – Накажи меня Матерь Божья, если я не приеду сюда прямо из церкви, коли ты туда не будешь! Прощай. В твоей воле! Придешь к Прасковии – только побеседуем по-приятельски, не придешь – буду в пять часов здесь.

Матвей снова хотел обнять ее, но Павла отшатнулась, протянула руки и, казалось, готова была вскрикнуть. Она боялась его поцелуев, которые убивали в ней всякую волю. Лицо ее пылало, и на глазах показались слезы, которые так редко бывали у нее. Но это были слезы отчаяния, полной смуты на сердце и чувства, что она затерялась, запуталась, не знает, что делать. За эти немногие минуты она несколько раз то ненавидела этого человека, то обожала; то готова была гнать его вон из дома позорно и грубо, позвав на помощь людей, то готова была бросить этот дом с ребенком и бежать за ним хоть на край света. В то мгновение, когда, быстро повернувшись, Матвей был уже за порогом дверей, Павла едва сдержала себя, чтобы не кинуться за ним и не отдаться на одно мгновение в его объятия.

Когда Матвей вышел, сел верхом и молодцевато помчался по пустынной улице, в сопровождении гайдука, Павла зашаталась и едва удержалась за раму полуотворенного окна.

– Что же будет? Что же делать? Ведь надо же… Надо что-нибудь! Так же нельзя… Бежать – так скорее бежать или…

Но другое, что просилось на язык, т. е. решимость на разлуку с этим человеком, решимость более никогда не видаться с ним, снова войти душой в ту же старую, однообразную колею жизни и зажить снова тем же прежним пошлым и скучным существованием, было так невозможно, немыслимо, что Павла и выговорить не могла.

– Сын-малютка, – прошептала она уже вслух, – вот что! А не будь его, сейчас же на все бы пошла!..

Матвей прискакал домой веселый и довольный и в этот вечер мало думал о Павле. Он болтал с Аксиньей о ее муже, которого она целый день тщетно разыскивала по всей Москве.

А Павла весь день и затем всю ночь была в таком состоянии, что должна была сказаться вернувшемуся мужу совершенно больной. Но Барабин слишком любил жену и слишком ревновал, чтобы поддаться обману. Во-первых, он знал от людей, что приезжал какой-то генерал, верхом, в золотом кафтане, но молодой, красивый. Генерал этот виделся с женой по делу очень недолго, но уехал веселый, а жена часа два не двигалась из этой комнаты, где застал он ее. И затем она внезапно оказалась или только прикинулась больной. Все подробно узнал Барабин от людей, но ни слова не сказал об этом жене, ожидая ее объяснения. А Павла была так смущена, что даже не сообразила схитрить, что-либо рассказать мужу про посещение чиновника Еропкина. И ее молчание обвинило ее. Павла всю ночь пробыла в горнице ребенка, то уверяя, что она сама больна, то уверяя, что боится, думая, что ребенок болен. Барабин тоже всю ночь не смыкал глаз, и часто приходили ему в голову слова его приятеля Караваева:

«Шалит жена – так убей! Тут греха нету! Убей, да и женись на другой. Только, вестимо, концы схорони».

И в эту ночь Барабин – быть может, в первый раз со времени своей женитьбы – находил в себе смутную решимость на преступление.

XVI

Между тем Павла, просидев до рассвета в горнице ребенка, поутру, когда Барабин уже поднялся и завтракал в столовой, прилегла на минуту, забылась, но поднялась еще более взволнованная.

Барабин, как всегда, но заметно угрюмый, вышел из дому. Павла осталась одна с той же мыслью, которая волновала ее всю ночь напролет: идти ли к вечерне к Прасковии Пятнице или нет? Она готова была идти из одной боязни, что Матвей сдержит свое слово, и, не найдя ее там, снова будет у нее в доме.

Несколько часов просидела она с своей неотвязной мыслью, когда вдруг была как бы разбужена и испугана необычным появлением Барабина. Муж всегда возвращался в сумерки, и Павла в первую минуту обрадовалась, воображая, что, замечтавшись, она пропустила время, что вечерни давно отошли, а в то же время Матвей не появлялся в доме.

Не входя к жене, Барабин прошел в свою комнату и через несколько минут снова вышел на улицу. Оказалось, что он только наведался за чем-то домой. Павла почувствовала, что это недаром. Не таков человек был Барабин, чтобы забыть что-нибудь дома или среди дня завернуть домой по пустякам.

Павла, окончательно придя в себя, узнала, что время вечерни и что надо тотчас же решиться или идти в церковь на страшное свидание, или же ожидать Матвея к себе – на другое, еще более пагубное, свидание, так как муж, очевидно, настороже и подозревает ее.

– Что ж делать? Что делать? – повторяла она вслух, без конца мыкаясь по комнатам и хватая себя руками за горячую голову.

Она уже было совсем собралась выходить, оделась, но вдруг сбросила с себя платок на пол и села почти у дверей из прихожей в столовую.

– Не пойду! – решительно выговорила она. – Если пойду, то я кругом виновата, бегаю из дома к полюбовнику. Если же он силком приедет сюда, войдет в дом, то чем же я виновата? Да и в чем вся моя вина? В том, что я раз покаталась с ним. Всякий день на всех улицах молодые господа и купцы катают красавиц. В этом нет ничего худого! Это еще менее дурно, чем звать к себе ночью сказочника, как я тогда Ивашку позвала. Стало быть, я не виновата ни в чем. Если он сюда нагрянет, так пусть с мужем сам и ведается.

И Павла осталась, погруженная в свои смутные мысли.

Долго ли просидела она, Павла не помнила; но вдруг раздался на дворе и долетел до нее в растворенное окно знакомый голос, от которого не раз замирало и билось порывистое ее сердце. И этот голос потряс теперь все ее существо. Веселый и дерзкий Матвей спрашивал кого-то: дома ли хозяин? – и на отрицательный ответ – он спросил хозяйку и быстро стал подниматься по лестнице.

Павла хотела встать, убежать в другие дальние комнаты, но, будто оглушенная громом, сидела на том же стуле у самых дверей. И в этих дверях появилась дорогая и страшная для нее фигура молодого офицера в том же блестящем мундире. Он что-то заговорил, улыбаясь, но она ничего не могла понять. Он приблизился к ней, опустился на колени около ее стула, обнял ее и целовал ее без конца, все смеясь, будто посмеиваясь над ней.

В нем было для нее что-то сильное, неотразимое и ужасное, что-то сатанинское. Так всегда сатану воображала себе Павла. Казалось, что этот человек убил бы другого, не переставая так страшно улыбаться.

– Уйдите! Уйдите! Побойтесь Бога!.. – повторяла Павла полусознательно. – Что будет! Вы меня загубите!

Но он на все эти просьбы только улыбался и ласково упрашивал быть у него, приехать к нему в гости в сумерки. Он подробно научал женщину, как отпроситься к отцу, выйти за угол того переулка, где они встретились в последний раз, и там он будет ждать ее с своими лошадьми, свезет к себе и опять доставит назад. Но Павла почти не слушала его, качала отчаянно головой и повторяла:

– Вот сейчас придет! Он знает! Сейчас придет!

И вдруг, будто вызванный женой, Барабин оказался на дворе. Громко раздался его голос у ворот, там же, где несколько минут назад услыхала Павла голос Матвея. Барабин спрашивал у конюха, державшего лошадей, о том, кто его барин и зачем приехал.

Павла как ужаленная вскочила с места и бросилась бежать в свою комнату. Матвей пошел навстречу хозяину дома, встретился с ним на лестнице и, так же беспечно улыбаясь и оскаливая свои жемчужные зубы, стал расспрашивать, в качестве чиновника нового начальника города, о том, нет ли в доме Барабина зачумленных. Матвей в первый раз в жизни видел Барабина и невольно мысленно согласился, что он красавец собой. Но более всего удивил Матвея снежно-белый цвет лица этого человека. Видя его в первый раз, Матвей не мог знать, что Барабин просто страшно бледен от волнения и того рокового удара, который только что получил в самое сердце.

Несколько минут назад он стоял в двух шагах от той двери, где Матвей обнимал его жену. Барабин был дома, когда приехал офицер. Он будто чуял, что в этот день будет что-нибудь особенное, и, вернувшись домой, спрятался на чердак; а когда офицер прошел в дом, он тихонько спустился в комнаты и, притаив дыхание, стоял все время в прихожей у полуотворенной двери. Он и видел, и слышал все…

Сто раз хотел он броситься, схватить нож и умертвить обоих! Но его останавливало только одно. Павла беспомощно, как полупомешанная, упрашивала все время офицера не губить ее, оставить ее и уйти. Барабин смутно отгадывал, что жена еще невиновна, еще борется с собой и что, быть может, она и не способна стать виноватой, а просто беспомощна пред дерзким волокитой, от которого не умеет отделаться. Барабин не выдержал до конца, возвратился на двор и стал громко расспрашивать конюха и затем снова пошел по лестнице, уже громкими шагами, чтобы прекратить ту ужасную сцену, которая казалась ему по временам только адским сновидением.

Когда Барабин встретился с Матвеем на лестнице, то был бледен как смерть. К его горькому чувству оскорбленного мужа, к его отчаянию прибавилось еще другое тяжелое чувство. Он вдруг понял, что он, московский купец из мужиков и приказчиков, способен легко изломать, изорвать на части какого-нибудь парня-суконщика и не способен броситься зверем на петербургского гвардейца в расшитом золотом мундире. Слишком часто прежде приходилось Барабину на улицах, в толпе, в кремлевских соборах, на гуляньях ломать шапку перед такими господами в мундирах и орденах. И трудно было ему теперь сразу почувствовать себя равным этим людям и броситься на одного из них, чтобы истерзать в куски. У Барабина только хватило духу смерить с головы до пят важного офицера. А затем у него хватило духу сказать, едва выговаривая слова:

– Хворых у меня нет в доме. А коли заведется какая другая чума, то я с ней справлюсь по-своему, по-мужицкому – либо ножом, либо дубьем!..

Матвей только веселее улыбнулся, затем сел на лошадь и шагом поехал по улице, оглядываясь назад, – но не на бледную фигуру хозяина купца, который стоял в воротах с сверкающими глазами и с судорожно стиснутыми кулаками, а на окна верхнего этажа, где он мог увидеть миловидную и красивую фигуру жены этого мужика-приказчика.

Когда офицер пропал за углом, Барабин будто проснулся, задрожал всеми членами и бросился в дом. Теперь он забыл о том, что считал жену невинной – напротив, он считал ее вполне виноватой. Пробежав несколько горниц как сумасшедший и не найдя Павлы, Барабин бросился в детскую.

Павла, взволнованная и печальная, стояла среди горницы с ребенком на руках. Одна мамка перестилала люльку младенца, другая сидела у окна с чулком в руках и что-то такое бормотала.

Барабин ворвался вихрем – и в одно мгновение, прежде чем кто-либо успел опомниться, случилось несчастье, преступление, которого никто не ожидал и менее всех сам Барабин.

Ворвавшись в горницу, он хотел что-то сказать, спросить жену, но судорога душила, стягивала ему горло. Он бросился на Павлу, схватил ее за ворот платья, рванул за него, оборвал, схватил опять и потряс ее изо всей силы. Был ли чересчур силен толчок или Павла, испуганная и обомлевшая от страха, слабо держала ребенка в руках, – но малютка тут же выскользнул у нее из рук и упал головой на пол.

Барабин все-таки схватил жену обеими руками за изорванное платье и хотел тащить в другие комнаты на допрос и расправу туда, где у него найдется нож или топор. Обе мамки бросились к малютке, подняли его и заслонили. Барабин невольно глянул в лицо ребенка и выпустил жену из рук. Ребенок был багровый, и судорога сводила его маленькое личико.

– Убил! Убил! – вскрикнула Павла, отнимая малютку у мамок.

Забыв все происшедшее, забыв даже о присутствии мужа в комнате, и Павла, и обе мамки, положив ребенка на постель, хлопотали и голосили.

Малютка судорожно задвигал руками и ногами, потом желтоватая пена показалась изо рта. Через несколько минут наступила смерть.

Когда Павла, онемелая от ужаса, убедилась, что ребенок холодеет, умирает, наконец кончился, она вскочила и хотела в свою очередь броситься на убийцу отца. Но его уже не было в комнате. Барабин, постоявши несколько секунд как истукан невдалеке от постели, где умирал ребенок, схватил себя вдруг за голову и выбежал вон. Через минуту он без шапки был уже на улице.

В доме началась сумятица, все сновали по дому, хлопали дверями, голосили и причитали. Через несколько времени дошла весть и до соседей, что Барабин сделался убийцей собственного малютки, и чужой народ лез в дом порасспросить, и поохать, и поглазеть на маленького мертвеца.

Павла, не выговорив еще ни слова и, по-видимому, совершенно спокойная, почти бессознательно начала распоряжаться всем необходимым: послала за священником, приготовляла стол, доставала из комода новое, ненадеванное белье и, наконец, подробно заказывала позванному гробовщику все, что было нужно. Она же послала сказать в дом отца о том, что малютка внучек внезапно скончался.

Все люди, в особенности мамки, глядя на барыню, разводили руками, ахали и шепотом корили ее за бессердечие. Если бы в доме умер какой-нибудь суконщик, пущенный на время постояльцем, то Павла была бы, вероятно, с виду так же спокойна и так же распоряжалась бы об его похоронах.

Что случилось с ней, с женщиной, с матерью, – Павла понимала менее всякого. Она была совершенно спокойна; она чувствовала как будто какое-то пробуждение от ужасного сна, длившегося чересчур долго и истомившего ее. Чувство, что все кончилось, что всему конец, что теперь должно наступить что-либо совершенно другое, которое не может быть хуже, не может быть ужаснее кончившегося и завершившегося, – привело ее в это странное ледяное состояние.

Однако, по временам, после этого ледяного и тяжелого спокойствия наступали минуты какой-то полной путаницы в мыслях. Павле вдруг казалось, что она действительно спала и проснулась, что она бредит спросонья и что-то такое дикое, ужасное, невероятное, виденное во сне, принимает еще за действительность. И она шла в горницу ребенка, почти уверенная, что там все обстоит благополучно, что ребенок играет на руках какой-нибудь мамки, а что муж только отлучился со двора; что ворот платья и рукава в клочьях, которое она не переменила, пришли в этот вид совершенно случайно, но никак не от рук мужа. И, убедившись вновь с болью на сердце, что она не спит, не сошла с ума, а что все правда, – что ребенка уже готовят класть на стол, уже положили в гроб, а в сенях блестит на солнце маленькая серебряная гробовая крышка, – Павла, пошатываясь, садилась на первый попавшийся стул, проводила руками по лицу и, вздохнув, снова поднималась и твердой походкой продолжала ходить по дому и приказывать.

«Что это будет? – спрашивал в ней кто-то. – Конец! Другое теперь должно быть, – отвечала она как помешанная вслух. – Что другое? Конечно, не такое, каково было прошлое».

И только к вечеру, среди первой панихиды, болезненное, полубезумное состояние матери разрешилось рыданиями.

Барабин не появлялся ни вечером, ни на другой день. Старик Артамонов, явившись с сыном в дом дочери, где уже давно не бывал, онемел от негодования, узнав всю правду, и тотчас принялся за поиски зятя, обещая к утру разыскать его.

– Да и без него похороним, – вмешался священник, – что же его ждать-то?

– Да нешто для похорон, для чествования искать его я пойду? Я его разыщу, чтобы в острог сдать, на цепь…

Павла услышала слова отца и обернулась к нему с изменившимся лицом. Этого ей и на ум не приходило. Считая своего мужа преступным и перед ней самой, и перед ребенком, она все-таки не подумала, что он может оказаться преступным и перед начальством.

Увидя вопросительное выражение лица своей дочери, Артамонов приблизился к ней и спросил твердо, почти гневно:

– Что? Или свидетельствовать не станешь? Так после этого ты ко мне на порог не ходи! Коли ты не пойдешь в свидетельницы вместе с мамками, так, стало быть, ты вместе с ним в убийстве согласилась! Я сейчас же поеду по начальству, – к самому Еропкину, к преосвященному поеду! Не буду я Мирон Артамонов, если у меня через неделю не будет он в кандалах, а ты – свободна.

Уходя от дочери и прощаясь, Артамонов ласково сказал Павле, положив руки на ее опущенную голову:

– Полно, дочка, не кручинься! Ты еще молода: выдам я тебя замуж за хорошего, доброго человека. Приживете вы мне еще целую дюжину внучат, а это все позабудется!

Павла отчаянно зарыдала при этих словах отца, но что-то такое смутное говорило ей будто на глубине души, что отец прав, что все это забудется, что еще много у нее впереди не только лучшего, доброго, но вполне светлого и радостного, не имеющего ничего общего с ее прошлым.

Еще через день, – который прошел в разных обрядах над маленьким мертвецом, – Павла проводила наконец малютку на кладбище и вернулась к отцу в дом уже не так дико и странно спокойная, какова была она в первый день несчастия. Теперь сердце ее было уже доступно для всяких человеческих и материнских чувств. Так, в церкви и затем на кладбище, ее материнское сердце было не раз уязвлено вопросами посторонних:

– Не чумной ли?

И это слово, уязвлявшее ее, провожало ее повсюду от дома до церкви и от церкви до кладбища. Павла грустно, но твердо сто раз отвечала всякому:

– Нет, не чумной! Отец убил!

XVII

Матвей Воротынский и не подозревал, конечно, что был косвенно виновником события в доме Барабиных. На другой день он снова, сначала в церкви и затем в переулке, напрасно прождал Павлу, отправился в дом и, узнав о похоронах ребенка, был приятно удивлен. Он вспомнил, что Павла сама вскользь намекала ему, что если бы не малютка, то она бы решилась бежать от ненавистного мужа.

– Вот умница малютка! Как кстати помер! – весело говорил Матвей.

Матвей и не воображал, что тут было преступление. Когда он был в доме Барабиных, то люди не посмели сказать ему правды, объясняя смерть малютки обыкновенным образом. Они боялись признаться важному генералу, как бы чуя, что это будет прямой донос на хозяина. Но через день Матвей совершенно случайно узнал правду, и причина этому была Аксинья.

Молодая женщина была у него в доме не скрытно; все знали, что она беглая крепостная, любимица его отца. Через три дня после появления Аксиньи в его доме уже началась та «камедь», как выражался Матвей, которой ему и хотелось.

Бригадир узнал, что Аксинья в доме сына, и тотчас с угрозами стал требовать ее возвращения. Матвей отвечал посланному, что не отдаст, так как она ему самому уже давно очень полюбилась. С этого же дня начались постоянные сношения между двумя домами, между отцом и сыном. Первые два дня бригадир грозил сыну всем московским начальством, грозил жалобами в сенат и в Петербург, самой императрице – грозился на все лады! Но Матвей отвечал смехом на все и забавлялся гневом отца.

– Скажи родителю, – смеялся Матвей, приказывая одному из посланных, – что я на Аксинье жениться собираюсь, так она мне приглянулась.

Матвей шутил, а «дюжинный» бригадир верил всему совершенно искренно, верил, что его любимица стала любимицей сына. И через несколько дней Матвей узнал, что отец обил все пороги всего московского начальства, поднял на ноги Еропкина и даже самого Амвросия.

Действительно, бригадир жаловался всем и серьезно собирался жаловаться «матери отечества», т. е. императрице. Старый волокита потерял голову. Теперь только увидел он сам, насколько глубоко привязан к этой женщине. Отсутствие взаимного чувства в Аксинье не приводило его в отчаяние.

– Пускай хоть силком, да живет у меня! – рассуждал он.

Еропкину бригадир жаловался на своевольное укрывательство крепостной и беглой девки родным сыном и требовал, чтобы ему привели ее через полицию. Еропкин обещал, но, занятый более серьезными делами, конечно, забывал об этом каждый раз. К тому же сенатору, презиравшему московский дворянский круг и его – как выражался умный Петр Дмитрич – каракалпацкие и самоедские обычаи, не хотелось вступаться в срамное дело, где родной сын отбивает любовницу у отца, а тот, в свою очередь, требует к себе силком чужую жену.

Когда Еропкин не был начальником края, то постоянно доходившие до него слухи о разных безобразиях московского общества заставляли его часто покачивать головой и говорить:

– Срамота, срамота! Совсем каракалпаки! Конечно, слаб человек, но все ж таки всему мера есть. А у наших московских дворян ни в чем меры нет. Того и гляди, услышишь, что дедушка на родной внучке женился, а бабушка за правнучка вышла, а поросеночек яичко снес!

Теперь, сделавшись начальником Москвы, Еропкину приходилось, среди забот о моровой язве, постоянно вступаться в дела совершенно частные, так как было в обычае во всяком деле, вполне семейного характера, отправляться жаловаться к генерал-губернатору и вообще по начальству.

Видя нежелание помочь в Еропкине, «дюжинный» бригадир стал уговаривать и упрашивать преосвященного вступиться в дело. Он уверял Амвросия, что это дело незаконное и с гражданской стороны, и с духовной. Церковь и духовенство не должны были, по его словам, оставлять таких дел без наказания.

– Поймите, ваше преосвященство, – отчаянно и горячо доказывал бригадир, – грех какой великий! Ведь она, почитай, женой моей была, а ведь он мой родной сын! Вступитесь, ваше преосвященство, не оставьте молений оскорбленного старика отца!

И Амвросий тоже обещался Воротынскому сделать что можно, т. е. попробовать увещаниями заставить молодого офицера возвратить беглую женку.

И вот, однажды, на третий день после преступления, в котором он был виновен, Матвей вдруг был вызван к преосвященному. Он догадался тотчас, что это по поводу Аксиньи.

Действительно, Амвросий вызвал молодого офицера по поводу истории, которую уже рассказывали теперь все дворяне, еще не успевшие бежать из Москвы от чумы. Давно привыкла Москва ко всякого рода срамным историям, но вновь появившийся в стенах ее молодой питерский гвардеец все-таки удивлял всех, заткнув за пояс ее доморощенных молодцов.

Ожидая своей очереди быть принятым преосвященным в его кабинете, Матвей сидел в приемной с несколькими лицами и в том числе с необыкновенно благообразным и красивым стариком, который ему крайне понравился. Вдобавок Матвей был поражен тем, что в чертах лица красивого старика он нашел знакомые ему и даже теперь отчасти дорогие черты лица его замоскворецкой красавицы. Он подсел к старику, познакомился с ним и, со свойственной ему ловкостью и умением, начал любезничать с ним. Но старик был очень озабочен, угрюм и, почти не глядя на него, только отвечал кратко на его вопросы. Он объяснил молодому человеку, что явился к Амвросию просить о разводе дочери. И Матвей тут в первый раз узнал от самого старика Артамонова, что муж его красавицы убил, хотя и нечаянно, собственного сына.

Матвей тотчас быстро оставил своего собеседника, почти отскочил от него. Он сразу догадался, что ввиду затеваемого им относительно Павлы, конечно, не следует быть лично знакомым с стариком отцом.

– Мало ли что может еще случиться! – тотчас сообразил Матвей. – Коли он меня в лицо будет знать – дело дрянь! Экая глупость, зачем я к нему лез! Спасибо, кажется, ни разу не поглядел на меня, благо огорчен.

Матвей тотчас удалился и сел спиной к старику. Но Артамонову было не до него; он действительно ни разу не поглядел в лицо молодого гвардейца. Он был озабочен тем, согласится ли Амвросий тотчас нарушить брак его дочери с извергом, которого он напрасно разыскивал по Москве, чтобы посадить в острог.

– Беда, – думал он, даже бурчал вслух, – беда, и купить нельзя: будь другой преосвященный, заплатил бы хоть сто тысяч, чтоб освободить Павлиньку да опять замуж выдать. А этого не купишь. Скажет: обратися, мол, в Синод.

И старик, сумрачный, ждал очереди.

Матвей Воротынский, как петербургский гвардеец и дворянин, был принят Амвросием прежде старика купца, хотя тот и явился ранее молодого человека.

Амвросий строго стал увещевать Матвея тотчас возвратить отцу его беглую крепостную. Матвей объяснил преосвященному все дело, объяснил, что Аксинья ненавидит его отца, что она незаконно продана в разные руки от мужа, мечтает только о том, чтобы соединиться с любимым мужем и избавиться от насильственного положения наложницы, и что, наконец, муж ее должен откупиться вскоре на волю.

– Ведь это греховное дело! – говорил Матвей.

На это преосвященный, к удивлению молодого человека, отвечал только одно:

– Все это до меня не касается, все это дело гражданское. А я от вас желаю, молодой человек, только того, чтобы вы, вернувшись домой, немедленно отпустили батюшке-родителю беглую и крепостную его девку.

«Вот тебе и раз, – подумал про себя Матвей. – Вот тебе и архиерейская справедливость!» – думал он, уже ворочаясь домой.

Дома он нашел Аксинью сияющею от радости: она нашла своего Васю, успокоила его и привела в дом Матвея. Но молодой человек должен был одним словом уничтожить радость их обоих, передав приказ Амвросия. Они решили, уже втроем, обождать несколько дней, поглядеть, – что будет.

На другой день на дворе палат молодого гвардейца показалась карета цугом, из которой вышел архимандрит Донского монастыря. Матвей понял сразу, в чем дело. Действительно, архимандрит приехал спросить от имени преосвященного, исполнена ли известная им обоим просьба, и если не исполнена, то его преосвященство намеревался завтра же келейным образом обсудить это дело и принять некоторые меры против господина офицера.

«Ах, черти этакие!» – подумал про себя Матвей и, отпустив Антония с уверением, что все будет исполнено в тот же день, отправился в горницу, где поселил двух супругов.

– Что же делать, голубчики, – объяснил он. – Не могу же я из-за вас пострадать. Видели – присылал архимандрита. Из-за такого пакостного дела в Синод жаловаться на меня хочет. Нечего делать – не отвертишься. Ступай уж к нему!

Василий Андреев, после упорного молчания, кончил тем, что сам посоветовал жене идти к Воротынскому.

– Ступай. Но небось не надолго. Не пройдет месяца – я тебя выкраду, а этих обоих старичков угощу по-своему.

– Каких обоих? – изумилась Аксинья.

– И твоего бригадира, да и архиерея в придачу.

В тот же вечер Аксинья сама вернулась снова в дом своего ненавистного бригадира, а Василий Андреев поехал в Серпухов разыскивать своего барина, чтобы откупиться на волю, а затем распорядиться и с женой, и с своими врагами.

XVIII

Житье-бытье двух монастырских послушников, Абрама и самозванца Бориса, шло по-прежнему, но менее мирно и любовно. После посещения Марьи Абрамовны Уля была менее счастлива. Абрам, казалось, менее любил ее, начал снова скучать и снова мечтал только об одном – как бы скорее выбраться из монастыря. Когда в Донском появилась Уля, то капризный и избалованный барич на время утешился: у него явилась забава, игрушка, и он примирился со скукой монастырской жизни. Но теперь, когда забава эта стала менее занимательна, игрушка начинала наскучать, он снова по целым дням мыкался по монастырю, по кельям разных монахов или сидел и совещался с дядькой, как избавиться от монашества. Менее всего проводил он время с Улей. Хотя он и уверял и ее, и себя, что по-прежнему любит ее, но, в сущности, его прежнего чувства к девушке не было и следа.

Уля наивно не понимала этого; она не могла допустить мысли, чтобы Абрам мог не только так быстро, но вообще когда-либо перемениться к ней. Она была уверена, что они связаны навеки самым несокрушимым чувством. Если бы кто стал ее уверять в противном, то она почла бы это клеветой на своего дорогого Абрама Петровича. Унылый и скучный вид Абрама она объяснила тоской монастырской жизни и была убеждена, что если когда-либо они выберутся из Донского, то тотчас отправятся в церковь венчаться. Никогда не говорила Уля об этом с Абрамом, а между тем была глубоко в этом убеждена.

Абрам, постоянно совещаясь с дядькой, умолял его придумать средство освободиться. Дядька Дмитриев уговаривал только барича потерпеть немного.

– На Москве и по всей России чума, мрут люди. И господа не меньше холопов. Авось и вашу бабушку подцепит чума, тогда мы и освободимся.

Но подобного рода утешения мало действовали на Абрама.

– Ведь ты обещал прежде, – приставал Абрам к дядьке, как малый ребенок. – Ты всячески обещал, что таких дел наделаем, что нас непременно выгонят, а вот и не сдержал слова: сидим да киснем. На словах ты был прыток…

– А что же делать? – отвечал дядька. – Нешто я виноват, что святые отцы сами срамники? Нешто мог я думать, чтобы настоятель монастыря, узнав про нашего служку Бориса, кто он таков есть, оставит нас в монастырской ограде? Моя немалая надежда была на нашего Борьку, – шутил Иван Дмитриев, – а что ж вышло? Архимандрит знает, что Борька – Ульяна Борисовна, и молчит. Какое ж нам теперь колено выкинуть, чтобы нас отсюда погнали? Только одно и остается: за обедней петухом пропеть: ку-ку-ри-ку или самого архимандрита ночью обокрасть.

– Ты все шутишь, – плакался Абрам, – мне просто хоть помирай. Если этак еще немножко прожить в монастыре, так я в татарскую веру перейду со злости.

– Муллы нет! А то бы и я с вами перешел… Выписать разве?

– Ты все только бы балагурить!

– Потерпите немножко. Поглядите, чума все переделает, верно вам сказываю, – утешал дядька барчонка. – Быть не может, чтобы все по-прежнему пошло. Либо вашу бабушку в вотчине чума скрючит на тот свет, либо в дороге угодит она под какой мост али в овраг. Не может того быть, чтобы эта смута на Руси прошла, да нам от нее никакой выгоды не произошло.

Дмитриев надеялся на чуму недаром: лето было уже на половине, наступал июль, месяц жары, и в Москве умирал народ все более и более. А из нее чума расходилась по окрестным деревням и селам и по ближайшим маленьким городам. Многие дворяне, бежавшие из Москвы, умирали у себя в усадьбе. Наконец однажды, в Донском монастыре, утром, сделалось вдруг волнение среди его обитателей. Монахи всполошились все от известия, что у них в Донском учреждается карантин и что они должны принимать из столицы наполовину зачумленных людей или только находящихся в подозрении.

Долго отстаивал архимандрит свой монастырь от начальства, но наконец должен был уступить. И действительно, в Донской начали отправлять всех сомнительных людей, у которых в доме были умершие родственники.

После первого страха, который быстро рассеялся, в монастыре началось, конечно, житье более веселое. Каждый день приезжали или просто приходили пешком партии всякого рода людей – и дворян, и купцов, и простых мещан, – и все они распределялись по разным кельям. Некоторые из них были совершенно здоровые; их отправляли в монастырь только потому, что в их доме оказались больные или умершие – иногда даже не от чумы. Но были, конечно, и случаи заболеваний и смерти.

В келье молодого барина Ромоданова, которая была самая большая, пришлось помещать тоже «сумнительных», как называли их. Таким образом стали появляться в домике Абрама разнородные постояльцы, иногда очень любопытные и веселые. Во всяком случае, жизнь в монастыре началась совершенно иная: было больше народу, больше шума, больше суеты и менее служб церковных, меньше молитв.

Партии «сумнительных» пригонялись обыкновенно около полудня, и почти каждый раз наличное население монастыря выходило за ворота встречать вновь прибывших. Вместе с другими выходил и архимандрит, и тут же, приняв гостей, распределял их по разным кельям и домикам. Абрам, Дмитриев и Уля, отчасти от праздности, отчасти из любопытства, тоже выходили навстречу новым гостям. Абрам брал к себе постояльцев по собственному выбору, с позволения архимандрита; разумеется, он брал более приличный народ – преимущественно дворян.

И вот однажды, несмотря на дождливую погоду, Абрам вместе с Улей вышли за монастырские ворота поглядеть, кого пошлет судьба на нынешний день к ним в карантин. Иван Дмитриев на этот раз отказался идти: ему уже надоело это зрелище.

Партия вновь прибывших подъехала на трех подводах к монастырским воротам с конвоем солдат. Архимандрит, по обыкновению, вышел тоже встретить вновь прибывших. Абрам рассеянно оглядывал разные лица вылезавших из телег. Уля стояла около него. Но вдруг оба они встрепенулись.

– Господи Иисусе Христе! – воскликнул около них хорошо знакомый им голос. – Улюшка, ты ли это? Что такое? Господи помилуй!

Восклицание это вырвалось у привезенного, в числе прочих, в карантин Капитона Иваныча Воробушкина. Он видел свою племянницу и, несмотря на ее одежду монастырского служки, тотчас узнал ее, Абрам смутился и вспыхнул; но Уля, нисколько не оробев, не потерявшись, бросилась на шею к своему дорогому Капитону Иванычу и начала целовать его.

– Господи! думала ли я увидеть вас! Думала – никогда не свидимся, а вот Господь привел!

– Да что такое? Отчего ты в этом одеянии? Что это значит? в толк не возьму! – изумлялся и растопыривал руками Капитон Иваныч.

– А это так нужно. Вы только молчите. Пойдемте к нам – я все вам поясню, – говорила Уля совершенно просто и весело и нисколько не смущаясь.

Все трое уже двинулись было к келье Абрама, когда вдруг приблизился к ним сам архимандрит. Он познакомился с Воробушкиным, когда тот комиссаром был, и теперь подошел поздороваться с ним.

– И вы к нам, господин Воробушкин? Знать, вы больше не комиссар? – любезно сказал он, подходя.

Воробушкин объяснил постигшее его горе.

– И при жизни супружницы моей, – сказал он, – мало мне было от нее радости, да и померла будто на смех.

Уля, при известии о смерти Авдотьи Ивановны, невольно ахнула.

– Как? Померла? Когда? Отчего? – воскликнула она, забывая, что сама выдает себя этими вопросами.

– Да померла от чумы, а меня вот сюда отправили, – выговорил Капитон Иваныч и тотчас, обратившись к архимандриту, прибавил просто и любезно: – А вот позвольте вам рекомендовать мою племянницу. Впрочем – что ж я?! – ведь она у вас: вы, стало быть, должны знать ее. Только, признаюсь, удивительно мне очень, что вы…

– Что вы изволите говорить? – сурово и делая вид, что ничего не понимает, сказал Антоний.

Капитон Иваныч объяснился.

– Вы изволите ошибаться, это наш монастырский служка, Борис, живущий вот у Абрама Петровича.

– Борис? Какой Борис? Отец ее, мой брат, Борисом звался, – изумляясь, выговорил Воробушкин.

И наступило вдруг самое странное молчание; все четверо были смущены и не знали, как выбраться из беды.

– Если же вы точно признали в этом служке свою племянницу, – выговорил вдруг строго архимандрит, – то это дело так оставаться не может. Стало быть, я был введен в обман и должен тотчас же донести об этом его преосвященству. Это есть поругание нашей обители и монастырского устава и даже грех пред Господом.

И архимандрит, не дожидаясь ответа или объяснения, отвернулся и отошел от Воробушкина.

– Что вы наделали! Голубчик! Капитон Иваныч! – взмолилась Уля. – Ведь теперь беда будет!

Но Капитон Иваныч окончательно потерялся, ничего не мог сообразить и снова обратился к племяннице с вопросом:

– Да что же все это значит? Я в толк не возьму! Стало, он не знает. Тебя Борисом зовет.

– Да я так сама сказалась. Не могла же я, голубчик мой, служкой одетая, Ульяной сказываться.

– Да зачем? Зачем ты сюда-то попала? Что тебе тут делать у Абрама Петровича?

Уля, вместо всякого ответа, повела, почти потащила своего Капитона Иваныча в келью. Абрам побежал к дядьке, и оба тотчас умышленно скрылись из дома, предоставляя Воробушкину узнать все от самой Ули.

– Эка важность! – сказал Дмитриев отчасти смущенному питомцу. – Ну, узнает все и съест. И дядя-то он ей приходится по тому же обряду самодельного венчания. А вот подумайте лучше. Сбираться надо. Антошка нас авось ныне же и турнет отсюда вон.

Между тем Уля подробно рассказывала Воробушкину, как попала в монастырь и согласилась, из любви к Абраму, на перемену и одежды женской, и имени, и на положение наложницы.

Последнее не сразу понял Воробушкин.

– Ты его любовница! – воскликнул наконец Капитон Иваныч.

– Да ведь я же вам и поясняю это! – просто, с светлой улыбкой на губах отозвалась Уля.

Воробушкин окаменел не от подтверждения известия, а от непонятного ему спокойствия Ули и ясности в ее глазах и в ее голосе.

Уля заговорила опять, рассказывая свое житье в монастыре, и страстно, восторженно описывала Воробушкину, как она любит Абрама.

– Я думала прежде, что я на горе иду, на муку, и вышло, что я не знаю, как и Бога благодарить за свое счастье. Этакого счастья я и ожидать не могла…

Но вдруг Капитон Иваныч, слушавший любимицу, горько залился слезами. Уля, перепуганная, бросилась к нему на шею и начала целовать его.

– Что вы! Что вы! Капитон Иваныч! Родимый! Дорогой! Да об чем же вы? Об покойнице своей, что ли, вспомнили?

– Ах, Улюшка! Да ты что же это? Вчера родилася, что ли? Думалось ли мне до этакого дожить!.. А я-то выбивался из сил, чтобы тебя от бригадира Воротынского спасти… Во что попала-то!.. Ведь теперь никогда тебе уж замуж ни за кого не выйти…

– Вестимо, ни за кого, кроме его, и не пойду! – воскликнула Уля с укоризной, что Воробушкин мог ее заподозрить в противном. – Буду его ждать!

– Как ждать? Чего?..

И Уля объяснила Капитону Иванычу, что как только старуха Ромоданова умрет, так она станет женой Абрама, и он, поступив в гвардию, поедет с ней в Петербург.

– Да ведь это песенка всех этаких поганцев совратителей! Все это враки ихние! – возопил отчаянно Воробушкин. – А ты, овечка моя простодушная, и поверила! Ах, да как это я не углядел!.. Все я виноват, старый, слепой пес!..

И Капитон Иваныч снова принялся плакать.

– Как? Вы не верите! Вы думаете, Абрам Петрович может так обманывать?

И Уля стала доказывать Воробушкину горячо и увлекательно, что стыдно ему заподозривать Ромоданова, что это кровная обида и ей самой. Что она этого и не ждала от доброго и всегда справедливого Капитона Иваныча.

Напрасно Воробушкин убеждал племянницу, что не верит ничему и готов голову отдать «на отруб», что она обманута и барчонком, и его дядькой.

Уля наконец тоже заплакала, глубоко обиженная за себя и Абрама.

– Ну, ладно. Пускай я вру. Пускай будет покуда по-вашему. Но скажи мне, как пошла ты на такой грех и срам? – вдруг переменил разговор Воробушкин.

Уля широко раскрыла глаза и перестала плакать.

– Какой же тут грех или срам? Сраму нет, потому что мы об этом никому не сказываем; а кто сам узнает – молчит. А грех-то какой же? Разве мы убили кого, ограбили?…

– Грех перед Господом! Без венчания разве можно жить супружескою жизнью? За это Господь наказывает и на том, и на этом свете…

– Что вы, Капитон Иваныч! Христос с вами! какое вы загородили! Вот уж я от вас не ждала-то!.. – изумленно и даже наивно-насмешливо вымолвила Уля.

И она стала глядеть на Воробушкина, как глядит взрослый на шалость или нелепую болтовню дорогого ребенка.

– Да тебя они совсем, стало быть, совратили. И разум-то твой совращен с пути истинного! – закричал Воробушкин. – Брак – таинство! Венчание Бог повелел и церковь, и отцы святые установили. А мало ли что мерзостные люди выдумывают и как грешат! Ну, на них проклятие Божеское посылается. Знавала ли ты хоть единую девицу богобоязненную, чистую и непорочную, которая бы жила с кем без бракосочетания?

– А моя матушка? Мой родитель – ваш братец! – едва выговорила Уля от удивления, в которое ее приводили слова Воробушкина.

Воробушкин поперхнулся, закашлялся и, замолчав, встал с места и начал искать что-то по горнице.

– Это совсем было, Улюшка, другое дело. Это не пример тебе! – храбрее выговорил Капитон Иваныч через минуту.

– Ах, полноте!.. Кто же пример, если не отец с матерью! – воскликнула Уля. – Как не совестно вам, право!.. Вот давно-то не видались! Что вы стали говорить! Прежде бы не сказали, что мой родитель и матушка были люди не… Ну, да что с вами вместе грешить! – махнула Уля рукой.

– Да, Улюшка, давненько мы не видались! – подхватил с укоризной Воробушкин. – Много воды утекло. И прежде ты так не разговаривала. И меня слушалась, верила всему, что я скажу. А теперь вот я в… Да, я у тебя… в дураки попал! – выговорил Воробушкин, поперхнувшись, и снова заплакал.

Уля бросилась к своему дорогому Капитону Иванычу, прося прощения, но прибавляя:

– Вот увидите, как все обойдется славно! Вот увидите!

В тот же вечер Воробушкин объяснился с Абрамом и – совершенно успокоенный им – повеселел.

Добрый Капитон Иваныч, конечно, более беспокоился о будущей судьбе племянницы, нежели о грехе пред Богом.

– Бог-то простит! – сказал он Абраму. – Это уж дело известное! А вот люди-человеки не простят никогда никого.

Барич, разумеется заранее наученный дядькой, как себя вести и что говорить, объявил Воробушкину, что он только и мечтает о том, чтобы выйти из монастыря, поступить в военную службу и жениться на Уле.

На другой же день Капитон Иваныч, ни слова не говоря никому, отправился к Антонию и объяснил ему все подробно, не зная, что ничего нового не сказал настоятелю и что тот давно уже знал все и молчал.

Но теперь, ввиду заявления Воробушкина, архимандриту было уж невозможно оставлять в монастыре барчонка с его обстановкой. Выгнать из монастыря одну Улю было всего проще; но это было невыгодно для архимандрита. При изгнании всех и самого Ромоданова его богато выстроенная келья оставалась имуществом монастыря. Вследствие этих соображений в тот же день Абраму было приказано покинуть монастырь со всеми своими людьми и отправляться куда угодно.

– Ну, вот и турнули! – весело говорил Дмитриев. – Заживем весело на Москве. А бабушка-то когда еще вернется из вотчины? Может, к зиме.

На первое время Абрам со всеми своими, – кроме отца Серапиона, который давно пропадал без вести, – переселился за монастырскую ограду в маленький домик, тоже принадлежащий ему.

Все были веселы и довольны, кроме Капитона Иваныча, которому положение его племянницы и обещания Абрама начали вдруг казаться сомнительными. Это случилось оттого, что дядька, очевидно имевший над Абрамом большое влияние, на все расспросы Воробушкина отвечал как-то неохотно или загадочно.

После совещания, как попасть в Москву, было решено, по совету Ивана Дмитриева, нанять лошадей и, сделав верст пятьдесят крюку, въехать в Москву через Крестовскую заставу. С этой стороны впускали легче, чем в другие заставы, считая местность на север от Москвы менее зараженною.

XIX

Хотя Марья Абрамовна давно уже выехала из Москвы, но этого нельзя было подумать, поглядев на ее дом. На дворе и за воротами и днем, и вечером было много народу, постоянно раздавались песни, пляски, говор и смех. Вечером почти все окна, за исключением второго этажа, где были парадные комнаты, бывали ярко освещены.

Марья Абрамовна, уезжая, чтобы скорее и легче добраться до вотчины, взяла с собою только трех человек и выехала без всякого обоза. Все, что было приживалок и нахлебников, все это, праздное от зари до зари, осталось в Москве. И, несмотря на зловещее время, несмотря на то, что в самом доме, с легкой руки кучера Акима и арапки, умирал уже восьмой человек все одной и той же болезнью, население больших палат было весело; никто не хотел и верить, что в доме была тоже чума. Всякий день разные приживалки, наболтавшись по смущенной Москве досыта, – благо барыни нет дома, – возвращаясь, передавали кучу страшных рассказов. А между тем у них же под боком, на дворе, в самом большом флигеле, постоянно водились больные и постоянно увозили мертвых. А остальных в карантин не брали, предполагая, вероятно, что в важном доме генеральши Ромодановой какая же может быть чума?

И только одна из приживалок во всем доме, гадальщица, раз заикнулась, что у них в доме тоже неладно, – пожалуй, тоже хворость вроде чумной. И сотни голосов поднялись против этого заявления, разругали ее и подняли на смех. Впрочем, так было почти по всей Москве; всякий толковал о чуме у соседа, но заболевших и умиравших у себя, умышленно, а иногда и наивно, ни за что не хотел считать чумными. Этому способствовало, конечно, то обстоятельство, что строгие меры нового начальства были очень неудобны. Заявлять или болтать о чумном у себя в доме – значило попасть в страшный карантин. Или, если дом большой, поставят часовых к дому и не будут никуда выпускать; и погулять-то нельзя тогда. Или же возьмут всех, выведут за город в какой-нибудь монастырь, а дом заколотят и оставят на произвол судьбы.

Отсутствие Ромодановой повело и к тому, что десятки праздных лакеев и разных дворовых начали пьянствовать. На дворе и за воротами дома генеральши часто случались теперь драки, а иногда и кулачные побоища, шли стенка на стенку.

Но эта неурядица в доме вдруг прекратилась.

Однажды в сумерки въехал на двор тарантас с тройкой, и все население выбежало встретить, радуясь, и искренно, и притворно, приезду молодого барина.

Абрам, сначала несколько смущаясь и робея, зажил в родном доме, в котором давно уже не был. Он чувствовал, что совершенно незаконным образом поселился тут и что бабушка, узнав со временем об его изгнании из Донского и найдя его внезапно дома, может поступить с ним очень круто. Просто может, вернувшись, выгнать от себя или сдать в какой-нибудь дальний монастырь за тридевять земель от Москвы.

Уля и Капитон Иваныч остались, конечно, с молодым барином и поместились в доме, в отдельных горницах. И молодая девушка, и Воробушкин были тоже не очень веселы, хотя по разным причинам. Капитон Иваныч продолжал смущаться, думая о новом положении своей племянницы и о том, как взглянет на это дело генеральша. Уля хотя и верила вполне Абраму, но боялась тоже Марьи Абрамовны. Барыня, схитрившая в монастыре, промолчавшая и не пожелавшая ее признать в монастырском платье, поступит, конечно, совершенно иначе, увидя ее в собственном доме. Кроме того, Уля боялась быть в Москве поблизости бригадира Воротынского, которому, в сущности, все еще по закону принадлежала.

Один Иван Дмитриев был в духе, весел и сразу как-то незаметно для самого себя и для других забрал в руки всех и все. Не прошло и трех дней с их приезда, а все уже в доме приняло другой вид, и все по всякому делу обращались к Дмитриеву, как если бы он был настоящий барин.

Все четверо вновь прибывшие часто, однако, совещались вместе о том, что делать, как быть ввиду дальней грозы, которая могла вдруг приблизиться. Что делать, если до Марьи Абрамовны, через десятки ее приживалок и прихлебателей, дойдет слух о поступке внучка? И конечно, ничего из этих совещаний не вышло. Иван Дмитриев все только повторял:

– Обождем, что Бог даст! Что чума даст!

Кроме этого, Абрам часто жаловался дядьке, что старый лейтенант надоел ему с вопросами об его любви к Уле и о том, как взглянет Марья Абрамовна на его свадьбу. Капитон Иваныч и не подозревал, что внучек, быть может, этого желает еще менее, нежели могла бы пожелать бабушка. С другой стороны, Капитон Иваныч часто совещался с Абрамом насчет того, как распутать ее положение относительно бригадира, и так надоедал ему с этим, что с первых же дней дело это уладилось. Иван Дмитриев, тотчас по приезде, отобрал у дворецкого весь оброк, который был им получен за последнее время, убедив его, что, за отсутствием барыни, деньги должны быть у молодого барина. Из этих денег Дмитриев тотчас же выдал Капитону Иванычу более ста рублей на немедленный выкуп Ули у бригадира.

Прошло две недели с приезда Абрама в дом, и ему стало еще хуже, чем в монастыре. И он сам, и все в доме чувствовали, что положение его мудреное, что не нынче завтра явится посланный от барыни, и все перевернется вверх дном. Барчонка снова отправят в монастырь, а дворянина Воробушкина с племянницей турнут вон из дома.

Однако вскоре все в доме действительно перевернулось вверх дном, но совершенно иначе, нежели думали и ожидали его обитатели.

Капитон Иваныч первые дни после приезда опасался много выходить, чтобы не встретить кого-нибудь из канцелярии Еропкина.

Лейтенант и уволенный комиссар был, в сущности, теперь запретный плод. Лишенный места по смерти жены, он был сдан в Донской монастырь выдержать карантин, а теперь очутился в Москве совершенно самовольно и противозаконно. Таких были тысячи в городе, но они не были лично известны канцелярии и самому Еропкину. Воробушкин боялся, что его могут не только снова отправить в Донской, но даже и судить за ослушание «вышнего» начальства. И как ни укрывался в городе беглец, но, однако, в хлопотах о деле своей племянницы и выкупе ее от бригадира Воробушкин два раза попался на глаза двум чиновникам канцелярии Еропкина. Оба равно, видя Капитона Иваныча на свободе, отнеслись к его поступку крайне хладнокровно.

– Не болен человек, так чего ж сидеть в Донском? – было их мнение. – Да и все это пустое! Докторские выдумки. Нешто человек человека заражает? Чума заражает человека…

Наконец, однажды утром, Воробушкин, отправившись снова по делу своей племянницы повидать подьячего в обыкновенном месте их пребывания, т. е. у Иверских ворот, налетел прямо на генерала, который ехал верхом. Не успел он порядком разглядеть всадника, как тот уже узнал его и назвал по имени. Это оказался сам начальник Москвы, Петр Дмитриевич Еропкин.

Разговорившись с Воробушкиным, Еропкин вспомнил, что бывший комиссар, один из самых усердных, был лишен своего места вследствие заразы в его доме. Расспросив подробно Капитона Иваныча обо всем, о смерти нелюбимой жены и о бегстве из Донского монастыря, Еропкин рассмеялся.

– И при жизни злилась, и померла назло! – повторил он, смеясь, слова Воробушкина. – Да ты чумной или нет?

– Помилуйте, какая во мне чума? Дай Бог всякому такую!

– Здоров, стало быть, совсем?

– Здоровехонек, ваше превосходительство, здоровее, чем когда-либо. Да я, собственно, к моей больной супруге вблиз и не лазил. За две сажени к постели не подходил.

Еропкин снова весело рассмеялся и прибавил:

– А коли здоров, так поступай опять на службу. Комиссаром сделать не могу, места заняты, а поступай так, чиновником на поручения. А вот на днях мы Москву разделим еще на двадцать восемь частей, тогда опять в комиссары попадешь. Хорошие, усердные люди нам нужнёхоньки!

Капитон Иваныч, со слезами на глазах, стал благодарить генерала. Воробушкин был тем более счастлив, что в качестве чиновника при начальнике города он мог легче устроить дело своей племянницы. Прежде он боялся, что, несмотря на деньги, которые хотел предложить бригадиру чистоганом, бригадир мог и не согласиться на продажу своей крепостной. Теперь же Капитон Иваныч надеялся пугнуть бригадира своим званием или Еропкиным.

Через два дня Капитон Иваныч состоял уже при канцелярии; на небольшие деньги, заимообразно взятые у того же Ивана Дмитриева, сшил себе новый морской мундир и стал совсем молодцом.

Дела было при Еропкине немало, и Капитон Иваныч, уходя поутру из дома Ромодановых, появлялся назад со службы только в сумерки. Но однажды, через несколько дней после поступления, Воробушкин появился на дворе и в доме Ромодановой около полудня. При этом он не шел, а бежал что было духу и, пробежав дом, точно так же бегом поднялся по большой парадной лестнице. Найдя Абрама и Дмитриева в одной из гостиных, Капитон Иваныч замахал руками и, не имея сил выговорить что-либо, выпил залпом стакан воды, оказавшийся на столе. Наконец, едва переводя дыхание, проговорил:

– Бабушка! Бабушка!.. Померла…

Абрам при этом известии даже не вскрикнул, а мгновенно вскочил и сильно побледнел. Иван Дмитриев бросился на Воробушкина и, в порыве самых различных чувств, его охвативших, начал душить Капитона Иваныча в объятиях.

– Померла!.. Померла!.. Померла! – повторял Капитан Иваныч на разные лады и на разные голоса.

И не скоро мог он объяснить все дело, а дело было очень просто.

В канцелярию Еропкина было дано знать из уездного городка, Подольска, – всего в тридцати пяти верстах от Москвы, – что там умерла проезжая барыня, на постоялом дворе, с признаками чумной заразы, и заколочена немедленно в гроб. Но начальство ожидает приказаний из Москвы, так как при ней был найден сундучок с большой суммой денег, около десяти тысяч, да кроме того, покойница – женщина не простая, а генеральша Ромоданова.

Бумага эта уже пролежала в канцелярии несколько дней, когда попала на глаза какому-то чиновнику, сообщившему ее Воробушкину, часто поминавшему имя Ромодановой.

Известие о смерти Марьи Абрамовны имело, конечно, такое потрясающее действие на весь дом, что он, казалось, мог рухнуть и развалиться на части. Началась полная сумятица; все бегали по дому; даже Абрам, забыв всякое приличие, бегал с этажа в этаж и объявлял всем встречным о смерти бабушки. Иван Дмитриев почти потерял рассудок от радости и счастия; но если все бегали, сновали и прыгали, то Иван Дмитриев ходил по дому еще медленнее обыкновенного, молчал и разводил руками.

– Не знаю, с какого конца начать радоваться! – объяснял он.

Однако, через день после этого известия, тот же Иван Дмитриев нашел конец этот и сразу распорядился по всем вопросам, требующим немедленного разрешения. Капитон Иваныч, как человек дельный, верный, да к тому же и чиновник, был послан тотчас в Подольск – по совету Ивана Дмитриева и с дозволения Еропкина – похоронить генеральшу, умершую с признаками чумы, в самом городке, а не перевозить в Москву, деньги получить в полиции и привезти внучку. Абрам собирался было отправиться сам похоронить бабушку, но, узнав, что его могут потом отправить в какой-нибудь карантин, с удовольствием остался.

– Да и чего вам там делать? – решил Иван Дмитриев. – Померла, ну, и похоронит Капитон Иваныч. Чего нам с ней вожжаться! Вы думайте теперь о другом, – что вам делать.

Что делать в случае смерти бабушки – было так давно обсужено, решено между Абрамом и дядькой, что теперь требовались только два дня, чтобы давно тайно желанное и взлелеянное привести в исполнение.

XX

Когда Капитон Иваныч, съездивший в Подольск, предал земле казенный, в полиции заказанный и дегтем обмазанный гроб, получил деньги и вернулся в Москву, то нашел уже Абрама в красивом мундире и состоящим точно так же при начальнике Москвы. Капитон Иваныч передал ему тотчас сундучок, но счастливцу молодому барину было не до денег.

Две вещи удивили, однако, Абрама и Дмитриева. Во-первых, незнакомый им обоим сундучок покойной бабушки, в котором было около десяти тысяч денег правильно сложенными бумажками, и некоторые пачки так плотно улежались, как будто их положили туда давным-давно.

Кроме того, Иван Дмитриев задавал вопрос Воробушкину:

– Куда ж девались люди, поехавшие с генеральшей?

Ответ был только один возможный. Узнав, что барыня на постоялом дворе заболела и померла чумой, они от страха разбежались.

– Ну, хоть бы один сюда прибежал, – возражал Абрам. – Неужто все разбежались по своим деревням? Хоть один бы прибежал сюда сказать, что бабушку чума подцепила.

– Ну, да что ж тут толковать? – решил весело Дмитриев. – Померла! Похоронили! Ну, и Христос с ней! Царство небесное, коли ее туда пустят!

И в первые же дни по возвращении Воробушкина в доме молодого барина, наследника всего состояния, шло полное ликование. Все обитатели, узнав, что никого не прогонят, все останется и пойдет по-старому, благословляли судьбу. Старая барыня отправилась на тот свет, а судьба их зависела теперь от молодого барчонка, который всегда был ко всем добр и ласков. Стало, все слава Богу – лучше не надо!

Иван Дмитриев был бесконечно счастлив. Его давнишняя, заповедная, дорогая мечта наконец сбылась! Он получил отпускную, и, как вольный человек, на деньги, полученные от Абрама в подарок из того же, привезенного Воробушкиным сундучка, Иван Дмитриев немедленно записался в гильдию. Он сделался не лакей и холоп генеральши Ромодановой – Ванька, а второй гильдии купец Иван Дмитриев. Имея эту бумагу в кармане, Дмитриев, разумеется, остался в доме и продолжал быть и наперсником, и советником, и главным управляющим при молодом барине. В сущности, настоящий барин в доме был Дмитриев, и все делалось и исполнялось по мановению его руки. Капитон Иваныч был счастлив не менее других, так как справил бумагу, по которой Уля сделалась его собственной крепостной, а затем тотчас же дал своей племяннице отпускную, и в несколько дней Уля стала по документу вольной мещанкой города Москвы. Оставалась только одна мечта Воробушкина – свадьба богатого молодого барина. Оставалось устроить окончательно судьбу своей дорогой Ули – так, чтобы всякий мог позавидовать ей!

Но что касается до этого, то Абрам и Дмитриев всячески убеждали Капитона Иваныча отложить дело на время; покуда в Москве идет сумятица, дворяне разъехались, разбежались, и нельзя справить свадьбу, как подобает Ромоданову.

– А вот, когда поутихнет, – говорил Иван Дмитриев, – выгонят чуму из Москвы, тогда мы свадьбу и справим, и будет у нас пир горой.

Капитон Иваныч наивно и без труда согласился на это.

Всех счастливее был, конечно, Абрам. Он числился при канцелярии Еропкина, носил красивый унтер-офицерский мундир, но все, что было военных в Москве, относилось к нему не только как к равному себе, но даже многие ухаживали за ним.

У Ромоданова было всегда слишком много червонцев в красивом шелковом кошельке, который связала ему Уля, чтобы можно было отнестись к нему как к нижнему чину.

На первых же порах Абрам познакомился и избрал себе в приятели одного из офицеров, состоявших при начальнике края. Этот офицер более всех полюбился Абраму сразу, и с первого же дня он бывал у своего сослуживца по канцелярии всякий день. Этот сослуживец был Матвей Воротынский.

Хотя Матвей был старше Абрама и притом петербургский офицер и петербургский франт, но почему-то между обоими нашлось сразу так много общего, что они подружились в один вечер и стали видаться постоянно.

В первые же дни известная робость и нерешительность юношеская, которая была у Абрама, сразу пропала. До сих пор Абрама поучал во всем Иван Дмитриев, хотя умный человек, но все-таки дворовый и лакей. Поучения и уроки Матвея были совершенно иного рода. Каждый вечер, как только Абрам ворочался домой от своего нового приятеля, он привозил новый запас сведений всякого рода и новый запас смелости и дерзости. Ему казалось, что он всякий день, под влиянием нового друга, растет, мужает, становится действительно мужчиной и молодцом, а не барчонком, недорослем.

Уроки Матвея вскоре сказались и в доме, в личных отношениях Абрама с домашними. Абрам несколько раз показал себя строгим барином, чего прежде никогда не бывало.

Наконец, однажды в сумерки, вернувшись от Матвея, Абрам, сильно пьяный, встретил Капитона Иваныча и почему-то обозвал его очень невежливо. Воробушкин не обиделся и, проводив молодого барина до его нового кабинета, где прежде всегда пребывала Марья Абрамовна, стал говорить с ним и усовещевать его, советовать не бывать у Воротынского. Абрам отвечал очень грубо и разругал старого моряка на чем свет стоит. Слово за слово, и молодой барин приказал Воробушкину немедленно выезжать из его дома вместе с своей племянницей. Пораженный, Капитон Иваныч побледнел и едва не упал на пол. До тех пор он все думал, что молодой барчук навеселе, хочет только над ним покуражиться.

– Что вы, побойтесь Бога! – воскликнул он. – Что вы! Не в своем виде! Не знаете, что говорите!

Абрам, бывший действительно сильно пьян и чувствовавший, что море ему по колено, пригрозил Капитану Иванычу, что выкинет его вон из окошка. Воробушкин уже давно, – быть может, лет двадцать, – не сердившийся и не выходивший из себя, вдруг вспылил настолько, что стал грозить пальцем прямо под носом молодого барина.

– Ах ты мальчишка, щенок! Солдатенок… смеешь меня… лейтенанта… – задыхаясь, проговорил Капитон Иваныч. – Меня – морского корабельного флота…

Но в ту же минуту Абрам ухватил старого лейтенанта за воротник нового, на его же деньги сшитого, мундира и потащил его к дверям. И тут без свидетелей вдруг случилась очень обыкновенная вещь. Молодой солдат-дворянин и старый моряк-дворянин просто-напросто подрались. Силы у юноши и старика оказались равными, и оба они, и их новые мундиры более или менее пострадали. Наконец Воробушкин ретировался пред неприятелем и выскочил от молодого барина, который его преследовал по нескольким комнатам и наконец ткнул еще раз вдогонку. Вернувшись к себе, Абрам, красный и злой, послал за дядькой, чтобы ему нажаловаться, а Воробушкин побежал к племяннице. Оскорбленный старик стал уговаривать ее немедленно, хотя бы на время, покинуть дом и отправиться вместе с ним на маленькую наемную квартиру.

Уля не сразу поняла, о чем гневно кричит ее Капитон Иваныч. Поняв, в чем дело, она вымолвила спокойно:

– Что вы, родимый, – нешто может Абрам Петрович этакое сказать! Вон из дому гнать! Вам послышалось, или он так посмеялся с вами.

– Гонит вон! Хотел меня в окно выбросить! Да что тут… Нешто не видишь? – потрясли мы друг дружку. И я его, и он меня. Смотри мундир. И его не лучше. Сейчас надо отсюда вон. Минуточки не останусь!

И Капитон Иваныч тотчас стал сбирать в узелок свое белье и кой-какие вещи.

Уля быстро вышла и отправилась на половину дома, где был Абрам. Войдя к нему, она увидела, что молодой малый «не в себе». Она кротко и тихо спросила Абрама, в чем дело и что случилось сейчас. Абрам, все еще озлобленный, отвечал резко:

– Ничего не случилось! Хочу я, чтобы вы оба, – и ты, и твой названый дяденька, – убирались скорей вон из моего дома, потому что вы мне надоели оба, как горькая редька. Вот и все! Поняла? Ну, и убирайся немедля!

– Что вы говорите?! Ведь этак и шутить грех! – вымолвила Уля.

– Убирайся вон из моего дома! – громко крикнул Абрам, не глядя, однако, в лицо девушки.

– Я ничего не пойму! – воскликнула Уля. – Гневайтесь, да говорите толком. А вы Бог весть что болтаете…

В душе молодой малый сам изумлялся и стыдился того, что он делает и говорит. Он давно уже не был влюблен в Улю, как в первые дни жизни в Донском, но, конечно, был привязан к ней, привык, и она тоже была ему необходима, как дядька, как друг и близкое лицо.

«Надо пугнуть и старого, и ее. А то много воли забрали! – объяснял себе Абрам свое поведение под влиянием советов Матвея. – Прогоню, а там верну. И будут у меня тише воды».

– Ну, иди, собирайся! – прибавил он решительно.

Уля стояла перед ним как истукан и пристально, но уже не удивленно, а тревожно смотрела ему в лицо. Казалось, что она не узнает своего дорогого Абрама Петровича.

– Я не пойду! – тихо выговорила она наконец как бы себе самой. – Не пойду никуда! Я не могу без вас быть! Да это все пустое… Это вы разгневались на что-нибудь. Да так ради сердца и кричите, что в голову придет! – кротко заговорила она, снова нежно глядя на него. – Нешто можно меня гнать? Абрам Петрович, вы только подумайте, что вы такое сказали!

И в голосе Ули был только легкий упрек, как если бы Абрам просто обидел ее чем-нибудь.

«Как она смеет со мной так рассуждать! – вдруг пришло Абраму на ум. – Ведь я теперь не то, что был в монастыре. Я теперь без бабушки, сам себе хозяин!»

И, рассердись вдруг еще более, Абрам крикнул грубо:

– Не смей со мной так разговаривать! Ступай вон, и чтобы через час тебя не было в моем доме! Ну, убирайся!

Уля была поражена как громом и совершенно не верила тому, что слышит.

– Стало быть, вы меня разлюбили? Не любите? Говорите!..

– Вестимо, разлюбил! Что же ты одна, что ли, на свете? Так мне теперь, в самом деле, на тебе и жениться! – не столько злился, сколько блажил Абрам.

– Абрам Петрович! – страшно вскрикнула Уля, всплеснув руками и подвигаясь к нему.

Но Абрам отмахнулся от нее, почти оттолкнул от себя и быстро вышел из комнаты.

Уля, схватив себя за голову, простояла несколько минут одна среди горницы, потом двинулась и побежала опрометью к себе. И здесь, на руках Воробушкина, она в первую минуту почти вполне лишилась сознания. Затем, как бы не совсем придя в себя, она схватила Воробушкина за руку и потащила к дверям, повторяя почти безумным голосом:

– Поскорее! Пойдемте! Вон отсюда! Поскорее!

XXI

Иван Дмитриев и молодой Ромоданов зажили вдвоем и были самые счастливые люди во всей Москве. То, о чем часто говаривал и мечтал дядька, а Абрам считал почти невозможным, теперь сделалось действительностью.

Дмитриев за последние годы начинал побаиваться, что порхунья барыня, нисколько не старевшая лицом и становившаяся, по-видимому, все бодрее, пожалуй, переживет его самого. Абрам надеялся, конечно, пережить бабушку, но боялся, что она заставит его постричься в монахи.

И теперь вдруг самым неожиданным образом он жил независимо и богато в больших ромодановских палатах, был военным и состоял при канцелярии Еропкина.

Абрам разъезжал по городу и бывал на вечерах у тех немногих дворян, которые, не боясь чумы, остались в городе и жили по-прежнему. Но таких домов было, конечно, очень мало, да и оставшиеся всякий день собирались уезжать. С молодым человеком все обходились более чем любезно и ласково. Везде же, где была девица-невеста, его принимали с таким почетом, как если б он был сам начальник города – Еропкин.

Единственно, чего теперь недоставало Абраму, было звание офицера; но и это было ему обещано скоро. Вскоре образ жизни, привычки, характер, затеи Матвея Воротынского стали идеалом для молодого Ромоданова. Он стал во всем подражать своему новому другу. Точно так же начал он возиться с лошадьми, вовсе не будучи охотником до рысаков и скакунов; затем, точно так же, как Матвей, стал сводить знакомства по разным окраинам города, уж не довольствуясь, как прежде, победами дома, над сенными и горничными девушками.

Однако иногда смущала счастье молодого Абрама мысль об Уле. Он все-таки хоть и недолго, а любил ее искренно. Ули недоставало ему. Если чувство его и прошло к ней, то привычка осталась, и он чувствовал себя как бы одиноким. Если бы не скучный Капитон Иваныч, то, конечно, он никогда бы не расстался с ней и она бы продолжала по-прежнему жить хозяйкой в большом доме. Житье это, конечно, не привело бы к тому, что Абрам когда-то в Донском вскользь обещал ей, т. е. к свадьбе, но все-таки Абрам по собственной воле не расстался бы с ней. И теперь иногда являлось у него даже желание отправиться мириться с Воробушкиным, чтобы снова увидеть Улю в стенах своего дома как друга, как приятельницу.

Но Иван Дмитриев красноречиво и упрямо каждый раз отговаривал своего питомца от необдуманного шага.

– Сбыли с рук, – говорил он, – и слава тебе, Господи. Я думал, гораздо мудренее будет, а вышло просто, и нечего вам мудрить, опять связывать себя по рукам и ногам.

– Мне ее жаль, Иван; ведь она не такова, как все прочие были. Я ее теперь совсем на другой лад стал любить, – будто вот друг сердечный, приятель, товарищ она мне!

– Ну, ладно, ладно! друг сердечный! Это все пустое, вздор! Нечего вам привередничать! Затянете себе такую петлю на шею, что и не снимете. Этот старый Капитошка и впрямь вообразил, что вам крепостная девка пара и может быть вашей супругой.

– Ведь она, Иван, не совсем крестьянского происхождения, – как бы защищался Абрам.

Но Иван Дмитриев вскоре прервал подобного рода беседы и даже слушать не хотел доводы, приводимые Абрамом. Дмитриев, конечно, действовал в этом случае с заднею мыслью. Он боялся влияния как Ули, так и Воробушкина на молодого барина; ему хотелось оставаться по-прежнему полным властелином над недалеким, слабовольным барином, который лет и в сорок мог быть по разуму барчонком и иметь нужду в дядьке.

Быстро обделав свои дела, т. е. справив все документы и став вольным купцом, Дмитриев достиг давнишней мечты, давнишней цели в жизни; но вместе с этим, в ту минуту, когда Дмитриев получил из палаты свои бумаги, у него явилась тотчас другая цель – нажива, большие деньги. Ему захотелось быть не простым купцом, а почетным, богатым. Таким купцом, которого и господа-дворяне, и чиновники принимают и сажают.

Перебрать много денег у Абрама было, конечно, нетрудно. Иван Дмитриев расчел, что в пять лет он может набрать очень крупную сумму совершенно незаметным для барина образом; а набрав ее, попросить себе еще столько же в подарок и пуститься в торговые обороты. Хитрый Иван Дмитриев шел далее. Он боялся, как бы молодой барин вдруг не выдумал жениться; чтобы вдруг не явилась в доме хозяйка, да, пожалуй, еще с крутым нравом, – такая, которая и вовсе выгонит его из дома. Чтобы предупредить это, нужно было выискать кого-нибудь, кто мог бы, влюбивши в себя молодого барина, иметь над ним большое влияние и в то же время зависеть от Дмитриева, быть с ним заодно. Для этого нужно было существо, конечно, совершенно противоположное добренькой Уле. И Иван Дмитриев тотчас же деятельно, упорно занялся отыскиванием по всей Москве такой красавицы, которая согласилась бы с ним вместе разделить душу молодого барина и его карман. Это было нетрудно для Дмитриева, так как влияние его над Абрамом и власть в доме были сильнее, чем когда-либо. Все, что было приживалок, нахлебников и дворовых, все слепо повиновалось Дмитриеву – больше, чем самому молодому барину; приказания дядьки исполнялись беспрекословно, и всякий ослушник изгонялся из дома немедленно.

Вскоре после ухода Ули Дмитриев приказал, чтобы ее никто не смел пускать на двор, если ей вздумается снова вернуться повидать Абрама. Это приказание исполнялось так строго, что Ивану Дмитриеву два раза докладывали даже о том, что видели девушку Ульяну на Знаменке и, боясь ее появления среди бела дня, заперли ворота и поставили несколько человек часовых.

Так прошло около месяца. Однажды в сумерки Абрам сидел один-одинехонек. Иван Дмитриев отлучился из дома. Он все чаще подолгу пропадал где-то и, ворочаясь, таинственно объяснял молодому барину, что для него хлопочет, но в чем дело – не говорил. На этот раз Абрам, как часто случалось, думал об Уле, о том, как примириться с ней, увидеть ее снова в этих огромных горницах, пустых и унылых. Абраму казалось, что Уля сразу придаст совершенно другой вид всему дому; в нем будет веселее и не будет так жутко.

Мечты молодого малого были прерваны шумом на дворе. Чей-то экипаж въехал и остановился у подъезда; затем раздались голоса внизу, в большой швейцарской, и затем в доме началась беготня, суетня и увеличивалась все более каждое мгновение. Наконец шум, говор и движение дошли до размеров настоящей бури. Казалось, что ветер завывает, хлопая всеми окнами и дверями.

Абрам, недоумевая и с каким-то странным чувством на сердце, вышел в большую гостиную, прислушиваясь к голосам на большой парадной лестнице. Вдруг молодой малый побледнел, зашатался и, ухватившись руками за попавшуюся мебель, сел на нее, почти лишаясь чувств. Он услыхал на лестнице – ясно и отчетливо – голос своей покойной бабушки. Хоть и не очень был он прыток разумом, однако понял в одно мгновение, что это не привидение явилось в дом. Если бы пришла мертвая бабушка, то, конечно, все обитатели дома разбежались бы с криком и визгом во все стороны. Он понял, что случилось страшное, роковое недоразумение и что в доме явилась, к несчастию, живая бабушка, Марья Абрамовна, не с того света, а с этого, из путешествия, из вотчины.

Не имея сил встать, чтобы идти навстречу бабушке, Абрам сидел в темной гостиной, в большом кресле, и только крестился сотый раз, повторяя вполголоса:

– Господи, помилуй! Господи, сохрани!

Если бы он верил теперь, что явилось привидение, а не живая бабушка, то, вероятно, испугался бы менее.

Марья Абрамовна, вступив в большую залу, повернула в другую сторону, где были ее спальня и кабинет. Ее провожали толпой десятки дворовых, приживалок, оказавшиеся рассудительными и понявшие, что Марья Абрамовна явилась не с того света.

Марья Абрамовна, войдя в свой кабинет, нашла там лишь маленькие перемены, сделанные внучком. Спальня же, в которую Абрам почти боялся входить, оказалась в том виде, как была при ее отъезде.

– Ну, вот и слава Богу, приехала! – вымолвила Марья Абрамовна, садясь на свое любимое кресло. – Подайте Васю!

Кота, приехавшего, конечно, с ней, принесли и положили на его прежнее обычное место. Марья Абрамовна спросила себе чаю, ужинать, а затем приказала позвать Абрама.

– Ну, теперь давайте мне мою вольницу, ведите Абрашку! Я его рассужу по-своему! – объяснила Марья Абрамовна с сдержанным чувством гнева. – Я ему покажу, как из монастыря уходить против моей воли!

И сразу человек десять бросились по дому разыскивать молодого барина. Но Абрама нигде не было, и только через несколько минут приживалка-гадалка объяснила, что видела молодого барина, как он, должно быть, со страху, выбежал на улицу даже без шапки и пустился что есть духу бежать по Знаменке.

Когда об этом доложили барыне, она только усмехнулась.

– Ничего, пущай побегает. Не ночью, так к утру прибежит. Дело не спешное. Тащите тогда Ваньку Дмитриева! Я его покуда рассужу.

Но барыне доложили, что Дмитриева почти с обеда дома нет.

– Ладно, – со злобой проговорила Марья Абрамовна.

Через мгновение Ромоданова сообразила, однако, что Дмитриев, вернувшись, может убежать и что она просидит целый вечер в ожидании обоих виновных; а старухе не терпелось тотчас же доставить себе удовольствие начать допрос, рассудить и покарать виновных.

– Ну, слушайте ж вы, олухи! Блажь свою из головы-то выкиньте, а то ведь и плохо будет. Ступайте всякий на свое место и сидите смирно либо ложитесь спать! Вернется Дмитриев – чтобы никто не смел ему сказывать, что я здесь, приехала. Пускай сам на меня наскочит. А если кто предупредит, того – вот перед Богом – завтра же в солдаты или в Сибирь; а будь девка какая, то сошлю в дальнюю деревнишку, прямо на скотный двор.

И все, услышавшие приказание барыни, втайне с радостным чувством, готовы были беспрекословно, точно исполнить ее приказание. Все понимали, какое удивительное зрелище увидят, когда ненавидимый управитель неожиданно очутится глаз на глаз с воскресшей барыней.

XXII

Неожиданное появление Марьи Абрамовны в Москве, несмотря на чуму, от которой она бежала, было не случайно. Она, счастливо доехав до своей вотчины, спокойно жила верст за триста от Москвы и, конечно, не думала вернуться так скоро назад.

Привыкши порхать и летать по гостям и вообще по улицам столицы, Марья Абрамовна невообразимо скучала в деревне. Пробовала она было поездить по соседям; но соседи оказались вовсе не любопытны, небогатые, и ни один из них не понравился Марье Абрамовне.

«Сиволапые медведи или пьяницы! Не с кем слово сказать!» – думала она, сидя одна в своем господском доме.

И главная утеха барыни заключалась в том, чтобы ежедневно посылать в соседний уездный город расспрашивать, разузнавать: что делалось в Москве, кончилась ли чума? Наступило ли спокойствие в городе? Прогнали ли выскочку Еропкина или, может быть, давно под суд отдали, кнутом несколько раз высекли? И старуха жила изо дня в день, ожидая, что не нынче завтра дойдут до нее хорошие вести.

Но время шло, а хороших вестей не приходило. Раза три-четыре в неделю ездил посланец в уездный город, и каждый раз Марья Абрамовна с нетерпением ожидала его возвращения. И каждый раз посланный привозил все те же вести. Чума в Москве расходилась не на шутку! Народ все больше мрет. Слышно, генералы и князья, и те мрут уж! Сказывают даже, что чума самого Ивана Великого своротила набок. А начальство?! Еропкин?.. Все на месте.

Только однажды приказчик привез барыне добрую весть из города. Сказали ему, что главный начальник московский убежал из города от страха чумы и что царица его разжаловала в солдаты.

Марья Абрамовна крайне обрадовалась этому известию и на другой день отправила опять в город посланного расспросить о подробностях, как убежал Еропкин и как его разжаловали: высекли или нет или, может быть, в Сибирь сослали. И приказчик на этот раз разочаровал барыню. Оказалось, что до городка дошла новость о бегстве фельдмаршала Салтыкова, которое еще случилось при Ромодановой.

Марья Абрамовна стала наконец скучать до такой степени, что не знала совершенно, куда деваться. Даже Вася ничего не мог сделать. Иногда она готова была, миновав Москву, сделать большой крюк на Ярославль и ехать прямо в Петербург, который она сильно недолюбливала, но который теперь мог ей хоть отчасти заменить первопрестольную.

Между тем из Москвы ежедневно, несмотря на карантины, заставы и рогатки, всякую ночь пробиралось и бежало пропасть народу. Почти всякий дворовый, привезенный из вотчины в Москву и брошенный теперь на произвол судьбы убежавшими господами, мечтал тоже о побеге. Всякий из этих дворовых, не будучи коренным москвичом, чувствуя себя все-таки чужим в городе и видя на улицах, от зари до зари, бесчисленное число покойников, целые обозы гробов, невольно начинал подумывать о родной стороне. Всякому из них хотелось побывать у себя. Боязнь смерти прежде всего заставляла думать о родне и родимой сторонушке.

– Уж коли пойдет чума по всей России, коли настало светопреставленье, наступил последний час, так уж лучше помирать у себя, а не на чужой стороне.

И по всем дорогам, расходившимся из Москвы, ежедневно разбегалось пропасть народу. По тверской дороге, в Крестовскую заставу мудрено еще было пробраться, но зато в Серпуховскую, Драгомиловскую, Калужскую пропускали довольно свободно, и за несколько гривен всякий холоп мог благополучно пробраться через двадцать застав и рогаток.

И вот, однажды, в вотчину Марьи Абрамовны появилось двое из ее лакеев московских. Они пришли в родное село рассказать про ужасы чумы, а главное, несли другую весть, которая была гораздо любопытнее и важнее для их родичей: весть о смерти их барыни и о том, что они принадлежат молодому барчонку, из которого вьет веревочки его дядька Дмитриев.

Но двое беглецов не успели поведать этой новости, как уж узнали сами другую, что барыня живет, слава Богу, в барском доме и очень скучает по Москве. И оба беглеца – вероятно, малые не промах – сговорились держать язык за зубами, чтобы не нажить беды и умолчать о том, что барыню сочли в столице покойницей и, стало быть, обманным образом похоронили кого-то в Подольске.

Однако барыня, со скуки знавшая всю подноготную, все, что происходило не только у нее в селе, но даже на пятьдесят верст кругом, тотчас же узнала о появлении двух беглецов из ее дома. Она не рассердилась, а обрадовалась и велела тотчас же звать свежих вестников с свежими новостями. И так ласково приняла барыня двух московских холопов, что, вместо наказания за побег, дала каждому по полтине и заставила рассказывать все, что они знают.

Конечно, холопы не стали говорить Марье Абрамовне об ее смерти, а рассказали барыне о появлении в доме молодого барина, который уже ходит в мундире, а не в рясе, и о самоуправстве дядьки Дмитриева, который стал главным управляющим и творит всякие беззакония. Сам же он, когда барин надел мундир, получил отпускную и теперь вольный человек, московский купец.

Конечно, целый короб новостей такого рода заставил Марью Абрамовну забыть о чуме. Поутру узнала она о самоуправстве своего внучка, который, не побоясь ее, бросил монастырь и вступил на службу, и в тот же вечер выехала в Москву. Если бы знала Марья Абрамовна, что она считается в своем московском доме покойницей, то, быть может, это так сильно подействовало бы на нее, что она не сразу бы решилась ехать. Но, не подозревая ничего подобного, она рассудила, что внучек и дядька просто вздурились, самовольничают, думая, что чуме конца не будет, а бабушка Бог весть еще когда вернется в Москву.

Всю дорогу злилась Марья Абрамовна, а еще более злилась, когда подъезжала к Москве. И ее не хотели пропускать на заставах, и везде надо было заявлять свое генеральское звание, и везде раздавать кучу денег.

Наконец доехала она до Москвы, въехала на большой двор своих палат и явилась в доме. Первые увидевшие ее холопы действительно перепугались не на живот, а на смерть! Они еще только поутру служили по барыне панихиду. А барыня сама тут! Приехала, разговаривает, опрашивает! Ужинать потребовала!

Разумеется, в эту же первую минуту не нашлось ни одного смельчака, который бы решился прийти доложить Марье Абрамовне, что она – с позволения сказать – не живая, а покойница, что ее в городе Подольске в большущем гробе похоронил Воробушкин, как следует быть. А верные холопы справляют по ней на свои гроши панихиды и просвиры вынимают за упокой ее душеньки!

Часов в десять вечера на двор въехал в тележке довольный и веселый Дмитриев. Дело его шло на лад, и он с удовольствием подумывал о том, как сейчас расскажет барину молодому всю свою затею. Он бодро выскочил из тележки, бросил вожжи, – какой-то мальчуган принял лошадь, – и Иван Дмитриев вошел в переднюю.

Несколько человек людей привстали по обыкновению при виде злого управляющего и молча поглядывали на него. Только один, по глупости, фыркнул и рассмеялся, предвкушая радость поглядеть на предстоящее свидание его с усопшей. Иван Дмитриев хотел его разругать, но ему было не до него: он быстро поднялся по лестнице и направился к молодому барину. Еще четыре или пять человек попались ему навстречу, но тотчас скользнули в сторону. Всякий, помня приказ барыни, боялся попасть в беду и кидался от Дмитриева, как если бы он сам был привидением.

Дмитриев, приписывая это страху, который он нагнал на всю дворню, спокойно пошел в комнату, освещенную, как всегда. Войдя в горницу, где всегда сидел Абрам, он не нашел его и пошел в противоположную сторону дома, где был кабинет Марьи Абрамовны и где редко сиживал Абрам.

Проходя снова по парадным гостиным, Иван Дмитриев видел, как в двери из коридора высовывались разные лохматые головы и, странно выглянув на него, тотчас исчезали снова.

– Ишь, не сидится на месте! Только бы сновать по дому и глазеть, – пробормотал Дмитриев.

И он шел прямо к кабинету покойной барыни. Внизу, под дверями, виднелся свет; в замочную скважину тоже проскользнула полоска света; в комнате было тихо.

«Вероятно, задремал там барин. Привык к горнице-то. А прежде побаивался!» – подумал Дмитриев.

И самодовольный, веселый от мысли, что сейчас расскажет кой-что диковинное молодому барину, Иван Дмитриев бойко растворил дверь и шагнул в комнату.

Перед ним у стола, при трех свечах под зеленым абажуром, сидела покойница Марья Абрамовна. Иван Дмитриев шарахнулся, задохнулся, вскрикнул и повалился на пол без чувств. Крик этот – отчаянный, дикий, пронзительный – пронесся по всему большому дому. Только от удара ножа в самое сердце можно так вскрикнуть. И все в доме узнали, кто и отчего так закричал. И все рады были, но, однако, и смущены, не зная, как все кончится и как барыня перейдет из числа мертвых в число живых.

Между тем Марья Абрамовна даже была польщена тем, что Дмитриев, который всю жизнь грубил ей и ставил ее ни во что, теперь от ее возвращения из вотчины так испугался, что упал без чувств на пол.

– Ну, ну, вставай, нечего валяться! – сердито проговорила Марья Абрамовна.

Но упавший не двигался ни единым членом. Барыня кликнула людей. Более десятка холопов, стоявших в ближайшей горнице, как бы на часах, тотчас же бросились к ней по первому зову. Дмитриева подняли, вынесли в другую горницу, а барыня приказала, как только он придет в себя, тотчас же привести его на расправу.

Дмитриев скоро пришел в себя, и первые признаки жизни выразились в нем оханьем и стоном. Затем он перекрестился несколько раз и испуганно огляделся вокруг себя. Увидя знакомые лица дворни, он вздохнул и еще несколько раз перекрестился.

– Господи, помилуй! – прошептал он наконец. – Что ж я – пьян, что ли? Приснилось мне, что ли? Братцы, голубчики! Ведь я ее видел! Сейчас видел! Барыню! – почти робко выговорил Дмитриев.

– Полно, чего ты! Чего орешь! Она тут!

– Кто? – снова завопил Дмитриев.

– Да она, барыня! Тише ты! Жива она! Приехала! Страсть зла! Беда теперь тебе! – тихонько говорили десятки голосов кругом ошалевшего Дмитриева.

Не сразу окончательно пришел Дмитриев в себя и не сразу вполне понял все. Поднявшись на ноги и уже собираясь идти на расправу к воскреснувшей из мертвых барыне, он снова остановился, и снова какая-то робость сказалась в нем.

– Что ж это? Ведь это разума лишиться можно? – прошептал он робко. – Что теперь будет? И как это все потрафилось!

Но вдруг Дмитриев повернулся и почти бегом бросился в швейцарскую. Люди бросились его ловить.

– Приказано не упускать. Барин уж удрал! Стой! Нельзя!

– Нет, не пойду, дайте вздохнуть. Не говорите, голубчики, что я в себя пришел! Дайте вздохнуть! Сейчас пойду! – молил Дмитриев.

Убедив людей, что он не убежит совсем, а только вздохнет, дядька вышел на улицу, стал глубоко вдыхать в себя воздух, как если б избавился от удушения.

Но недаром был он умнее всех в доме, всех хитрее и коварнее. Не прошло получасу, как этот набалованный холоп, улыбаясь, твердым и бодрым шагом ворочался и повторял сквозь зубы:

– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!

И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:

– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев потащил двух людей за собой к дверям кабинета. Он умышленно робко переступил порог горницы, где сидела в креслах гневная барыня, сопровождаемый уже кучей людей, не понимавших, что творит дядька. Дмитриев остановился на пороге, задрожал всем телом и завопил: – Матушка! Уйди, откуда пришла! Голубушка, не пужай нас, грешных человеков! Господь с тобой! Уходи, голубушка, в свой гроб! Батюшки! Голубчики! принесите образа, давайте ее крестить! Авось уйдет! Мертвые боятся силы Господней!!

Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.

– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.

Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:

– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!

Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.

– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.

И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.

Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.

– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!

И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.

XXIII

Старик Артамонов объездил все московское начальство, начиная с преосвященного и Еропкина и кончая мелкими полицейскими чинами. Он продолжал хлопотать, чтобы найти и засадить в острог своего пропавшего зятя.

Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.

Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.

– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.

– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!

– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.

– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.

Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.

Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.

– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?

– Нет, тятя, я не про то. А у Пимена то же и такое же все делается, что у покойного Силантия было.

– Чума скажешь небось!

– Да что ж, – скажу.

Артамонов сразу рассердился.

– Ну, и говори, а я слушать не стану или отвечу, что ты врешь! А если ты мне еще раз посмеешь этакую глупость сказать, то я тебе… Уж не знаю, что с тобой сделаю. Ишь, выдумали народ пугать! Не смей ты заикаться о чуме у меня в доме, – слышишь ты!

– Что ж, я буду молчать! Она сама скажется в доме!

Артамонов так страшно рассердился на это, что выгнал от себя любимца мальчугана и погрозился отправить его самого куда ни на есть из дома, если он посмеет поминать слово – чума. Митя ушел, совершенно не понимая, откуда гнев отца.

А гнев умного старика происходил от глубокого и искреннего убеждения, что болезни моровой язвы на свете не существует.

– Ее доктора выдумали. Есть болезнь перевалка-гниючка, которая теперь в Москве гуляет! – рассуждал Артамонов. – А так как начальство, полиция и доктора из сил выбиваются, пугают, стращают народ, вливают в людей всякие мерзкие снадобья, то, конечно, опаивают хворающих насмерть, и народ мрет больше от лечения, а не от болезни. А главным образом народ мрет со страху! Начнут где в доме толковать о чуме, – думал и говорил Артамонов, – толкуют, толкуют: чума да чума! Кто и заболел, ему, больному, опять повторяют: чума да чума! Он сейчас со страху – при смерти, а его заливать лекарствами! Он, известное дело, и помрет. Вот тебе и вся чума! А если в доме запретить самое слово это говорить, да в случае, если кто захворал, не давать ему ничего, кроме кваса да огурцов, так непременно выздоровеет. Если бы я теперь захворал, – объяснял Артамонов, – то сейчас бы за шапку и пошел бы гулять да смеяться и в тот же вечер был бы здоров. А если, захворавши чем ни на есть да лягу в постель, да позову какого ни на есть дохтура, да начнет он меня угощать своими бурдами, – известное дело, в одни сутки скрючит. Все глупость человеческая причиной всему злу.

И теперь, когда Пимен заболел, Артамонов сначала запретил ему ложиться, приказал сидеть и всякий день выходить из дома через силу. Когда же Пимен свалился окончательно и поневоле лежал на постели, отец зорко наблюдал за тем, чтобы тот не вздумал посылать за каким-либо знахарем или доктором. Он приставил к больному одного из приказчиков Суконного двора, жившего в доме, и велел ему строго следить за тем, чтобы Пимен не вздумал лечиться.

– А главное дело – не сметь при нем говорить про чуму! – приказывал Артамонов. – Коли кто скажет, сейчас мне донести. Выпорю я того и посажу в холодную.

Однако, когда Митя попросил у отца позволения не сидеть около больного брата, которого он не очень любил, Артамонов задумался и позволил.

– Пожалуй, празднуй труса, коли охота! Да ты и не сиделка! Кабы знал я, что на Москве настоящая чума турецкая да что Пимен тоже чумной, то нешто стал бы я его при себе держать!

Между тем Артамонов уже из упрямства обманывал и себя, и других. Проехав по Москве хоть один раз, мудрено было сказать, что все дело в страхе и запугивании народа докторами и начальством. Благодаря июльским жарам и духоте в городе, народ умирал страшно. Умирали сотни людей в день, так что на всякой улице было несколько больных, потом во всяком доме завелось по одному больному, и, наконец, теперь были уж выморочные дома, заколоченные досками. Попадались переулки, в которых было до десяти домов опустелых. Или обитатели дома были уведены в карантин, или же просто, тайком от начальства, вымерли все.

Народ, конечно, начинал роптать и волноваться, говорить то же, что говорил Артамонов, – что главная вина в докторах, что они морят народ. Строгие меры Еропкина усиливались, приказы исполнялись круто, и почти все, что предпринимал умный начальник Москвы, по какой-то странной, собственно доморощенной, причине обращалось во вред, а не в пользу.

Приказ о том, чтобы объявлять о всяком заболевшем в доме, не исполнялся, потому что никому не хотелось бросить дом и отправляться в карантин. Больной, с своей стороны, чтобы не расстраивать дел семьи, старался пересилить в себе болезнь, скрывал ее от всех, часто от самой семьи, и через силу продолжал вести прежнюю жизнь, выходил со двора. И часто случалось, что иной умирал на улице, не имея сил добраться домой. Наоборот, быстро заболевший и умерший в доме, очевидно от чумы, и вовремя не объявленный по начальству, заставлял родственников лгать и уверять, что умерший уже давно, чуть не с год, хворал какой-нибудь самой обыкновенной болезнью.

Приказ о том, чтобы сжигать вещи после умершего, конечно, исполнялся еще менее.

– Нешто можно экую ахинею пороть, – говорил народ, – что, оставивши себе платочек или рубашку после покойника, с ней вместе захватишь себе и хворость.

Увещания духовенства в церквах, поучения священников после обедни вместо проповеди, как себя вести, что есть и пить, чего не есть и не пить и чем лечиться при первом появлении хворости, – все только заставляло всякого махнуть рукой и прибавить:

– Пустое! От своей судьбы не уйдешь! Да все это господа! Только зря народ пугают! Чем бы батюшке с амвона-то проповедствовать о Господе Боге, а он, вишь, по приказу преосвященного, знахарству обучает, пустяковину мелет. О припарках да о горчишниках болтает! Из-за аналоя-то!.. Кабы не храм Божий, плюнул бы. Грех только один!

И действительно, проповеди священников в церквах, замененные теперь поучениями о том, как бороться с чумой, производили на народ дикое впечатление. Если одни находили, что это грех болтать о чуме в храме Божием, то другие, в особенности старушки-богомолки, внимательно прослушав поучение батюшки о хворости, иногда очень красноречивое, даже всплакнут; иная даже горько всплакнет, и мороз ее по коже проберет, а затем придет она домой и прихворнет. А другая после красноречивой проповеди на третий день и на том свете.

Конечно, более всего пугали народ бесконечные обозы гробов. Не проходило часу, чтобы на улице не проехала телега с двумя-тремя гробами зараз. Наконец, гробов недоставало, – возили в простых ящиках, а вскоре стали возить просто трупы по нескольку в телеге. И поневоле самые неверующие в болезнь, смеявшиеся, немного присмирели – как бы поверили и стали осторожней.

В числе этих наконец очутился и Артамонов. Отчасти Москва, ее ужасный внешний вид, отчасти умный мальчуган Митя наконец переупрямили старика Мирона Дмитрича.

Когда прошло около двух недель с начала болезни Пимена и ему стало вдруг гораздо хуже, как будто сразу не хватило сил, – Митя пришел к отцу и сурово, строго заговорил с ним о брате и о болезни. Старик отец оказался спокойнее и податливее.

– Да чего ты от меня хочешь, упрямец? – ласково сказал он.

– Чего я хочу? – угрюмо ответил Митя. – Пути! Больше ничего.

– Пути? Ах ты, молокосос! Вишь, что брякнул! Что ж я – беспутный, по-твоему?

– Вестимо беспутный! – злобно выговорил Митя.

Артамонов весело залился громким хохотом. Но Митя горячо стал доказывать отцу, что он вовсе не шутит и что он, старик и отец, действует хуже малого ребенка.

– Коли ты сам не веришь в хворость, – не верь; никто тебе не указ. Сиди вот да и не верь, покуда она к тебе не придет.

– Кто – она?! – вскрикнул Артамонов и перестал смеяться.

– Кто! Чума!

Артамонов слегка изменился в лице и плюнул.

– Тьфу! Типун тебе на язык! Накличешь еще… Тьфу!

– Нечего накликать, – она уж, голубушка, тут давно. Ты один этого в толк не берешь. Нешто брат Силантий помер не от чумы? Нешто Пимен теперь к завтрему не будет на столе от нее ж? Вот так-то все на Москве, кого ни спросишь. По соседству, говорит, чума, а у него в доме хоть и мрет народ, да это, вишь, не от чумы. Просто удивительно! Я не думал допрежь сего, что столько на свете дураков! Теперь, только куда ни погляди, как есть везде все одни дураки.

– Ишь ведь как! – заговорил Артамонов, – все у него дураки!

– Да, как есть все, – ни одного умного не вижу. Вот хоть бы ты, тятя…

– И я дурак?

– Да там я не знаю. А ты делаешь то же, что другие. Лежит у нас чумной Пимен, а мы себе и в ус не дуем, покуда сами не захвораем и не помрем.

– Чего ж тебе от меня надо?

– Того надо, чтобы ты Пимена отправил в больницу, а то от него и мы все перемрем; а горницу эту запереть на ключ и не трогать, хоть до полугода. Хочешь ты это сделать? – строго спросил Митя у отца. – Коли этого не сделаешь, то я возьму Павлу, и мы уйдем из твоего дома.

– Скажи на милость! – рассердился Артамонов.

– Да вот и сказал: уйдем оба куда ни на есть. За что нам помирать из твоего упрямства!

И Митя добился своего. Отец согласился немедленно, не объявляя начальству, отправить на своей лошади сына Пимена в Симонов монастырь, ближайший от них.

Однако распоряжение Артамонова так подействовало на больного сына, что когда пришли его брать и уложили в телегу, то он ахнул и тотчас лишился сознания. И через несколько дней в доме Артамонова узнали, что второй сын умер, но неизвестно когда. Он не приходил в себя, когда его привезли в Симонов, и трудно было решить, где последовала смерть – дорогой или через несколько часов по привозе его в монастырь. Хотя сына отправили тайком рано утром до рассвета, однако все-таки это известие дошло до начальства, и тотчас же комиссар явился к Артамонову. Полиция, по его распоряжению, заперла и заколотила горницу с вещами умершего и объявила богачу купцу, чтобы он со всем своим семейством, с домочадцами и с людьми отправлялся в карантин. Но тысяча рублей, которую вынес Артамонов, спасла его с Митей и Павлой от ужасов «морового загона», как называли теперь карантин.

Артамоновы остались у себя дома, но обещали, под страхом строжайшего наказания, устроить свой собственный карантин, никого не впускать и не выпускать на улицу. За последнее время это позволялось многим богатым людям. Таким образом, большие палаты с двором и садом обращались в особого рода тюрьму. Некоторые, из страха чумы, строго соблюдали свой карантин, ставили своего часового у калитки, которым жертвовали, и он один сносился с остальным миром, и все, что получалось в доме, омывалось в уксусе или окуривалось. Другие, обещав соблюдать строжайший карантин, исполняли его зря, продолжали надувать начальство и вели себя усердно к гибели.

Артамонов согласился с охотой устроить свой карантин, и ему было только обидно одно – невозможность продолжать свои поиски за убийцей зятем.

Митя, понимавший всю важность – запереться в большом доме, среди большого двора и сада от остальной Москвы, усердно занялся тем, чтобы действительно никто и ничто не проникали в дом.

Павла, жившая в доме отца со дня похорон своего ребенка, относилась ко всему одинаково равнодушно: ее ничто не занимало, ничто не пугало. Отец искал убийцу мужа, приходил говорить с ней о нем, но Павла печально качала головой и говорила:

– Бог с ним! Пускай Господь его рассудит. Правду сказывает Дмитрий: он виноват, да не совсем. Виноват тут другой человек: я виновата, я его в грех ввела, и от меня все это и приключилось.

Артамонов, не знавший, конечно, никакой вины за дочерью, был убежден, что женщина просто клевещет на себя с горя.

Когда заболел Пимен, Павла, верившая, что брат болен гниючкой, не боялась его, всякий день раза два навещала больного, утешала его, сидела около него. И только под конец, когда болезнь брата усилилась, то, по просьбам и увещаниям Мити, перестала бывать у больного.

– Ну, и помрешь, не все ли равно! – говорила Павла мальчугану. – Моя жизнь теперь никому не нужна и себе самой не нужна.

Но на этом Павла лгала и брату, и себе самой. Несмотря на свое горе, которое все-таки начинало ослабевать и проходить, она поневоле почти, постоянно думала о Матвее. И часто, почти каждый вечер, сквозь горькое чувство потери малютки, являлось у нее на сердце нечто другое, – нечто вроде надежды, что, когда на Москве все успокоится, когда разыщут беглого мужа, когда отец примется хлопотать, она сделается вдруг свободной. Тогда, может быть, этот полузнакомый, но дорогой ей человек сделается ей близким человеком по закону.

«Он дворянин!» Зато она богачка теперь, каких мало. Все состояние отца пойдет на нее и Митю.

Впечатление, произведенное на Павлу молодым Воротынским, было слишком сильно, чтобы пройти от горя. После несчастия, случившегося с ней, она все-таки постоянно видела перед собой или, лучше сказать, около себя, его фигуру; постоянно слышался ей его голос, чудились у самого уха слова, сказанные, когда они ехали в бричке. И каждый раз сердце ее замирало вновь! И в эти мгновения Павла забывала и мужа-убийцу, и малютку, и похороны его. Ей мерещилось светлое будущее…

Среди тишины в доме, наступившей после того, как их заставили устроить свой собственный карантин, Павла стала еще более думать и мечтать о Матвее. Прежде, до карантина, она знала, что может всегда, если только захочет, снестись с ним, увидеть его хоть на минуту, и эта мысль утешала ее, заставляла кое-как прожить день. Теперь же она знала наверное, что, благодаря наглухо запертым воротам и часовому у калитки, благодаря зоркому надзору за всеми порядками в доме ее братишкой, нет никакой возможности выйти на улицу и повидаться с кем-либо. И эта мысль была так тяжела, что понемногу Павла перестала думать о прошлом несчастии, а думала только о том, как обмануть братишку и домашних и побывать на Остоженке. Хоть поглядеть на окно того дома, где живет он!

Ее почти пугала мысль, что за это время разгара чумы и невозможности напомнить о себе Матвею он забудет ее или уедет снова в Петербург.

– Вот тогда-то, – горько шептала сама себе Павла, – тогда уж подлинно незачем мне жить. Уж если есть человек, для которого стоит в живых оставаться, так это он!

XXIV

Жизнь Матвея Воротынского между тем изменилась к худшему. Он снова скучал безмерно.

Павла была буквально заперта в доме своего отца, и он никаким образом не мог ее встретить, не мог запросто ворваться в дом Артамонова, как сделал это два раза в небольшом домике Барабина.

Матвей был готов на все без исключения, на всякую выдумку, хотя бы самую дерзкую, чтобы повидаться с Павлой. Он уж давно придумал способ видеться с ней и обдумал все, обдумал весь свой ловкий и хитрый план; но для этого нужны были тоже деньги. У него же теперь их совсем не было. Молодой малый был настолько беспечен, что, видя, как даровые деньги быстро уходят, ни разу не подумал о том, где достанет он их, когда они все выйдут.

Правда, стоило только снова начать чаще ездить к Колховским, и, благодаря его искусству, снова деньги будут; но Матвей был еще настолько прям душой, что не мог заставить себя ехать к княгине. Прежде, увлекая ее, он увлекался сам, играл наполовину и притворялся до известной степени; тогда он почти верил в то, что говорил ей, и почти был убежден, что действительно увлечен пожилой женщиной. Теперь же ему было трудно, даже невозможно, ехать к женщине, которая стала ему почти противна, и вдобавок ехать исключительно затем, чтобы выманить у нее денег.

Вообще в Матвее была такая путаница, такое смешение добра и зла, что сам он никогда не знал и не мог предвидеть, на что он способен. Иногда самые дурные его поступки проходили для него самого почти незаметными. В другой раз мало-мальски нехороший поступок тяготил его. За несколько времени перед тем он мог совершенно ограбить княгиню без всякого угрызения совести; теперь же ему тяжело было ехать к ней просить несколько десятков червонцев.

Он смущался теперь, предвидя конец своему широкому боярскому житью, и только как ребенок повторял себе:

– Какая обида! Что же теперь будешь делать?

Когда впервые сказался недостаток в деньгах, он сумел выпутаться. Он взял взаймы около тысячи рублей у своего нового приятеля, молодого Ромоданова. Теперь он снова надеялся на него же, но, долго прождав его к себе, отправил к нему посланного просить приехать по делу. Посланный попал как раз в тот вечер, когда в дом въезжала приехавшая Марья Абрамовна, а молодой унтер-офицер, перетрухнув, бегал без шапки по улицам.

Неудача посланного не огорчила, а даже рассмешила Матвея.

– Вот какие времена! – воскликнул он, весело смеясь. – Мертвые из гробов встают! То-то, я чаю, мой Абраша хвост поджал! Пожалуй, из мундира опять в рясу влетит!

Не зная, однако, что делать, Матвей уж начал продавать своих великолепных лошадей и серебро, которое накупил за последнее время. Но и то, и другое было крайне мудрено сбывать с рук, благодаря сумятице, царствовавшей в городе. До серебра ли было кому теперь, до коней ли великолепных, когда ныне – жив, а завтра – на столе! Даже хуже того. Народ справедливо говорил, что такие времена пришли: «Помрешь и на стол не попадешь!» Спасибо, коли и в гроб попадешь! А то просто стащут в телегу, свезут да и зароют, как собаку.

Из этого затруднительного положения Матвея вывела записка княгини, которая просила приехать проститься. Княгиня собиралась уезжать из Москвы чуть не месяц, но постоянно ее что-нибудь останавливало и задерживало.

Матвей уже очень давно не был у нее. Сначала, раз съездивши проститься, он полагал, что Колховские давно уехали; затем узнал случайно, что они все еще в Москве, но в это время он разыскивал по всему городу свою красавицу незнакомку. Найдя Павлу, он слишком был увлечен ею, чтобы думать о ком-нибудь другом. Наконец, именно с того дня, когда Матвей прокатил Павлу в своей тройке и приехал домой окончательно влюбленный в нее, пожилая княгиня стала ему особенно ненавистна и противна. И он уже умышленно не ехал к ней: он будто боялся, что ласка ее осквернит в нем то хорошее чувство на сердце, с которым носился он, преследуемый образом красивой Павлы.

Но теперь усилившийся недостаток в деньгах заставил Матвея, проколебавшись, однако, целый день, отправиться к Колховским. Подъезжая к дому княгини, Матвей невольно задавал себе вопросы:

«Как-то она примет меня? Как я отверчусь от нее? Как денег выманить?»

Он нашел княгиню печальной; она с укором прямо поглядела ему в лицо, вздохнула и отвернулась. Она как будто уже начинала понимать и ожидать того, что еще месяц назад считала невозможным. Она начинала догадываться, что была, так же, как и многие другие женщины, игрушкой на несколько дней в руках петербургского волокиты. Но те были молоды, а она, в ее годы?!

С первых же слов княгини Матвей догадался, что последует объяснение и окончательный разрыв. Этого-то ему и не хотелось. Ему все-таки хотелось приберечь княгиню, как мысленно говорил он, на черный день; а этот черный день был не за горами. Если возможно ему теперь добиться какого-либо толку в отношениях с Павлой, то оно возможно будет только при помощи денег княгини.

Княгиня стала упрекать молодого человека в его поведении. Оказалось, что она знает очень многое, почти все, что делается у него в доме. Она знала о пребывании у него Аксиньи, его препирательства из-за нее с родным отцом; но при этом поняла этот случай по-своему, объяснила его на свой лад и корила молодого человека в жестокосердии к родному и пожилому отцу, а равно и в безнравственности.

Матвей, не повинный ни капли на этот раз, стал смеяться добродушно, клясться, что его оболгали. И так как он был прав, то в голосе его было столько искренности, что княгиня поневоле должна была поверить и даже просить прощения, что оклеветала его. С этой минуты разговор повернулся как-то странно и неожиданно для самого Матвея. Он стал упрекать и обвинять княгиню в несправедливости, она начала оправдываться и говорить о своей любви к нему и своих муках, – и вдруг последовало неожиданное примирение, которое и было нужно.

Матвей утешал себя мыслью и оправдывал сам себя тем, что он делает это ради Павлы. Когда же молодой человек выходил из кабинета княгини, то уносил с собой снова очень крупную сумму, которой хватило бы на несколько семейств на целый год и про которую молодой малый думал с удовольствием:

«До осени хватит теперь!»

Матвей уже входил в швейцарскую, собираясь уезжать домой и обещаясь снова быть наутро, чтобы проводить княгиню до заставы, но вдруг он услыхал звуки арфы и вспомнил о существовании на свете княжны Анюты. Но вместе с арфой долетали до него звуки сильного и приятного мужского голоса, певшего какую-то знакомую песнь.

Матвей вдруг как-то встрепенулся и почувствовал что-то странное. Он действительно совершенно забыл за последнее время о существовании этой княжны. А теперь, при одном только подозрении, что около нее может быть кто-нибудь с правами жениха, он почти испугался. Он снова быстро вернулся к княгине и попросил объяснения того, что слышал.

– Жених, что ли, завелся? – сказал он с беспокойством.

Княгиня рассмеялась и повела его в нижнюю гостиную, откуда раздавалась музыка.

– Пойдем, я тебе покажу, какой жених.

Они нашли княжну за арфой, а около нее Ивашку, который, прислушиваясь к музыке, старался выводить голосом ту же песнь, что наигрывала княжна. Музыка сразу прекратилась. Княжна немножко сердито и косо поглядела на Матвея. Ивашка, при виде блестящего мундира офицера, скромно отошел в сторону к окну. Скоро и легко мать и дочь объяснили Матвею, откуда взялся певец, но не скоро объяснили: зачем он остался в доме.

– Я понял, что он к вам в окошко влез, – дерзко и насмешливо сказал Матвей. – Я только не пойму, зачем вы его не выкинули обратно? Что он у вас при княжне? Что он – лакей, шут, конюх или учитель?

– Напротив того, – возразила княжна, – я его учу и грамоте, и малеванью. Как он рисует! Представить себе не можете. Хотите, я вам покажу? Иной дворянин так не сумеет!

И княжна встала, взяла из стола несколько больших листов бумаги, исчерченных карандашом.

– Вот вам первый, а вот – вчерашний! И это за несколько дней. Это вот будто малый ребенок рисовал, а это уж иному учителю не стыдно бы было. А хотите, прописи покажу, как он у меня писать стал?

Матвей не отвечал ничего и не глядел на рисунки, а пристально и внимательно разглядывал оживленное лицо княжны. Никогда еще он не видел ее такою. Она как-то ожила, будто помолодела, даже отчасти похорошела. Он перевел глаза на парня, стоявшего тихо и скромно у окошка, как если бы дело шло совсем не о нем, смерил его с головы до пят и ничего в нем не нашел особенного. В лице его он не прочел ни хитрости, ни дерзости, напротив того – одно добродушие задумчивых светлых глаз. И Матвей перевел глаза на княгиню и посмотрел многозначительно и как бы с укором.

Княгиня, встретив этот взгляд, невольно удивилась; она заметила, что молчание Матвея имеет какой-то смысл, что он вопросительно смотрит на нее, что какая-то новая мысль, беспокоящая его, явилась у него теперь вдруг.

– Ну, что ж? Учите, пойте, благо весело! – небрежно выговорил Матвей, повернулся на каблуках и пошел вон из горницы, но перед тем взглянул на княгиню так, чтобы она поняла, что должна следовать за ним.

– Что вы делаете? Что вы, разум потеряли? – выговорил он строго, когда очутился с княгиней наедине в ее кабинете. – С ума ты, что ли, сошла, княгинюшка?

– Что ж? В чем дело? – изумилась и развела руками княгиня.

– Как что! Да ведь княжна втюрилась в простого парня!

– Что такое? Что это за слово? Вот что значит все с конюхами возиться!

Матвей нетерпеливо махнул рукой.

– С конюхами! Я мужчина, офицер, а у тебя дочь тоже с конюхом поет вместе. Ведь она влюблена в него…

– Господи, какой вздор! – воскликнула княгиня. – Ты с ума сходишь, должно быть!

– Нет, уж извините! В чем другом, а в этом деле я собаку съел, меня не проведешь. Мне довольно одним глазом на одну секунду видеть двух людей, – кто бы они ни были, – чтобы отгадать, есть ли что между ними. Я тебе верно говорю! Княжна, которая на нашего брата офицера ни на одного внимания никогда не обращала, теперь, Бог весть как, занялась всем сердцем этим глупым парнем, и потому собственно, как я думаю, что он поет хорошо. И действительно, поганец отлично поет, редко я такой голос слышал. Но только смотри, – распугни голубков поскорей, а то допоются до беды!

– Да не может этого быть! – тревожно проговорила княгиня.

– А я тебе говорю, что не только не может быть, а есть, теперь есть. Подумай только, что из этого выйти может! Что ж, – грех прикрывать да за мужика замуж выходить? Ну, да что тут болтать! Не веришь, так уверься сама. Погляди за ней, так сама и увидишь. А я уж верно сказываю. Ну, до свиданья! Завтра утром я заеду за новеньким.

Матвей поехал к себе и был долго угрюм и озабочен. В его характере была черта, ему самому непонятная и совершенно необъяснимая. Он, вечно и постоянно ухаживавший за всякого рода женщинами всевозможных слоев общества, не мог никогда хладнокровно видеть другого человека в том же положении, в каком бывал постоянно сам. В нем как будто была какая-то глупая ревность ко всякому мужчине, влюбленному в кого бы то ни было.

На этот раз то, что он заподозрил в доме княгини, его озабочивало более, чем когда-либо, и даже взбесило.

«Ну, положим, этого парня дурацкого прогонят завтра, – думал он, – но ведь может явиться другой, не простой мужик, и княжна влюбится в него и замуж выйдет. Покуда я сижу у себя, она сто раз успеет полюбить кого-нибудь, и, когда я приеду невзначай, мне объявят жениха с невестой. А ведь я когда-то собирался на ней жениться и все эти червонцы колховские прибрать к рукам. И теперь бы это было возможно. И, женившись на ней, никто бы мне не запретил ту же жизнь вести».

Матвей вдруг вспомнил, что теперь прежнее намерение стало немыслимым.

– Да, по-ихнему – грех! – почти вслух бормотал Матвей. – А по-моему – пустое. Что за важность! В законах даже об этом ничего нет. В Питере подобное бывает.

Вернувшись домой, Матвей хотел было серьезно обсудить этот вопрос и решить неотложно, но самое странное приключение помешало ему. Матвей нашел у себя одного нового друга – офицера, который приехал купить лошадь. Матвей, получивший крупную сумму от княгини, уже не нуждался теперь в деньгах и поэтому на радостях подарил лошадь приятелю. Он велел тотчас заложить лошадь в тележку, посадить парня кучером и объявил приятелю, что дарит ему все: и коня, и тележку, и холопа.

Небогатый офицер был в восторге и, отблагодарив доброго Воротынского, уже вечером съехал со двора.

Через полчаса лошадь и тележка были снова на дворе Матвея, а офицер лежал в ней зарезанный. Парень-кучер, перепуганный насмерть, объяснил, что кто-то бросился на них в переулке и, убив барина, убежал.

– И грабить не стал! Токмо убил.

Матвея поразила эта случайность.

– Конь – мой, кучер – мой, съехали с моего двора… Уж не меня ли хотел злодей умертвить?!

И Матвей, несколько смущенный, продумал об этом целый вечер… но наутро забыл.

Между тем, когда Матвей уехал к себе, княгиня, встревоженная и озабоченная тем, что она внезапно узнала от молодого человека, задумчиво сидела у себя.

«Как это мне не пришло на ум? – думала она. – Анюта – чудная девица, у ней все на свой лад. Что с другой никогда не случится, с ней может случиться».

И княгиня вспомнила вдруг про одну пустую вещь, которая окончательно смутила ее. За последние дни она постоянно видела на столике, около постели своей дочери, переводной роман с французского, под заглавием: «Графиня Вальм». В этом романе герой, Эдуард, в которого влюблена молодая и богатая сирота-графиня, был сын простого фермера-поселянина. В конце романа графиня, после многих житейских бурь, выходила замуж за этого фермера, и король жаловал ему дворянское достоинство и звание при дворе.

– Зачем эта книга именно теперь постоянно у нее в руках! – совершенно встревоженная воскликнула княгиня. И вдруг сразу ей стало все ясно: подозрение Матвея, которому она не поверила в первую минуту, стало для нее теперь уже действительностью. – Господи! Что ж это я наделала! – воскликнула княгиня в ужасе, ходя по своей комнате. – Это мне наказание Господь послал за мой великий грех! – вдруг пришло ей на ум, и трепет пробежал по ней.

Она тотчас же тихо направилась в ту комнату, где за последние дни бывала княжна и с утра до вечера слушала сказки и песни Ивашки, и тревожно, боязливо подошла к полурастворенной двери и прислушалась. В горнице было тихо. Княгиня подумала, что дочь и ее любимец вышли в сад, но вдруг долетели до нее глубокий вздох и одно слово, одно имя, ласково и нежно произнесенное дочерью. Княжна тихо прошептала:

– Эдуард!

И для княгини сразу стало все ясно. Княгиня, не помня себя, приблизилась еще на шаг к двери, взглянула в горницу и, зашатавшись, едва не упала на пол. У нее хватило только силы, взявшись за голову, опуститься на ближайший стул.

Она увидела свою дочь на том же табурете около арфы, а Ивашку – на коленях у ног княжны. Анюта обвила обеими руками голову Ивашки и медленно целовала его в лицо.

Долго ли просидела княгиня на своем месте, она почти не помнила, но никто не прошел, никто не видал ее. Княгиня хотела тотчас же распорядиться, выгнать вон из дома этого парня, но, одумавшись, решилась подождать следующего дня и посоветоваться с Матвеем, что делать и как поступить. Она не могла даже себе представить, что сделает и как примет это Анюта.

В эту ночь, лежа в постели, княгиня не спала, часто брала себя за голову и несколько раз повторяла:

– Не сошла ли я с ума?

Она с ужасом ощупывала себя и все надеялась, что она или видела сон, или помешалась на время. Но в то же время какой-то тайный голос нашептывал ей:

«Нет, все это правда, потому что это тебе в наказание послано за твой грех пред Богом и пред детьми!»

XXV

Барабин, внезапно и нечаянно сделавшись убийцей собственного ребенка, убежал и скитался по Москве почти без пристанища, ночуя часто на улице, чаще – в кустах, которые росли по всему валу, окружающему Москву. Несколько раз случилось ему ночевать вместе с бродягами и нищими в той полуразрушенной башне, где когда-то ночевал спасшийся от него Ивашка.

У Барабина, человека крутого, самовольного, злого на вид, было, в сущности, и более чем когда-либо сказалось теперь такое сердце, которого, конечно, не было у Матвея, а быть может, и у Павлы. Часто, ночью под открытым небом, где-нибудь на окраине Москвы, иногда где-нибудь на кладбище, между могильными крестами, Барабин сидел по целым часам, не двинувшись, положа голову на руки, и без конца думал и обдумывал свою горькую долю. Он не считал себя злым или дурным человеком, не считал себя особенно грешным, виноватым перед Богом, тем менее считал себя виноватым перед людьми. Он обожал жену свою, готов был всегда – и даже теперь – хоть умереть за нее, если бы только она была верна ему. А между тем куда привела его эта любовь! Он – обманутый муж, убийца, хотя и нечаянный, собственного ребенка и скитается теперь по Москве, опасаясь ежеминутно быть схваченным и запертым в острог. И в эти минуты он все-таки не знал, любит ли он жену или ненавидит.

Единственно, что чувствовал он, было чувство непоколебимой, бурной ненависти к этому молодому офицеру, который смутил его семейное счастье. И в Барабине каждый день все росла страшная, сожигавшая его жажда мести.

Проскитавшись около недели по самым глухим местам Москвы, он наткнулся случайно на одного из обитателей «Разгуляя» и узнал от него, что в огромном доме, где помещается кабак, всякий может за несколько грошей найти пристанище, готовый стол и кров. Барабин тотчас же поместился в одной из маленьких горниц большого дома и здесь тотчас же стал обдумывать, как отомстить незнакомому гвардейскому офицеру. Через несколько дней Барабин достал денег через одного из друзей, узнал наверное имя своего врага и где он живет и, решившись окончательно на обдуманное со всех сторон убийство, нанял себе другую комнату около больших палат Воротынского.

Часто по целым часам, в сумерки и вечером, Барабин с большим ножом за пазухой терпеливо стоял или бродил около ворот и двора красивых палат, где весело, беззаботно, не чуя, конечно, никакой беды, жил молодой гвардейский офицер. Несколько раз проезжал мимо него Матвей и в тележках, и в колымагах, цугом и верхом, но удобного случая подойти к нему на подачу руки, чтобы ударить в самое сердце, не представлялось. А зря «портить дело» неудачей Барабин не хотел.

Наконец однажды, в безлунную и темную ночь, когда он был снова настороже, со двора палат Воротынского выехала маленькая тележка, запряженная красивою лошадью, и около молодого парня-кучера сидел офицер в красивом мундире, каких было, конечно, мало в Москве. Благодаря темноте, тележка, выехав из ворот, шагом двинулась по выбоинам немощеной улицы.

Барабин встрепенулся, ожил и, задыхаясь от нетерпения и какого-то дико-восторженного чувства, догнал тележку. В одно мгновенье ока он сзади вскочил в нее, ухватил офицера за ворот и сильной рукой, три раза взмахнув ножом, три раза воткнул его по самую рукоять в горло и грудь офицера.

Кучер вскрикнул, погнал лошадь, а Барабин, весь обрызганный кровью, соскочил с тележки и бросился бежать.

– Убил ли?! Убил ли?! Не ожил бы! – бормотал он как помешанный и бежал во весь дух, часто натыкаясь на прохожих и сбивая их с ног.

Тележка рысью вернулась во двор палат Воротынского. И известие, никому не понятное, подняло на ноги весь дом. Все выбежали, вынули окровавленного и уже мертвого офицера и внесли на руках в швейцарскую. Матвей, перепуганный, недоумевающий, тотчас спустился вниз. Никто не мог понять тайной причины случившегося несчастья; одно только было ясно, что убийца был не грабитель.

Барабин между тем, убежденный вполне, что убил хозяина палат, Матвея, несколько дней не показывался никуда из своей горницы в «Разгуляе». Он переменил свое окровавленное платье на другое, дешево купленное в доме по случаю, и рассылал своих разгуляевских приятелей разузнавать: ищут ли убийцу офицера с Остоженки и хорошо ли он зарезан. И Барабин узнал, что офицера действительно привезли на двор уже мертвого, с совершенно перерезанным горлом, а убийцу не разыскивают, потому что начальству не до того.

И Барабин чувствовал себя спокойнее – чувство мести было удовлетворено, не кипело в нем. Он знал, что между ним и женой нет теперь этого ненавистного человека. Он был почти счастлив от этой мысли. Однако убийца все-таки плохо спал ночи; раздраженному мозгу мерещился то маленький плачущий ребенок, который протягивал к нему руки, то красный офицер в золотом мундире и забрызганный кровью.

И после этих бессонных ночей Барабин скитался по Москве, встречая повсюду смерть, покойников, гробы за гробами.

Наконец однажды, усталый, измученный, он вернулся в свою горницу и почувствовал себя дурно. Наутро он уж едва двигался от страшного огня, который, казалось, горел во всем его существе и в особенности в голове.

Барабин не понимал, что с ним творится. Он видел, что это неожиданная болезнь, внезапная и сильная, но не мог отгадать причины ее. Погода была слишком жаркая, даже душная, чтобы можно было простудиться; лишнего он не только не съел, но даже за несколько последних дней питался одним черным хлебом и квасом. Наконец, вообще за всю свою жизнь он никогда ни разу не хворал и, как человек, не знавший хворостей, был перепуган теперь, чувствуя во всем теле что-то такое новое, ужасное, независимое от его воли, чего никогда за всю жизнь не ощущал в нем.

«Что ж это за хворость такая? – думал он. – И с чего это она проявилась вдруг? Удивительно!»

А вопрос этот, который задавал себе Барабин, задавала себе всякий день вся Москва, и умная, и глупая, и богатая, и бедная. Всякий простолюдин видел вокруг себя, во всех домах и на улицах десятки и сотни больных и покойников, глядел на целые вереницы гробов, на целые кладбища, вновь заселяемые мертвыми жильцами, и все-таки когда черед приходил самому ложиться в постель, то всякий заболевший удивлялся и, конечно, не думал, что с постели через два-три дня придется ложиться в гроб. Чума царствовала, и всякий боялся ее и часто, поневоле, поминал ее, покуда не заболевал сам. Тогда он будто удивительным чудом забывал о чуме и спрашивал себя:

«Что это за хворость? Чудное дело! Знать, зазнобился или съел чего лишнего».

Дворянство действовало совершенно наоборот. Малейшее нездоровье в себе принимало за чуму и тотчас начинало лечиться.

Разумеется, такой человек, как Варабин, не мог долго оставаться в неведении и сомнении. Он тотчас же обратился с вопросом к знахарю, которого встретил, потому что тот жил в том же доме Разгуляя. Тот осмотрел, расспросил Барабина и покачал головой.

– Что ж? Чего головой трясешь? – через силу усмехнулся Барабин.

– Чего? Вестимо. Все гниючка у всех, проклятая.

– Чума? – воскликнул Барабин.

– Там зови как хочешь, дело не в этом.

– Да ты врешь! – закричал Барабин, – врешь, тебе я говорю! Не возьмет меня твоя чума. Пускай других дураков подбирает! Не на того напала! – кричал Барабин вне себя.

Мгновенный испуг, вызванный словами знахаря, сменился у него злобой. Вдруг явился у него новый враг, с которым даже ножом разделаться нельзя.

– Чего ты кричишь? Я, что ли, тебе ее навязал? – заговорил знахарь. – Вестимое дело, живешь ты тут в горнице, в коридоре, где, поди, уж дюжины две человек, коли не все тридцать, перемерли. В горнице твоей допрежь тебя целая семья жила и вся вымерла. Да и платье – вот это самое, что на тебе, – с покойного писаря Ивана Карпыча. Ну, вот и рассуди сам. А мне что? – рассуждал знахарь лениво и усталым голосом.

Между тем Барабин, бледный, дрожащими руками проводил по лбу, по голове, которая горела как в огне.

«Неужто чума меня захватит и я умру! – думал он. – Да нет! Болесть-то где? Во мне, в теле! А кто же ему хозяин? Захочу, не помру… Хворать буду, а не помру! Моя воля…»

– Скажи ж мне, – выговорил он вслух, – платье, сказываешь ты, это самое, с чумного?

– При мне его раздевали, так как же не знать? Мы Карпыча, писаря-то, в гроб клали, а кто-то пожалел, что платье новенькое зря пропадет. А тут вошел ктой-то, кажись – расстрига, спрашивает: нет ли платья купить? Тут же мы и сторговались и денежки получили. Думали, он себе покупает. Ан вот, платье-то на тебе это самое… вот и пуговицу эту помню, мы на покойнике ее все застегнуть не могли, не сходилось. А на тебе, вишь, как сидит отлично, в самый раз!

– Так что ж, по-твоему, чума-то с кафтаном, что ли, ко мне от писаря перелезла? – злобно рассмеялся Барабин.

– Я, купец, человек темный, знаю только три, четыре припарочки сделать да десяточек микстурочек, а вот доктора, люди умные, ученые, сказывают, что самомалейшей тряпички довольно от чумного принять, чтоб захворать. Опять в храмах, сам знаешь, всякий день читают попы и увещевают с хворыми чумными не якшаться, пальцем не трогать, а пуще всего, Боже оборони, платье с них снимать да на себя надевать. Ну, прости, мне не время, у меня хворых страсть сколько. Хочешь, и тебе микстурку дам?

– Пошел ты к черту! – задумчиво выговорил Барабин и тихо направился в свою горницу.

«И здесь, в этом грязном чулане, – подумал он, оглядывая горницу, – вымерла, говорит, целая семья от чумы. Да если еще это платье уже в гробу лежало на чумном, то, пожалуй что, и впрямь чума во мне засела!»

И вдруг боязнь, самая ребяческая трусость с силой сказались в этом человеке. Ноги его подкосились; он сел на стул и застонал.

XXVI

Наутро Барабин едва двигался. За одну ночь он страшно исхудал и изменился лицом. За эту же ночь тело его покрылось темными, багровыми пятнами, и нестерпимую боль, как от раскаленного железа, чувствовал он от напухающего под мышкой громадного нарыва.

И тут только, в первый раз вспомнил Барабин Суконный двор и многих Алешек, и Павлушек, и Егорок, которые перемерли у него на глазах этою самою болезнью, которой тогда еще не дали имени. Сомнения не оставалось, и он был вполне и твердо убежден в том, что у него чума, и притом самая сильная. И человек этот вдруг спокойно, твердо придумал и решил тотчас исполнить истинно сатанинский план.

Медленно, едва двигаясь, вышел он из своей горницы и побрел вниз. Встретивши несколько человек жильцов «Разгуляя», он остановил их.

– Нет ли нового покойника в доме, чумного?

– Кто ж его знает, чумной или другая какая хворость. А что покойничек есть, – отозвался один, – вот сейчас потащут Макарку.

Барабин пошел по указанию и действительно в одной из горниц нашел на полу мертвого мещанина, около которого сидела какая-то женщина.

– Давно ли помер? – спросил ее Барабин.

– Вечерось. А пахнет, поди, будто четвертые сутки лежит. Вон она какая хворожба пошла теперь!

– Кто он тебе?

– Муж, родимец, муж! Теперь я без мужа; вдова, стало быть.

– Вымени мне его платье на мое, – вымолвил глухо Барабин.

Женщина не сразу поняла, и, когда Барабин истолковал ей свое желание, она немало удивилась, но согласилась, заметив, однако:

– Ваш-то кафтан куда новее. Право! А его дырявый.

– Ладно. Не твое это дело!

Женщина с трудом стащила кафтан, переваливая труп с боку на бок и заворачивая мертвые, падающие руки.

Барабин сбросил свой кафтан на пол и взял старый, дырявый сюртук мертвого, но тотчас едкий и отвратительный смрад от него на минуту заставил Барабина поколебаться.

– Пустое! – глухо, отчаянно выговорил Барабин. – Либо все живы будем, и мне ничего не приключится от него, либо всех кафтанишка этот переберет.

И через час, с трудом держась на ногах, Барабин стоял уже у калитки дома Артамоновых.

Страшно исхудалый, с болезненно-зеленоватым лицом, с сверкающими глазами, без шапки, с волосами, всклокоченными ветром, в изорванном грязном кафтане, он был похож на привидение и, во всяком случае, на безумного. Он силился войти, но караульный не пускал его, объясняя, что в дом Мирона Митрича не приказано начальством не впускать никого и не выпускать на улицу.

– Еще утром Митрий Мироныч строго-настрого наказывал никого не пущать. Хоть бы сам енерал какой приехал – и того гнать.

– Поди, вызови мне Митрия, – вымолвил Барабин. – Скажи, что по важнейшему делу пришел к нему знакомый человек. Чтоб шел сейчас сюда. Очень, мол, нужно.

Через несколько минут у калитки явился Митя, увидел Барабина и всплеснул даже руками. Мальчугану не верилось, что это его зять, настолько изменился Барабин за последнее время.

– Сходи к отцу, – глухо и медленно проговорил Барабин. – Скажи, пришел Тит вымолить себе прошенье за грехи, проститься с женой и с вами на веки вечные. Иду в Иерусалим, в монахи, замаливать грех свой. Скажи отцу, буду тут как пес у ворот валяться, покуда не пустит. Хоть с голоду околею, а не пойду ко святым местам без вашего прощения. Пойди, голубчик! Вишь, каков я, гляди! Я тебя прошу. Помилосердуй!

И Барабин, стоя перед калиткой, вдруг опустился на колени пред мальчуганом.

Митя зорко, исподлобья глядел на ненавистного ему человека и был сильно взволнован и смущен. Страшная перемена в этом человеке могла поневоле всякого заставить простить ему всякий грех. Но вдруг в голове Мити мелькнула мысль!

– Ты не хвор? – быстро выговорил мальчуган, почти впиваясь глазами в Барабина.

– Был хвор, да больше от муки душевной. Теперь перегорело все. И злоба на жену, и сердце мое на вас всех – все перегорело! Другой я стал! У всех прощенья прошу!

– Теперь не хвораешь?

– Слава Богу! Теперь одна у меня хворость – воспоминание о малютке, безвинно убитом. Поди к отцу, вымоли пустить меня на пару слов. Только повидать да проститься с вами. Сейчас и уйду.

Митя пошел в дом, и спустя минуту за ним вышел к калитке сам старик Артамонов. Он шел медленно, гордо, с насмешливой улыбкой на губах; он уже отдал приказание молодцам на дворе, чтобы были готовы схватить разбойника, которого он искал так долго. Артамонов хотел тотчас же взять Барабина и отправить в острог. Но когда старик отворил калитку и увидел на земле, на коленях, полусидящую фигуру Барабина, то и он, в свою очередь, оторопел, слегка ахнул и вымолвил:

– Господи, помилуй! Вон оно что, младенцев-то убивать! Вон что – когда сатана влезет в человека.

Барабин повалился ничком в ноги старику, обхватил его большущие смазные сапоги и положил на них свою лохматую голову.

– Прости меня, родимый! За прощением пришел. Ко святым местам иду! Отпусти ты мне, в чем согрешил перед тобой! Дай мне и у женушки прощение вымолить!

И гордый Артамонов смирился духом. И в нем дрогнуло сердце от голоса этого человека, валяющегося у него в ногах.

– Что ж, входи! Коли так сказываешь, так что уж тут! Все мы грешные! Что уж тут! Не нам судить, Господу судить! Входи! Коли уж у меня на тебя сердце прошло, так и Павла простит!

И Барабин, еле-еле двигаясь, слегка пошатываясь, с каким-то неуловимым выражением лица, пошел за стариком тестем и за мальчуганом в дом.

Калитка захлопнулась за ними, и в эту минуту злейшая чума вошла в дом Артамоновых. Мог ли умный Митя или старый и бывалый Артамонов подумать, что Барабин сделает то, что самому сатане только пришло бы на ум?

И вдруг в этом доме раздался страшный крик. Это была Павла, которая обезумела, увидя мужа, и с отчаянным криком бросилась от него. В эту минуту для нее, казалось, умер прежний Барабин, потому что человек, который стоял перед ней, был ей страшен и чужд. Она бы и не узнала его, если бы отец и брат не сказали ей, что это Барабин.

Но и ей в ноги повалился муж, и Павла зарыдала. Мысли ее спутались. И жалость, и ужас смешались в ней вместе. И она очнулась будто только тогда, когда этот страшный человек, с зеленым лицом, с пламенными красными глазами, поднявшись с полу, бросился к ней, обнимал ее, целовал, молил о прощенье. И в это мгновение он, быть может, был искренен, забыл, что принес с собой смерть…

Но недаром Павла была женщина. Сквозь ужас, страх и отвращение к этому человеку она почувствовала сильный смрад от его платья. И сквозь слезы она сказала брату:

– Дай ему платье! Что это за платье на нем?

Барабин отказался, говоря, что, посидев с ними до вечера, уйдет от них прямо к заставе по пути на Киев.

Но чересчур много взял на себя смертельно больной. Теперь, когда он добился своего, был уж в доме тестя с своей болезнью и в этом кафтане, сейчас только снятом с чумного мертвеца, силы вдруг оставили его, и он, почти без сознания, свалился на пол около жены.

Артамонов покачал головой.

– Затаскался, обнищал, отощал! Из крепкого человека и молодца что сталось! Вот, Митрий, пример! Притчу на это сложить можно. Вот оно что, младенца-то убить. Кровь-то неповинная вопиет к Господу на злодея! Ну, да Бог с ним! Сказано, простить, ну и прости ему, Господь, а мы не судья. Позови ты молодцов! Снесите его к Павле в горницу, очнется – накормить.

– Бог с тобой, батюшка! Что ты?! – в ужасе воскликнула Павла.

– Что же? Пожалей его… Гляди…

– Нет, нет, Господь с ним! – заговорила Павла. – Не могу я, родитель… Простить готова… Господь ему судья! Я уж говорила, что виновата больше его. Но теперь с ним одна быть не могу… Видеть мне его при вас – и то тяжело… даже боязно…

Позванные люди с трудом подняли Барабина без чувств и снесли в дальнюю комнату, около той, где жили старшие братья. Павла, почти задыхаясь, выбежала в сад и, быстро двигаясь по дорожке, бессознательно, как безумная шептала что-то, поминая мужа, поминая своего малютку, поминая Матвея…

В доме остались вдвоем Артамонов и Митя. Старик хотел уже идти к себе и двинулся медленной походкой, грустно опустив голову на грудь, когда мальчуган остановил отца.

– Тятя, слышь-ка, что мне на ум взбрело.

– Ну, чего еще?

– А коли Тит чумной!

– А! – быстро обернулся старик как ужаленный.

– Коли чумной Тит да нас теперь всех заразит?

– Тьфу! – яростно плюнул Артамонов. – Совсем дурак стал. И не миндаль, а хуже всякого миндаля!

– Как знаешь! – повел плечами Митя.

– Человека сразило! – живо и грозно заговорил Артамонов. – Суд Господень над этим человеком. Сатана в нем сидел, изломал его всего и вышел. И в Священном писании писано, как таковое с одержимыми людьми бывало. А этот с своей чумой носится. У него душа изболелась о своих грехах, из тела просится! У него теперь одни мысли о молитве, о прошении, покаянии да о Господе! А этот знай свое заладил… Тьфу! Сам ты чумной! У тебя чума язык чешет!

– А зеленый-то он… Да без памяти тут свалился… Тоже с молитвы да с покаяния?..

Но Артамонов не ответил и, махнув рукой, гневной походкой ушел в свою горницу.

Митя остался один среди пустой комнаты и долго стоял задумчиво, не двигаясь, и наконец прошептал:

– Да, если этакое подумать, то ум за разум зайдет! Он, может, и сам не знает, что чума в нем! Братьев держали подальше да спроваживали, а с этим обнимаемся да целуемся. А он будто мертвец своим видом. Подумать страшно, если Господь допустит, чтобы и тятя, и Павла, и я от злодея заразились! Помилуй Бог!

И Митя боязливо перекрестился.

XXVII

Матвей был снова беспечно весел и счастлив. Ему достаточно было иметь лишнюю горсть червонцев в руках, чтобы ясным оком глядеть на весь мир Божий.

Вдобавок у него было теперь три веселые заботы, три важных дела на руках, которые он вел с успехом. Главное дело было придумать способ видеться с Павлой, запертой в доме отца, и, так или иначе, проникнуть через карантин, устроенный Артамоновым. На счастье Матвея, после первых же его попыток оказалось, что это гораздо проще и легче, нежели он думал. И замысел его на днях должен был увенчаться полным успехом. Второе, сильно его занимавшее, – были княжна Колховская и Ивашка. Надо было, во что бы то ни стало, изгнать парня из дома Колховских. Почему Матвея озабочивало так сильно приключившееся с княжной, он сам не мог вполне отдать себе отчета. Иногда он уверял себя, что ему нет никакого дела до судьбы княжны, – влюбись она и выйди замуж за какого ни на есть московского дворянина или хоть за простого мужика. Но вместе с тем у Матвея смутно являлась мысль, что когда-нибудь, хоть через год или два, отстраняя теперь от княжны всякого рода женихов, он может сам жениться на ней, конечно, ради ее состояния. Княжна была ему теперь по-прежнему противна, но зато он был серьезно занят судьбой огромного состояния. Червонцы Колховских, которые он уже как-то привык тратить горстями, казалось, каждый день напоминали ему и говорили:

«Не упусти княжну Анюту!..»

Наконец, третье дело, о котором по доброте души хлопотал теперь Матвей, было – добыть снова, каким бы то ни было образом, Аксинью от своего отца.

Василий Андреев вернулся из своей поездки вольным человеком и с деньгами, так как его барин Раевский взял с него только для проформы всего пятьдесят рублей. Андреев по приезде в Москву поселился у Матвея, но тотчас же записался в мещане. Затем он нашел себе двух подьячих и начал хлопотать о том, чтобы по закону ему была возвращена, приведена хотя бы насильно, его законная и вольная теперь жена.

Сделавшись теперь смелее, Андреев начал хлопотать по начальству, обивать пороги всякого рода чиновников и подал даже просьбу самому Еропкину. Но всему московскому начальству было и без Андреева довольно дела. Чума сбила их всех с ног. Единственный путь, самый лучший и быстрый, который Матвей советовал Андрееву избрать, – было идти к тому же преосвященному. Когда-то Амвросий вмешался в дело об Аксинье, заставил Матвея возвратить ее бригадиру. Поэтому всего проще было теперь Андрееву отправиться к преосвященному, доказав ему свои права вольного человека на вольную жену, просить духовной помощи, просить подействовать на бригадира увещаниями.

Василий Андреев решился на это и стал всячески искать случая предстать пред преосвященным и изустно передать ему все дело.

Не скоро добился он этого случая. Наконец однажды, узнав, что преосвященный приедет в известный час осматривать работы Благовещенского собора, Андреев с утра забрался туда. Когда преосвященный, обозрев все работы, вышел на паперть, чтобы садиться в экипаж, Андреев бросился ему в ноги и в кратких словах объяснил свою просьбу.

Преосвященный тотчас вспомнил, что приказал молодому Воротынскому возвратить беглую женщину отцу. Но затем он наотрез отказался вступаться в это дело.

– Может быть, по закону ты и прав. Ну, и хлопочи через гражданские власти! – рассеянно выговорил архиерей.

Андреев объяснил, что так как сам преосвященный своею духовною властью заставил Аксинью вернуться в дом бригадира, то теперь он мог бы более, чем кто-либо, помочь в этом деле.

– Мне, любезный, сан мой не позволяет вступаться в такие житейские дела. Да притом, сам посуди, не ехать же мне к господину бригадиру хлопотать о жене всякого мещанина. Обратись к властям гражданским. Если закон то позволяет, то тебе и вернут жену.

И Амвросий, не слушая того, что снова объяснял горячо Андреев, сел в свой экипаж и уехал.

Андреев остался один на паперти собора и дикими злобными глазами оглядывал пустую Кремлевскую площадь.

– Изверги! Злодеи! – шептал он. – Отнять ее ты у меня мог приказать. Архимандритов гонял по этакому срамному делу, против всякого закона шел! А теперь, вишь, тебе твой сан не дозволяет. Недаром ты родом из турок. Эх, моя бы воля, что я с тобой поделал бы!..

И слезы вдруг выступили у него на глазах, слезы злобы и бешенства. Он судорожно стиснул кулак и погрозился через всю площадь на удалявшуюся карету преосвященного.

– Да, будь я острожник, – выговорил он снова злобным шепотом, – будь я загубленная душа, которой семь бед – один ответ, не минул бы ты моей руки… Не поглядел бы я, что на тебе клобук с крестом. Да и не тебя одного, многих бы я вельмож…

Андреев вернулся домой в отчаянье.

Матвей, после этой неудачи Андреева, стал собирать сведения о бригадире и об Аксинье и с трудом узнал наконец, что в доме отца установлен тоже строжайший карантин. Кроме того, бригадир, из боязни чрез собственных людей заразиться, разогнал всех своих холопов и остался только с двумя старыми служителями и с Федькой Деяновым. Аксинья была в его доме заперта кругом, и барин никого к ней не допускал, боясь нового побега.

Василий Андреев взялся сам за свое дело, решившись действовать прежним незаконным путем, более верным, т. е. обдумывал просто побег жены. Познакомившись с глупым Федькой, который у бригадира справлял должность караульного, Василий Андреев узнал, что жена его, всегда запертая, теперь хворает, но что барин скрывает это ото всех.

Известие это было верное.

В доме бригадира, как во многих домах Москвы, скрывали тщательно от полиции больных моровою язвой.

Аксинья, долго ухаживавшая за мужем, заразилась от него и спустя несколько времени заболела сама, перенеся болезнь в дом Воротынского.

Первые дни, когда она чувствовала себя дурно, бригадир просто не верил ей, предполагая, что женщина притворяется. Когда Аксинье стало хуже, бригадир послал за каким-то соседним доктором. Тот освидетельствовал больную и нашел ясные признаки чумы.

Бригадир чуть не лишился рассудка от перепуга. И в нем тотчас началась борьба между страхом чумы в доме и привязанностью к женщине. Он не знал, что делать. Отправить Аксинью в больницу и запереть наглухо всю половину дома, где она заболела, бригадир не хотел, потому что боялся, что она, выздоровев, конечно, не вернется к нему и он потеряет ее навсегда так же, как если бы она умерла. Поколебавшись немного, бригадир решился оставить больную в доме, скрыв, конечно, все от начальства и закупив доктора, чтобы он молчал о найденной им чумной.

Аксинью еще строже заперли кругом в целой половине дома. Как бригадир, так и люди равно боялись входить к ней, и больная лежала и день, и ночь одна-одинешенька в своей комнате. Только глупый Федька, по строжайшему приказанию барина, должен был входить к ней, принося ей пищу и воду. Но Деянов боялся входить в горницу и, приотворяя дверь, ставил пищу на полу у порога, как бы собаке, и тотчас же, захлопнув дверь, бежал скорее прочь.

Деянов скоро стал замечать, что ни вода, ни пища не тронуты больною и что он зря обменивает и то, и другое. Но, однако, он об этом умолчал, а сам бригадир не мог освидетельствовать ничего, так как боялся подойти даже за три комнаты от горницы больной. Всякий день он по нескольку раз спрашивал Деянова:

– Ну, что? Как она?

Федька, который на секунду просовывал нос в горницу, переменяя то тарелку с пирогом, то тарелку с хлебом, то кружку с водой, отвечал всякий раз добродушно:

– Ничего-с, слава Богу!

И действительно, обмен пищи происходил совершенно благополучно. Но в каком положении была больная, Федька не знал, да и не мог знать. Бригадир был почему-то уверен, что Аксинья хворает, но встает с постели, ходит по комнате, ест, что ей подают, и, быть может, скоро выздоровеет. Когда он приказывал Федьке спросить что-нибудь у любимицы, то Федька, боявшийся пробыть у растворенной двери более секунды, сам сочинял ответ Аксиньи и смело передавал барину. Однажды он даже решился соврать бригадиру, что, кажется, больной, слава Богу, гораздо лучше.

Между тем несчастная женщина в положении запертой собаки, без ухода, в беспамятстве, в бреду, помимо болезни, часто мучилась жаждой. В минуты сознания она через силу звала напрасно к себе на помощь… вставала через силу, шла к двери, толкалась в нее, задыхаясь в душной комнате. Однажды, отойдя от запертой двери, она не дошла до своей кровати, свалилась на пол и, до следующих минут сознания, в беспамятстве около суток пролежала на полу.

Прошло более недели. Федька продолжал аккуратно переменять нетронутую пищу, бригадир продолжал так же спрашивать каждый раз о здоровье больной, и Федька точно так же говорил:

– Слава Богу!

Василий Андреев наведывался всякий день, измученный тревогой о жене. И ему Федька врал, что в голову придет. Наконец, день за день, Федька, отворяя дверь, слышал уже невыносимый и все усиливавшийся зловонный запах, вырывавшийся в коридор. И у него уж не хватало духу отворять дверь горницы. И наконец полоумный холоп решил:

– Была не была, а больше не стану отворять.

И глупый Федька аккуратно носил пищу и ставил ее в коридоре только ради того, чтобы бригадир видел, как он носит тарелки и меняет их. Чтобы скрыть игру, он сам съедал по дороге то, что носил.

Вскоре зловоние стало проходить уж в коридор и в соседние горницы и наконец достигло кабинета бригадира, который был далеко от горницы больной. Однажды утром бригадир, сидевший с книжкой в руках, вскочил и пошел опрашивать людей о причине. Старик лакей объяснил, что смрад этот идет уж давно из коридора и, вероятно, из комнаты больной. Бригадир решился отворить дверь в коридор, всегда запертую, которую отворял, проходя, лишь один Деянов. Когда дверь отворили, страшное зловоние заставило бригадира отскочить от коридора.

И он в ужасе тотчас понял все. Он не только понял, что запах этот идет от разложившегося уже трупа, но, вспомнив, как Федька еще на днях, еще вчера передавал ему будто бы слышанное от Аксиньи, бригадир понял, что больная, вероятно, давно умерла, и умерла самою ужасною смертью, брошенная на произвол судьбы.

И пожилой себялюбивый человек забыл о потере любимицы. Он думал только о заразе. Тотчас же послал он заявить полиции обо всем, а сам, бросив дом и не только людей, но и свое сиротское отделение наверху, перебрался немедленно в другой маленький домик по соседству.

Он взял с собой только дурака Деянова ради того, чтобы иметь его под глазами и не допустить до допроса полиции. Воротынскому, конечно, не желалось, чтобы начальство узнало, каким образом он чумную оставил умереть без всякого ухода.

Лишившись Аксиньи при таких страшных и безобразных обстоятельствах, думая теперь о том, что он в продолжение многих дней жил за несколько комнат от чумного мертвеца, Воротынский больше боялся теперь за себя, нежели жалел об умершей.

В тот день, когда бригадир бежал из своего дома, явилась полиция и, при помощи наемных людей, безобразный труп вытащили из дома, бросили в телегу и, накрыв рогожей, вывезли за город на новые чумные кладбища, за Камер-коллежским валом.

Василий Андреев, за последние дни наведывавшийся по два раза в дом бригадира и всегда подробно расспрашивавший Деянова о ходе болезни, явился и в этот день. При нем вытащили мертвеца. И он увидел страшный, полузнакомый облик женщины. Андреев, как стоял среди двора, тут же упал без чувств и пролежал как мертвый до тех пор, покуда двое полицейских не снесли его в съезжий дом для испытания: пьян ли человек или чумной.

Очнувшись на съезжем дворе, вспомнив все, убитый горем, Андреев едва мог двигаться и говорить и поневоле ввел в заблуждение начальство. Его приняли за чумного и отправили в Донской монастырь, где была уже временная больница.

И Андреев не противоречил, ему было одинаково все равно, куда бы его ни девали и что бы с ним ни сделали. Он был так убит, что даже не мог думать о мести. В голове его только смутно мелькала мысль, что если он останется жив, то когда-нибудь отомстит своим врагам.

Не зная, что у него уже была легкая чума, от которой он выздоровел, Андреев не знал, что жена заразилась от него и что он – прямой виновник ее смерти, и думал, что жена не была больна чумой, а была просто замучена бригадиром за двукратный побег. Он был почти уверен, что бригадир всячески пытал и истязал Аксинью и что она умерла от этих истязаний.

XXVIII

Матвей Воротынский, среди ужасов чумы и неурядицы в городе, потешался более чем когда-либо.

Он был снова несколько раз у княгини, продолжая расспрашивать об Ивашке и советовать просто выгнать его из дома.

Княгиня была грустна и задумчива, но не решалась объяснить ему причину… Наконец однажды, измучившись, она откровенно передала Матвею все то, что узнала, благодаря его подозрению, и то, что видела собственными глазами. Матвей не удивился, будто знал все давно. Только подробность об «Эдуарде» заставила его долго хохотать до слез, несмотря на упреки и досаду княгини.

– Ну что ж? Я же так и думал. Надо его вышвырнуть скорее вон! – сказал он, нахохотавшись вдоволь.

Но княгиня объяснила молодому человеку, что она, ни слова не говоря дочери о том, что знает все, сказала ей, что они уедут из Москвы, не взяв с собой Ивашку. При мысли о разлуке с своим певцом и учеником с княжной, болезненной и слабосильной, тотчас же сделался припадок истерики и обморок.

– Что ж будет с ней, – говорила княгиня, – если его прогнать? Она помереть может или с ума сойти. У нас в семье это бывало.

Княгиня, не зная решительно, что сделать и как избавиться от Ивашки, не убив своей дочери, просила Матвея придумать средство.

И Матвей придумал и верное, и веселое средство…

В это самое время его люди, сносившиеся часто с домом бригадира, узнали вдруг и передали молодому барину, какое у его отца случилось происшествие: заболела чумой Аксинья и заперта в отдельном углу дома. Матвей узнал, что отец, ради страха заразы – тосковать тоскует по ней, а видеться боится.

Смешное положение отца между любовью к женщине и боязнью чумной больной рассмешило и много потешало Матвея.

И вдруг ему пришло на ум, что хорошее было бы дело, если бы Ивашка заболел чумой. Поневоле бы княжна от него отшатнулась. От этой мысли до придуманной Матвеем в шутку было недалеко. Ему пришло на ум сделать парня чумным.

Предупредив накануне о своем ухищрении княгиню, он явился к ней на другой же день, но будто бы в качестве чиновника Еропкина. Он приехал с четырьмя лакеями, искусно переодетыми, и важно, официально вошел в дом. Княгиня, наученная заранее, искусно разыграла перепуг. Матвей в присутствии княжны объявил, что является не в гости, а по поручению начальника города, вместе с доктором и чиновниками, освидетельствовать дом княгини, дабы узнать, нет ли в нем хворающих чумой и скрывающихся от больницы и карантина.

Княгиня отвечала, что очень будет рада, если господа чиновники найдут кого-либо из чумных в ее доме, так как ей самой и ее семье от этого только польза.

Матвей тотчас устроил нечто вроде заседания в небольшой горнице дома, а княгиня приказала всем многочисленным дворовым пройти через освидетельствование чиновников и доктора.

Население дома, конечно, перепугалось страшно. Всякий, чувствуя себя совершенно здоровым, все-таки боялся, что его объявят чумным и увезут из дома.

Княгиня с дочерью и сыном сидела, в ожидании конца ревизии, в нижней гостиной. Людей, вереницей проходивших через горницу, где заседал Матвей, наскоро осматривал самодельный доктор; бойкий малый задавал иным такие вопросы, что барин его едва не катался от хохоту.

Иных он просто пропускал, громко заявляя:

– Ну, этот не чумной. У этого через неделю ноги вместе срастутся. У этого вот начинается водяная болезнь; через месяц в нем рыба заведется, караси да окуни в животе заплавают.

Таким образом, в час времени все жившие в доме княгини прошли через ревизию. Некоторые были, конечно, перепуганы насмерть найденными в них доктором болезнями. Только один дворовый был умышленно задержан, чтобы не подать подозрения княжне. Совершенно здоровый малый, форейтор, случайно, на его несчастье, прихрамывавший в этот день вследствие ушиба ноги, был заарестован Матвеем. В доме тотчас узнали, что один чумной уж оказался. Форейтор клялся и божился, что упал с лошади поутру и готов ручаться, что завтра же перестанет хромать, но его, разумеется, не послушали.

Пропустив еще человек с пять, доктор заарестовал другого молодца, по знаку Матвея. Его освидетельствовали тщательно и нашли в нем самые верные признаки чумы. Это был, конечно, Ивашка.

Вместо того чтоб взмолиться и клясться, что он здоров, Ивашка был так сам поражен этим открытием, что действительно в это мгновение сделался совершенно болен. Он вдруг страшно побледнел, руки и ноги у него тряслись, как в лихорадке, и он только спрашивал у ряженого доктора, что с ним будет. Матвей едва удерживался от хохота. Доктор серьезно объяснил Ивашке, что его тотчас же отправят в больницу и что он выздоровеет, если дня через три не будет на том свете.

Ивашка зарыдал при этом так отчаянно, что Матвею стало даже жаль его.

– Ну, слушай меня, парень. За то, что ты так хорошо поешь и что сумел услужить княгине и княжне, я тебя, так и быть, по собственной власти не отправлю в больницу чумную, а возьму к себе в дом.

Ивашка, боявшийся больницы так же, как и вся Москва, в восторге бросился в ноги к своему спасителю.

– Но только слушай меня: держать я тебя у себя в доме, как чумного, не могу, ты мне весь дом заразишь, а через сутки я тебя тайком выпровожу из Москвы. Ступай хоть к себе на деревню.

Ивашка снова поблагодарил доброго барина.

Пропустив поскорей остававшихся дворовых через освидетельствование, Матвей отправился в гостиную и заявил княгине и княжне, что в доме их действительно оказалось двое чумных, из которых один хотя и довольно серьезно болен, но надо надеяться, что через две-три недели он поправится и его вернут назад. Боясь сразу объявить при княжне имя больного, Матвей обратился к ней с вопросом:

– Кто ж вам теперь сказки будет рассказывать да песни петь? Учить кого вам грамоте теперь?

Княжна подняла на него изумленные глаза и не догадывалась. Но вдруг, всплеснув руками, она вскочила с своего места, схватила Матвея за руки и вскрикнула:

– Мой Ивася!

И на утвердительный ответ Матвея с княжной тотчас же сделался припадок, и она с рыданиями упала на диван. Княгиня бросилась к дочери, уговаривая и утешая ее на все лады.

«Ничего, отойдется!» – подумал Матвей.

И, весело выйдя на подъезд, Матвей велел везти к себе в дом обоих чумных, а доктора и чиновников на время отпустил, покуда не спровадит Ивашку на деревню.

В доме молодого барина Ивашка немного очнулся, одумался и стал сомневаться в своей чуме.

«Каков я был, таков и есть, – думал он. – Где же во мне чума?!»

На счастье молодого парня, у него были теперь деньги, даренные княжной. Через день, благодаря этим, деньгам, он угостил многих людей Матвея и передружился со всеми. Люди, слышавшие и знавшие всю комедию, устроенную барином, под пьяную руку передали Ивашке, что его объявили чумным умышленно, обманным образом, что и доктор – их брат лакей. За что, собственно, попал он в чумные, люди, конечно, не знали, но зато сам Ивашка догадался теперь, в чем провинился и как хитро был наказан. На следующее утро, на заре, Ивашки уже не было в доме Матвея. Парень бежал и скрылся в «Разгуляв» у Савелия Бякова.

Матвей, узнав о побеге чумного, в первую минуту рассердился не на шутку и приказал наказать людей, его стороживших. Но затем, послав дать знать княгине, что чумной бежал, он узнал, что княгиня в то время, когда появился его посланный, уже съезжала со двора в вотчину, а что княжна как будто немножко хворает и все плачет.

– Ну, и хорошее дело! – махнул рукой Матвей.

Возня с Колховскими уже начинала ему надоедать, мешая исключительно заняться другим делом, более дорогим, более близким сердцу.

Он хлопотал о том, чтоб выжить семейство какого-то пономаря из маленького домика, прилегавшего к большому саду купца Артамонова. Он хотел сам нанять этот дом и из небольшого огорода сделать лазейку в сад Артамонова, где мог совершенно безопасно видаться с Павлой всякий день, хотя бы с утра до вечера.

Пономарь давно соглашался не только очистить домишко, но даже хоть продать его важному вельможе. Но жена его, баба молодец и не промах, сообразила, что если вельможе понадобился их дырявый и ветхий домишко, то, стало быть, тут дело не простое. И баба уговорила мужа заломить с барина за один наем на два месяца около двухсот рублей.

Сначала Матвей искренно подумал, что пономариха бешеная, но потом, повидавшись с ней и поговорив, он увидел, что женщина была только очень умная и хитрая баба. Два дня провозился Матвей с пономарем и пономарихой, но наконец за сто рублей нанял дом до зимы.

Двое дворовых людей тотчас преобразили очищенную избушку, проделали от себя в сад Артамонова маленькую лазейку и, чтоб скрыть свою работу, подружились с садовниками и начали их спаивать. Пьяные всякий день садовники были тотчас Артамоновым прогнаны, и Митя нанял других. И хоть умен и дальновиден мальчуган, а конечно, не мог отгадать, что двое нанятых им садовников были подосланные, самые доверенные люди офицера Воротынского.

Все это взяло много времени, но наконец сад богача купца, в котором часто прогуливалась Павла, запертая со всех сторон карантином, был теперь в полном распоряжении не Артамонова, а Воротынского.

Матвей мечтал уже о том, как, не довольствуясь свиданиями с Павлой в ее саду, он уговорит ее побывать у него в гостях в маленькой избушке, оставшейся ветхой, дырявой и порыжелой снаружи, но богато и красиво отделанной внутри. Сам Матвей, проезжая в избушку через переулок, чтобы не попасться на глаза кому-либо в доме Артамоновых, каждый раз дивился той сказочной разнице, которая была между наружным видом покосившегося домика и его внутренним убранством.

«И ты, моя дорогая, ахнешь, – весело думал Матвей, – видя избушку на курьих ножках и найдя в ней чуть не дворец!»

XXIX

Барабин плохо расчел, сколько времени проживет, и ошибся, понадеявшись на свои силы. Положенный на кровать в дальней горнице, он только вечером пришел в себя. Не сразу понял он и вспомнил, что находится в доме тестя. Он чувствовал, что голова его тяжела, как свинцом налитая, и все тело горит в огне.

Он почувствовал ясно теперь, что скоро умрет от своей ужасной болезни. И его терзала только мысль, что адский замысел не доведен до конца.

Ему хотелось бы умереть в полной уверенности, что болезнь занесена им в дом и что жена непременно последует за ним.

Судьба Артамонова и мальчугана его не занимала: он относился теперь к обоим совершенно равнодушно. Его занимало только то существо, которое он и любил и ненавидел вместе.

С ней надо было примириться во что бы то ни стало, пробыть с ней вместе хоть сутки или двое в качестве прощенного мужа… А сил на все это в нем нет!! Смерть слишком уже близка.

И теперь, очнувшись вечером в темной горнице, куда его положили, Барабин больными, лихорадочными глазами смотрел в окно на летнее звездное небо и думал только об одном – как передать жене смерть, которую он чувствовал в себе.

Обмануть и разжалобить жену Барабин считал совершенно возможным и был уверен в успехе.

Дело было не в том. Он чувствовал, что ему остается прожить два дня, не более. Казалось, что только одна мысль о мщении еще привязывает его к жизни и оживляет. Никто на его месте не имел бы силы пройти пешком через весь город и целый час говорить, разыгрывая из себя кающегося грешника.

Однако, все лежа на кровати, Барабин снова придумал, в каком-то полусознательном, лихорадочном состоянии, целый план и выговорил вслух:

– Да, надо себя поломать, надо идти.

И ему показалось, что он встает, выходит в столовую, говорит с Артамоновым, с Павлой, мирится с ней. Она зовет его в свою горницу, там он вымаливает у нее прощение и уже полон злорадства от мысли, что она не уйдет от чумной заразы. Но затем Барабин снова очнулся на той же кровати и понял, что у него начинается бред и что, при всем страшном, адском желании подняться и идти в горницу тестя, у него нет уже силы шевельнуть ни ногой, ни рукой.

Между тем в доме и Артамонов, и Павла были смущены. Пришедший к ним для примирения Барабин лежал несколько часов без всяких признаков жизни: изредка он бредил о чуме, о смерти, о мщении.

И наконец, старик Артамонов, подходивший, по совету сына, к двери горницы Барабина послушать, что делается в ней, вернулся и объявил Мите:

– Ну, Митя, и впрямь ты все умнеешь. Прав ты: сам сатана этот человек.

И Артамонов приказал запрягать тележку, чтобы отправить Барабина в больницу; но Митя остановил его.

– Теперь поздно, тятя, нельзя этого сделать.

– Как поздно? Что ночь-то? Эка важность!

– Нет, не ночь, тятя, а поздно. Вчерась еще можно было, а сегодня нельзя. На вот, прочти!

И Митя передал отцу «указ ее императорского величества» и оповещение из полиции, полученные за час перед тем. И старик Артамонов узнал из обеих бумаг, что из всякого дома, где появится чумной больной, немедленно всех обитателей без исключения выводить за город в карантин, а дом окуривать и заколачивать наглухо.

– Ну что ж, шутки ты шутишь! Нешто это двадцать раз не было оповещено? – воскликнул Артамонов.

– Было, тятя, да порядки другие пошли. Прежде на нашей улице то и дело народ мер, а никого еще из купцов не взяли в карантин – все откупились. А ныне уж три семьи вывели и три дома заколочены. Объяви о Барабине, и сейчас нас всех заберут в чумный карантин… Там и помрем…

– Что ж делать, Митрий? Каюсь, виноват я: пустил дьявола. Надо теперь от него избавиться. Уж придумай ты. Ты, вишь, умнее стал меня.

– Что ж мне придумывать? Пускай околевает у нас.

– А потом хоронить надо же. Нешто мертвеца спрячешь? А от мертвого еще пуще заберут всех…

– Нет, тятя, зачем хоронить? – не стоит он, пес, того. Другое есть средство. С кем другим я бы его не сделал, а с Титкой – все не грех.

– Что ж такое?

– А как помрет, так его ночью вытащить да и бросить среди улицы, саженей за сто от нас.

Старик изумленно поглядел в лицо сына и молчал.

– Да не дивись, тятя, – не я это выдумал. Сегодня мне сказывал из полиции солдат, что подходил к калитке, приносил вот эту бумагу.

– Что сказывал?

– Сказывал, что отбоя нету. Стали все на Москве скрывать хворых да выкидывать на улицу, чтобы не забирали в карантин.

– Ловко! – рассмеялся Артамонов. – Ей-Богу, ловко! Что ж, и нам так же?

– Вестимо, – невольно улыбнулся Митя. – Да это не беда: мудреное ли дело ночью тихонько вытащить да бросить где-нибудь подальше от дома? А вот что беда, тятя. Нам бы как не заболеть – мне ли, тебе ль, Павлиньке ль?

– Тьфу ты! Типун тебе! – вдруг рассердился Артамонов. – Что ты, на смех, что ли, болтаешь? Накликать что ль, хочешь, дурень этакий!

– Ну, да это впереди, – вздохнул Митя, – там что Бог даст, – видно будет. А вот теперь, как Титка поколеет, не ныне завтра, позволишь его выкинуть?

– Что ж, делать нечего, Господь простит. Ведь его подберут да увезут на кладбище? Не будет валяться собакам на съедение?

– Вестимо, поутру подберут и свезут в общую яму за Камер-коллежский вал.

– Ну, так что ж, делай!

– Да это еще не все, тятя.

– А что ж еще?

– А то, что Титка Барабин так же, как и ты, к примеру, всей Москве знаем. Одних суконщиков тысячи полторы на Москве есть, которые Титку так же, как отца родного, знают; а из них многие теперь по полиции в наемниках. А коли узнают, что мы его выкинули со двора, признают, что это Барабин да от нас выброшен на улицу, – что тогда будет?

– Ничего не будет, а заругаются за озорничество – сто рублев дадим.

– Сто рублев! Так ты дочитай бумагу.

– Какую?

– А вот, что в руках держишь.

– Чего мне читать?

– Да ты не спорь, – прежде прочти. Артамонов, видя совершенно серьезное лицо сына, взял снова в руки напечатанный лист бумаги и стал его читать. Дойдя до конца, он ахнул и опустил руки на колени. В конце указа говорилось о том, что, ввиду повторяющихся случаев сокрытия зачумленных в домах и затем выбрасывания мертвых на улицы ночью тайком, чтобы избежать все того же карантина, полагается впредь виновных «в сем противном законам государским деянии – казнить смертию».

– Что ж это! На смех, что ли!! – глухо проговорил Артамонов. – Нам на смех, что ли, так все потрафилось, что и выкинуть теперь нельзя?

– Нет, тятя, не на смех. Мы эту бумагу сегодня получили, а Тит, поди, ее уже давно знал. Он знал, дьявол, что, пройдя через наши ворота, войдя в дом, он тут будет как за десятью замками. Он знал, что его и живого не выгонишь, и мертвого не выбросишь.

– Смертная! Казнить смертию!! – задумчиво повторял Артамонов. – Как же быть-то, Митрий?

– Как быть! – усмехнулся Митя. – И на это у меня финт есть. Уж выброшу я Титку, только помри он!

– А просто сейчас его выгнать, Митрий.

– Нельзя, тятя, – верно тебе говорю. Он у самой калитки на смех останется. А помрет он у наших ворот, сейчас же мы все в карантин угодим.

– Верно. Так что ж делать?

– А вот дай ему помереть. Говорю – у меня финт есть. Увидишь, что я сделаю.

И Митя, выйдя от отца, прислушался снова у дверей горницы, где лежал Барабин. Несмотря на запертую дверь, он услышал его тяжелое дыхание и стоны. Митя прошел к сестре.

Когда вошел брат, Павла сидела у себя глубоко задумавшись. Едва мальчуган заговорил, она страшно вздрогнула всем телом, как от удара.

– Ты знаешь ли, Павлинька, что Тит – чумной? Верно говорю. И зачем он к нам прилез – черт его знает. Только разве – что назло.

Павла глядела на брата рассеянно и почти не поняла ничего, думая о другом. Брат повторил то же. Она как бы очнулась и вымолвила:

– Только ты его ко мне, Митя, Бога ради, не допусти! Запри его, что ли. Не могу я его видеть. Страшнее он мне, кажется, самой силы нечистой.

– Чего его запирать! Еле жив. Ему уж не вставать. Поди, завтра кончится совсем.

– Как? Что ты?

– Верно. Чумный. Да из самых то есть настоящих. Братья померли… А нешто они такие были! И как это я маху дал, пустил его в дом. Просто бы меня за это плетью следовало. Выпросил бы себе прощенье у калитки, на дворе, – да и ступай с Богом. А теперь – помрет, с ним что возни примешь. Да еще, избави Бог, из нас кто захворает!

– Что ты! Бог с тобой! – воскликнула Павла и невольно перекрестилась.

Просидев с сестрой, Митя уже в сумерки вышел от Павлы и пошел наблюсти по хозяйству, на дворе и в саду.

Едва Митя вышел от Павлы, она встала и пересела к отворенному окну. Накануне в эту пору она слышала бубенчики тройки лошадей, которая проехала шагом мимо их дома. Она была убеждена, что это Матвей проехал. Звон этих бубенчиков был ей хорошо знаком; она запомнила сочетанье звуков, как песню, и могла отличить теперь тройку Матвея от десяти других. Накануне она не подошла к окну, потому что отец сидел у нее. Матвей, при виде ее у окна, мог что-нибудь сказать или сделать знак…

Теперь же Павла была уверена, что он снова в тот же час проедет мимо, и она решилась повидать его. Она перевесилась через окно, вдохнула в себя чистый летний воздух и задумалась… Занятая своими неотвязными мыслями о Матвее, Павла изредка глядела на обе стороны пустынной улицы. И вдруг она тихо ахнула и спряталась за косяк окна… В противоположном конце дома высунулся также в окно ее муж… Но как он был страшен на вид! Как ужасно было его лицо, обращенное в ее сторону. Он что-то бормотал ей… И голова его, повернутая к ней, как-то страшно тряслась на плечах.

– Митя говорил, что он очень плох! – вспомнила Павла. – Митя говорил, что он в постели. Завтра может помереть… А он встал. Но ведь он увидит Матвея. Увидит! Он его узнает…

Едва только Павла успела подумать это, как вдали послышалось позвякиванье бубенчиков. И тройка движется все ближе и ближе… Павла замерла и зашептала вслух:

– Он поймет! Он все поймет! Он скажет отцу, что у нас уговор видаться так…

И Павла невольно быстро отошла от окна.

Тройка приблизилась совсем, поравнялась с домом, и в тот же миг вдруг в конце дома раздался пронзительный, дикий крик. Казалось, что это не человек закричал, а разъяренный, бешеный зверь заревел… Павла тотчас поняла: это ее муж… Но отчего? От злобы, от ревности?..

Матвей тоже увидел Барабина, но не вполне понял, что заставило его так закричать, и, невольно пустив лошадей рысью, быстро умчался.

Все слышали в доме этот дикий крик. Митя первый прибежал к дверям комнаты Барабина и окликнул его по имени несколько раз. Но ответа не было. Он прислушался к замочной скважине и услыхал сильный, неестественный храп.

Митя приотворил дверь и, глянув в горницу, увидел Барабина, распростертого на полу, у окна, очевидно без чувств. Если бы не храп и не высоко вздымающаяся, как от удушья, грудь, – можно бы было принять его за мертвого.

«Кто тебя разберет? – подумал Митя. – С чего заорал? Будто ножом его кто ударил!..»

А Барабин действительно получил страшный удар в самое сердце. За час перед тем он через силу дополз до окна – подышать воздухом – и увидел Павлу, тоже у окна… А затем, через несколько мгновений, он увидел на тройке того, кого считал давно на том свете, погибшим от его руки.

И тут только, уже умирающий, без сил, слабее малого ребенка, Барабин узнал, что враг его жив, невредим и даже видается с ней, с женой его! Павла даже поджидает его у окна. Он умирает, умрет наверное, скоро, на днях! А они будут жить, будут любить друг друга!..

И этого удара он не вынес; вскрикнув как безумный, он упал замертво у окна.

После этого ужасного крика Павла, не зная, что муж без чувств, но зная, что он может двигаться, если был у окна, тотчас же заперлась на задвижку. Она боялась, что муж сейчас придет к ней. И целый вечер просидела она, запертая у себя в горнице, отказавшись даже от ужина. Ей казалось, что она постепенно теряет рассудок под влиянием самых разнородных чувств, тревоги, странной жалости к этому мужу, ужаса, раскаянья и, наконец, все растущей, поглощающей ее любви к этому полузнакомому красавцу гвардейцу.

Усталая от дум и душевной тревоги, Павла рано легла и крепко заснула. Но вдруг среди ночи ей послышался за ее дверью голос Барабина, который слабо, хрипливо, едва слышно звал ее… Она вздрогнула и прислушалась… Да, страшный муж был у ее дверей и что-то хрипел… Павла вскочила с постели и, задыхаясь от ужаса, даже не имея сил крикнуть, побежала к окну. Она готова была броситься в окно, если этот ужасный, страшный человек, тень прежнего мужа, появится в этой горнице.

Но дверь была заперта и не подавалась, несмотря на усилия ее отворить. Павла села на окно и собралась с силами, чтобы крикнуть, звать на помощь, если он начнет ломиться… Но слабые движения и чуть слышный шорох на полу, за дверью, прекратились, и – все стихло…

– Ушел! – вымолвила Павла и, невольно перекрестившись, все-таки боялась лечь в постель и осталась у окна.

«Надо сказать отцу – запереть его! – думала она. – Нельзя так… Говорил Митя: еле жив! А он ходит! Говорил: завтра умрет!.. Надо запереть!.. Господи! До чего я дошла! И что будет?! Что будет, если он… Да! Если он не умрет! Если он выздоровеет?! Что тогда?..»

Просидев более часу, Павла легла, но долго не могла сомкнуть глаз; только утром усталость взяла верх, и она крепко заснула.

Наутро Митя, спавший с отцом, ранее всех поднялся в доме. Первая его мысль была, конечно, о страшном больном, и он тотчас пошел узнать, что с ним. Пройдя через все комнаты в конец дома, Митя вдруг остановился как истукан пред дверью Барабина. Она была растворена, в его горнице никого не было. Митя бросился вниз, перебудил людей, стал расспрашивать, выбежал на двор, допросил караульного… Но никто не видал Барабина. Митя снова обежал весь дом, хотел уже разбудить отца, но вдруг, сообразив, бросился в коридор к комнате сестры. Он был убежден, что Барабин пробрался туда, и ужас охватил мальчугана.

– Я виноват! Надо было запереть! Да ведь он лежал замертво! Ах, проклятый сатана! Застрелил бы я тебя своими руками! – воскликнул Митя.

Вдобавок Митя был убежден, что если ненавистный и ужасный больной пробрался тайком среди ночи к своей жене, то, наверно, вымолил себе прощенье и, наверно, пробыл с ней достаточно долго, чтобы передать ей свою страшную хворость.

Уже в конце коридора Митя и испугался, и обрадовался вместе. У дверей комнаты Павлы, на полу, как-то странно и безобразно скорчившись, сидел Барабин.

– Чего ты тут делаешь? Вставай! – крикнул Митя. – Не сидится у себя, так я тебя выгоню на улицу! – закричал мальчуган. – Не хочет Павла с тобой мириться! Ну и оставь ее! Вставай-ка да иди к себе!

Но Барабин сидел так же неподвижно, не шевелясь. Митя приблизился и, забыв о заразе, в порыве досады, с силой дернул Барабина за рукав кафтана.

– Вставай! Иди за мной!

Но в ту же минуту Митя невольно отступил. Барабин повалился на бок. Как-то грузно, как-то странно шлепнулось его тело, как-то странно стукнула голова его об доску пола. Глаза и рот были раскрыты, а выражение синеватого лица – безобразно и бессмысленно.

– Неужели!.. – воскликнул Митя и не мог договорить.

Он бросился вниз, позвал двух людей, заставил поднять Барабина. Один из людей, бесстрашно нагнувшись к его синеватому лицу, прислушался и выговорил холодно:

– Кончился!

Действительно Барабин был мертв.

Когда первый страх прошел, Митя велел стащить мертвеца через двор в сарай и затем около часу провозился с ним вместе с двумя людьми. Около полудня Митя пришел довольный и веселый к отцу.

– Ну, что, тятя, знаешь?

– Знаю, Митрий. Павла все рассказала. Он к ней ночью ломился, да так и поколел. Она, бедная, ни жива ни мертва, всю ночь просидела, – кричала, говорит, да никто не слыхал. А что ты поделывал? Как с ним теперь быть?

– Орудовал, тятя, над ним. Хочешь пойти поглядеть?

– Чего я буду глядеть!

– А нужно, тятя, – право, любопытно. Пойдем-ка! И Митя свел отца в сарай, куда положили мертвеца.

Когда подняли с него рогожу, которой он был прикрыт, Артамонов изумленно поглядел на покойника и затем на сына.

Перед ним лежал мертвый, но не Барабин, а кто-то даже и не напоминавший прежнего здорового Барабина. Оказалось, что Митя, при помощи людей, коротко остриг лохматую голову мертвеца и сбрил бороду и усы. Барабина, которого знало все Замоскворечье и в особенности суконщики, теперь было совершенно невозможно узнать.

– Ну, Митрий, ей-Богу, молодец! Молодчина как есть.

– Нет, тятя, что греха таить, – ухмыльнулся Митя, – не я это выдумал.

– Как не ты?

– Слышал я про это. На Москве стали это делать. На нашей улице двух таких подняли, что и признать нельзя, кто таковые. Никогда таковых в улице не живало.

В ту же ночь двое людей осторожно несли мертвеца на рогоже за калитку дома Артамоновых. Митя шел впереди, приглядываясь, нет ли прохожих, но улица была совершенно пустынна. Отойдя довольно далеко от дома, они повернули за угол. Митя хотел отнести мертвеца как можно дальше от дома, но это не удалось ему. В конце переулка показалась тройка лошадей, ехавшая шагом к ним навстречу.

– Неча делать, бросай тут! – скомандовал Митя.

Люди тотчас же бросили мертвеца среди улицы и бегом пустились домой.

– Вот и отпели, и похоронили! – шутил Митя на бегу. – Небось не узнают: совсем молоденький стал!

Между тем тройка лошадей приблизилась к тому месту, где среди улицы был брошен покойник. Одна из пристяжных, при виде чего-то темного перед собой, захрапела и шарахнулась в сторону: ехавший подобрал вожжи и прикрикнул на лошадей.

Это был Матвей, среди ночи отправлявшийся домой из вновь нанятого им домика пономаря. Он весь вечер и часть ночи караулил Павлу из домика, надеясь, что она выйдет прогуляться в сад. При виде чего-то на дороге Матвей взял в сторону и объехал человеческую фигуру, лежавшую среди улицы.

– Поди, тоже мертвец! – сказал он вслух. – А может быть, и пьян. А вернее, что пьян.

И Матвею ничто не подсказало, что этот мертвец – была жертва его причудливых затей. Чуме одной, без помощи Матвея и Павлы, никогда бы не совладать с железным Барабиным.

XXX

Как сообразил и надеялся Дмитриев, так и вышло.

Марья Абрамовна действительно серьезно заболела с перепуга и пролежала в кровати более недели.

Сначала она много плакала, глубоко убежденная, что этот ужасный случай принесет ей несчастье и что она непременно скоро умрет. Она с ужасом, с трепетом во всем теле, с замиранием сердца вспоминала невольно по сто раз на день, как по ней пели панихиды и совершались целые заупокойные обедни, покуда она спокойно сидела в вотчине. Иногда даже мысли ее путались; она никак не могла сообразить и представить себе – себя же, живой и в то же время поминаемой за упокой.

«Что же там-то, – думалось ей. – На том-то свете что ж думали?»

И хотя Марья Абрамовна не знала, про кого она, собственно, говорит и кто обязан был на том свете думать и рассуждать о таком казусе, но она чувствовала, что все-таки произошла невероятная путаница в обстоятельствах и сношениях того и этого света. Иногда она думала о том, в какое странное положение были поставлены ее родственники и ее покойный муж.

«Ведь это выходит… их, стало быть, надули, – думала она, – Господа Бога обманули, не только живых людей!»

Но все эти рассуждения, все эти мысли, в которых Марья Абрамовна путалась, лежа на постели, сводились к одной конечной мысли, к одному конечному убеждению, что она, благодаря этой случайности, непременно умрет скоро. Иногда она старалась припомнить, не было ли на ее памяти подобного примера и ошибки и как эта ошибка повлияла на судьбу этих людей; но таковых положительно не оказывалось. Марья Абрамовна не могла не только вспомнить кого-либо из знакомых, который когда-либо попал в такое положение, но должна была сознаться, что за всю жизнь и не слыхала ничего о чем-либо подобном.

– И все это чума проклятая наделала и моя Анна поганая, которая околела в Подольске с моим свидетельством!

Приживальщица-гадалка, женщина хитрая и умная, сменившая теперь около постели больной барскую барыню, сумела, однако, вскоре рассеять мрачные мысли и всякие опасения Марьи Абрамовны. Хитрая баба дошла до того, что разыскала в Москве старика инвалида и какую-то мещанку и обоих привела к Марье Абрамовне. И барыня сразу выздоровела и повеселела.

Дряхлый старик солдат рассказал Марье Абрамовне, как был еще при великом государе Петре Алексеиче на войне, как его сочли убитым в Полтавском сражении и как на селе поминали целый год за упокой, покуда он лежал раненый в Малороссии.

– И верно тебе сказываю, матушка барыня, – закончил старик, – от эвтого только здоровьица Бог пошлет. Гляди, вот мне десятый десяток пошел, а я за иного молодца сослужу. Это поминание Господу Богу весточку подает. Господь-то знает, батюшка, что это враки, и говорит сам себе: «Врете, мол, вы, люди, человек этот, мол, жив, я знаю. Вы его к покойничкам сопричли, так нате ж вот вам, – продлю я его жисть еще на сто годов». Вот что, матушка барыня, это я тебе верно сказываю.

После солдата мещанка объяснила Марье Абрамовне, что с ней приключилось на тридцатом году от роду еще худшее приключение, какого и представить нельзя, о каком и в ученых книжках никогда писано не было. Ее сочли за мертвую, даже в гроб положили и в церковь вынесли и после отпевания стали уж было гроб заколачивать, а она – живая.

– Как живая?! – не поверила Марья Абрамовна. – Врешь ты все! непременно врешь! Подучила тебя вот моя гадалка…

– Не вру, матушка! Ей-Богу, живая лежу.

– Зачем же ты это дозволяла с собой делать?

– Не могла, матушка. Словно сонная одурь на меня какая нашла: и сплю, и не сплю. Все вижу, а двинуть ни рукой, ни ногой не могу.

– Пьяна, что ли, была?

– Голубушка барыня! Нешто это можно! Сама посуди! Возьми ты пьяного, да уложи ты его в гроб, да начни отпевать, – живо у него, матушка, хмель-то выскочит из головы.

– Да, это точно, – должна была согласиться Марья Абрамовна. – Так почему ж так? Что за сон такой?

– Уж не знаю. Потом, как стали крышку-то накладывать, да примерять, да стукнули раз, я, матушка, и заори благим матом. Тут весь народ смутился и повалил из церкви, как бы от пожара. И я-то ору! И они-то все орут! И батюшка с перепугу кричит! Такое светопреставление было, что у нас в городе по сю пору его и стар, и мал помнят. Начальство в это дело вмешалось: говорили тогда, что и меня в Питер, в самый Сенат потребуют на рассмотрение. А потом стали сказывать, что и батюшку, и станового в Сибирь сошлют. А пожалуй, и мне тоже плетьми наказание будет за якобы мое баловничество.

Мещанка и солдат подействовали на Марью Абрамовну как два самых действительных и великолепных лекарства. Через два дня она была уже на ногах, обожала свою новую барскую барыню-гадалку, Анфису Егоровну, но зато вся ее боязнь, вся ее печаль и мрачные мысли перешли теперь в несказанную злобу на внучка и его дядьку.

Марья Абрамовна только и думала о том, как наказать построже виновников. Жаловаться в это время кому-либо из начальства было невозможно; всякому просителю – и важному, и бедному – отвечали одно:

– До вас ли теперь! Подите вы с вашими пустяками!

Кроме того, Марья Абрамовна понимала, что и внучек, и дядька не были виновны в том, что в Подольске умерла женщина, при которой был вид на имя генеральши Ромодановой. Им было дано знать об этом через то же начальство. Но в чем же они были виновны?

Марья Абрамовна и прежде часто подумывала о том, что ее внук, конечно, если переживет ее, то бросит монастырь. Единственное средство, которым она хотела еще удержать его и заставить исполнить свою волю, было лишить его наследства, передав все в те же монастыри. И теперь Марье Абрамовне хотелось мстить, а в то же время по совести не за что было. И донельзя обозленная старуха дня два всячески изыскивала какую бы то ни было причину.

Абрам был, как малолеток-недоросль, заперт в одной из горниц; ему посылалось три раза в день на тарелке по стакану воды и по ломтю черного людского хлеба. А мундир его бабушка приказала, в тот же незапамятный вечер, при первом свидании, снять, и, как бы в посмешище над намерением внучка, она приказала одному из конюхов носить не снимая. И Абрам мог со слезами на глазах видеть, как по двору бегал в кухню и сараи, в его мундире и шляпе, форейтор Андрюшка.

Но покуда Марья Абрамовна обдумывала, как наказать строптивого внучка, у нее вдруг явилась возможность облегчить свою накипевшую злобу наказанием дядьки.

– Хоть покуда на этом душу отведу, – обрадовалась она.

Новая барская барыня, прежде боявшаяся вражды и мести Дмитриева, молчала об его главном «колене». Теперь же, сделавшись в доме такою же полновластной распорядительницей, какою была прежде Анна Захаровна, гадалка уж не боялась дядьки и передала барыне, что Дмитриев, исчезнувший перед тем за три дня и не появлявшийся более в доме, имеет на то полное право.

– Он и совсем уйти может, матушка барыня: ведь он вольный, ему дана отпускная.

С Марьей Абрамовной от этого неожиданного открытия чуть не сделался снова обморок.

– Да это незаконно! Ведь я-то живая, ведь я отпускную должна дать! Его вольная гроша не стоит! – воскликнула Марья Абрамовна.

– Матушка, не токмо она гроша не стоит, а я вам другое скажу. Вы этого Ваньку Митриева можете тотчас в острог посадить, под кнут подвести и в Сибирь!

И гадалка передала Марье Абрамовне, что отпускную Дмитриева подписывал даже не Абрам Петрович.

– Барину было как-то не время, все он собирался, – все перышко брал в руки да все хотел подписать, как ни на есть, должно быть, поузористее. А тут мундир надел, не до того было. А там расписался бы, да потянули его в какую-то палату свидетельствовать разное такое. А ему тоска! Он не пошел…

– Ну, ну! – нетерпеливо ждала конца барыня.

– Ну вот-с, Васька Дмитриев, видя, что сему царствию и конца не предвидится, взял, говорят, да и справил бумагу-то сам по себе. Один! Без Абрама Петровича свидетельства!..

– Да верно ли?! – воскликнула Марья Абрамовна!

– Верно, матушка, свидетели есть! Я уж спрашивала. Есть у меня такой знакомый, Мартынычем звать. Законник первостатейный, – сейчас тебе какого ни на есть сенатора под суд подведет. Сядет писать – и самый, то есть, матушка, безвинный человек на второй страничке выходит у него – злодей и душегуб! Уж так пишет удивительно! Однажды он, матушка, сказывают, коня в грабеже обвинил, и тот под суд пошел.

– Достать мне его сейчас! Иди разыскивай! – решила барыня.

XXXI

На другой же день в доме Марьи Абрамовны был подьячий Мартыныч. Все тот же – маленький, сутуловатый и плюгавый на вид, но более веселый. Матушка чума, страшная и погибельная для всех, была не страшна одному Мартынычу и милостива к нему несказанно.

За последнее время пропасть народу обращалась к Мартынычу для составления завещаний. По выражению одного богача купца, надо было прежде всего думать о завещании.

– Прежде, – говорил он, – все под Богом ходили, а теперь же – прости, Господи, мое прегрешение – все мы вокруг Его, Батюшки, вертимся.

И Мартыныч, сочинявший по четыре, по пяти завещаний в день, едва успевал бегать из дома в дом, и свидетелей собирать, и узаконивать документы в палате. Зато он разжился заметно, и даже платье на нем было другое, и квартира была попросторнее. Чумы же сам Мартыныч не боялся, потому что, перетолковав со многими докторами, узнал, что он когда-то сам болел легкой чумой, а что она по два раза хотя и бывает у человека, но в редких случаях.

– Теперь тебе на чуму наплевать, – говорили ему доктора, – разве уж с мертвецом вместе в гроб залезешь да пролежишь с ним сутки. А так ходи себе и в ус не дуй!

Мартыныч взялся за дело Ромодановой с удовольствием, предпослав ей, однако, заявление, что, ввиду многих дел, времени у него мало и что он может заняться Дмитриевым, когда чума кончится. Марья Абрамовна об этом и слышать не хотела.

– Тотчас же его в острог сажай! – повторила она.

И, благодаря такому нетерпению богатой барыни, Мартыныч тотчас получил с нее сто рублей задатку. Действительно, и не такой ловкий ходатай, как Мартыныч, мог упрятать Ивана Дмитриева в острог. Заявление гадалки оказалось наполовину справедливым. Некоторые законные формальности были исполнены Дмитриевым, – конечно, неумышленно, – совершенно неправильно.

И Дмитриев однажды утром был взят полицейскими в своей квартире на Варварке, где он укрылся, надеясь на свою вольную. Поняв, в чем дело, Дмитриев не оробел, а только поклялся самому себе, что если он действительно пойдет под суд и будет сослан, то солоно придется не ему, а всем тем, кто его задумал погубить.

Дмитриев был тотчас посажен в острог в одной горнице с конокрадом и двумя убийцами. Новые сожители Дмитриева оказались, разумеется, такими же умными и дельными людьми, как и он сам. Беседы их – поучительные и любопытные – длились часто далеко за полночь, и часто Дмитриев в эти минуты раздумывал:

«Да, вон они что толкуют про начальство-то, да про господ, да про немцев, да про государя Петра Федоровича, да про наследника Павла Петровича! Вон оно что! Век живи, век учись!»

И вскоре из окон решетчатых с чугунными переплетами Иван Дмитриев смотрел на тюремный двор да и на весь мир Божий свысока своего величия. Дмитриев глубоко, искренно и в то же время злобно до мозга костей проникся верованием в те поучения, которые слышал от своих товарищей затворников.

Между тем, когда Дмитриев был уведен в острог, появился в доме и велел о себе доложить барыне старинный ее знакомый и даже, пожалуй, приятель, отставной морского корабельного флота лейтенант Воробушкин.

Марья Абрамовна с самого своего приезда избегала видеться с старыми знакомыми, немногими оставшимися в Москве, несмотря на чуму. Ромодановой было просто как-то совестно и неловко после того срама, который с ней случился. Всякий знакомый расспрашивал ее, как она числилась в мертвых и воскресла, и невольно начинал шутить и подшучивать по этому поводу на разные лады. Марье Абрамовне, у которой еще кошки скребли на сердце и которая еще не могла вполне оправиться от ужасного приключения, не нравились эти шутки. И, повидав двух-трех знакомых, она приказала отказывать всем.

Услыхав имя Воробушкина, Марья Абрамовна, знавшая, что он первый доставил в дом известие о ее смерти и он же ее хоронил в Подольске, хотела очень побеседовать с ним, но, однако, одумавшись, послала сказать гадалку, что извиняется и принять не может.

Гадалка вернулась, объясняя барыне, что господин Воробушкин убедительно просит допустить его, так как он хочет просить прощения в своей невольной вине и объясниться по весьма важному делу, касающемуся Абрама Петровича. Марья Абрамовна обрадовалась предлогу и допустила Воробушкина.

И Капитон Иванович, более чем когда-либо, понравился Марье Абрамовне. Он с таким искренним ужасом, с таким отчаянием в голосе говорил об ее ужасном приключении, так сочувствовал ей, так ужасался этому положению состоять такое долгое время ни в живых, ни в мертвых, что через полчаса Марья Абрамовна и Воробушкин были уже настоящие друзья.

Дело Воробушкина, о котором он затем заговорил, состояло в том, чтобы Марья Абрамовна решила судьбу его племянницы Ули. Воробушкин рассказал Ромодановой, что знал, между прочим, ее житье в Донском монастыре в одежде послушника монастырского и ее отношения к Абраму.

– Что ж тут делать? – возразила Марья Абрамовна, выслушав все. – Мало ли у него, озорника, этаких перебывало! Весь дом мой осрамил, поганый внучонок!

Капитон Иваныч стал доказывать барыне, что его племянница теперь вольная, а не крепостная, что с виду она будет получше и почище иной барышни княжеского или генеральского рода. Марья Абрамовна со всем этим соглашалась, но, однако, покачивала головой и говорила, что жениться внучку на Уле все-таки дело неподходящее, да к тому же она снова собирается отдать его в монастырь более дальний, на Валаам или Соловки, и притом на правах простого монаха, с содержанием от нее во сто рублей в год.

Капитон Иваныч имел настолько осторожности и хитрости, что не спорил, разговаривал с Ромодановой почтительно и любезно и только просил позволения быть у нее на следующий день.

Марья Абрамовна с радостью согласилась; ей было скучно донельзя сидеть одной дома.

– Приходите, голубчик, приходите, радехонька буду! Мы с вами вечерком в карты или бирюльки поиграем. А то есть у меня еще новая игра «трюлипан». Преуморительная! Да что-то я не разберу ее. Ну, может, вы хитрее меня будете. Только, вот обада, надо втроем быть, а моя дурафья гадалка только умеет, что гадать, а ни в какие игры не играет.

Капитан Иваныч жутким, робким голосом, будто кидаясь в холодную воду, вымолвил, вглядываясь в лицо барыни:

– Если позволите, будет у нас для вашего тип…ти… ляпа, что ли… ну, для игры! Будет и третий игрок. Я приведу.

– Кто ж такой?

– Да она, матушка. Ведь вы когда-то говорили, что она вам полюбилась. Она же, моя Улюшка.

Марья Абрамовна на минуту задумалась, но потом решила:

– Ну, уж приводите, что тут делать! Девица в этом никогда не виновата; все это молокососы, озорники! Да я за все шашни проучу его! Будет он у меня отцом игуменом где-нибудь в монастыре на необитаемом острове! Так приводите, приводите Улюшку!

И Воробушкин, выйдя из дома генеральши, вернулся в свой маленький домик, где он жил вместе с Улей, более веселый и довольный, чем когда-либо. Он начинал надеяться, что из его новой дружбы к барыне что-нибудь да выгорит, что-нибудь да устроится потихоньку для его дорогой племянницы, которая теперь сидела в углу от зари до зари и плакала не переставая.

XXXII

Когда на другой день, в сумерки, Воробушкин с Улей явились к Марье Абрамовне в гости, то она приняла ласково и любезно не только Капитона Иваныча, но и робко вошедшую Улю. Девушка с замиранием сердца входила снова в этот дом, по приказу барыни, в первый раз после своего изгнания Абрамом. Странно и неожиданно перевернулось все. Уля была уверена, что появление Ромодановой, почти воскресенье из мертвых, было послано Абраму в наказание за жестокость и несправедливость его к ней.

Покуда Абрам жил один и веселился, Удя в своем изгнании, обиженная и оскорбленная, плакала с утра до вечера. Но когда она узнала, что появилась Ромоданова, что Абрам снова попал в положение загнанного внучка, сидит даже взаперти, на хлебе и на воде, то Уля забыла об обиде, даже перестала горевать. Сердце ее будто почуяло, что Абрам в несчастье, преследуемый бабушкой, снова по-прежнему вернется к ней. Во всяком случае, она только и думала о том, как бы попасть в дом Ромодановой и облегчить чем-нибудь судьбу Абрама.

Хитрить Уля не умела, притворяться еще менее, и поэтому трудно ей было придумать средство, как появиться снова в доме. Когда Капитон Иваныч вернулся домой и объяснил, что он был у Ромодановой и что она их обоих зовет к себе как гостей, Уля оторопела, потом ахнула и перекрестилась три раза.

– Это Господь так устроил! – воскликнула она наконец. Однако девушка была уверена, что Марья Абрамовна примет ее очень дурно, начнет укорять в дурном поведении, и в особенности за ее греховную и противозаконную жизнь в монастыре; наконец, и за то, что ради нее Абрам был выгнан из Донского.

Но Марья Абрамовна давным-давно, казалось, забыла об этом случае. Подобная шалость Абрама была ей не в диковинку. Главная вина Абрама относительно Ромодановой заключалась в том, что он счел ее, свою родную бабушку, мертвой и что он решился служить по ней греховные панихиды. Эта главная вина отодвинула на дальний план все остальные.

Может быть, Марья Абрамовна и приняла бы Улю сухо и холодно, может быть, и распекла бы ее, но накануне вечером, после ухода Воробушкина, и затем ночью в уме Марьи Абрамовны созрел новый ехидный план относительно внучка. Она решила на особый лад отомстить Абраму. Сослать его снова в монастырь, хотя бы и дальний, не повело бы ни к чему; Абрам мог сделать снова какой-нибудь крупный скандал, и его бы опять прогнали. Постричь его совсем в монахи, против воли, бабушка побаивалась.

«Да и что толку? – думалось ей. – Ну, постригут! А он там чего накуролесит – его и расстригут опять. Да еще судить примутся, меня притянут. Узнается, что я его насильно упекла, – и мне беда пущая».

И Марья Абрамовна бросила совсем мечту об монашестве внучка. Теперь она решила разузнать хитрым образом, как смотрит Абрам на его брак с Улей, о котором говорил ей Воробушкин, и если Абраму очень этого не хочется, то непременно его на Уле и женить.

– Ты меня похоронил насильно, а я тебя женю насильно! – сердито усмехалась бабушка. – Только я-то вот опять из мертвых в живые попала… А ты вот из женатых в холостые-то ухитрись-ка попасть. Вот так уж отплачу!.. – утешалась старуха.

И вот, вследствие этих соображений, когда Уля, робкая и стыдливая, предстала перед Марьей Абрамовной, старуха милостиво приняла ее, обласкала и посадила около себя. Уля, ожидавшая совершенно иной, грозной встречи, была так поражена и тронута, что вдруг залилась слезами, бросилась перед старухой на колена и стала целовать ее руки.

Марья Абрамовна от этой нечаянности, в свою очередь, была тоже, сколько могла, тронута лаской. Давно уж никто не относился к ней так искренно, с таким сердечным увлечением не целовал ее. На бодрую, но пожилую женщину, одинокую, окруженную лишь приживалками, повеяло вдруг от девушки и ее ласки чем-то молодым, теплым, хорошим, сердечным…

Уля от барыни неумышленно перешла к коту, лежавшему около, на кресле. Она любила животных и, кроме того, вспомнила, как когда-то, благодаря этому Ваське, она попала от Алтынова в дом Ромодановой и в этом доме нежданно встретилась с тем человеком, которого любила давно. Не будь Васьки, она никогда бы близко не сошлась с ним. И не будучи любимой им, она, быть может, даже примирилась бы с своим положением у бригадира. Поэтому теперь, увидя кота, Уля и к нему отнеслась как к старому другу. Она стала ласкать его от всей души, искренно называя самыми нежными именами:

– Вася, голубчик! Найденыш мой!

И когда Уля ласкала Ваську, в голосе ее звучало тоже неподдельное, искреннее чувство. У Марьи Абрамовны от удовольствия чуть не навернулись слезы на глазах, и она вдруг подумала и выговорила вслух, тоже искренно:

– А ведь хорошая девушка. Ей-Богу, хорошая! Не стоит он тебя, баламут мой. Ну, вот что: ты Васю обласкала, так и я тебя обласкаю. Поди вон к тому столу, – видишь, вон, с золотой решеткой. Возьми в нем ключ да ступай повидайся с своим сердечным.

Уля от неожиданности пошатнулась и едва устояла на ногах. Видеться тотчас же с Абрамом, по приказанию Ромодановой, – этого никто никак не мог бы ожидать. Найдя ключ, Уля бегом бросилась через все горницы и едва могла отпереть дверь комнаты, где был заперт Абрам, – до такой степени руки ее дрожали. Наконец дверь распахнулась, и она увидела перед собой стоящего среди горницы удивленного Абрама.

Абрам слышал, что кто-то не подошел, а подбежал к его двери. Увидя Улю, молодой малый вскрикнул, бросился к ней, обнял ее, и слезы полились по лицу его. Он увлек ее на диван, сел около нее и стал целовать так же, как когда-то в монастыре, более полугода назад.

– Уля! Уля! Как все вышло! Можно ли было думать, что она жива! А я тебя прогнал! Это меня Бог наказал!

– Вот и я то же думала! – выговорила наконец Уля.

И у обоих так много накопилось о чем сказать, о чем переговорить, что они прерывали друг друга, начинали одно, не окончив, бросали и говорили о другом. И наконец, Абрам вспомнил и спросил о том, что наиболее было удивительно:

– Как она позволила тебе прийти в дом, да еще ко мне послала? Ведь это чудеса!

– Именно чудеса, голубчик мой! И понять невозможно!.. Я уж боюсь, не к беде ли какой? не замышляет ли что?

– Да что ж ей замышлять?

– Да Бог ее знает! Меня обласкала, как родную. А я думала, что она меня, коли и на улице встретит, так разругает или велит схватить и судить.

– Что ж теперь будет? – воскликнул Абрам. – Что она хочет со мной делать? Если упрячет в какой дальний монастырь, то я, Уля, оттуда тотчас же уйду. С тобой вместе было мне в Донском невмоготу, а один я и месяца в монастыре не выживу; пусть уж лучше на цепи держит, а то непременно уйду. Я уж думал об этом. Я лучше просто в солдаты пойду, скажусь не помнящим родства. Пущай меня в острог засадят, как Дмитриева, а в монастыре жить не стану.

И Абрам долго плакался на все лады единственному человеку в мире, который действительно любил его.

Между тем Марья Абрамовна допыталась у Воробушкина: обещал ли Абрам Уле жениться на ней и как он на это смотрит, желает ли этого? Капитон Иваныч мог солгать, но не солгал, а правдиво, искренно передал Марье Абрамовне, что ее внучек, как и все молодые люди, хотя, может быть, и любил Улю несколько месяцев, но теперь давно разлюбил, даже выгнал ее недавно из дома. И конечно, теперь он ни за что не согласится на брак.

– Выгнал?! – привскочила на месте Марья Абрамовна. Это было для нее новостью. Гадалка, теперешняя барская барыня, передала ей историю ухода Воробушкина совершенно иначе. Она рассказала барыне, что Абрам Петрович подрался с Капитоном Иванычем и выгнал его одного, а Дмитриев прогнал и Улю, запретив пускать ее на двор.

– Верно ли вы знаете, Капитон Иваныч, что Абрам тогда пожелал разделаться с Улей? – допытывалась Ромоданова.

– Как же мне-то не знать! Спросите хоть ее самое.

И Воробушкин подробно рассказал все, как было.

Больше ничего Марье Абрамовне было и не нужно: все шло как по маслу.

Уля между тем, вспомнив, что много прошло времени, боясь рассердить барыню, через силу простилась с Абрамом и вернулась к ней в кабинет. Глаза ее были заплаканы, лицо румяное и от слез, и от смущения. Марья Абрамовна пристально взглянула на нее и, верно от старости, верно позабыв свою молодость, поняла все наоборот. Старуха забыла, что от радости плачут иногда больше, чем от горя. Марья Абрамовна сообразила, что Уля, при свидании с внучком, была принята им так дурно, что вдоволь наплакалась от горя.

– Ну, Капитон Иваныч, – тотчас решила старуха, – вам и домой пора. Только уж вам одному: Ульяну вы оставьте, как бывало прежде, при мне. Не будь она вольная, я ее купила бы теперь, а коли нельзя купить, так, с вашего согласия, оставлю при себе. А насчет того, что вы мне изъясняли, я, конечно, подумаю: надо и свои, и чужие грехи перед Богом заглаживать.

И этого намека было достаточно Капитону Иванычу; он понял, что грех внучка постарается загладить бабушка.

Уля осталась при барыне, а Капитон Иваныч, как мальчуган, с радостным сердцем, вприпрыжку отправился домой. Даже о чуме позабыл он и, повстречав несколько гробов, найдя около какого-то забора мертвого, протянувшегося на дороге, Капитон Иваныч, сквозь мысли об Уле и ее судьбе, спрашивал себя:

– Чего это ночью хоронят?! И опять гроб! и вон еще! Удивительно!

И, уже придя домой и узнав, что хозяйка его квартиры, больная уже три дня, умерла за час до его прихода, Капитон Иваныч вспомнил:

– Ах, батюшки-светы, да ведь чума!

Но тотчас же Капитон Иваныч перепугался другой мысли. Чумная, умершая в доме, могла снова заставить его потерять место в канцелярии Еропкина, снова попасть в карантин… Капитон Иваныч опрометью бросился вон из квартиры к своему сослуживцу, жившему недалеко от него.

На другой же день Абрам был выпущен из горницы с дозволением жить как прежде и даже отлучаться со двора. Все в доме думали, что это было сделано вследствие настоятельной просьбы Ули, но, в сущности, у Марьи Абрамовны был свой план.

Абрам на свободе тотчас отправился к своему другу Матвею, пробыл у него довольно долго и вернулся домой как бы другим человеком. Выпущенный иззапертн, он не был так весел, как был весел и бодр теперь, после беседы со своим приятелем. И все последующие дни Абрам был менее ласков с Улей, изредка даже груб и резок, но зато все больше засиживался у Матвея. Однако он скрывал это в доме, и даже Уля не знала, где он пропадает.

Марья Абрамовна своими лукавыми глазами зорко следила за внучком, и каждый раз, что она замечала нежность и ласку Ули к Абраму и нетерпение, досаду внучка, она искренно радовалась. Ее план мщения удался как нельзя лучше…

XXXIII

Иван Дмитриев, сидя в остроге, конечно, думал только о том, как избавиться от наказания и даже отмстить барыне. Он отлично понимал, что его поступок далеко не преступление, что барыня сама это знает и только придралась к случаю, чтобы засадить его в острог. Его отпускная не была теперь годна, не будучи подписана самой Ромодановой, воскресшей из мертвых, – в этом не было никакого сомнения; но сделать из этого преступление можно было только умышленно.

Новые приятели Дмитриева, сидевшие вместе с ним, предлагали ему самые простые средства очутиться на свободе и снова быть вольным и купцом. Один из них предлагал все дело устроить даже в сравнительно малое время и просил за это с Дмитриева пять тысяч, которые тот обязывался под клятвой уплатить только со временем, когда снова будет на свободе.

Средство это заключалось в том, чтобы бежать из острога, подговорить еще двух-трех приятелей, прежде бежавших и находящихся на свободе, и, пользуясь смутой в городе, зарезать Марью Абрамовну. Сделать это в ее доме было, конечно, невозможно. Острожник, бравшийся освободить из заключения и себя, и Дмитриева, предлагал ему взять только на себя: действовать через внучка и заставить Марью Абрамовну поехать куда-либо, не только в дальнюю вотчину, но хотя бы в окрестности Москвы. Сам он брался на дороге остановить ее с своими приятелями, перебить лошадей и убить ее. Он уверял Дмитриева, что легче и проще этого дела нет на свете.

– Ты будешь в стороне! – объяснял он Дмитриеву.

Но Иван Дмитриев понимал, что это простое дело для острожника было, в сущности, вовсе не так просто. Убийство такой видной особы, как генеральша Ромоданова, не могло пройти бесследно и никак не сошло бы с рук. Тот же острожник, взятый на месте преступления, мог бы назвать Дмитриева как соучастника, и тогда он навеки сделался бы острожником, а то и каторжником в Сибири.

Кроме того, рассказы тех же самых товарищей по заключению научили Дмитриева многому. Он узнал многие темные дела до тонкости. Между прочим, он узнал один случай, который много смешил его товарищей и отчасти его самого. Дело было в том, что один богатый московский купец ежегодно платил двум молодцам из «Разгуляя» по тысяче руб., в виде жалованья, и эта уплата продолжалась уже не менее шести лет.

Дело это называли острожники самым премудрым, какое только может выдумать человек. Купец этот нанял двух каторжников убить своего брата в пути из Нижнего в Москву – ради наследства. И всего-то нанял за триста рублей. Брат этот был убит, деньги триста рублей получены. Но затем ежегодно молодцы заставляли купца уплачивать себе по тысяче рублей только одной угрозой сознаться во всем начальству и пойти под кнут и в Сибирь, но вместе с собой для компании захватить и самого купца.

Быть может, если бы не этот рассказ, слышанный прежде и оставшийся у Дмитриева в памяти, то он согласился бы на предлагаемый ему наем убийц, чтобы скорей избавиться от Ромодановой.

Но все-таки, сидя праздно в остроге, Дмитриев от зари до зари думал, как скорей быть на свободе, И понемногу у него созрел в голове целый план, по-видимому, очень мудреный, но, в сущности, самый простой.

Решившись привести в исполнение задуманное предприятие, Дмитриев прежде всего стал хлопотать, чтобы как-нибудь повидаться с молодым барчонком. При помощи небольших денег ему удалось дать знать Абраму, что ему крайне необходимо видеться с ним и что он может, пользуясь своим дворянским происхождением, приехать в острог и прямо вызвать к себе заключенного крепостного человека, якобы по важному делу или для допроса.

Абрам, боясь бабушки, сначала не соглашался на это. Ему было и страшно, и совестно отправляться в острог и видеться с человеком, отданным под суд по приказанию его же бабушки. Через несколько времени явился к Абраму новый посланный, который передал ему, что Дмитриеву нужно видеть молодого барина ради того, чтобы совершенно изменить судьбу как свою собственную, так и его, барчонка.

Это известие несколько поколебало Абрама, но он, быть может, все-таки не решился бы видеться с дядькой, если бы в тот же день бабушка, рассердившись на него за что-то, не выговорила вдруг:

– Ладно, голубчик, на днях я тебя устрою; отплачу тебе сторицей за все твои мерзости со мной! Через недельки две будешь ты у меня у праздника! дай только справиться, – не все у меня готово.

Марья Абрамовна разумела, конечно, насильственную женитьбу внучка на Уле, которую они мастерили вместе с Капитоном Иванычем, каждый по совершенно разным побудительным причинам.

Вместе с тем они оба все тщательно скрывали – она от внучка, а он от племянницы – тоже по совершенно разным причинам: бабушка – ради мщения, а Капитон Иваныч – ради сюрприза, который готовил своей дорогой Уле.

На этот раз при угрозе бабушки Абрам вообразил себе, что через недельки две он отправится в Соловецкий монастырь или куда-нибудь не краше этого места. Явившийся посланец от Дмитриева был кстати, и Абрам решился, ради спасения себя, повидаться с Дмитриевым.

Молодой малый, разумеется, легко добился возможности видеть заключенного, который хотя не был еще осужден, но, по обычаю, сидел вместе со всеми – и с давно осужденными убийцами, и с мелкими мошенниками, отсиживающими свой срок, и с совершенно невинными людьми, сидевшими по самоуправству своих господ.

Беседа между Абрамом и дядькой длилась добрых два часа, и Дмитриев научил молодого барина, как спасти себя от мщения бабушки и вместе с тем спасти его самого. Чтобы добиться согласия Абрама, Дмитриев прибегнул ко лжи и объявил, что верно знает со стороны все страшные ухищрения Ромодановой. Он передал барчонку: что барыня собирается, подкупив архимандрита, настоятеля одного монастыря в Туретчине, на высоких горах, которые всегда под облаками, отправить туда Абрама, постричь в монахи и даже надеть на него схиму. Тогда, разумеется, Абрама, как схимника, заставят в монастыре жить в темной пещере под землей и ложиться спать в гроб.

Абрам так привык верить своему дядьке, так привык слушаться его во всем, что вернулся домой совершенно шальной от страха и убежденный в том, что не пройдет и месяца, как он будет в Туретчине, в этом монастыре под облаками, и спать в гробу. Ввиду такой приятной будущности, которую так живописно и красноречиво представил ему дядька, Абрам тотчас же решился действовать и по его совету исполнить все, что тот придумал.

А дядька придумал, опять-таки, дело незамысловатое, от которого сам он пострадать не мог, а в случае успеха он бы воспользовался более других. Дмитриев передал Абраму, что у бабушки в спальне, в большой, громадных размеров, двухспальной кровати красного дерева есть потайной ящик, в котором она, будучи в Москве, всегда держит все свои наличные деньги. Дмитриев сочинил барчонку, что когда они считали бабушку покойницей, то он нашел этот ящик, видел в нем очень много денег, но ни слова не сказал Абраму, боясь, что молодой человек сразу растратит все. Дмитриев будто бы хотел, чтобы барин прежде женился, и тогда эти деньги пошли бы на его свадьбу. По уверению Дмитриева, и тогда там было около десяти тысяч. Теперь все дело заключалось в том, чтобы деньги украсть и, конечно, тотчас же бежать с ними.

Разумеется, Дмитриев был уверен, что если ящик и был пуст во время отсутствия Марьи Абрамовны, то теперь, после ее появления из вотчины, наверное, снова полон деньгами.

Абрам, соглашаясь на это, заявил только наивно одно:

– Я воровать-то не умею! Не знаю, как это…

И при этом Абрам даже пожалел мысленно, что его не научили такому полезному занятию, которое теперь могло бы пригодиться.

– И воровать не умеете! – воскликнул Дмитриев. – Подумаешь – это наука какая! Сапоги, что ли, это сшить! Дело самое пустое! Бабушку спровадьте куда в гости, а сами идите, сломайте ящик да, повытащив все, со двора долой.

Но Абрам находил, что это все легко сказать, а сделать очень мудрено. Чем ломать ящик? Куда деньги положить? Как и куда бежать?! Все это были вопросы для него очень мудреные. И кончилось тем, что оба вместе решили поручить дело третьему лицу, которого научить, как это сделать. И выбор их пал, конечно, не на кого другого, как на Улю, которую можно все заставить сделать.

– Вот это отлично! – говорил Абрам, расставаясь с дядькой. – Она это отлично сделает, я ее научу. Ты-то, Иван, как убежишь? Нам-то легко будет, а тебе отсюда мудрено.

– Об этом не беспокойтесь. Вы только деньги добудьте да дайте мне знать, когда убежали и где укрываетесь: я к вам и явлюсь. У нас тут целый коридор под землей роется, хотим его до Киева вести! – шутил Дмитриев.

И в тот же вечер Абрам, тайком сидя в горнице Ули, передал ей все, что узнал, и все, что собирался заставить ее сделать.

XXXIV

Уля, от которой, к несчастью, Капитон Иваныч все скрывал, горько заплакала, узнав о той страшной судьбе, которая готовилась ее дорогому Абраму Петровичу. Ее тоже несказанно поразила картина турецкого монастыря в горах под облаками и спанье схимника в гробу вместо кровати. Когда Абрам предложил ей спасти его, украв деньги из потаенного ящика кровати бабушки, Уля даже обрадовалась, что есть средство спасения милого и что ей поручается спасти его и бежать с ним, чтобы жить веки вечные вместе где-нибудь далеко от Москвы.

О преступлении она и не думала; для нее весь мир заключался в одном этом человеке. Уля способна была совершенно бессознательно сделать для Абрама все на свете без исключения. Прикажи он ей утопиться, так и то доставило бы ей наслаждение. Уле казалось, что она и родилась когда-то для него, чтобы встретить, и любить его, и чтобы затем умереть для него, для его счастья, если это будет почему-либо нужно. Теперь, при объяснении с Абрамом, Уля ахнула от радости и бросилась к нему на шею с поцелуями, как бы невольно благодаря за то, что он дает ей средство спасти себя, дает случай пожертвовать собой. И эта кража показалась бы ей ужасным делом, если б была не для милого; но кража для Абрама представлялась Уле такой простою вещью, что она только спросила:

– Когда идти красть? Сейчас?! Куда?

Абрам даже удивился. И в нем вдруг будто заговорила совесть. Он понял, что Уля даже будто не сознает вполне, что ее толкают на преступление.

– Ты не боишься? – вымолвил он. – А если узнают? Если тебя поймают? Увидят? Или как-нибудь после окажется, что именно ты обокрала бабушку? Ты не боишься?

– Чего ж?

– Если узнают, тебя тоже в острог посадят, как Ивана; но тебе еще хуже будет. Он ведь не вор. Вдобавок ты не дворянка: тебя плетьми могут наказать на площади, в Сибирь сослать!

Уля задумалась на секунду и опустила голову, но затем вдруг, вскинув свои светлые глаза на Абрама, выговорила:

– А вы?

– Что я?

– Если со мной все это будет, – вы за мной в Сибирь не поедете?

– Если ты скажешь, что я тебя всему научил, – усмехнулся Абрам, – то я поневоле с тобой поеду. Меня бабушка сошлет тоже по одной злобе.

– Так как же? – вдруг развела Уля руками.

Это обстоятельство показалось ей самым мудреным.

Украсть было нетрудно, но, в случае неуспеха, выдать Абрама, чтобы заставить его ехать с собой в Сибирь, – было очень мудрено. Не сказать ничего – она будет в Сибири одна, а он останется, полюбит другую, женится… Сказать – значит сделать его несчастным на всю жизнь.

Уля глубоко задумалась и наконец горько заплакала.

– Деньги взять я сумею, когда хотите! – заговорила она. – А вот это очень мудрено!

Разумеется, Абрам тотчас объяснил Уле, что она должна все так сделать, а затем она с Дмитриевым должны укрыться, чтобы бабушка – покуда не умрет – не могла найти их.

Когда молодой малый вполне убедил Улю, что все должно удаться отлично, все было решено. Уля обещала в первый же раз, что барыня уедет надолго со двора, сломать ящик.

Однажды после обеда, в сумерки, Марья Абрамовна собралась ехать в гости, чтобы вернуться довольно поздно вечером. Уля, провожая барыню, даже радовалась при мысли, что наконец наступил давно желанный день.

Едва Марья Абрамовна съехала со двора, как Уля весело побежала в ее спальню, подняла матрас на постели и тотчас нашла потайной ящик. Крышка и замок оказались, однако, очень крепкими. Уля попробовала открыть крышку столовым ножом, далеко засунув его, повернула изо всех сил, но в ту же секунду ножик сломался, и один черенок остался у нее в руке. Сразу сообразив, что делать, Уля бросилась вниз, побежала на задний двор, где всегда рубили дрова, взяла топор и, спрятав его под кофту, побежала снова в спальню.

Она не обратила внимания на то, что люди видели, как два раза пробежала она и как второй раз несла что-то под кофточкой, тщательно спрятав. Сломать крышку топором оказалось одно мгновение. Дмитриев не солгал. Довольно большой ящик был полон пачками ассигнаций и несколькими мешочками червонцев. Собрать все это в узелок было для Ули делом тоже нескольких минут.

Связав все, Уля бодро и спокойно вышла из спальни барыни, но, наткнувшись в дверях на гадалку, быстро пробежала мимо. Гадалка поглядела ей вслед и покачала головой, не понимая, что все это значит. Мысль о краже, конечно, не могла ей прийти в голову.

Уля добежала до половины дома, где был Абрам. Он дремал на диване. Уля разбудила его.

– Абрам Петрович, вставайте поскорее! Вот все здесь!

– Что? – отозвался Абрам полусонный.

– Как что! Вот деньги. Она уехала, я взяла!

– Что? Как? Где??! – кричал Абрам, вскочив спросонья.

– Да вот же! Деньги! Из ящика! Как вы говорили. Вот они! Все здесь! Пойдемте теперь поскорее!

И Абрам, вдруг поняв, в чем дело, почти упал на тот диван, с которого вскочил. Теперь только как будто он ясно сообразил все значение того, на что решился по совету дядьки и на что толкнул Улю.

– Господи! Как же быть-то! – воскликнул он с ужасом. – Что же делать теперь?!

– Как что?! – изумилась Уля, чуть не выронив тяжелый узелок из рук. – Теперь надо бежать. Я пройду одна, подожду вас на улице, а потом вы идите.

– Хорошо, хорошо! – как-то странно проговорил Абрам, выпуча глаза на девушку и чувствуя какое-то странное замирание на сердце.

– Так я пойду.

– Да, иди! – тем же голосом проговорил Абрам.

– Я на углу буду ждать.

– Хорошо! – еще глуше выговорил Абрам.

Уля быстро вышла из его горницы, прошла через все парадные комнаты, спустилась по большой лестнице, вышла на двор и наконец на улицу. Человек двенадцать видели ее идущую с этим узлом; всякий невольно поглядел на узелок, но ничего не сказал, не найдя в этом ничего особенного. Стало быть, так нужно, что-нибудь несет по приказанию барыни.

Вскоре Уля была на углу улицы и пристально глядела, не спуская глаз, на ворота дома, откуда должен был показаться Абрам. Прошло несколько минут, но его не было. И здесь Уле вдруг пришло на ум, – она почти вскрикнула:

«А Капитон Иваныч?! Он как же? Он останется?! – И Уля была поражена тем, что эта мысль ранее не пришла ей на ум. Она так была озабочена спасением Абрама и бегством с ним, что снова, – как с ней и прежде бывало, – забыла о существовании своего дорогого человека. – Как же быть-то? – думала Уля, стоя среди улицы с узелком в руке. И слезы выступили у нее на глазах при мысли, что ей придется расстаться, быть может, надолго, быть может, на десять лет, быть может, до самой кончины Марьи Абрамовны с своим добрым названым дядей. Быть может, Марья Абрамовна переживет его. Тогда она более уже не увидит Капитона Иваныча! Взять его с собой или выписать потом невозможно. Они все-таки воры. А Капитон Иваныч с ворами никакого дела не захочет иметь. Он даже разлюбит ее, проклянет даже».

– Господи! – вдруг воскликнула Уля. – Как же это все я раньше не подумала?!

Но в эту минуту она была поражена громкими криками. Она подняла глаза и увидала, что из ворот бегут к ней чуть не все дворовые и лакеи дома Ромодановой. В одну минуту Уля была окружена, узелок у нее кто-то вырвал из рук, а ее вели обратно в дом, оглушенную криками, потерявшуюся от нечаянности, изумления и от какого-то смутного чувства, которое говорило ей, что все пропало! Абрам будет теперь в Туретчине! Под облаками! Будет спать по ночам в гробу!

И в гуле крика и смеха, которые стоном стояли вокруг нее, среди дикого завыванья дворового люда до слуха Ули долетало слово, которое заставило ее вздрогнуть и как бы очнуться на секунду от ужасного сна. Она услыхала слово: Сибирь!

И тут только она вспомнила и сообразила, что если захочет, то Абрам будет не в монастыре, а будет с ней… Но где?.. На каторге!!

– Где ж лучше? Где ж лучше?! – воскликнула Уля вслух. Она схватила себя за голову, и все вокруг нее снова как-то запуталось, закружилось. Потом все окружавшее ее будто бросилось к ней и сильно ударило ее в голову, даже заставило пошатнуться и упасть.

Приведенная во двор дома, девушка лишилась сознания и упала без чувств на землю.

Двое людей подняли ее, снесли в горницу и заперли там в ожидании возвращения барыни. Гадалка пошла доложить молодому барину о невероятном приключении и рассказала, как она встретила Улю с узелком, как увидела всю кровать барыни взбитою, а ящик потайной – о котором, однако, знали все – разломан и топор на полу.

Абрам, сидевший на том же диване, почти в той же позе, вздрогнул, когда гадалка вошла к нему. Он испугался, думая, что это снова идет Уля, снова звать его бежать.

Гадалка, впопыхах, с ужасом передававшая все молодому барину, только дивилась несказанно, что барин глядит на нее во все глаза и не пугается, не ахает, не кричит, а слушает, как если бы ему передавали самую обыкновенную вещь.

В ту же минуту до слуха Абрама долетел отчаянный голос Капитона Иваныча, который, вернувшись в дом и узнав о происшествии, кричал во все горло:

– Неправда! Не поверю! Она такого не сделает! Моя Уля? Неправда! Вы по злобе на нее валите! Вот приедет барыня!..

За Марьей Абрамовной послали тотчас верхового, и через час Ромоданова была уже в доме, сидела в прихожей на поданном ей стуле и, окруженная дворовыми, расспрашивала о всех подробностях. Дело было ясно и просто. Уля хотела обокрасть ее, и еще самым наглым образом.

Капитан Иваныч тоже явился, хотел горячо заговорить, защищая свою Улю, но Марья Абрамовна одним словом заставила замолчать старого лейтенанта.

– Молчи ты! И тебя я в острог посажу вместе с ней! Кого она на углу улицы поджидала! А? Скажи! Почему она не убежала тотчас? Почему она стояла на улице? Кого поджидала?!

– Кого? – в изумлении переспросил Воробушкин.

– Да тебя, старого мошенника! Не ломайся! дело все на ладони!

И Марья Абрамовна приказала тотчас же запереть Капитона Иваныча в отдельную горницу, а сама послала извещение в полицию.

И в тот же вечер Уля и Капитон Иваныч были уведены из дома Ромодановой и посажены в тот же острог, где сидел Дмитриев.

Дмитриев увидел вновь прибывших гостей в свое решетчатое окно, выходившее на главный двор, и ахнул. Он понял все! Только присутствие Воробушкина было ему непонятно.

– Капитошка-то как же угодил? Помогал, что ли?

Между тем Капитон Иваныч явился в острог совершенно спокойный. Дорогой он даже не расспрашивал Улю ни о чем, он только говорил ей все время:

– Не бойся, Улюшка, все пустое. Мы докажем, что это по злобе на тебя поклеп возвели. Этак всякого можно вором сделать и под кнут подвести! Завтра же до самого Петра Дмитриевича доведу это безбожное дело.

Обоих преступников посадили в одной каморке, почище других, и заперли.

Уля плакала и молчала. Сказать Капитону Иванычу, что все правда, что она действительно украла и была поймана, было невозможно. Тогда надо будет, конечно, признаться ему и в том, кто научил ее. Тогда Абрам уж непременно вместо монастыря пойдет, вслед за ней, в Сибирь.

– А что же лучше-то? – шептала Уля. – Что же лучше-то?

И эта мысль уже целый день неотступно вертелась в голове смущенной девушки, почти потерявшей ясное сознание всего совершавшегося вокруг нее. Эта мысль будто острием вошла в ее голову и стала… будто крепко вцепилась, будто какими-то корнями приросла в голове, и держится, и не может двинуться никуда. Хочется Уле подумать о чем-нибудь другом, сказать что-нибудь другое, – она раскроет рот и будто поневоле молвит все то же самое, в сотый, в тысячный раз:

– А что же лучше?

Капитон Иваныч много раз заговаривал с племянницей, расспрашивал; но девушка молчала или отвечала задумчиво, грустно, будто с болью в сердце – все те же слова, тот же вопрос.

«Господь с ней! – подумал Капитон Иваныч. – Со страху будто разум потеряла. Вот до чего люди злые доведут!..»


Читать далее

Евгений Андреевич Салиас. На Москве. (Из времени чумы 1771 г.). Исторический роман в четырех частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть