Онлайн чтение книги На поле славы Na polu chwały
XVI

Еще став невестой, панна Сенинская испытала такое чувство, будто в ее жизни что-то смеркается, что-то гаснет, обрывается и замыкается и поэтому предстоящая перемена не пробуждала в ее сердце радости. Она согласилась на нее только потому, что такова была воля Понговского и что так ей подсказывала благодарность за опеку, а главным образом еще и потому, что с отъездом Яцека в ее сердце остались только горечь, сожаление, обида и та мысль, что, кроме опекуна, у нее нет никого на всем свете, и если бы не он, то она блуждала бы круглой сиротой среди чужих и неприязненных ей людей. Но вот внезапно грянул гром в тот очаг, возле которого ей предстояло сидеть, хотя и в печальном спокойствии, и не стало единственного человека, бывшего для нее хоть чем-нибудь на свете. Неудивительно поэтому, что этот гром оглушил ее в первую минуту и что все мысли смешались в ее голове, а в сердце осталось только одно чувство сожаления об этой единственной близкой ей душе, в соединении с чувством изумления и страха.

Поэтому слова двух старших сестер Кржепецких, начавших уже расхищать ее приданое, были для нее пустыми звуками, не имевшими никакого значения. Потом пришел пан Мартьян, кланялся, потирал руки, подпрыгивал, что-то долго говорил, но она не понимала, как его, так и всех остальных гостей, которые, следуя обычаю, подходили к ней со словами участия, тем более выразительного, чем меньше его было в их сердцах. Только когда пан Циприанович положил ей по-отечески руку на голову и сказал: «Господь не оставит тебя, сиротка!», что-то вдруг зашевелилось в ней, и на глаза набежали слезы. И в первый раз ей пришла в голову мысль, что она теперь точно жалкий листок, предоставленный на произвол ветра.

Между тем начались погребальные церемонии, а так как пан Понговский был крупным лицом в своей округе, то они продолжались, по обычаю, около десяти дней. В обручении принимали участие, за некоторыми исключениями, только приглашенные, а на похороны съехались все близкие и дальние соседи, и дом совершенно переполнился людьми, а приемы, речи, поездки в костел и возвращения из него следовали одни за другими. В первые дни всеобщее внимание было обращено на осиротевшую девушку, но потом, когда люди заметили, что Кржепецкие завладели всем домом, и что они выступают здесь в качестве хозяев, перестали обращать на нее внимание, а под конец погребальных церемоний и совсем стали смотреть на нее, как на обыкновенную приживалку.

Думал о ней только пан Циприанович, которого тронули ее слезы и ее печальная судьба. Слуги уже начали шептаться о том, что две панны Кржепецкие растащили все приданое, а старый пан спрятал в шкатулку ее драгоценности и что в доме уже начинают помыкать девушкой. Когда эти слухи дошли и до ушей пана Серафима, они задели его сердце, и старик решил поговорить об этом с ксендзом Войновским.

Но ксендз Войновский был сильно предубежден против девушки из-за Тачевского и с первых же слов заявил:

— Жаль мне ее, потому что она такая бедная и несчастная, и что смогу, я сделаю для нее, но, говоря между нами, — это Господь покарал ее за моего Яцека.

— Да, но ведь Яцек уехал, как и мой Станислав, а она осталась здесь сиротой.

— Уехал-то уехал, но как? Ваша милость видели его перед отъездом, а я провожал его дальше и скажу вам, что бедняга только зубы стиснул, а сердце так обливалось у него кровью, что и слова не мог выговорить. Эх, он любил эту девушку так, как только прежние люди любить умели, а теперешние не умеют!

— Но руками-то он еще может двигать, потому что я слыхал, что сейчас же за Радомом у него было какое-то столкновение, и он изрубил какого-то проезжего шляхтича или даже двух.

— Потому что у него такое девичье лицо, каждый проходимец думает, что легко от него отделаться. К нему пристали какие-то пьяные, что же ему было делать? Я сделаю ему за это выговор, непременно сделаю, но подумайте, ваша милость, ведь человек с разбитым сердцем все равно, что лев, попавший в сети.

— Совершенно правильно, но что касается девушки, — эх, благодетель! Бог знает, действительно ли она так виновата, как мы думали.

— Женщина всегда виновата!

— Виновата или не виновата, а только когда я узнал, что Понговский хочет жениться, мне сейчас же пришло в голову, что он, пожалуй, главный виновник всего, потому что ему было весьма важно раз и навсегда избавиться от Яцека.

Но ксендз покачал головой:

— Нет. Ведь мы заключили из его письма, что оно было написано по ее наущению. Я прекрасно помню его и мог бы вашей милости повторить каждое слово.

— Помню и я, но мы не могли знать, что говорил ей пан Понговский и как он ей изобразил поступки Яцека. Букоемские признались мне, например, что, встретив ее вместе с покойником на дороге в Радом, они умышленно говорили им, что Яцек уехал после обильных возлияний, смеющийся и веселый и вдобавок чрезвычайно заинтересованный дочерью пана Збержховского, к которому ваше преподобие дали ему письмо.

— Вот так налгали! И зачем?

— А затем, чтобы показать девушке и пану Понговскому, что Яцеку нет до них никакого дела. Но подумайте, ваше преподобие, если Букоемские могли столько наговорить из дружбы к Яцеку, то что мог наговорить ей покойник из вражды?

— Понятно, что он не пощадил его. Но если даже она и менее виновата, чем мы это думали, скажите, ваша милость, что же из этого следует? Яцек уехал и, может быть, совсем не вернется, ибо, насколько я его знаю, он еще меньше будет беречь свою жизнь, чем Понговский его репутацию.

— Тачевский все равно бы уехал, — отвечал пан Циприанович.

— И если он даже не вернется, я не разорву на себе сутану. Смерть за отчизну и к тому же в борьбе против магометанской нечестивости — это достойный конец христианского рыцаря, кончина, достойная великого рода. Но я предпочел бы, чтобы он уехал не с такой болезненной стрелой, которая засела в его сердце, вот и все.

— Но ведь и мой единственный сын тоже не знал в жизни особенного счастья, однако и он пошел и, может быть, не вернется, — отвечал пан Циприанович.

И оба призадумались, ибо и тот и другой от всей души любили своих юношей.

В той же задумчивости застал их прелат Творковский, а узнав, что они только что говорили о будущем панны Сенинской, сказал:

— Скажу вам, но пусть это будет по секрету, что покойник никакого завещания не оставил и что Кржепецкие имели право овладеть его состоянием. Я знаю, что он хотел составить брачный договор в пользу жены и записать все на нее, но не успел. Только не проговоритесь об этом перед Кржепецкими.

— А вы сами ничего им не сказали?

— Да зачем же? Кржепецкие злые люди, а мне нужно было, чтобы они относились к ней помягче и потому, я не только ничего не сказал им, а еще вставил: «Не только Бог человека, но и человек человека иногда хочет испытать!» Услышав это, они сильно встревожились и давай расспрашивать: «Да в чем дело? Да, может быть, вы что-нибудь знаете?» А я отвечаю: «Что должно быть, то и будет. Только помните одно, что покойник имел право записать свое имущество, кому хотел».

Тут прелат засмеялся и, заложив руки за фиолетовый пояс, продолжал:

— Ну, скажу я вам, у старика Кржепецкого даже икры затряслись, когда он услышал это. Он начал протестовать: «Не может быть! Он не имел права! Ни Бог, ни люди не согласились бы на это!» А я сурово взглянул на него и говорю: «Это хорошо, что вы вспоминаете Божье имя, ибо в ваши годы следует заботиться о его милосердии, но к человеческому суду лучше не прибегайте, так как вы легко можете не дождаться конца…» Старик страшно перепугался, а я еще добавил: «И к сироте будьте добры, чтобы Бог не наказал вас раньше, чем вы думаете».

Ксендз Войновский, доброе сердце которого тронулось судьбою девушки, тотчас заключил прелата в свои объятия.

— Благодетель! — воскликнул он. — Канцлером бы вам быть с вашей головой! Понимаю, понимаю! Вы ничего не сказали, с правдой не разминулись, но встревожили Кржепецких, которые, предполагая, что завещание, может быть, и есть, да еще, пожалуй, находится в ваших руках, должны теперь считаться с этим и сдерживать себя по отношению к сироте.

А прелат, довольный похвалой, постучал себя пальцем по голове и сказал:

— Не совсем еще дырявый орех, а?

— Ба! Да в этой голове столько разуму, что ему трудно в ней поместиться.

— Хе-хе! Хорошо, когда Господь захочет, а пока что, я думаю, что и в самом деле защитил сироту. С другой стороны, я не могу не признаться, что Кржепецкие, против моего ожидания, по-человечески и даже довольно сочувственно отзывались о панне Сенинской. Барышни, кажется, растащили там у нее разные тряпки, но отец сказал, что велит им отдать обратно.

— Хотя бы Кржепецкие были даже самыми скверными людьми, — отозвался пан Циприанович, но они не посмеют обидеть сироту, которой покровительствует такой умный и добрый духовник. Но теперь я хотел бы попросить ваше преподобие о другом: сделайте такое одолжение и заезжайте теперь ко мне в Едлинку. Удостойте меня чести угостить под моей кровлей такого знаменитого человека, беседа с которым подобна меду политики и всяческой премудрости. Ксендз Войновский уже обещал мне это, и вот вечером мы потолкуем наедине.

— Я знаю ваше гостеприимство, — любезно ответил прелат, — и отказаться от него было бы для меня истинным огорчением, а так как пост, считающийся самым неприятным временем, миновал, то я охотно заеду на денек к вашей милости. Итак, пойдемте попрощаемся с Кржепецкими, а прежде всего с сиротой, чтобы Кржепецкие видели, как мы относимся к ней.

И они пошли, а застав девушку одну, начали ободрять ее добрыми сердечными словами. Пан Циприанович погладил ее по белокурой головке, точно мать, которая хочет успокоить огорченного ребенка. Прелат Творковский сделал то же самое, а почтенного ксендза Войновского так тронуло ее изменившееся личико и ее печальная красота, напоминающая полевой цветок, преждевременно скошенный косой, что и он отечески обнял ее голову и, думая постоянно о Тачевском, проговорил, обращаясь не то к ней, не то к самому себе:

— Можно ли удивляться Яцеку, когда это такая картинка… И все налгали Букоемские, что он весело уехал. Ой, как налгали!

Услышав это, девушка порывисто прижалась губами к его руке и долго не могла оторвать их. Сердечные рыдания потрясли ее еще детскую грудь, и они оставили ее так, в неутолимых слезах и печали.

А час спустя они уже были в Едлинке, где их ожидали добрые вести. Приехал слуга, присланный с письмом от Станислава. Молодой Циприанович сообщал, что они поступили вместе с Яцеком в гусарский полк королевича Александра, что они оба здоровы, и что Яцек, хотя все еще печалится, однако немного приободрился и не забывается уже так, как в первое время. Кроме того, наряду со словами сыновней любви, в письме было одно известие, сильно удивившее пана Серафима. «Если вы, дорогой отец и благодетель, — писал Станислав, — увидите вернувшихся домой Букоемских, то не удивляйтесь и помогите им своим участием. С ними случилось странное происшествие, и мы уже не можем ни в чем помочь им. Если бы им не предстояло идти на войну, они бы, вероятно, давно умерли от огорчения, которое и так чуть не уморило их».

В течение следующих месяцев пан Циприанович несколько раз заезжал в Белчончку, желая узнать, что делается с панной Сенинской. Им не руководили никакие особые виды, так как его сын Станислав не был в нее влюблен, а с Яцеком было все порвано. Он делал это только по доброте душевной, а отчасти и из любопытства, желая проверить, каким образом и насколько девушка была причиной этого разрыва.

Однако это ему удавалось с трудом. Правда, Кржепецкие уважали его за богатство и гостеприимно принимали его, но гостеприимство это было такое осторожное, такое неотступное и назойливое, что пану Циприановичу не удавалось ни на минуту остаться наедине с девушкой.

Он понимал, что они не хотят, чтобы он расспрашивал ее о том, как они с нею обходятся, и это заставляло его призадуматься, так как он не замечал, чтобы с нею обходились плохо или слишком помыкали ею. Правда, он заставал ее раза два за чисткой хлебной коркой белых атласных башмаков таких размеров, что они не могли быть с ее ноги, или по вечерам за штопкой чулок, но панны Кржепецкие делали то же самое, следовательно, здесь не было желания унизить сироту какой-нибудь черной работой. Барышни бывали иногда язвительны и колючи вроде крапивы, но пан Серафим вскоре заметил, что таков уж у них характер и что они не всегда могут удержаться и огрызаются даже с братом, которого боялись до такой степени, что достаточно было ему посмотреть на какую-нибудь из них, чтобы она сейчас же спрятала высунутое уже, было, жало. Сам Мартьян был любезен и вежлив с девушкой, но без навязчивости, а после отъезда отца и Текли стал еще любезнее.

Однако этот отъезд не понравился пану Циприановичу, хотя было вполне понятно, что старика, уже несколько слабого на ноги, нельзя было оставлять без женского ухода и что для ведения двух хозяйств семья Кржепецких должна была разделиться. Конечно, пан Серафим предпочел, чтобы Текля осталась с сиротой, но когда при удобном случае он намекнул на большее соответствие их возрастов, этот намек был принят крайне неприязненно старшими сестрами.

— Панна Сенинская, — проговорила Иоганна, — показала уже всему свету, что она не считается с возрастом, доказательством чему может служить покойный дядя и пани Винницкая, поэтому и мы не слишком стары для нее.

— Мы настолько же старше ее, насколько Текля моложе, да и то не знаю, — добавила другая, — кроме того, это уже наше дело, как устраиваться с хозяйством.

Но Мартьян вмешался в разговор и сказал:

— Отцу приятнее услуги Текли. Он любит ее больше всех, чему нельзя и удивляться. Мы думали послать и панну Сенинскую с ними, но она привыкла к этому дому, и я думаю, что ей здесь будет лучше, а что касается нашей опеки, то я сделаю все, что в моих силах, чтобы ее ничто не тяготило.

С этими словами он приблизился, шаркая ногами, к девушке и хотел поцеловать у нее руку, но она быстро отдернула ее как бы с тревогой. Пан Серафим подумал, что не следовало бы увозить из дома пани Винницкую, но оставил это замечание при себе, не желая вмешиваться в чужие дела.

Он не раз замечал, что на лице панны Сенинской рядом с печалью часто появляется и страх, но не удивлялся этому, ибо доля ее стала действительно тяжела. Сирота, без единой близкой души, без крова над головой, она принуждена была жить из милости у неприятных ей людей, пользующихся к тому же нехорошей репутацией, должна была тосковать о минувшем светлом прошлом и беспокоиться за настоящее. Кроме того, даже если человеку и очень плохо, но он имеет надежды на лучшее будущее, это может служить ему утешением. Но она не могла ни на что надеяться и не ждала ничего. Завтра предстояло ей точно такое же, как сегодня, а впереди долгие годы вечно одинакового сиротства, одиночества и жизни на чужих хлебах.

Пан Серафим часто беседовал об этом с ксендзом Войновским, с которым он виделся почти ежедневно, так как им приятно было разговаривать о своих молодых воинах. Но ксендз Войновский только пожимал сочувственно плечами и восхищался политикой ксендза Творковского, который, намекнув о завещании, занес как бы дамоклов меч над головами Кржепецких, чем предохранил сироту от слишком сурового обращения последних.

— Вот это так политик! — говорил он. — Кажется, что его держишь, а он уж ускользнул. Иногда мне кажется, что он и нам не открыл всей правды и что, может быть, в его руках и, действительно, есть завещание, с которым он неожиданно выступит.

— И мне это приходило в голову, но зачем же он стал бы его скрывать?

— Не знаю, может быть, чтобы испытать человеческую натуру. Я думаю только, что покойный Понговский был человек весьма предусмотрительный, и мне не верится, чтобы он давно уже не составил какого-нибудь распоряжения.

Но через некоторое время внимание обоих стариков обратилось в совершенно иную сторону. Дело в том, что приехали, или, вернее, пришли пешком из Радома братья Букоемские. Они появились в один прекрасный вечер в Едлинке, правда, при саблях, но в таких изорванных кафтанах, в худых сапогах и с такими огорченными лицами, что если бы пан Серафим не поджидал их, он, наверное, страшно бы испугался, думая, что они принесли ему известие о смерти сына.

Братья начали по очереди обнимать его колени и целовать руки, а он, глядя на их горе, ударил себя по бедрам и воскликнул:

— Стах писал мне, что с вами случилась беда, но побойтесь же Бога!

— Согрешили, благодетель! — ответил, ударяя себя в грудь, Марк. А за ним и другие начали повторять:

— Согрешили! согрешили! согрешили!

— Говорите же, что? как? Как поживает Стах? Он писал мне, что спасал вас. Что же случилось?

— Стах здоров, благодетель, и оба с Тачевским они блестят как два солнца…

— Слава Богу! Слава Богу! Спасибо за доброе известие. Письма у вас нет?

— Он написал, но нам не дал, — говорит, вы можете потерять.

— А не голодны ли вы? Побойтесь вы Бога.

— Нет, мы не голодны! Угощение у каждого шляхтича готово, но мы несчастны.

— Ну, садитесь. Выпейте чего-нибудь горячего, а пока вино не разогрето, расскажите, что вас постигло. Где вы были?

— В Варшаве, — ответил Матвей, — но это прескверное место.

— Почему же?

— Потому что там страшно много шулеров и пьяниц, а на Долгой и в Старом Городе, что ни шаг, то веха[24]Веха служила признаком, что в этом месте продается вино..

— И что же?

— Вот и уговорил один собачий сын Луку сыграть с ним в кости. Чтоб его нечестивые на первый кол посадили!

— И обыграл его?

— Выиграл сначала все его наличные, а потом и наши. Мы пришли в отчаяние и хотели отыграться, но проиграли ему еще лошадь с седлом и с пистолетами в футлярах… Ну прямо скажу вашей милости, мы думали, что Лука пырнет себя ножом!.. И что было делать? Как же не утешить брата? Вот мы и продали второго коня, чтобы Луке хоть было с кем идти пешком.

— Ну теперь уж я понимаю, что случилось!

— Так оно и было, благодетель… Когда мы протрезвились, нас охватило еще большее отчаяние, что нет уже двух коней… Тут еще нужнее оказалось утешение…

— И так вы утешались вплоть до четвертого коня…

— До четвертого! Согрешили! Согрешили! — повторяли сокрушенные братья.

— Но, по крайней мере, на этом окончилось? — спросил пан Циприанович.

— Где там, отец наш и благодетель! Встретили мы этого шулера, некоего Порадзского, а он и давай оскорблять нас. «Так, говорит, всегда баранов стригут! Но вы парни здоровые, говорит, и я возьму вас к себе на службу, так как я как раз записался в войска!» Заплакал тут Лука, что тот поднимает нас на смех, да хвать его саблей по роже! Тот упал! На помощь к нему подскочили приятели, а мы вступились за Луку и давай рубить, а тут подходит маршальская стража — и на нас! Наши враги давай вопить: «Господа! Здесь попирают свободу и всю Речь Посполитую оскорбляют в нашем лице! Давайте помиримся!» Так мы и сделали, и Господь благословил нас и мы в один момент изрубили восьмерых, троих из них насмерть, а остальные удрали…

Пан Циприанович схватился за голову, а Марк продолжал:

— Да! Теперь мы знаем! Господь видел нашу невинность, и только когда люди начали кричать, что под боком у короля совершается преступление, что это уголовщина, мы испугались и бросились бежать. Нас хотели поймать, но мы, по-старому, влепили кому по лбу, кому по шее и удрали. Станислав спас нас, одолжив нам лошадей своей челяди, но и так мы едва унесли головы, так как погоня продолжалась до самого Сенкоцина, и если бы лошади оказались скверные, нас бы уже не было на свете. К счастью, там никто не знал нашего имени и потому из этого не может возникнуть никакого дела.

Наступило продолжительное молчание, после чего пан Серафим спросил:

— Где же эти лошади Станислава?

А братья принялись в третий раз повторять:

— Согрешили, благодетель! Согрешили!

— Теперь я понимаю, — проговорил старый Циприанович, — почему вы не привезли письма от Стаха. Он писал мне, что вас постигли различные несчастья, и сообщал мне о вашем приезде, предполагая, что вы будете нуждаться в деньгах на лошадей и вооружение, но как все это кончится, он не мог предвидеть…

— Совершенно правильно, благодетель! — отвечал Ян.

Между тем принесли разогретое вино, за которое братья принялись с большой охотой, так как были сильно утомлены дорогой. Однако их беспокоило молчание хозяина, который все время расхаживал по комнате с опечаленным и строгим липом. Поэтому Марк заговорил снова:

— Вы спрашиваете, милостивый благодетель наш, о конях Станислава. Два из них сбили себе ноги, прежде чем мы успели доехать до Гройца, так как мы ехали все время вскачь и во время сильного ветра. Мы продали их за бесценок жидам-фурманам, потому что они все равно уж никуда не годились, а у нас не было ни гроша за душой, так как Станислав, вследствие внезапности бегства, не успел снабдить нас. Тогда, подкрепившись кое-как, мы поехали дальше по двое на одной лошади. Вы представляете себе это, ваша милость? Появится из-за угла какой-нибудь шляхтич и сейчас же хватается за бока: «Что же это, спрашивает, за иерусалимские дворяне?» А мы от такого горя уж на все были готовы. Начались постоянные столкновения, драки, пока, наконец, в Бялобжегах, ради своего спокойствия, мы продали и эти две последние клячи. Когда же кто-нибудь удивлялся, что мы идем пешком, мы отвечали, что это благодаря обету… Вы уж, того, благодетель, простите нас по-отцовски, ведь более несчастных людей, вероятно, нет и на свете.

— Правда! Правда! — воскликнули Лука и Матвей.

А Ян, расчувствовавшийся при воспоминании о пережитых несчастьях и своей виновности, поднял руки кверху и воскликнул:

— Сироты мы Божьи! Что же у нас осталось на свете?

— Ничего, кроме братской любви! — ответил Марк.

И братья начали обнимать друг друга, проливая при этом обильные слезы, а потом все сразу двинулись к пану Серафиму. Марк первый обнял его колени.

— Отец, — говорил он, — опекун наш первородный, не сердитесь на нас! Одолжите нам еще раз денег для поступления в войска, а мы, Бог даст, отдадим вам из добычи. А не одолжите, так и не надо, только не сердитесь на нас и простите. Простите ради великой дружбы, которую мы питаем к вашему Стаху, потому что, откровенно скажу вам, если бы кто-нибудь поднял на него хоть только палец, мы разнесли бы его на саблях. Не правда ли, братья мои дорогие, на саблях?..

— Подавайте нам его сюда, собачьего сына! — воскликнули Матвей, Лука и Ян.

А пан Циприанович остановился перед ними, приложил руку ко лбу и ответил им так:

— Сержусь я — это верно, но еще больше грустно мне. Как подумаю я, что таких, как вы, много есть в Речи Посполитой, так сжимается мое сердце и в душе вырастает вопрос: способна ли будет мать наша с такими детьми отразить все те несчастья, которые угрожают ей? Вы извиняетесь передо мною и ожидаете моего прощения. Но, Господи Боже мой! Не во мне и не в моих конях тут дело, а в чем-то в сто раз более серьезном, ибо дело идет об общественном благе, о будущем всей Речи Посполитой; а что вы этого не понимаете, что вам такая мысль не пришла даже в голову и что таких, как вы, тысячи, то тем больше мое сожаление, тем больнее скорбь и сильнее отчаяние и мое и каждого благородного сына нашей отчизны.

— Ради Бога, благодетель наш! Чем же мы так согрешили перед отчизной?

— Чем? Бесчинством, своеволием, распущенностью и пьянством… Эх! Легко у нас люди относятся к подобным вещам и не видят, как распространяется эта зараза, не видят, как разваливаются стены этого великолепного здания и потолок грозит обрушиться на наши головы. Перед нами война и неизвестно, не против ли нас обратят язычники свои силы, а вы — воины христианские — что вы делаете? Трубы уже призывают к бою, а у вас в голове только вино и распутство! И вы с веселым сердцем рубите защитников того права, которое поддерживает хоть относительный порядок! Кто же установил это право? — Шляхта! А кто его попирает? — Шляхта же! Кто же выступит на поле славы за этот край, во славу Божью, когда не солдаты, а пьяницы, не граждане, а своевольники и забияки живут в нем?!

Тут пан Серафим оборвал и, прижав руку к лбу, снова заходил большими шагами по комнате, а они начали смущенно переглядываться, так как не ожидали услышать что-либо подобное из его уст.

А старик, тяжело вздохнув, продолжал так:

— Вы призваны были идти против крови языческой, а пролили христианскую. Вы призваны были защищать свою родину, а выступили как враги ее, ибо само собой понятно, что чем больше беспорядка в крепости, тем и крепость слабее!.. Есть еще, к счастью, у этой матери и благородные дети, но и таких, как вы, есть легион, и потому не свобода процветает здесь, а своеволие, не послушание, а безнаказанность, не суровый обычай, а распущенность, не любовь к родине, а своекорыстие, потому срываются у нас сеймы, и пустует казна, и растут неурядицы, и междоусобные войны, как разнузданные кони, топчут отечество, а судьбой его управляют пьяные головы, и подданные живут в стеснении, и кругом царит лишь бесправие, — вот почему обливается кровью мое сердце и я опасаюсь несчастий и Божьего гнева!..

— О Господи! Что же нам остается теперь, только повеситься? — воскликнул Лука.

А пан Циприанович еще несколько раз измерил шагами комнату и продолжал, но уже обращаясь не к Букоемским, а как бы про себя:

— Вдоль и поперек всей Речи Посполитой идет один великий пир, а на стене невидимая рука уже написала! Мене… текел… фарес!.. Сейчас льется вино, а скоро польется кровь и слезы. Я это вижу. Не я один это предсказываю, но напрасно слепому ставить перед глазами свечи или глухому петь песни…

Воцарилось молчание. Братья продолжали посматривать то друг на друга, то на пана Серафима, все больше и больше приходя в смущение. Наконец Лука прошептал:

— Чтоб мне лопнуть, если я что-нибудь понимаю!

— И я!

— И я!..

— Потому что, если мы раза два подвыпили…

— Тише, не вспоминай…

— Едемте домой!..

— Едемте…

— Бьем челом вашей милости, благодетелю!.. — проговорил Марк, выступая вперед и склоняясь к ногам пана Серафима.

— Куда же вы?

— В Лесничевку. Господь нам поможет…

— И я помогу, — отвечал пан Циприанович, — только скорбь наполнила мое сердце, и я должен был излить ее. Ступайте наверх, отдохните, а потом я скажу вам, что я решил.

Час спустя он приказал запрячь лошадей и поехал к ксендзу Войновскому.

Ксендз тоже сильно огорчился поступками Букоемских, но моментами не мог удержаться от смеха, так как, прослужив долгие годы в войске, он вспоминал теперь различные приключения, которые случались и с ним, и с его товарищами. Однако тот факт, что они пропили лошадей, он никак не мог простить братьям.

— Солдат часто позволяет себе повольничать, — проговорил он, — но это уже слишком, ибо пропить лошадь, все равно что изменить службе. Букоемским я скажу, что был бы очень рад, если бы маршальский суд поснимал с них головы, и, правда, такой пример пригодился бы всем своевольникам, но вам признаюсь, что мне было бы их жаль, ибо все четверо парни хоть куда… Я кое-что понимаю в этом и заранее могу сказать, кто чего стоит. И вот, что касается этих Букоемских, то не поздоровится тем язычникам, которые столкнутся с ними грудь с грудью. Как же вы думаете поступить с ними?

— Конечно, я не оставлю их без помощи, но боюсь, если я отправлю их одних, как бы с ними вторично не приключилось то же самое…

— Верно! — согласился ксендз.

— Поэтому и пришло мне в голову поехать вместе с ними и отдать их прямо в руки вахмистру. Очутившись в полку, они уже не смогут позволить себе ничего подобного.

— Правильно! Это прямо замечательная мысль! Проводите их, ваша милость, до Кракова, так как там будут стягиваться полки. Ба! Может быть, и я выберусь заодно с вами… Таким образом мы повидаем наших молодых людей, а потом, успокоенные, вернемся обратно.

Пан Циприанович улыбнулся и сказал:

— Нет, уж вам придется вернуться одному.

— Почему же так?

— Потому что я тоже поступлю в войско…

— Вы хотите служить в войске? — с изумлением спросил ксендз Войновский.

— И да и нет, ибо одно дело поступить на военную службу и сделать из этого свое занятие, а другое — отправиться только в одну экспедицию. Стар я уже, правда, но и старше меня часто становились в ряды при одном звуке трубы Градыва. Я послал единственного сына — и это правда, но ведь для отчизны не может быть слишком большой жертвы. Так рассуждали и мои родители, и за это вознаградила их наша мать-отчизна величайшей честью, какую она могла оказать. Итак, для нее нужно отдать хотя бы последний грош, хотя бы последнюю каплю крови. А если бы даже пришлось умереть, подумайте, ваше преподобие, какое это великое счастье, какая прекрасная смерть! Раз нужно все равно умереть, так не лучше ли на поле славы, рядом с сыном, чем на постели, и от сабли или от пули, чем от болезни, а вдобавок еще умереть в борьбе за веру и родину?..

Тут пан Циприанович сам растрогался собственными словами и, подняв руки, начал повторять: «Дай-то Бог! Дай-то Бог!», а ксендз Войновский обнял его и сказал:

— Дай Бог, чтобы в Речи Посполитой было как можно больше граждан, похожих на вашу милость, ибо столь же благородных найдется в ней немного, а еще более благородных, пожалуй, и вовсе нет. Разумеется, шляхтичу гораздо пристойнее умереть на поле брани, чем на собственной постели, и раньше все так думали, но теперь наступили плохие времена. Отчизна и вера — это один большой алтарь, а человек — это капля мирры, которой предназначено сгореть во славу алтаря!.. Да!.. Теперь плохие времена… Война для вашей милости ведь тоже не новость — правда?

Пан Серафим погладил себя по груди.

— Да, есть тут немало шрамов от сабель и выстрелов с давних времен.

— И мне приятнее было бы служить в полку, чем выслушивать здесь признания в бабьих грехах. Другая придет и наболтает не весть что, да так скоро, точно она пришла блох перед исповедальней вытряхивать. Мужик, если уж нагрешит, так, по крайней мере, есть в чем исповедоваться… а солдат и тем более. Уже надев на себя вот это духовное одеяние, я был священником в гусарском полку пана Модлишевского… И сейчас даже приятно вспомнить… Между одним и другим отпущением грехов поднимешь иногда ружье к лицу, а то и приклад пустишь в ход. Ого! Теперь много потребуется капелланов. Хотелось бы и мне отправиться, но приход большой, работы масса, а викарий у меня нерасторопный, а главное, есть у меня одна такая рана, которую я давным-давно получил и которая мне больше получаса не позволяет просидеть на лошади.

— Я был бы счастлив иметь такого товарища, — ответил пан Серафим, — но понимаю, что, если бы даже и не эта рана, ваше преподобие все равно не смогли бы покинуть прихода.

— А ну посмотрим!.. Сяду денька на два на мерина и попробую, как долго я удержусь на седле. Может быть, там как-нибудь и уладится. А кто же у вас в доме останется хозяйствовать?

— Есть у меня один лесник, человек простой, но такой честный, что почти святой…

— Знаю, это тот, за которым ходят лесные звери. Люди называют его колдуном, но вы, конечно, знаете лучше. Но ведь это старый человек и больной.

— Я хочу также взять к себе Вильчепольского, который раньше служил у Понговского. Может быть, вы помните? Молодой шляхтич без ноги, но человек деятельный и смелый. Кржепецкий удалил его, потому что он гордо держался с ним. Он был у меня два дня назад, предлагая свои услуги, и сегодня я, вероятно, покончу с ним. Понговский недолюбливал его, потому что парень не давал себя в обиду, но хвалил его верность и усердие.

— А что там слышно в Белчончке?

— Я уже давно там не был. Вильчепольский не хвалит Кржепецких, но подробно я не имел времени расспросить его.

— Завтра я загляну туда, хотя они не очень рады меня видеть, а потом заеду к вашей милости прочесть нотацию этим Букоемским. Велю им исповедаться и наложу на них епитимью. Пусть дадут друг дружке по пятьдесят плетей, это им пригодится!

— Конечно, пригодится, но теперь я должен попрощаться с вами, так как меня ждет этот Вильчепольский.

С этими словами пан Циприанович укоротил ремень, чтобы сабля не мешала ему сесть в экипаж, и минуту спустя ехал уже в свою Едлинку, размышляя по дороге о будущей поездке и улыбаясь при мысли, что будет плечо в плечо со своим единственным сыном сражаться против неверных. Проехав Белчончку, он встретил двух вьючных лошадей и бричку с вещами, на которой ехал Вильчепольский.

Он пригласил его пересесть к себе и спросил:

— Вы уже совсем из Белчончки?

А Вильчепольский указал на узлы и, желая показать, что хотя дело и идет о службе, однако он не совсем простой человек, сказал:

— Вот, ваша милость: omnia mea mecum porto.

— Разве вам так было спешно?

— Не столько спешно, сколько необходимо. Поэтому я с радостью соглашаюсь на все условия вашей милости, и в случае вашего отъезда, о котором вы упоминали, буду верно оберегать ваш дом и имущество.

Пану Серафиму понравился этот ответ и дерзкое самоуверенное лицо молодого человека. После минутного раздумья он обратился к нему:

— В верности вашей я не сомневаюсь, так как знаю, что вы шляхтич, но только опасаюсь неосторожности и неопытности вашей. В Едлинке нужно сидеть сиднем, бодрствовать и день и ночь, так как она находится почти в самом лесу, а там нет недостатка в разбойниках, которые иногда нападают даже и на дома.

— Едлинке я не желаю нападения, но себе желал бы его, чтобы убедить вашу милость, что у меня хватит бдительности и сердца…

— Это сразу видно по вас! — отвечал пан Циприанович. Он умолк, а через минуту заговорил снова:

— Я хочу предостеречь вас еще в одном важном деле. Пан Понговский предстал перед судом Божьим, но всем известно, что он был суров к подданным. Ксендз Войновский порицал его за это, из чего и возникла их вражда. Не жалели там мужицкого труда, а наказания были строги и расправа коротка. Надо сказать правду: там все были угнетены, и служащие тоже привыкли слишком строго обращаться с людьми. И вот, я говорю вам, что у меня этого нет. Наказания должны быть, но отеческие, а слишком большую строгость я считаю тяжким грехом против Бога и отчизны. Запомните хорошенько, что крестьянин не творог и слишком сильно его выжимать нельзя. Я не хочу жить человеческими слезами и всегда помню о том, что перед Богом мы все равны.

Снова воцарилось молчание. Потом Вильчепольский схватил руку пана Серафима и поднес ее к губам.

— Вижу, что вы понимаете меня, — проговорил пан Циприанович.

— Понимаю, благодетель мой, — отвечал молодой человек, — и отвечу вам на это: много раз хотел я прямо сказать пану Понговскому, чтобы он искал другого эконома, что я хочу уйти от него, но что же делать, когда я не мог.

— Почему же? Ведь работы всюду много.

А Вильчепольский смутился и заговорит, запинаясь:

— Не… пришлось… все не мог!.. Так вот со дня на день откладывал… А кроме того, была строгость… и не было ее…

— То есть как же это?

— Правда, работы требовали слишком много, и никто не мог ничего с этим поделать, но что касается наказаний, что касается побоев, скажу коротко: вместо розог были соломенные веревки…

— Кто же там был такой жалостливый? Вы сами?

— Нет. Но я предпочитал повиноваться ангельской, а не дьявольской воле.

— Понимаю, но скажите, чья же это была воля?

— Панны Сенинской.

— А-а! Так вот какая она была!

— Настоящий ангел! Она тоже боялась покойника, который только за последнее время начал обращать внимание на ее слова. Но все так сильно любили ее, что каждый предпочитал навлечь на себя гнев покойника, чем не исполнить ее просьбу.

— Благослови ее Господь за это! Итак, вы были в заговоре против Понговского?

— Да, ваша милость.

— И это ни разу не обнаружилось?

— Один раз обнаружилось, но я не выдал девушку. Покойник сам высек меня, потому что я сказал ему, что если это сделает кто-либо другой, или если мне, как шляхтичу, не подложат ковра, то я подожгу дом, а его самого застрелю. Так я бы и сделал, хотя бы потом мне пришлось уйти в лес к разбойникам.

— За это вы мне нравитесь, — отвечал пан Серафим. А Вильчепольский добавил:

— Тяжело подчас приходилось с паном Понговским, но был в доме, можно сказать, настоящий херувим Божий, и потому хотя я давно хотел уйти, но все оставался. А потом, когда девушка выросла, покойник начал больше обращать на нее внимания, а в последнее время даже и совсем считался с нею. Часто он знал, что она приказала выдать бедным зерна из амбара или, как я уже сказал, заменить розги веревками, а то пропустить день барщины, и притворялся, что не видит. В конце концов, он уже так стыдился ее, что ей не приходилось ни в чем скрываться перед ним. Это была настоящая покровительница людей, да благословит ее Господь и спасет ее от напасти!

— Почему вы сказали «спасет ее»? — спросил пан Циприанович.

— Потому что ей теперь хуже, чем раньше.

— Боже мой! В чем же дело?

— Панны — настоящие язвы, а молодой Кржепецкий якобы удерживает их, но я-то знаю, зачем он это делает, и пусть он лучше остерегается, чтобы кто-нибудь не застрелил его, как собаку!

Была уже поздняя ночь, но кругом было совсем светло, потому что на небе сияла полная луна, и при ее свете пан Циприанович заметил, что глаза молодого эконома загорелись, как у волка.

— Что же вы знаете об этом? — с любопытством спросил он.

— Знаю, что он удалил меня не только за мою дерзость, но и потому, что я внимательно смотрел и прислушивался к тому, что говорят в доме… Я вынужден был уйти, но до Белчончки недалеко, и в случае чего…

Он замолчал, и на дороге слышался только шум сосен, колеблемых ночным ветром.


Читать далее

Генрик Сенкевич. На поле славы
1 - 1 13.04.13
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13
XXVII 13.04.13
XXVIII 13.04.13
XXIX 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть