Третья глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Третья глава

1

Широко вокруг Мукдена раскинулся русский лагерь. Девять корпусов, восемьсот орудий, тридцать два пулемета заняли фронт в пятьдесят четыре версты. И по всему этому фронту рыли окопы, строили блиндажи, причем более обстоятельно, чем под Ляояном.

Логунов, теперь снова командир полуроты, уходил с солдатами рано утром, возвращался к закату солнца. Нину давно не видел, с сослуживцами мало разговаривал. Возвращаясь, с удовольствием думал, что «дома», в палатке, его ждет денщик. Когда пола палатки опускалась, денщик спрашивал:

— Самоварчик подать, вашбродь?

— Давай, давай, Хвостов, самоварчик!

Теперь они могли, не возбуждая подозрений, разговаривать сколько угодно. В последнее время все чаще наблюдались случаи, небывалые для русской армии. По одному, по двое, по трое то в одном батальоне, то в другом солдаты пристраивали за плечи вещевые мешки и по железнодорожному полотну уходили в Россию. Куропаткин снарядил казачьи части ловить беглецов. Говорили об этом, о том, что до Ляояна армия верила в победу, теперь не верит и не понимает, что происходит.

Потом офицер и денщик говорили о Петербурге, о рабочих кружках, стачках, жандармах, политическом просвещении. Перед Логуновым раскрывался мир, дотоле ему почти неизвестный. Он думал:

«Какими разными путями люди приходят к мысли о необходимости изменения существующего порядка вещей!

Люди хотят построить новое, справедливое общество!

Все остальное не так важно, как это. И наука, и победы — к чему они, если они ведут не к общему благу?»

Он снова услышал имя: Владимир Ильич Ленин.

Он хотел знать об этом человеке как можно больше, не только то, что скупо и осторожно рассказывала сестра.

… В первые свои встречи с Лениным за заставой Хвостов не ведал ни имени его, ни фамилии. Пришел в рабочий кружок за Невскую заставу интеллигент и стал рассказывать о марксизме.

Заставскую жизнь неизвестный знал превосходно, и его рассказы делали удивительно простым и понятным великое учение; исчезало противопоставление: вот — наука, а вот — жизнь; и жизнь и наука в его устах представляли одно целое.

Он раздавал листки с вопросами, над которыми приходилось задумываться, внимательно собирать к ним материал…

И его беседы, и эта работа возбуждали в слушателях желание изучать фабрично-заводскую жизнь.

Хвостов рассказывал тихим голосом, чтобы никто ничего не расслышал за полотняными стенками палатки.

… Зимой Хвостов хаживал в Большой Казачий переулок.

В комнате Ленина стояла простая железная кровать, простой деревянный стол. Усаживались за стол. Ленин отодвигал в сторону исписанные листки — писал он тогда свою знаменитую книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», — доставал «Капитал», и начиналось совместное чтение абзаца за абзацем.

Со многими рабочими он так занимался, — необычайно острый у него глаз на человека.

Возвращался Хвостов за заставу всегда пешком, чтобы на свободе, на вольном воздухе, продумать все только что пережитое в общении с Владимиром Ильичем.

И всегда, во всякую минуту жизни, он помнил: есть, есть у нас вождь, не страшны нам теперь никакие испытания.

И тем же чувством все более проникался Логунов. Он думал, что путь борьбы долог и тяжел, но что другого пути нет и великое счастье, что он, Николай Логунов, узнал про него и решил на него вступить.

Если удавалось найти свободных полдня, Логунов уезжал к Неведомскому. В эти дни, когда каждая почта из России приносила тревожные и вместе с тем радостные вести, он испытывал потребность как можно чаще видеть капитана.

Блиндаж Неведомского и Топорнина батарейцы вырыли в красном песчаном холме, внутри обшили мелким лесом, выложили циновками, нары укрыли шерстяными одеялами.

— А, поручик! — приветливо восклицал Неведомский. — Заходи, друг, заходи! Читал последние газеты?

— В России настоящее дело делается, — как-то начал разговор Топорнин, — мы здесь в четверть силы работаем. Листовки печатаем! Жду не дождусь, когда батарею перебросят в Россию… Там мы покажем себя, Федя, но много надо уметь. Вот народоволец Александр Михайлов знал в лицо самых ловких охранников. Никакие гримы не помогали мерзавцам. Играл с ними как хотел. А как изучил местность! Все проходные дворы — наизусть, щели в заборах, лазейки в подворотнях! Так поведет шпика, так поведет, взмылит всего, а потом дулю под нос — исчез, провалился сквозь землю… Рассказывал мне двоюродный брат, что Михайлов вывел однажды целое совещание из дома, окруженного шпиками, повернул на глазах у всех за угол и был таков вместе со всей братией. Это был художник. Вот таким хочется быть, Федя. А Фоменку, помнишь, искали по всей России, он же поступил в киевскую тюрьму сторожем и до того дослужился, что назначили его надзирателем к политическим. И в один прекрасный день в свое дежурство ушел со всеми политическими. И никого не нашли. Как в воду канули!

— Никто не спорит, всё это герои, — задумчиво сказал Неведомский, — да не тот масштаб действий, Вася. Единоборство все это. Нам о другом надо думать, особенно Логунову. Он ведь кадровый. Да и нам, пока мы в армии и сколько в ней еще пробудем — неизвестно, нам тоже надо кой о чем подумать. Ядро нашей армии — крестьянское. Иные из нас на это сетуют, а если подумать, крестьяне — люди смелые, закаленные трудом и борьбой с природой. Русский крестьянин, кроме того, наделен удивительной способностью приспособляться к любым условиям жизни. Широкая, цельная натура.

— Взять, например, моего Емелю…

— Правильно, Коля, взять, например, твоего Емелю. Вот нам о подготовке этих людей к великому будущему надо думать, Вася, а не о драке в одиночку, пусть героической, с царем и его псами. И часто я думаю еще вот о чем… Каждого из нас могут послать на усмирение. Что делать? Конечно, можно отказаться, отстраниться, силой не заставят. Уйди от зла — и сотворишь благо. Душевную чистоту сохранишь, но для дела пользы никакой. Разумно поступать иначе. Имея в своих руках роту или даже полуроту, можно не только внести беспорядок в операцию, но и расстроить ее. Скажем, приказали тебе вести роту к казначейству, к арсеналу, к скла дам оружия, в рабочие кварталы — ты пошел и заблудился. Приказали разогнать толпу — ты приказываешь солдатам действовать словесно, без рукоприкладства, а тем паче без прикладоприкладства…

— Федор Иванович, а если дан приказ стрелять по толпе?

— Дорогой мой, командир взвода, не говоря уже о командире роты, всегда может распорядиться стрелять в воздух. Приближаясь к толпе сомкнутым строем, рассыпь людей цепью, смешай их с толпой, — тут даже и желающий применить оружие не сумеет применить его.

— Начальство ему за это голову снимет! — усмехнулся Топорнин.

— Нисколько не снимет, Вася… Николай, можно сделать так, чтобы начальство не сняло головы?

— Вполне. Нужно этот маневр поднести как охват толпы.

— Превосходно. В конце концов, чтобы поправить дело, вызывают вторую роту. Но и она не может стрелять, потому что в толпе первая рота!

Глаза Неведомского весело поблескивали сквозь очки.

— А при облавах и арестах офицер может задержать сыщика и провокатора и пропустить того, кого следует.

— Федор Иванович, да у тебя целая библия для офицера! — воскликнул Логунов.

Неведомский улыбнулся:

— Рота — небольшая воинская единица, а ведь в решающий момент она может сыграть исключительную роль. С небольшими силами можно, например, обезоружить за один час всю русскую армию!

— Ну, это, Федя, ты уж того… махнул! — засмеялся Топорнин.

— Все дело в организации, дорогой. Например, в пасхальную заутреню в церковь солдаты отправляются при одних портупеях со штыками, казармы же остаются под охраной немногих дневальных.

— А ведь действительно! — воскликнул Топорнин. — Но, Федя, практически это бред.

— Для всей России, может быть, и бред. А в Питере это можно было бы проделать.

— Да… черт возьми… заманчиво! А тем временем рабочие заставы… — Топорнин растянулся на нарах. — А ведь не за горами все это, не за горами!..

— Надо готовиться, — тихо проговорил Неведомский. — Надо иметь несколько вариантов генерального плана революции, и тогда мы победим. Не стихийность, но организация. Понимаете?

2

Утром Логунов еще одевался, когда в палатку заглянул черномазый незнакомый капитан.

— Извините, чем могу?.. — спросил Логунов. — Я сейчас…

Он полагал, что капитан подождет перед палаткой, но капитан вошел и сказал:

— Вам, поручик, придется следовать со мной.

— Вы из дивизии? Присядьте, пожалуйста.

— Благодарю вас, я тороплюсь.

Под холмом стояла бричка. Офицеры сели. Бричка тронулась.

— По какому поводу, господин капитан?

— В отношении вас, поручик, появилась известная необходимость.

— В отношении меня?

Гаоляновые поля, ивовые рощи — все было приятно в утреннем свете. Впереди из легкого сквозного тумана вышла саперная рота, пересекла дорогу, исчезла в роще.

В штабе дивизии, как во всяком штабе, по тропинкам между шатрами и палатками сновали офицеры с папками. Толстый полковник в фуражке, сдвинутой на затылок, внимательно посмотрел на подъехавшую бричку. Капитан и поручик ничем не заинтересовали его, он круто повернулся и зашагал в сторону.

Офицеры слезли и пошли к блиндажу нового начальника дивизии полковника Леша.

— Обождите меня, — сказал капитан, спускаясь вниз и пожимая руку адъютанту.

— Там корпусной контролер, — предупредил адъютант. — Придется повременить пять минут.

Логунов присел на пенек, капитан остался стоять.

Из раскрытой двери доносился голос Леша.

— Что вы хотите? — возмущенно спрашивал Леш. — Помилуйте, то, что вы хотите, совершенно невозможно.

— Но вы войдите и в мое положение, — возражал спокойный голос. — Ревизии я обязан производить. Ревизию я и произвел. Я установил: сено за пуд вы покупаете по тридцать три копейки, а в расход выводите по сорок пять. Господин полковник, двенадцать копеек на пуде!

В блиндаже наступила пауза.

— Как-никак, — заговорил тот же голос, — суммы эти казенные, и из копеечек слагаются сотни тысяч.

— Вы говорите, с одной стороны, разумные и достойные вещи, — сказал Леш, — а с другой стороны, извините, чистейшую ерунду. У нас скоро дивизионный праздник. Расходы предстоят черт знает какие. Денег на праздник не дадут ни копейки, а не праздновать мы не можем. Из каких же источников прикажете мне покрывать эти расходы?

Снова в палатке наступило молчание, Капитан, привезший Логунова, вынул желтый берестяной порттабачок, книжечку папиросной бумаги, но потом нахмурился и все спрятал обратно.

— Э, батенька, — снова донесся голос полковника, — и так не знаешь, как вывернуться, а тут еще вы на нашу голову…

Из блиндажа вышел корпусной контролер, сухощавый человек в сюртуке, погладил лысину, надел фуражку, взглянул внимательно на Логунова и пошел к ожидавшему его казаку с конем.

Капитан спустился в блиндаж. Минут десять в блиндаже было совершенно тихо, потом раздался возглас Леша:

— Ну, знаете ли, это уже… — И снова все стихло.

«По-видимому, я арестован, — подумал Логунов. — За что? Неужели наш кружок? Кто же донес?»

Когда капитан показался из блиндажа, лицо у него было растерянное.

— Все в порядке, — сказал он. — Вы, поручик, арестованы.

Логунова поместили в Мукдене, в сером кирпичном доме. У дверей часовой. Под окнами второй. Это была не то гауптвахта, не то что-то хуже гауптвахты. В углу небольшой комнаты стол, у стены постель и два китайских кресла. В окно Логунов видел глиняный, плотно убитый и чисто выметенный двор.

Прошелся по комнате. Подумал: неужели все пропало, все раскрыто? Неведомский, Топорнин!

По земляному полу мягко звучали шаги. Часовой прошел мимо и заглянул в окно.

Потом Логунов снял сапоги и лег. Ожидал вызова. Но день закончился, его не вызвали. Седоусый солдат принес обед и ужин. Ничего не сказал, и Логунов ни о чем его не спросил.

В следующие дни он думал все о том же: грустно, что он схвачен в самом начале своего пути! Но какие у них доказательства? Кто-то видел, слышал, донес? Член кружка неосторожно проговорился?

На пятый день дверь в комнату отворилась, вошел полковник Гейман из разведывательного отдела штаба. Логунов встречал его раньше, но сейчас с особенным вниманием разглядывал его красивое лицо, темные глаза, прямой нос под пенсне, маленькую бородку… Матовое лицо полковника казалось выточенным из слоновой кости.

— Ну-с, здравствуйте, поручик, — сказал Гейман, подходя к столу и садясь. — Как вы себя чувствуете в заточении?

— Я, господин полковник, здесь уже шестые сутки и ничего не ведаю…

— Все в свое время. Садитесь, поручик.

Логунов сел. Полковник закурил, облокотился и задумался. Он был в чистом белом кителе, в синих диагоналевых брюках, в легких черных штиблетах.

— Мы с вами побеседуем просто и откровенно, как два офицера.

Полковник снова и снова затягивался, осторожно поднося ко рту папиросу.

— Скажите, вы были в плену? — спросил он вдруг.

Логунов удивленно посмотрел на него.

— Так точно.

— И… бежали?

— Так точно.

— Весьма доблестно, весьма. Хочу спросить еще о двух мелочах.

Полковник положил на стол узенький коричневый портфель, а на него ладони.

— Во Владивостоке японец Кавамура имел часовую мастерскую. Русские офицеры покупали у него часы. В этом нет ничего особенного. Но почему между поручиком Логуновым и японским часовщиком возникла дружба? Вы сами как-то изволили рассказывать о своих дружеских отношениях с Кавамурой. Не правда ли, ведь смешно завязывать дружеские отношения с торговцами, у которых покупаешь ту или иную вещь? А Кавамура был не просто часовщик, он был штаб-офицером японской армии!

Полковник сидел заложив ногу за ногу, ослепительно белая кисть его руки лежала на портфеле, а Логунов, испытывавший радость оттого, что его арестовали не потому, что у него в роте солдатский кружок, улыбался.

— И еще мелочишка: ваш рядовой Емельянов спас японского офицера и получил от японских офицеров благодарственное письмо. Почему?

— Православный воин помог раненому врагу, — что в этом удивительного?

Полковник улыбнулся губами и щеками, но темные глаза смотрели серьезно.

— Христианские чувства заслуживают большого уважения… Я, если вам известно, происхожу из немецкой семьи. Немцы всегда стояли на страже России. Если хотите, мы, немцы, иногда более русские, чем сами русские! Подвиг православного человека не может не умилить… Но… скажите, пожалуйста, ведь вы критически относитесь к тактике русской армии?

— К тактике пехоты? Конечно.

— А как вы смотрите на это? Вы это читали?

Осторожно, двумя пальцами, Гейман вынул из портфеля листовку и положил ее перед Логуновым.

Логунов сделал над собой страшное усилие, чтобы остаться равнодушным. Несколько секунд он смотрел на листовку, на ее знакомые ровные строки, и ничего не мог сообразить. Вот оно — пришло! Все-таки пришло! Он вздохнул и сказал глухо:

— В первый раз вижу.

— Это в вашей роте. Ну-с, что это такое?

— Господин полковник, — усмехнулся Логунов, — разве вы сами не лучше меня знаете, что это такое?

— Вы правы, — сказал Гейман, встал и прошел от стены к стене. Прошел неторопливым мягким шагом, и штрипки натягивали на коленях узкие брюки. Всем этим делом, которое состряпал Саратовский, он был очень недоволен. Подумаешь — листовки! Да кто их читать будет? Много ли среди солдат грамотных? А если и прочтут? Армия не сборище фабричных. Здесь воинская честь и присяга. Саратовский относительно Логунова допустил еще один малопристойный крендель — сообщил, что сестра поручика под надзором. Сестра! Наверно, курсисточка. У курсисток мода сходить с ума. А выйдет замуж — народит детей и будет вполне благонадежна. Что же касается материалов по связи с японцами — воспаленное воображение у господина Саратовского. Этак каждого можно заподозрить. Создает дела, карьерист, черт его возьми!

— Вы правы, — повторил Гейман. — Я знаю, что это так называемая листовка. Я знаю. Больше того: я сочувствую. — Брови его поднялись. — Сочувствую всякому желанию честного человека облегчить жизнь многочисленных сословий в нашем государстве. Но только исходя из естественных начал, свойственных нам! Будем говорить как офицер с офицером. Существует в некоторых кругах мнение, что люди в положении, подобном моему, нарочно прикидываются искренними для того, чтобы уловить. Я думаю, что между офицерами, старшим и младшим, подобная вещь невозможна. Я хочу говорить с вами именно по душе. Мало ли что бывает у человека, мало ли какие мысли подчас приходят ему в голову, но мне кажется, все честные люди в стране хотят ее блага. Скажите, вот существуют в России различные нелегальные партии… Не поймите, ради бога, что я спрашиваю вас в каком-нибудь особенном смысле, я вас спрашиваю как офицера, несомненно, судя по вашим критическим замечаниям по тактике, мыслящего. Я считаю, что русские дворяне должны сплотиться, их цель — защита государства, это вековая их служба. По моему мнению, различные политические партии — даже социал-демократическая! — сказал он с легким ударением и приподняв брови, — не могут в среде дворян найти поклонников. Социал-демократы мыслят о разрушении нашего государства и о создании неведомого. Стремление к неведомому не есть свойство положительное, благоразумный человек должен всячески от него оберегать и себя и других. За миллионы соотечественников российские дворяне ответственны, поручик! Вот моя точка зрения. Согласны вы с ней?

Гейман говорил, глядя то на Логунова, то поверх его головы на стену. Его спокойный тон, манера говорить, как бы раздумывая и вовсе не убеждая, действовали на Логунова успокаивающе. Он подумал: «Не ожидал, что со мной так скоро будут говорить о Российской социал-демократической рабочей партии. Несомненно, Гейман не имеет настоящих материалов. Листовка и подозрения — вот все».

— Я вас слушал с большим вниманием, — сказал Логунов. — Не скрою, меня занимают реформы. Но только реформы, касающиеся военного дела. В остальном, господин полковник, я профан, политическими партиями не интересуюсь.

— Я, поручик, так и думал.

— А собственно, причину моего ареста можно узнать? Я очень был бы вам признателен, господин полковник!

— Причины?.. Побеседуем, покороче познакомимся, поручик… Я думаю, мы найдем с вами общий язык.

Он взял портфель, стряхнул пепел с брючины, поправил пенсне.

Шпоры на штиблетах приятно позванивали, дверь открылась и закрылась. Часовой прошел мимо окна. Логунов подошел к стене. Она была из кирпича. Он легонько стукнул по ней кулаком и прислушался.

3

Началось и закончилось чрезвычайно долго подготовлявшееся наступление Куропаткина на реке Шахэ, И закончилось не взятием Ляояна, как обещал Куропаткин и на что надеялись в Петербурге, а потерею шестидесяти двух тысяч человек и возвращением на старые позиции.

Когда все опять расположились в Мукдене, Горшенин привез Неведомскому «врачебное отношение» из лазарета, которое латинскими терминами за подписью доктора Петрова сообщало, что капитан Неведомский болен и нуждается для лечения в стационарных условиях Мукдена.

— Недельки на две, больше ни-ни… — сказал Гернгросс, подписывая приказ.

Неведомский приехал в город и поместился в доме Алексея Ивановича Попова, который открыл в Мукдене торговое представительство по закупке скота в Монголии.

После очередной и очень тяжелой военной неудачи солдатам нужно было как можно полнее объяснить смысл войны и причины поражений.

Вечером дверь приотворилась, и в комнату осторожно вошел зауряд-прапорщик, усатый, краснолицый, в запыленных сапогах.

— А, Медведев! Долгонько ждал тебя! — воскликнул капитан.

Толстоносый Медведев с могучими руками, которые он, усевшись на стул, осторожно положил на колени, в самом деле походил на медведя.

— У нас в полку, — сказал Медведев низким басом, — опора уже есть. Правда, небольшая, три человека. Умные солдаты. Я к ним присматривался давно, а теперь рискнул… Полное понимание. Рассуждают свободно. Надо бы чего-нибудь небольшенького почитать… чтобы, знаете, свернуть — и за голенище сапога.

— Небольшенькое дам, — сказал Неведомский. — А вообще — осторожность и осторожность! Поручик Логунов уже арестован. С одной стороны, нас как будто защищает офицерский мундир. С другой — ведь всегда на глазах у всех! Надо сказать, что царь весьма обеспокоен ростом революционного движения. Еще в феврале тысяча девятьсот третьего года под его председательством состоялось особое военное совещание. Как оградить солдат и офицеров от революционной пропаганды? Решили изучать офицера, образ его мыслей, его нравственные понятия. А для сего повсеместно организовать офицерские собрания, пуская туда и офицерские семьи. Дешевый стол, читальня, биллиард, любительские кружки! А для охранения солдат создать унтер-офицерские собрания. Не пускать сукина сына унтер-офицера в общегражданские места: в трактиры, чайные, где он может встретиться с соблазнителями! Но более существенное в другом: царь приказал военно-судному управлению ежемесячно докладывать ему о делах, связанных с революционной пропагандой. И на одном из таких отчетов наложил всемилостивейшую резолюцию: «Желательно вообще усилить наказания», Так что самодержец весьма обеспокоен… Это вам для сведения, Медведев, а затем для общей ориентации: всегда надо помнить, в среде какого рода оружия действуешь… Непременно это учитывайте! Ну, скажем, имеете вы дело с пехотой… Надо знать, что грамотность среди пехоты не превышает шестидесяти процентов. Пехота, по преимуществу, крестьянская и малограмотная. Работать там надо денно и нощно, и очень часто работа не будет вас удовлетворять. Но пехота для нас важна, ой как важна! В артиллерию и инженерные войска набирают из фабрично-заводского пролетариата. Тут меньше будет трудностей, тут будут читать… Грамотных почти девяносто процентов. Что же касается кавалерии, — Неведомский почесал переносицу, — то не питаю особенных надежд. Она и малокультурная, и, говоря вульгарно, комплектуется из наиболее зажиточного крестьянства. Знание лошадок, умение обращаться с ними — вот и все, что у них за душой. Самый трудный для нас род оружия.

— Господин капитан, а какой в кавалерии процент грамотных?

— Не более шестидесяти пяти процентов.

Зауряд-прапорщик засмеялся:

— Все, братцы мои, высчитано в этой комнате!

Неведомский принес пакет, завернутый в белую бумагу, перевязанный шнурком, — покупка из Гвардейского экономического общества!

— Да, настроеньице, Федор Иванович, тяжелейшее, — сказал Медведев. — Командир нашего полка, бестия и картежник, теперь ни во что куропаткинское не верует. А последнюю штабную новость знаете? Не пришла еще из Чансаматуня? Любопытно, весьма любопытно. — Медведев сощурил глаза и стал окончательно похож на медведя. — Знаю из первых рук. Вот послушайте, Вчера обедают в Главной квартире. Вдруг является ординарец Куропаткина и вызывает Сахарова. Обед нарушен: ушел хозяин стола. Ждут, второго не подают. Наконец Сахаров возвращается к своим подчиненным. «Извините, господа, что я вас задержал, но я принес вам громадную новость: Куропаткин больше не командующий армией… — делает паузу и следит за тем, как вытягиваются лица у всех сидящих за столом, — а главнокомандующий!» И тут такое грянуло «ура», что песок с потолка посыпался.

— Ну, знаете ли, — развел руками Неведомский, — для штабистов Куропаткина подарок, а для армии?..

Медведев ушел, большой, угловатый, топоча сапогами.

Самое главное и сложное в армейских условиях среди людей, постоянно перемещающихся и выбывающих, было сделано: были налажены связи, работали люди, которым Неведомский доверял. Но сейчас как никогда ощущалась потребность в типографии. Нужны тысячи оттисков. Ни в каких условиях так не нужна маленькая, всюду проникающая листовка, как в армии: агитатору ведь трудно проникнуть в воинскую часть. И еще труднее в роте или эскадроне скрытно собраться даже нескольким солдатам.

Неведомский уже давно подумывал о типографии, но, конечно, не в Мукдене, а в Харбине. Хвостов обещал устроить ее через своих владивостокских знакомых. Надо напрячь все силы!

4

В своем мукденском доме, как и в ляоянском, Попов разрешил революционерам устроить явку. Одни приезжали, другие уезжали, люди менялись, а вот маленького капитана он встречал в своем доме частенько.

Иногда вступал с ним в разговор. Говорили о русском народе, о духе предприимчивости, о подлости дворян и купцов, о том, как бы поскорее русского царя освободить от его должности.

— Пора русскому народу распрямить свои плечи, — говорил Алексей Иванович веско.

— Это не вы ли русский народ, который хочет распрямить плечи? — как-то спросил Неведомский.

— Чай, и я не татарин.

— А не придется ли русскому народу кисло оттого, что вы распрямите свои плечи? — Капитан смотрел простодушно, но в глазах его поигрывал лукавый огонек.

— Мудрствуете, мудрствуете, — даже обиделся Алексей Иванович.

Дочь его жила с ним тут же, в Мукдене.

Китаец-повар и бойки сначала вели прежнюю линию, которая основывалась на том, что хозяин не соблюдал порядка в домашней жизни: приезжал, уезжал, обедал, не обедал, мылся, не мылся, — каждый день приносил свой собственный порядок. Нельзя было спросить Алексея Ивановича, когда будет сегодня обед, он этого никогда не знал; обед будет тогда, когда он сделает дело, — может быть, в полночь.

Дом Алексея Ивановича, в сущности, не был домом, а только местом его случайного, и обычно торопливого, приюта.

Но Ханако не понимала такого дома, и повар и бойки в конце концов подчинились ей.

От давнего детского чувства к отцу осталось только воспоминание, но все-таки сознание, что она живет с отцом, приносило ей удовлетворение.

Из разговоров с Ханако Алексей Иванович понял, что молодая девушка стремится к правде. Не к счастью, а именно к правде. Очень достойно. Алексей Иванович тоже с детских лет стремился к правде. А вот что такое правда для женщины?

Не есть ли се правда в том, чтобы найти нужного мужчину, рожать детей и растить их сытыми и здоровыми? Банально и старозаветно? Но все остальные правды проходят, а эта остается.

Валевский тоже в эти дни был в Мукдене. Он занимался и шинелями, и рубахами и имел банковские поручения относительно мортир. Остановился у Попова. Однажды по двору прошел Горшенин. Валевский окликнул сына.

— Я так и предполагал, что ты здесь, — сказал Валевский. — Медик, санитар! У тебя здесь, в доме, дела?

Ах, дел нет, случайно… Случай, так сказать, свел нас… Заходи, заходи… Я очень рад…

Отец и сын уселись в комнате за стол, бойка принес холодное вино.

— Пей. Сам был студентом, знаю: студент любит пропустить стаканчик. Ну, рассказывай мне, новичку, что вы здесь делаете…

Горшенин стал рассказывать. Рассказывал про победы русских солдат и поражения царских генералов. Рассказывал про снабжение (или, вернее, неснабжение) армии патронами и снарядами. Рассказывал про настроения солдат и офицеров. Говорил откровенно и зло.

Валевский слушал его и не спускал с него глаз.

— Ты высказался про поражения царских генералов и про победы русских солдат. Ты что — русскую армию делишь на два лагеря?

— Так точно, делю. Русский солдат — это русский народ. Он бьет японца, сам тому был и есмь свидетель. А вот генералы наши… Во-первых, в большинстве они нерусские — посмотри фамилии, — а во-вторых, если они даже и русские, то принадлежат к тому общественному классу, который противостоит русскому народу, унижает его, презирает, пьет из него кровь…

— Ловко ты все рассудил. Соломон! Одни русские, другие нерусские… Так, так…

Но в общем, все, что говорил сын, Валевскому нравилось: умный, наблюдательный, горячий!.. Вспомнил мать его, Валентину Андреевну; те же черты лица, только у той были закругленнее, завершеннее, а у Лени острее, угловатее, вмешалась кровь Валевского. Но юноша неплох, очень неплох. И умен. Вот только свихнулся в социализм, в туманы. Но в этом нет ничего страшного, молодости свойственны фантазии и туманы. Вырастет — сам будет смеяться над ними.

— Ты по-прежнему социал-демократ?

Горшенин слегка вспыхнул.

— Да, и даже больше.

— Что же это — «и даже больше»?

— Я сторонник большинства.

— Я в этих вещах не разбираюсь. Расскажи подробнее, — Подлил в стакан вина.

— Я не увлекаюсь вином.

— Это легкое. Ты не бойся мне рассказывать. У нас с тобой разные воззрения, ну так что ж, этими разными воззрениями мы и обменяемся. Ты меня не убедишь, и я тебя сейчас едва ли одолею. Этак годков через десять, когда ты повзрослеешь, разговор будет другой. Итак, ты сторонник большинства. Что же это за большинство?

Беседа продолжалась долго. Валевский окончательно убедился, что большевики, с одной стороны, могут быть полезны, а с другой — чертовски опасны. Игра с огнем возле пороховой бочки! А юноша, конечно, никакой опасности не видит. Все ему кажется превосходным: придут пролетарии, за ними крестьяне, перевернут все вверх дном, и настанет царство разума, справедливости и красоты… Да, спорить с ним сейчас бесполезно: чем больше будешь возражать, тем больше он будет придумывать новые аргументы и убеждаться в собственной правоте. Такой уж возраст! Надо действовать с умом. Использовать, но иметь наготове ушат с водой, нож для того, чтоб рассечь бикфордов шнур… А лет через десять юнец придет в себя. В общем, неплохой юнец.

— Из твоих слов я заключаю, что ваша партийная политика позволяет вам объединяться с теми прогрессивными силами страны, которые, хотя и не признают ваших доктрин, тем не менее тоже стремятся к свержению самодержавия… Правильно, пока перед вами и нами общая цель, мы должны идти вместе. А там посмотрим, кто из нас окажется прав.

— Я для тебя всегда буду неправ.

— Ты думаешь?

Горшенин засмеялся и стал удивительно похож на мать.

— Люди твоего толка дорожат скептицизмом, скептицизм кажется им последним откровением истины: может быть — так, а может быть — и не так. Сегодня этак, завтра наоборот. А коли окончательной истины в жизни обрести нельзя и все относительно и сомнительно, то остается делать то, что приятно, А тебе приятно то, к чему ты привык, в чем добился успехов, то есть твои банки, фабрики, притеснение рабочих и ограбление крестьян. Это для тебя приятно, за это практически ты и будешь стоять.

Горшенин говорил напористо, зло, хотя черные глаза его улыбались. Валевский тоже улыбался. Слова сына были приятны и оскорбительны. Приятны тем, что подтверждали его ум, неприятны тем, что показывали полное неуважение его к отцу.

— Ты зубаст, Леня! Наверное, пользуешься успехом у барышень. Что краснеешь?

— Да ведь я о другом думаю!..

— Думы думами, а кровь кровью. Я тоже думал о другом, однако, прости за грубость, ты же вот существуешь на свете. И по-видимому, при всем нашем мужском легкомыслии, это уж не такое маловажное дело… Но будет об этом, в сторону споры, теперь — по существу. Тебе или, вернее, твоим друзьям, не сомневаюсь, нужны деньги. Без денег, которые вам так мозолят глаза, когда они в чужих карманах, вы, чай, ни одной своей листовочки не отпечатаете, ни одной бомбочки не начините. Я дам, и немало. И может быть, больше пользы принесу революции, чем иной ваш языкоболтающий…

Валевский достал бумажник и положил перед сыном три тысячи.

Минуту Горшенин смотрел на пачку кредитных билетов. Багровая краска залила его лицо — взять или не взять? Потом положил ее в карман.

— Вот видишь, отец, которого ты считаешь за плохого человека, во-первых, потому, что он произвел тебя на свет без разрешения попа…

— Этого я как раз не считаю…

— Спасибо, хоть за это не честишь… и, во-вторых, почитаешь мерзавцем, потому что он не пьяница и лежебока, а инженер, фабрикант, банкир и что-то значит в судьбах Российской империи, — так вот этот папаша пригодился на твое святое дело… Ну, будь здоров… иди…

Впервые в жизни он протянул сыну руку и вдруг привлек к себе и поцеловал в лоб.

Горшенин удивленными глазами смотрел на него.

— Ну, иди, иди… и… смотри, береги себя. Я чувствую, ты таков, что против правил под самые пули за своими ранеными полезешь.

— Уж как придется, — тихо ответил Горшенин и вышел на двор.

Последние слова отца удивили и тронули его. Неужели беспокоится? Солнце было жарко. Из глубины горячего осеннего неба несся влажный ветер. Горшенин не сразу прошел в левое крыло дома, где встречался со своими друзьями, сначала заглянул в беседку и присел покурить. На душе было смутно. С одной стороны, хорошо, что рассказал Валевскому о большевиках и их великих задачах, пусть знает! И хорошо, что у него в кармане три тысячи. Деньги-то, в сущности, народные, с народа их взял Валевский, так пусть народу и послужат. Но, с другой — неразбериха. Отец! Такого отца надо ненавидеть. Распутник, мать заставил страдать, фабрикант, банкир!.. А ненависти к нему сейчас Горшенин не чувствовал никакой.

Валевский был принят Куропаткиным. Главнокомандующий сидел за большим столом и слегка приподнялся навстречу посетителю.

— Да, да, готовимся к большому наступлению, — сразу заговорил он. — Будем решать судьбу войны… Но, посудите, на что это вообще похоже!

Он вынул из ящика папку, а из папки — листок плотной белой бумаги, на котором были выведены аккуратные строчки.

— Вот извольте видеть, в нынешнем году военное министерство заказало пулеметов вьючных двести сорок шесть, а получил я всего шестнадцать. Пулеметов на лафетах четыреста одиннадцать, получено — пятьдесят шесть. Фугасных мелинитовых снарядов заказали мы двадцать пять тысяч шестьсот, не сделали, мерзавцы, ни одного! Фугасных бомб для шестидюймовых мортир было заказано восемнадцать тысяч, не изготовлено ни одной. Горных орудий заказали двести сорок шесть. Армия получила сто двенадцать.

Куропаткин посмотрел в упор на Валевского, точно Валевский был тот самый заводчик, который не выполнил своих обязательств.

— Ну как, дорогой господин Валевский, могу я воевать при такой обеспеченности оружием и снарядами?

— Возмутительно и непонятно! — воскликнул Валевский. — Ведь они же, кроме всего прочего, теряют миллионы!

— Крайне отстало у нас военное дело. А когда-то было передовым.

— Передовым по-прежнему у нас русский солдат! — вспомнил Валевский слова сына.

— Да, солдат!.. Солдат у нас все. — Куропаткин задумался. — Сейчас мы будем наступать. Так и передайте там, в Петербурге. Несмотря на то что господа промышленники своей косной неповоротливостью мешают победам русской армии, мы будем наступать и с божьей помощью победим!

Валевский вышел на улицу и тихонько засвистал… Рикша со своей колясочкой ожидал его. «Вот она, российская действительность: даже бомб не можем изготовить!»

5

Ханако близко познакомилась с теми людьми, которые приходили в левый флигель дома, чему содействовал поручик Топорнин, навещавший так часто, как только ему удавалось, дочь Алексея Ивановича.

Но Алексей Иванович уезжал в Харбин, где сейчас был центр интендантской жизни армии, брал с собой дочь, и новые связи таким образом должны были прерваться.

За день до отъезда Поповых во двор мукденского дома вошел худощавый китаец, служивший бойкой на вокзале. Присел на камень и заговорил с поваром. Они мирно беседовали о том, что с провизией теперь трудно и что русских приходится кормить одними битками с луком. Потом худощавый китаец закурил, а повар пошел звать Ханако.

Ханако подумала, что к ней опять пришел Топорнин, с которым она чувствовала себя и хорошо и неловко, потому что инстинктом угадывала в нем любовь.

Но, выйдя во двор, увидела не Топорнина, а китайца.

Она сразу узнала этого человека. Она встретила его в тот вечер, когда ее купил Чжан Синь-фу. Тогда он был в корейском платье, но она подумала, что он японец, и просила его передать письма на японскую почту.

Не сказав ни слова, «китаец» встал и направился за угол дома, к беседке, увитой цветами. Ханако, сразу взволновавшись, пошла за ним.

Он расстегнул куртку и вынул из кармана бледно-золотистый узкий конверт.

Ханако забыла все на свете, забыла удержать посетителя, поблагодарить…

Письмо было небольшое, половина листка.

Прошла в беседку, положила листок на землю, опустилась на колени над ним.

Это было все, что осталось у нее от Юдзо.

Она не слышала, что делалось вокруг. Во дворе с кем-то громко к весело разговаривал повар. За стенами, окружавшими двор, поскрипывали арбы. Эти китайские арбы на огромных колесах с двумя толстыми спицами! Цокали подковами русские лошади. Она не замечала ничего, вся жизнь отошла от нее.

Юдзо был в Ляояне и погиб!

Никто не видел ее слез, они падали на землю и впитывались в землю рядом с листком, который когда-то держал в своих руках Юдзо.

Последние его слова были завещанием. Он завещал ей сделать то, чего не успел сделать сам.

Он завещал ей борьбу против тьмы, борьбу за человеческое счастье. За то солнце, которое сверкало в парке Хибия.

Вечером она вышла из беседки. Бойка нес из колодца воду. Повар сидел на корточках перед корзинкой зеленщика и выбирал овощи. Два солдата показались в дверях дома, огляделись и пошли к воротам.

Все это снова должно было стать ее жизнью.

Она никому не сказала, что человек, которого она любит, погиб.

Он вошел в ее жизнь и ушел из ее жизни.

Она сказала Неведомскому:

— Федор Иванович, я уезжаю с отцом в Харбин. Но если вы когда-нибудь найдете возможным поручить мне то, что касается нашего дела, я буду счастлива.

Неведомский пристально посмотрел на нее и кивнул головой.

На следующий день Ханако и Алексей Иванович уехали в Харбин.

6

Логунова дважды вызывали к Гейману. И два раза происходил не допрос, а разговор. Как будто Гейман давно хотел поговорить с кем-нибудь по душам, и самым удобным человеком для него оказался арестованный поручик.

О японцах и японских шпионах говорили мало, говорили о русских делах и о том, чего хотят революционеры.

Гейман расхаживал по комнате, курил и рассуждал о том, что русские все-таки любят беспорядок и хаос.

— Вы не подумайте, что я придерживаюсь официальной версии: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Исключительно личный опыт. Брожение умов во всех слоях общества. Есть ли подобное в Европе? Конечно, нет. Там люди живут. У нас не живут, а мучаются тем, что жить надо иначе. Почему иначе? Ведь это безумие, душевный надлом, крах. И офицерство, представьте себе, затронуто.

— Вы преувеличиваете, господин полковник! — восклицал Логунов.

— Я преувеличиваю? Я служил в Петербурге, на Кавказе, в Новороссии.

Логунову хотелось сказать:

«Если действительно брожение умов всеобщее, то ваше дело плохо, господин полковник!»

И, как бы угадывая его мысль, Гейман поправил пенсне в тонкой роговой оправе и сказал:

— К счастью, это брожение умов только поверхностное, глубочайшие слои не затронуты. Там имеют место исконные начала. И потом вот еще о чем нужно помнить всем, особенно молодым людям, — о доверии. Нужно доверять правительству. Правительство преисполнено добрых намерений. Хотя и ему доступны ошибки. Как же! Все люди, все человеки! Надо верить! И, веря и любя, содействовать! Только тогда, господа! Только тогда.

Трудно было в заключении без книг. В Маньчжурской армии вообще не было ни книг, ни журналов. Книжный магазин имелся только в Порт-Артуре.

Оставалось думать, и Логунов думал о том, что составляло теперь его жизнь.

… Таня любила пользоваться защитой его офицерского мундира. Разоденется, наденет модную шляпку и идет или едет с ним по «своим» делам. А он любил, когда она обращалась к нему за помощью. Он думал: «Я помогаю ей в ее таинственной романтической жизни революционерки, но я офицер, меня все это не может касаться, мне не нужно мучиться, думать, решать вопрос: должен я относиться к этому так или этак… Я офицер и жизнь отдаю за отечество, а вы уж сами заботьтесь о том, чтобы в этом отечестве было хорошо».

Какое это было недомыслие: «… а вы уж сами заботьтесь о том, чтоб в этом отечестве было хорошо!»

В зимний вечер они поехали в Колпино. За окнами вагона кружилась снежная равнина, синеватая от блеска луны, сливающаяся в серебряной дали с небом, перечеркнутая тенями телеграфных столбов. Как-то особенно хорошо было смотреть на поля через окна вагона. Кроме них в купе ехал седеющий мужчина в бекеше. Сначала он ее расстегнул — она оказалась на кенгуровом меху, — потом снял и повесил. Он думал, что молодые люди у окна — влюбленная парочка. Таня и Николай никогда в этом не разуверяли попутчиков.

Они вышли в Колпине. Жандарм с достоинством шагал по деревянному перрону, из вагона третьего класса выскочили несколько человек и торопливо побежали в морозную мглу.

Жандарм отдал Николаю честь. Николай бережно повел сестру в ту же серебряную мглу.

Когда миновали белую каменную церковь и лари, тесно расположившиеся вокруг нее, Таня круто повернула к реке. Тут домишки поменьше и стоят пореже. Таня осторожно оглядывается. Улица пустынна. А тени? «Тени эти от столбов, Таня», — говорит Николай.

Таня сюда ненадолго, передаст чемодан с книгами, который несет Николай, да побудет часок… Николай в это время погуляет в посадском саду.

Маленький домик утонул в сугробах, узкая тропочка протоптана к двери, вьется из трубы дымок.

Два раза провожал ее Николай к этому домику. В третий, когда снегу навалило еще больше, и мороз был крепче, и луна, совершенно белая от холода, сверкала над тихой землей, Николай заметил впереди тени, но это уже не были тени от столбов.

Он вспоминает, как он рассказывал это Хвостову и как Хвостов, откашлявшись, взволнованно спросил:

— Третьего февраля, сдается, это было?

— Да, кажется, третьего, — удивился Николай. — А вы, Хвостов… — Он не кончил.

Хвостов засмеялся. Теперь стал рассказывать он.

В Колпине был рабочий кружок. В том маленьком домике порой собирались, читали литературу, которая открывает человеку глаза, — Писарева, Некрасова, Чернышевского. Учиться и читать хотелось больше всего на свете.

— Я понимаю это, — сказал Логунов.

— И уж потом добирались до той литературы, которая указывает путь. Эту литературу привозила черная, курчавая девушка.

— Да, черная, курчавая, — подтвердил Логунов.

— Я в ту ночь тоже намеревался пойти на собрание кружка, — рассказывал Хвостов, — да задержался… Один из товарищей, старый революционер, имел строптивую женку. Женщина взбунтовалась против революционной работы. «Довольно, говорит, дети есть, не хочу каждую минуту дрожать. Кончай — или донесу и руки на себя наложу». Нам нужно выходить, а она стоит в дверях и не пускает. Запоздали. Подходим к домику, а вокруг него в синей снежной ночи тени, точно волки вокруг овчарни. Да, вот как было дело.

Поручик и его денщик долго после этого молчали.

— А я. Хвостов, очень мало читал литературы — той, которая указывает человеку путь.

— Уж после войны, Николай Александрович!

«После войны, — думал Логунов, расхаживая по камере и глядя в окно. — После войны…»

А за окном все по одной и той же дорожке шагал часовой, а за дорожкой — серая кирпичная стена, а за стеной — узкая улица, застроенная лачугами.

Солдат принес завтрак и сказал:

— Вашбродие, наши на Ляоян идут…

В течение нескольких дней каждое утро Логунов спрашивал его:

— Что слышно?

— Погнали японца. Далеко уж поди…

Потом сведения пошли противоречивые — то мы погнали, то нас погнали.

Логунов писал Гейману записки с требованием ускорить разбор дела, Гейман не отвечал. Правда, ему хотелось ответить: «Вашим делом занялся жандарм Саратовский. Я — бессилен. Вот так!»

Логунов написал заявление прокурору. Он знал прокурора генерала Панферова, Еще при Ерохине с молодым солдатом Лисухиным случилась беда: Лисухин нарушил устав караульной службы. Стоя на посту у склада с злополучными, ни на что не пригодными шинелями, он от скуки только что купленным у китайца складным ножиком срезал ремешок, на котором на дверях склада висела пломба.

Генерал Панферов без труда добился для него каторжных работ.

Ерохин страшно возмущался судом, говоря, что теперь не такое время, чтоб за ремешки ссылать солдата на каторгу. Но прокурор настоял на обвинении, ибо считал, что это не только наказание Лисухину, но еще и Ерохину, и его офицерам, которые не научили солдата караульной службе.

И этому прокурору в конце концов написал Логунов, прося ускорить все то, что касалось его дела.

7

В блиндаж Неведомского поставили жестяной камелек, и по ночам, когда температура падала ниже нуля, камелек приносил приятный жар. Со склона сопки виднелись мягкие увалы и серая осенняя равнина, на которой где-то не очень далеко притаился враг.

В блиндаж провели телефон, и Неведомский теперь часами сидел в наушниках.

В аккуратном деревянном сундучке хранились валик, восковки, краска… По ночам, завесив дверь одеялом, Неведомский и Топорнин работали. Горит фонарь, валик мягко шуршит, Топорнин подкладывает листки.

Молчат, прислушиваются.

Снаружи тихо, холодная осенняя ночь.

В листовках говорится о ляоянском и шахэйском боях, о напрасно пролитой крови, о том, во имя чьих интересов начата и ведется кровавая бойня. По поводу неудачной операции на Шахэ в землянке было написано письмо к офицерам. Неведомский рассказывал, как создавался план наступления: работали над ним не только в Главной квартире, но и в штабах всех корпусов, дивизий и бригад; видные генералы, генерал-квартирмейстер Харкевич и начальник штаба Сахаров, не сносясь ни с кем, каждый особо, трудились над тем же.

Все это напоминало не подготовку армии к суровой борьбе, а решение школьной задачи.

Все предложения штабов корпусов, дивизий, бригад, отдельных генералов вошли в приказ о наступлении, составленный Главной квартирой. Ни Харкевич, ни Сахаров, ни Куропаткин не сумели пронизать их единой мыслью, и все десятки и сотни соображений, опасений и советов существовали рядом, зачастую опровергая и исключая друг друга. Особенно путаны были предположения о японцах, о которых по-прежнему не знали ничего.

Японцы начали контрнаступление. Правда, успеха они не добились: русская армия перешла к обороне, и об эту оборону японцы расшибли себе лоб.

Но ведь Куропаткин имел в резерве сто три батальона! Если Ойяма не мог разбить Куропаткина, то Куропаткин Ойяму — мог. Мог, но не сумел.

Неведомский писал, что эта новая неудача невыносима для сознания русского человека и что к восстановлению национальной чести есть только один путь — победоносная революция, которая сметет позорный порядок.

Вчера нужно было отпечатать сотню-другую листовок, но работа не состоялась: Топорнин не вернулся к ночи. Неведомский лег спать, несколько раз просыпался и при свете масляной лампешки разглядывал пустую койку поручика.

Встал Неведомский рано — солнце едва поднималось над увалами — и, сняв тужурку, мылся у сосны под рукомойничком. Пустынное пространство внизу было огромно, и не верилось, что оно заключает в себе сотни тысяч человеческих жизней, наделенных сейчас самыми непримиримыми, далекими от этого внешнего покоя чувствами.

И вдруг на бугре Неведомский увидел Топорнина.

В лице и в движениях поручика было что-то необычное, и Неведомский поторопился кончить умывание.

— Ну что такое, Вася? Где ты пропадал?

Топорнин прикрыл дверь блиндажа:

— Большая группа солдат уходит в Россию, уходит не одна, присоединяется к двум сотням Терско-Кубанского полка. До сих пор, как ты знаешь, уходили одиночки, пары, а теперь двести двадцать человек!

Топорнин волновался. Фуражку он то снимал с головы, то, рассмотрев черный потрескавшийся козырек, снова надевал. Светлые усики, отросшие за последние месяцы, обвисли.

Неведомский покачал головой, вынул кисет и трубку.

— Сами собой? — спросил он. — Или под воздействием?

— Здесь надо кое-что разграничить… В основе стихия и у тех и у других. Разочарование, непонимание, тоска по дому, всевозможные слухи. Но, с другой стороны, есть и центр… Прежде всего — это солдат Панин. Солдат Панин — это, Федя, самородок. Не смотри на меня так внимательно; Панин полон ненависти и жажды действия. Говорит увлекательно, во всем ориентируется превосходно. Двадцать солдат пойдут с ним. Наши неудачи окончательно прочистили всем головы. Что же касается терско-кубанцев, там дело обстоит иначе. Основа, конечно, общая — недовольство. Уходят они стихийно… То есть они подали рапорт отпустить их на Кавказ, но, конечно, им отказали. Тогда они решили уйти самовольно со всем своим имуществом и конями. У них, понимаешь ли, есть очень уважаемый всадник, некто Керефов, учитель из Нальчика. Я с ним разговаривал. Дело представляется так: эти терско-кубанские сотни были сформированы из добровольцев. Оказывается, горцы нанялись воевать на шесть месяцев. Сулили им добычу, черт знает что… золото, женщин, шелка… Каждому горские общества уплатили по сто двадцать рублей. Учитель Керефов говорит, что они такой войны, как здесь, не понимают и вообще ничего не пони мают и хотят домой. Они нанялись на полгода, полгода прошло, отвоевали, больше не согласны. Офицерами у них наши гвардейцы; солдаты и офицеры говорят на разных языках, друг друга не понимают…

— А из какого полка двадцать солдат?

— Главным образом из четвертого. Он ведь очень пострадал.

— Какое же участие во всем этом деле принимал ты?

— Видишь ли…

Неведомский усмехнулся.

— По-видимому, ты Панина и не пробовал разубеждать?

Топорнин снял фуражку, бросил ее на койку, сел.

— Вопрос с Паниным упирается в наши с тобой давние разногласия. Ты осторожен! Ты черт знает как осторожен! А разве можно осторожно возвещать истину? Как можно осторожно говорить о том, что происходит в России, и о том, что с ней делают? Подожди, Федя, не перебивай меня. С народом надо говорить прямо, народ не понимает и не принимает запятых, отступлений и примечаний: мол, плохо, но вы еще подождите, потерпите! «Мы и так терпим! — скажут тебе. — Что ж ты нового нам, мил человек, проповедуешь?» Народ надо учить не ждать. С народом надо говорить прямо. Постой, Федя, не перебивай меня. Если ты говоришь правду, нужно говорить ее всю. А вся правда заключается в том, что воевать при теперешнем положении нельзя. Ты же не из Питера сегодня приехал! Уложили шестьдесят тысяч! А зачем? Ивнев как-то рассказывал про резолюцию Куропаткина: «Так я вам еще наколочу тридцать тысяч!» Вот он и наколотил шестьдесят.

— В своих беседах с солдатами ты призывал их к немедленному прекращению войны каждым из них самостоятельно?

— Видишь ли, ты ставишь вопрос так…

— Есть такие философы, они говорят: если каждый человек осознает безумие войны и скажет: «Я больше не хочу служить этому безумию», тогда войны прекратятся сами собой. Но ведь для этого нужно, чтобы подобное сознание осенило всех одновременно, иначе те, кто не осенен, перестреляют и переколют тех, кто осенен. Так ты надеешься, что солдаты русской армии в один прекрасный день поймут, что ни им, ни русскому народу война не нужна, и, вонзив в землю штыки, отправятся по шпалам домой?..

— Я не говорил так и не призывал каждого единолично. Но ведь каждый думает за себя и решает за себя. Солдат после всех неудач, особенно если он имеет на плечах голову и особенно если он прочел обращение к солдатам и офицерам, подписанное Российской социал-демократической рабочей партией, должен сделать вывод, что при существующих порядках воевать нельзя. Надо домой, там, разобравшись во всем, взять от господ власть и тогда уж всем народом решить, продолжать войну в Маньчжурии или нет.

Неведомский выкурил трубку, сунул ее в карман, снял и протер очки. Топорнин говорил и с опасением следил за ним. Казалось, он боялся, что Неведомский скажет что-нибудь такое, что поколеблет его, Топорнина, точку зрения.

— Как ты думаешь, Вася, — спросил Неведомский, — эти твои двести двадцать человек дойдут до России?

— Так и знал, что ты спросишь об этом!

— Если знал, так ответь.

— А вот раньше ты мне ответь. Представь себе, к тебе подходит солдат, которого ты уже успел узнать, в которого вкладывал свою душу, и говорит тебе: «Больше не могу терпеть надругательства над собой. Война — такое страшное дело, что на нее можно решиться только во имя самого святого. А этого самого святого среди причин нашей войны нет. Поэтому я и мои товарищи решили протестовать: уйти!» Что ты ему скажешь, Федя?

— Скажу то же, что и тебе: не дело уходить одному, или двадцати, или даже двумстам двадцати! Организовываться, Вася, надо, собирать силы, создавать революционную армию… Вот путь! Тогда — победа!

Топорнин свистнул:

— Если просвещаться при помощи наших брошюрок, это через сто лет. Одно выступление двухсот двадцати, одна эта демонстрация мгновенно просветит тысячи. Будет расправа? Что ж! Она накалит страсти, она привлечет внимание всей России. Мне жалко каждого человека, но, если ему погибать здесь от японской пули, пусть лучше он погибнет во имя святого дела!

— Так и ты думаешь, что эти двести двадцать до России не дойдут?

— Думаю, что не дойдут.

— А ты говорил им, что они не дойдут?

— Федя! — Лицо Топорнина мучительно искривилось.

— Как же ты мог им этого не сказать, а согласиться с твоим демагогом Паниным? Разве революционер имеет право завязывать людям глаза? А ты это сделал.

Топорнин прищурился и упрямо смотрел в глаза другу.

— Странно, ты — большевик и, для меня ясно, член организации, в то время как я — вольнопрактикующий революционер, и ты не понимаешь того, что понимаю я: всюду и везде, где бы революционер ни находился, он обязан бороться с самодержавием. Я не могу ждать ни дня, ни часа, Всякое возмущение народа, даже плохо организованное и даже имеющее неясные цели, полезно для дела революции, то есть для спасения всего народа. И я не понимаю тебя, твоей осторожности. Ведь не меньшевик же ты!

Неведомский был взволнован так же, как и Топорнин.

— По существу ты прав. Всюду и везде мы должны поддерживать святое революционное недовольство. Но, друг мой, тут ты только что обмолвился об организации, о партии, Для чего же существует партия: для того, чтобы разжигать любое волнение, идти за ним, или для того, чтобы организовывать, управлять, направлять? Партия существует для последнего, Вася. Что мы сейчас должны делать в армии? Готовить батальоны, которые примкнут к восставшему народу! Готовить революционные батальоны! А твои солдаты хотят разойтись по домам! Допустим, они уйдут. Нет сомнения, в пути их переловят. Военный суд! Вожаков, конечно, уничтожат. Ты думаешь, в армии будут им сочувствовать, гнев сплотит ряды недовольных? Едва ли. Все-таки они дезертиры и покинули своих товарищей. Потом мы теряем активную массу и, главное, вожаков. А вожаки для нас на вес золота. Так сообрази, Вася, можем ли мы благословлять поход твоих двухсот двадцати? Надо сделать все, чтобы эти люди в грядущей схватке стали на сторону народа. Зерно недовольства есть, его нужно взрастить. Нужно учить Керефова, Панина и других тому, что спасение — в совместных действиях, направленных к общей дели.

— Чудак ты, Федя. Да ведь они воевать не хотят. Понимаешь — воевать! Они двух дней не хотят оставаться в армии Куропаткина!

— А кто этот Керефов?

Топорнин слегка развел руками.

— По-моему, он одного толка с эсерами.

— Вот в том-то и дело, друг. Он увлечет за собой сотни и погубит их, а сейчас не время губить разрозненными выступлениями, может быть, лучших людей. Надо требовать, чтобы каждый стоял на своем месте и знал, что ему нужно делать в грядущих событиях. Это и твоя задача, Вася.

Неведомский вышел из блиндажа. Солнце уже успело подняться высоко. Было тепло. Внизу, по тропинке, проехали два всадника. Равнина как будто стала меньше, солнечный блеск точно занавесил ее.

Топорнин остался сидеть на койке. Вынул папиросу, смотрел на нее прищурившись и не закуривал.

8

Емельянов получил из дому письмо.

Писала Наталья, Валевский ездил в Маньчжурию, а как вернулся, прислал новых слуг, каких-то невиданных, носят винтовки, кинжалы, в руках плети. Мужиков порют, женщин насильничают, скот засекают. Один такой молодец ударил ножом в грудь старика Прохорова за то, что тот при косьбе зацепил клок барской травы. Прохоров свалился замертво. После этого народ уж не мог терпеть, — все, кто был в Сенцах, схватили косы, топоры, вилы и — к усадьбе. Подпалили дом. На следующий день губернатор прислал солдат. Солдаты усмиряли деревню так, что пятнадцать человек в землю зарыли, в том числе и шурина Емелиного — Григория. Баб многих тоже зарыли. Раненых повезли на телегах в больницу, Говорят, что и раненых и здоровых будут судить. А теперь в деревне те солдаты стоят постоем.

Емельянов прочел письмо и сидел с ним, не видя и не слыша ничего вокруг… Он видел сенцовскую дорогу, которая вьется от города по мелкому соснячку. Тихо, пустынно, с левой и с правой стороны болото, осенью красное от клюквы. По дороге из города идут солдаты убивать мужиков, баб, детей! Солдаты… те самые солдаты… вот и Емельянов солдат…

Он ударил кулаком по стволу ивы, у которой сидел, так, что дерево вздрогнуло сверху донизу.

— Этого стерпеть нельзя, — сказал Емельянов. — Я здесь за этого барина жизнь кладу, а он там все мое родное рушит… А солдат — сволочь! Шурина убили…

Он думал, что он не плакал, но на самом деле слезы текли по его лицу, и так, не замечая их, он нашел Коржа и протянул ему письмо.

Корж стал читать письмо громко. Сошлась вся рота.

— Теперь жди каждый такого письма, — сказал Хвостов. — Не одну сотню людей они в землю зароют.

— Что ты на меня так смотришь, Емеля? — сказал Жилин. — Я, брат, не Валевский. А это, брат, называется жизнью. Что поделаешь? Я тебе каждый день толкую про твое крестьянство.

— Оставь ты мое крестьянство, — зловеще сказал Емельянов. — Солдаты!.. Мы здесь — солдаты… а они там наших!.. — Он пошел в поле.

Гаолян и овощи были уже убраны. Вороны, те же самые, что и в России, стаями пролетали над полем и садились, хлопая крыльями и галдя. И воробьи были те же самые.

— Надо идти в Россию, — сказал себе Емельянов, останавливаясь среди поля. — После такого письма подлец я буду, если не приду в Сенцы… Для чего она написала, — чтобы просто так взять да написать? Для того написала, что если ты есть муж, так защити. Россию защищаешь, а кто меня защитит? Я этих солдат, которые там… я этих солдат…

Он опять ничего не видел и не слышал от гнева и ярости.

Когда Емельянов вернулся в роту, Корж спросил:

— Ну как, отлегло малость?

— Отлегло? — удивился Емельянов. — Всего ждал, а таких слов от тебя не ждал. Об отпуске буду просить.

Он пошел к командиру роты.

Свистунов прочел Натальино письмо и стал объяснять, почему отпуск невозможен:

— Во-первых, солдат в отпуск не увольняют. Во-вторых, в отпуск незачем ехать. Жена жива, порядок в деревне наведен. Зачем же ехать?

— Вашскабродие!.. — проговорил Емельянов и смолк.

Вечером он решил уйти с Папиным. Сказал Коржу:

— Решение принял я, Иван Семеныч. Пойду.

— Зря, Емеля. Конечно, дело там страшное, но чему ты поможешь, если побежишь в одиночку? Поймают тебя в Сенцах и засудят. И хозяйство пропадет, и ты, и Наталья. Читал ты на этот счет листовки?

— Никак мне нельзя не пойти, Иван Семеныч.

— Как же ты без увольнительной пойдешь?

— Да уж как-нибудь… Дело сделаю и вернусь. Вы еще от Мукдена и не тронетесь.

— А вернешься в роту — тебя на каторгу.

— Уж как будет, так будет, А побывать я должен… Я им, сволочам, покажу, увидят настоящего солдата, сволочи!..

— С Паниным пойдешь?

— С панинскими я только до железной дороги, там в эшелон сяду. Им спешить некуда, а мне назад надо.

Полки, расположившись после шахэйской операции на новых местах, сейчас же принялись рыть окопы. Приказано было рыть полного профиля, а землянки и блиндажи устраивать так, чтобы можно было зимовать.

От этого настроение в частях делалось еще хуже.

— Зиму здесь зимовать в траншеях да в землянках! — говорили солдаты. — А мороз здесь какой бывает?

— Мороз здесь бывает, манзы говорят, под тридцать и более…

— Вот тебе и Маньчжурия! Морозы-то русские!

Емельянов в разговорах участия не принимал. Молча делал свою работу, рыл окопы, тесал колья для проволочных заграждений, таскал песок в мешках и ждал, когда Панин подаст сигнал.

9

Спорили о том, брать или не брать с собой оружие. Одни говорили: надо взять, мало ли что может быть в дороге! В Маньчжурии, чуть подальше, — везде хунхузы. Другие говорили: оружия не брать. Раз человек кончил воевать, он и с оружием кончил.

Емельянов в спорах не участвовал. С винтовкой он не собирался расставаться. Когда-то такая неудобная, непонятная и ненужная, сейчас она была удобна, проста и необходима.

Уходили в субботу после полуночи, направление — на железнодорожное полотно.

В субботу вечером Емельянов попрощался с Коржом. Посидели молча, потом обнялись.

Когда Емельянов пришел в условленное место, в котловину, где скрещивалось несколько дорог, там горел костер, освещая солдатские шинели, бородатые и безбородые лица, фуражки, ушанки. Некоторые вместо шинелей надели китайские ватные куртки, теплые и легкие, удобные при ходьбе. Однако винтовки взяли все. Панин велел.

У второго костра толпились горцы. Кони их держались тут же.

— Пора! — сказал Панин. — Кто пришел, тот пришел. Кого нет, того ждать не будем.

Костры загасили. Горцы вскочили на коней, стрелки построились. Небо было чистое и прозрачное, земля суха и звонка.

Первый день миновал спокойно. Встречавшиеся офицеры видели на марше войсковую часть — пехоту и конницу, и никому не приходило в голову, что эти люди собрались домой.

Варили в котелках гаоляновую кашу с мясом, размачивали сухари.

Второй день тоже прошел благополучно. Огромная равнина простиралась на северо-запад: серое гаоляновое жнивье, то там, то здесь неубранные снопы; точно серые грибы, частые деревни.

Летом Емельянов не представлял себе, что здесь такое количество деревень! Летом они тонули в гаоляновом море. А теперь они были всюду. И главное, так были похожи одна на другую, что разобраться в них не было никакой возможности.

Дороги, проложенные русскими по полям, неожиданно прекращались, конские тропы упирались вдруг в какое-нибудь поле, межу, канаву и тоже прекращались.

Поля были изрыты окопами. На полях еще оставалась солдатская хозяйственная рухлядь: помятые и простреленные котелки, кружки, тряпки, солома; чернели ямки, в которых раскладывали под котелками огонь.

Ясное высокое небо точно усиливало желтизну равнины и серый скучный вид деревень. Ночи были холодные, подмораживало.

На привалах Панин разговаривал с солдатами.

— Насчет войск, которые встретятся нам, не беспокойтесь: увидят своих, руки у них на нас не подымутся.

— К нам будут переходить! — заметил солдат в китайской куртке.

— Мне вот о чем все думается, — сказал Емельянов, — мое дело такое: пошел, расправился и вернулся. Ваше иное. Как же у вас касательно присяги?

Панин, сидевший у костра, встал.

— Слушайте все, — торжественно сказал он. — Бессмысленно ста сорока миллионам служить одному лицу, хотя бы и взял себе этот человек наименование «царь». Нужно, чтоб этот один служил ста сорока миллионам. Вот тебе твоя присяга, сообразил?

Панин сел, Емельянов подумал: с одной стороны, действительно — сто сорок миллионов одному! Но, с другой стороны, — присягал!

Должно быть, Панин понял, что происходит в его душе, потому что добавил:

— А это беззаконное дело — присяга и клятва. Христос запретил клясться… Да будет твое слово «да, да» — «нет, нет». А ты присягал! Закон Христа нарушил. Что смотришь на меня? Не знал за собой такого греха? Чиновники правительства объясняют евангелие солдату так, что от бога там и следа не остается.

— Да, ты разбираешься, видать, в положении, — задумчиво сказал Емельянов.

Панин усмехнулся. Скупо усмехнулся тонкими бледными губами и поглядел на солдат, сгрудившихся вокруг костра.

— Я, может быть, в солдаты нарочно пошел, чтобы вам всем доказать неправду, с какой обращаются с вами… Слышь, — он приблизил к Емельянову свое лицо, — всех дворян, всех черносотенников надо уничтожить… И увидишь — наступит время, что их уничтожат!

Слова эти были сказаны тихо, но с такой силой, что Емельянов не мог отвести от Панина глаз.

Мукден обошли и вышли верстах в пятнадцати севернее на железнодорожное полотно.

Емельянов думал пройти с панинцами еще сутки, а там вскочить в попутный состав.

На ночь останавливались в поле, а в деревнях — тогда, когда разведка выясняла, что там нет воинских частей.

Но в деревнях тоже было мало радости и тепла. Пустынные, они носили на себе следы воинских постоев: оконные рамы, двери, сундуки, столики — все деревянное ушло в топки походных кухонь.

Третья ночь была особенно холодна, ночевали в поле, по соседству с деревней, где стояла не то рота, не то эскадрон. Костры разжигали из соломы, но солома быстро прогорала и не давала тепла.

Утром учитель Керефов сказал Панину, что конники решили отделиться от пехоты: не могут они двигаться так медленно. Скорее надо! А пехота скорее не может.

— Ну что ж, раз не можете, так отделяйтесь!

Но еще не успели конники заседлать коней, как справа, со стороны деревни, заметили облако пыли. Оно расплывалось широкими клубами, а впереди него, рождая его, прямо на панинский отряд неслись всадники.

— Чего забеспокоились? — крикнул Панин, выходя вперед с винтовкой в руках. — Казаков не видали? Самопростейшие казаки. Стройся и слушай команду.

— Панин, а может, они не до нас?

— Как не до нас? Смотри — развертываются.

Казаки действительно разворачивались. Было их сотен пять.

Через десять минут казаки окружили группу.

— Вы что же, сукины дети! — как-то весело и безобидно закричал полковник, выезжая вперед. — Царя и бога предали?

Панин вышел вперед — он хотел закричать: «Эй, казаки, переходи к нам, домой идем!» Но казаки были далеко и не услышали бы его, а перед ним был полковник, для которого слова эти означали другое.

Панин сказал:

— Вашскабродь, у каждого есть нужда, вот и решили по нужде идти.

— По домам, что ли, пошли?

Полковник осмотрел два десятка неподвижных солдат.

— Эх, вы! В Порт-Артуре наши держатся. Против стотысячной армии! А вы — по домам!.. Пошли и всех бросили… И как это ваши солдатские ноги от такого пути не отсохли? Вы знаете, что вам за это будет? Батарея вон уже к деревне подъезжает, сейчас выкатит пушки в поле. Кладите оружие, главнокомандующий разберет, у кого какая нужда.

Офицер говорил весело. Даже его ругань имела веселый, доброжелательный характер. Казаки стояли плотно. Из деревни, не торопясь, выезжала батарея.

Все происходило так, как никто не ожидал, Панин думал, что, когда навстречу им выйдет офицер и спросит: «Присягу нарушили, мерзавцы?», он ответит: «Не мы нарушили, а генералы нарушили: солдат врага бьет, а генерал приказывает отступать».

«Молчать, сукин сын!» — закричит офицер.

И тогда Панин скажет: «Оружия не положим, а кто будет нам мешать, того бог простит».

А солдатам, тем, которые с офицерами, он скажет: «Ну что, братцы, не видели, что ли, русских людей? Идут русские люди домой, потому что довольно по генеральским делам кровь проливать».

И те скажут: «Довольно» — и присоединятся к Панину.

А теперь получалось другое. Полковник не угрожал, не стращал, а казаки не склонны были примыкать к Папину.

— Кладите оружие! — кричал полковник, — Главнокомандующий разберет. — И затем скомандовал: — Шаг вперед… винтовку наземь… арш!

Солдаты, не спросив Панина, сделали шаг вперед, сложили оружие, по новой команде построились, перестроились и, окруженные казаками, двинулись к деревне.

Беглецов привели в деревню, оттуда в тот же день доставили под Мукден.

Разместили в фанзах, поставили часовых. Всем стало ясно, что они арестованы.

О том, что с ними будет разговаривать главнокомандующий, не было больше и речи.

— Вот чем в нынешнюю войну казак занимается, — сказал Емельянов, — солдат ловит! Завидная жизнь. И кресты, и медали — всё честь честью.

— Он против внутреннего врага выучен, сволочь, — сказал Панин. — Да, настанет час, когда и казаку захочется послужить народу. Вспомнит он, чьего корня, чьего племени.

Через прорванное окно видна была бескрайняя серая равнина, над ней высокое небо.

«Небо здесь вольное… — подумал Емельянов, — много его…»

10

За всю войну не было у Куропаткина такого плохого душевного состояния. Когда Штакельберга разгромили под Вафаньгоу, Куропаткин был, в сущности, доволен. Алексеев придумал наступление — пусть Алексеев и пожинает плоды.

Даже после Ляояна он считал себя совершенно правым. Он спас русскую армию от разгрома. Что бы там ни говорили, это было мастерское отступление. В большой кампании отступление так же необходимо, как и наступление.

Недаром «Matin» писала: «Полководцы былых времен прославлялись победами, Куропаткин являет собой новый тип: чем далее и быстрее он отступает, тем более приобретает славы этот странный воин».

Но после неудачного наступления под Шахэ Куропаткин почувствовал неизбежность, даже близость трагического конца.

В одном из писем, полученных им недавно, некий аноним утверждал, что у Куропаткина неправильное представление о Порт-Артуре. Куропаткин-де постоянно доказывает, что крепости существуют для того, чтобы помогать полевым войскам, а не полевые войска для помощи крепостям. Но что такое Ойяма с его армиями? Ойяма с его армиями — ширма для отвода глаз неумным людям. Потому что главное дело японцев сейчас, вопрос их национальной чести, — взять Порт-Артур. И весь мир думает так. Только одни Куропаткин думает не так и не торопится спасать Порт-Артур. Но Куропаткин увидит: если Порт-Артур падет, то резонанс этого падения в сознании народов и армий будет таков, что победа Куропаткина будет невозможна.

Так писал ему некий аноним, рассуждая о нем в третьем лице, точно все уже свершилось и история произносит над главнокомандующим свой суд.

И вдруг Куропаткин понял, что это, может быть, и так. Война непопулярна. Если Порт-Артур падет, война потеряет последний осязаемый смысл.

Кроме того, освободится почти стотысячная армия Ноги. Армия, упоенная своей победой.

Настроение Куропаткина становилось все мрачнее.

Все ждали, что Φлуг будет назначен генерал-квартирмейстером нового штаба главнокомандующего. Флуг давно служил в крае, лучше других знал театр войны. И то, что все ждали этого назначения и считали его естественным, вызывало в Куропаткине озлобление. Он ненавидел Флуга так же, как и Алексеева, так же, как и всякого, кто был связан с Алексеевым.

На должность генерал-квартирмейстера штаба он выписал из Варшавы Эверта, начальника штаба 5-го корпуса.

Конечно, Эверт никогда на Дальнем Востоке не бывал, но ведь это все равно — Куропаткин сам будет распоряжаться всем.

К Мукдену после Шахэ Куропаткин почувствовал отвращение. Ему казалось, что этот город приносит ему несчастье.

Он категорически заявил, что в Мукдене Главной квартиры не будет.

Адъютанты разъехались по окрестностям.

Среди унылой равнины, среди заброшенных полей, обдаваемая со всех сторон ветром и песком, расположилась деревушка Чансаматунь.

Осматривая ее, Куропаткин попал в целую тучу песку, которую несло с осенних полей; злоба природы совпала с его собственным злобным, мучительным состоянием, и он сказал;

— Отлично, здесь и обоснуемся!

Полуразрушенные фанзы спешно восстанавливались.

Стены, в которых зияли пробоины, затягивали цветным коленкором, в комнатах ставили чугунные камельки.

Приехав в деревню, Куропаткин размещением штаба не поинтересовался, сразу прошел к себе, сел за стол и приказал никого не впускать. Он долго сидел, не берясь за работу, то есть за план более целесообразного, согласно новым соображениям и предположениям, перемещения частей. Он думал о Петербурге и своих врагах.

Торчинов приоткрыл дверь:

— Полковник Гейман.

Гейман вошел мягкой походкой, обутый в тонкие штиблеты, положил на стол коричневый портфель и сказал тихо, с недоумением:

— Кое-какие новости относительно тех двухсот двадцати… Допрашивали главарей… Подполковник Саратовский настаивает на своем мнении, которое заключается в том, что в армию под видом офицеров проникли политические преступники.

— Кто же?

— Якобы поручик Топорнин, артиллерист.

— Еще кто?

— Якобы есть прямое указание на поручика Логунова, ранее арестованного по подозрению.

— Почему у вас все «якобы» да «якобы»? У вас, полковник, есть основания сомневаться?

— У меня нет оснований ни утверждать, ни сомневаться.

— Однако двести двадцать дезертировали, дав повод господам корреспондентам поднять вой на страницах печати чуть ли не всего цивилизованного мира!

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Еще что?

— Топорнин подстрекал к протесту и к уходу. Он был в близких отношениях с некиим рядовым Керефовым, учителем.

— Сколько времени надо на дознание? — отрывисто спросил Куропаткин.

— Около недели.

Маленькие глазки Куропаткина сверкнули:

— Много. Мне справедливости не нужно.

Гейман потупился, посмотрел на портфель, точно хотел сказать: «Я этого не слышал. Вы видите, насколько я уважаю вас, — я этого не слышал».

В крошечные стекла, вставленные в ячеи окон, виден был кусочек деревенского мира. Но в этом деревенском мире ничего не было деревенского: ходили аккуратно одетые штабные писаря; торопились офицеры из фанзы в фанзу, в разные отделы штаба; проезжали ординарцы… Ординарец Геймана, пожилой сибирский казак, стоял около двух коней и жевал кусок хлеба. Он, должно быть, скучал по дому, как и все пожилые люди, оказавшиеся на войне.

— Вполне понимая вас и вполне разделяя ваши чувства, я тем не менее должен сказать, что в этих делах…

Куропаткин прервал его:

— Кроме зачинщиков расстреляйте еще пять человек. Остальных вернуть в части, и пусть оправдают милость.

Гейман смутился.

— Ваше высокопревосходительство, в законе за это смертной казни не положено. По статье сто одиннадцатой воинского устава о наказаниях за такого рода соглашения двух или более лиц с целью противодействовать начальству — всего лишь каторжные работы от четырех до восьми лет.

— А что гласит, полковник, соседняя, сто десятая?

— Сто десятая — предание суду за явное восстание.

— За явное восстание тоже ссылают на четыре года в каторгу?!

— За явное восстание расстреливают, ваше высокопревосходительство.

— Дело будет передано прокурору Панферову, полковник.

Гейман ушел. Вот он сел на коня, казак его сунул в карман недоеденный кусок хлеба.

Куропаткин долго, как бык, неподвижно стоял над столом.

* * *

Наблюдая через рваное окно жизнь во дворе, Логунов увидел, как в ворота вошли два солдата. Винтовки с примкнутыми штыками наперевес, между солдатами Топорнин, а сбоку прапорщик с оголенной шашкой.

Топорнин, маленький, щуплый, в брезентовых сапогах и шведской куртке, шагал широким шагом. Щеки его запали, правую руку он держал в кармане.

«Пожалуй, похоже на то, что Таня называла „провалом"», — подумал Логунов.

Арестованного провели в маленькую фанзу налево, где записали в книгу «поступивших», как когда-то записали и Логунова.

Через четверть часа Брыткин, старший унтер-офицер, сверхсрочник с седеющими усами, обслуживавший Логунова, приоткрыв дверь, впустил в комнату Топорнина. Офицеры обнялись.

Топорнин сейчас же заговорил шепотом:

— По-видимому, кто-то выдал. Об уходе двухсот двадцати ты что-нибудь знаешь? Ничего? Тогда послушай…

Он рассказывал торопливым шепотом, желтые глаза его мрачно горели, желтые подстриженные усики вздувались, как иглы ежа, а брови возмущенно и печально приподнялись.

— А как следят в армии? — тоже шепотом спросил Логунов. — Кто надзирает? Ведь тут не жандармы…

— Тут, брат, сволочь первостатейная — твои Ширинский да Шульга осуществляют… Кроме того, охранка действует через унтер-офицеров. В последнем убежден: унтера — надежнейший для них элемент. Впрочем, до поры до времени. Ну, а засим — господа офицеры. Ведь это не то что в гражданской среде. Заставь ты нашего брата учителя быть филером, он тебе морду набьет, а у офицера мозги набекрень, у него свои особые представления о том, что честно, что бесчестно.

Топорнин обошел комнату, пощупал матрасики на канах.

— С точки зрения российских мест заключения это, по-видимому, роскошно. Знаешь, я очень устал, зверски! Спать хочу. Меня, братец, три часа допрашивали. И человек, допрашивавший меня, неплохо во всем разбирается. По-видимому, прошел школу…

Этот день был для Логунова и радостным и печальным.

В окошко он видел просторный двор и часового, мерно шагавшего по двору. Погода сейчас удивительно приятная. Ясное, сухое тепло, осень такая же, как и в Приморье, во Владивостоке, даже еще теплее. А где Яков Ли? Логунов не разрешал себе думать о Нине, но сейчас он подумал о ней и почувствовал, как от желания видеть ее у него мутится сознание.

11

Начальник разведывательного отдела штаба полковник Гейман не питал к Мукдену той неприязни, какую питал Куропаткин, и поэтому устроился в Мукдене.

Мотивируя свое обособление от штаба нуждами работы с агентурой, Гейман занял для своего отдела большой дом Цзенов и свой личный кабинет устроил в комнате таинственно исчезнувшего хозяина.

Когда пришел к нему Проминский, Гейман завтракал. Проминскому тоже подали прибор, и некоторое время офицеры с удовольствием ели охотничью колбасу и голландский сыр, который полковник нарезал толстыми квадратными кусками, — дары Гвардейского экономического общества. Из Харбина только что прибыл вагон с продуктами.

Разговор зашел о Логунове и Топорнине.

— Скверно, что такие людишки появились в армии, — вздохнул Проминский.

Гейман снял пенсне, протер замшевым лоскутком и, пока протирал, смотрел на Проминского близорукими, будто расплывающимися глазами. Если, разговаривая в свое время с Саратовским, он не хотел допускать жандармского подполковника в святая святых армии, то с Проминским он не стеснялся.

— Вы знаете, — сказал он, — я не разделяю общераспространенной точки зрения, что армия — оплот правительства. Я ненавижу жандармов, но согласен с ними в одном: в армию, особенно по мобилизации, в годину испытаний проникает народ всех сословий, а в инженерные войска и берут-то преимущественно мастеровых. Да что там в годину испытаний! В тысяча девятьсот первом году студентов за беспорядки отдавали в солдаты! Что ж вы думаете, они в солдатах только и говорили «никак нет-с» и «рад стараться»? На месте военного министра я бы не только не разрешил отдавать их в солдаты, но и на пушечный выстрел не подпустил бы к казарме, а он только соизволил циркуляр издать: «… необходимо иметь прочно установленное наблюдение за каждым поступившим в войска за беспорядки студентом». А каким это, спрашивается, образом вы будете иметь прочно установленное наблюдение в казарменных условиях? Студент не дурак, он найдет время, с кем и как поговорить. Вы думаете, он глупее унтера, который будет иметь за ним прочно установленное наблюдение?

— Да, сами мы шляпим, — согласился Проминский, — в такое серьезное время, когда черт знает что может быть.

— Знаете что было два года назад в одной из деревень Полтавской губернии? Не кто-нибудь, а отставной солдат лейб-гвардии Преображенского полка Шанда повел за собой толпу бунтующих крестьян на солдат, убеждая крестьян, что солдаты не посмеют стрелять в них. А к самим солдатам вышел навстречу, отрапортовал по всей форме, кто он, и призвал солдат не повиноваться командирам. Хохлацкая деревушка, понимаете? А дело Стыврина, рядового лейб-гвардии Саперного батальона? Не слышали? Прошлогоднее дело.

— Я же был на Дальнем Востоке.

— Так у этого Стыврина обнаружили листовки и брошюрки самого невероятного содержания. Впечатления некоего офицера после усмирения мужиков, описание казарменной жизни и целый десяток книжонок по аграрному вопросу.

— Это у них пункт помешательства, — заметил Пροминский.

— Помните, Кочура стрелял в харьковского губернатора князя Оболенского? О нем много брошюрок написано… И все это имеет хождение среди солдат. Армия требует пристального внимания. Пристального и умного. Я, например, убежден, что у офицеров существуют связи с социал-демократами и эсерами, нужна тончайшая служба изучения, а у нас она отсутствует. Наш жандарм подполковник Саратовский считает целесообразной организацию курсов, где читались бы лекции по разоблачению всех ныне существующих политических учений, кроме монархизма. Думаю, что это вздор. В движение пришли такие силы, что лекциями их не обуздаешь.

Проминский подошел к самовару, стоявшему на низеньком столике, налил чаю, взял в рот кусок сахару, выпил залпом.

— Говоря о Логунове, вы, полковник, решительно отвергаете предположение, что этот офицер — японский шпион? В настоящее время, когда многие устои поколеблены, а с точки зрения науки мораль весьма относительна…

— Нет, отвергаю. Какой там шпион! Честнейший офицер. А что затронут, не сомневаюсь. Но, знаете ли, многие сейчас в связи с нашими военными подвигами затронуты. Не хотите ли капсульку магги? Иногда утром весьма недурно вместо чая выпить стаканчик крепкого бульону.

— Бульон магги… живым быком пахнет.

Гейман засмеялся. Смеялся он тихо, осторожно, точно боялся морщинами испортить мраморность щек.

Проминский ушел. Гейман несколько минут сидел за столом и выбивал двумя пальцами марш.

Денщик убирал завтрак.

— Привезли турецкий табак, прикажете взять?

— Возьми.

— Сколько?

— Возьми фунт. Папиросная бумага кончилась?

— Никак нет, у меня запасена.

12

Прислуживавший солдат Брыткин по просьбе Топорнина достал гитару. Она была значительно хуже той, на которой в свое время играл поручик. Но та погибла под Ляояном.

— Разрешается ли, ваше благородие? — с сомнением проговорил Брыткин, уже принеся гитару.

— Но, но, — сказал Топорнин. — Кто мне здесь начальник? Ты, что ли?

— Штабс-капитан Тахателов начальник здесь, ваше благородие.

— Кто, кто? Трахпотелу? Я над собой, братец, никого начальником не признаю, кроме капитана Неведомского. Понял?

— Так точно, понял. У нашего штабс-капитана есть в Порт-Артуре брат, Исаак Иванович Тахателов, артиллерист. Награжден святым «георгием».

— Артиллерист? Тогда уважаю. Это народ верный.

Топорнин устроился поудобнее на канах и взял несколько аккордов. Он запел песню, ту, которую пел в день знакомства с Логуновым.

Песня схватила Логунова за сердце. Он вдруг ощутил, какое сокровище в жизни любовь. Если б у него не было любви, он не понимал бы ни этой песни, ни того, что Брыткин, тревожно стоящий сейчас во дворе и боящийся наказания от своего Трахпотелу, несчастен. А Брыткин несчастен, хотя и не подозревает этого. Ведь он не знал в своей жизни любви. Потому что если б он знал любовь, то не остался бы на сверхсрочной, а ушел бы в деревню или на окраину какого-нибудь городка, в домик со ставнями и палисадником. Простая жизнь… Что ж, и в простой жизни можно быть человеком.

Что это такое, почему такое место в жизни занимает любовь?

Трезвый голос сказал: это мираж. Это потому, что через любовь продолжается жизнь!

Но он тут же почувствовал всю нелепость этого объяснения. Какое отношение к его чувству имеет продолжение человеческого рода на земле? Не то, не то…

Ведь любовь эта, скажем в случае с ним, действует прямо против себя. Она должна была бы позвать его в затишье, в домик со ставнями на окраине городка, а она зовет его на тяжелую, страшную, непримиримую борьбу. Потому что если он откажется от борьбы, то не будет для него любви. Какое же здесь продолжение рода?

Он сказал об этом Топорнину. Топорнин кивнул головой: «А борьба-то для кого — для счастья будущих поколений!» — и запел ямщицкую.

Ямщицкую Логунов слышал впервые. Мелодия, разливаясь, как бы уничтожала стены и ставила Логунова лицом к лицу со всей красотой и печалью мира.

«Удивительно поет Топорнин, — думал он, — а голоса-то и нет».

Часовой остановился против окна. Молодое лицо его, обросшее первым пушком, выражало удовлетворение пением, близкое к благоговению.

В этот день Логунов узнал, что отец Топорнина сиротой-мальчишкой пришел в Гомель. Вырос в сиротском доме, поступил на службу и долго добивался дворянского звания, утверждая, что он дворянин из-под Каменец-Подольска. Был ли он действительно дворянином, Топорнин не знал, но отец добился своего.

После этого он устроил Васю, вопреки его желанию, в корпус. На казенный счет!

«На казенный счет» — это были магические слова, перед которыми склонялись все в доме. «Отец устроил тебя на казенный счет, — говорила мать, — а ты, вместо того чтобы сказать спасибо, ревешь!»

— Да, на казенный счет, — задумчиво повторил Логунов, — нищеты у нас много.

— И жадности много, Коля.

Но Топорнин не хотел быть офицером. Бросил военную службу и ушел в учителя. Учительствовал в городском училище в Могилеве, а Неведомский — в реальном.

Гимназисты и реалисты старших классов устраивали за городом нелегальные собрания. За тюрьмой, за Ледьковской улицей, все в холмах, поросших березовыми рощами, лежало Пелагеевское озеро. Тихое, глубокое. А над речонкой Пелагеевкой, вытекавшей из озера, на огромной высоте пролетал железнодорожный мост. Молодые люди брали тяжелые, начерно просмоленные плоскодонки и переплывали на противоположный берег озера. Там — разговоры о запрещенном: Щедрине, Белинском, Писареве, Чернышевском. Представляешь себе — весенняя зелень, весеннее небо; смотришь — и оно точно втягивает тебя. Мысли приходят удивительные, веришь, что все сможешь сделать… И пели! Обязательно после каждого собрания пели. Много говорили о народовольцах. Гимназист Степа Мусорин рассказывал о 1 марта так, точно сам был на Екатерининском канале в тот знаменательный день.

— Я, брат, долго жил идеалами народовольцев, — признался Топорнин. — Революционер один на один с таким колоссом, как российское самодержавие! Дух захватывало! И только потом понял, что они самая главная опасность для дела революции.

Глаза Топорнина загорелись желтым огнем, он взял в руки гитару, и казалось, она сейчас издаст звуки такой силы, что они разорвут ее тонкую легкую грудь, но Топорнин зажал струны пятерней и вздохнул.

Они разговаривали по ночам. Китайский фонарик из гофрированной бумаги стоял на столе. Свет его был слаб, углы комнаты пропадали в сумраке. Многое вспоминали: Вафаньгоу, Ляоян, Ханако.

Засыпали поздно, и под то утро заснули поздно, когда их разбудил сам штабс-капитан Тахателов:

— Господа, вас вызывают в суд.

13

То, что дело Топорнина, Логунова и двухсот двадцати было по распоряжению Куропаткина изъято из рук Геймана и передано прокурору, доставило Панферову большое удовлетворение. Гейман в армии вел себя так, будто он по части политической самое главное начальство, а другие ничего не смыслят.

То же, что дело возбуждено и относительно Логунова, еще более понравилось Панферову. Он вспомнил претензии Ерохина, высказанные через поручика, по поводу обвинения, предъявленного часовому Лисухину. Где командир полка слаб, там весь полк гнил.

О Логунове у него был обширный и интересный материал. Рядовой Дорохов, один из двадцати бежавших стрелков, показал на допросе со слов других солдат, что поручик вел с солдатами преступные разговоры, внушая сомнение в священной особе императора. Вчера из канцелярии командующего переслали жалобу дзянь-дзюня. Мукденский дзянь-дзюнь жаловался и протестовал: поручик 1-го Восточно-Сибирского полка Логунов силой освободил приговоренного к смертной казни китайского революционера Якова Ли, Дзянь-дзюнь сообщал, что этот китайский революционер находился на русской службе, к смерти был приговорен дважды и дважды русские его освобождали. Дзянь-дзюнь невинно спрашивал: почему нарушитель порядка в империи пользуется защитой генерала Куропаткина?

«Отличная цепь событий…» — думал Панферов. Ему правилось, что жизнь так обстоятельно и так художественно подобрала материал.

Дело о Топорнине, Логунове и пятерых солдатах, как зачинщиках, выделили особо.

Суд помещался за гостиницей «Маньчжурия» в кирпичном доме.

Офицеров ввели в какую-то комнатку, наскоро сбитую из неструганых досок. Неструганые доски пахли лесом, простором, и неприятно примешивался к ним запах табака.

За дверьми слышался гул голосов… Кто-то приоткрыл дверь и заглянул.

Логунов узнал голый, горбоносый череп секретаря суда, надворного советника Литвиновича, того самого, который давал ему справки по делу Лисухина.

Литвинович посмотрел на офицеров, что-то пробормотал и захлопнул дверь.

Подсудимых ввели в зал.

За столом сидели члены суда. Над ними висел портрет Николая Второго, написанный яркими масляными красками. Слева, за отдельным столиком, суетился генерал Панферов. Мелькнуло еще несколько знакомых офицерских лиц. Подсудимые солдаты поместились на длинной скамье, для Логунова и Топорнина принесли стулья, два солдата с шашками наголо стали сзади.

Логунов все пытался сбросить невероятно усилившееся ощущение неправдоподобности происходящего. Сейчас его будут судить! Как это странно!

Топорнин свернул толстую цигарку, но вдруг вспомнил, что он на суде, вздохнул и сунул ее в карман.

Много офицеров сидело в зале: капитаны, подполковники, полковники — судейский мир армии. Логунов смотрел мимо них в окно.

Суд начался сразу, и все происходило быстро.

Монотонной скороговоркой секретарь прочел обвинительное заключение, из которого Логунов узнал, что на основании таких-то и таких-то показаний он обвиняется в подстрекательстве к вооруженному восстанию, кроме того, в распространении листовок, кроме того, в противозаконном освобождении китайских государственных преступников.

Обвинение длинное и бесстыдное.

Логунов не мог отделаться от того впечатления, что оно именно бесстыдно. Как-то бесстыдно обнажались и искажались самые хорошие побуждения его души, и делали это те люди, которых он с детства привык считать людьми своего круга!

И тут он почувствовал, что угнетатели народа, о которых он думал и говорил в последнее время, — это не какие-то неизвестные, далекие лица, а вот они — сидят против него за столом, да и вокруг него в зале.

И он ощутил вдруг: да, он не с ними! И никогда больше не будет с ними, — они враги.

Топорнин и пятеро солдат обвинялись приблизительно в том же.

Спрашивал прокурор, задавал вопросы председатель. Там, где обвинения были бессмысленны, и там, где они имели основание, Логунов равно чувствовал бесполезность своих ответов и разъяснений.

Точно в разных мирах существовали Логунов и его судьи, и не было ничего, что могло бы протянуть между ними нить понимания. Под конец он стал отвечать едва слышным голосом, но никто не требовал, чтобы он говорил громче.

Топорнин отвергал все, в чем его обвиняли. С солдатами он действительно беседовал, но не беседовать нельзя: солдаты недовольны и волнуются.

Потом задавали вопросы пятерым подсудимым солдатам. Был здесь рядовой Терско-Кубанского полка Керефов, вахмистр Авердов, Панин и двое стрелков.

Защитник, кандидат на военно-судебные должности капитан Мельгунов, защищал упорно. И тут впервые Логунов понял, что ему и остальным грозит смертная казнь.

Это было до того невероятно, что он сразу вспотел.

Он оглядел судей, зал, подсудимых…

Вахмистр Авердов сидел вытянув голову, весь устремившись к капитану. Керефов смотрел в землю. Что ж это такое, в самом деле?..

— Быстренько они, — пробормотал Топорнин и криво усмехнулся, — защитник даже не поговорил со мной до суда.

Суд вышел совещаться…

И сейчас же в комнате совещания, не успели еще члены суда сесть, заговорил член суда Веселовский. Он, Веселовский, не согласен и не согласен! Мнение Куропаткина не имеет для него никакого значения. Какое вооруженное восстание?

Председатель суда Тычков сидел, прикрыв глаза, спросил флегматично:

— А зачем они взяли с собой в Россию винтовки?

— Помилуй бог, Ананий Михайлович! Солдат, он привык к винтовке.

— Он и стрелять из нее привык. Нет уж, оставьте…

— Но нельзя же по подозрениям, предположениям. Суд судит за дела, а не за намерения!

— На войне, батенька, многое правильно из того, что дома, в Хабаровске, неправильно…

— Но семь человек!

Тычков пожал плечами и полузакрыл глаза.

Полковник Малиновский, со впалыми щеками и бородкой клинышком, любитель церковного пения, отчего и в делах служебных он говорил голосом распевным, певуче убеждал Веселовского:

— Миленький, чту вашу совесть, но ведь дело решенное. У нас суд не гражданский, а военный. Вы один! Вы хотите заставить нас ночевать в этой комнате?!

Глаза Малиновского смотрели смиренно, впалые щеки и остренькая бородка делали его похожим на Мефистофеля.

Через полчаса Веселовский махнул рукой.

— Ананий Михайлович, — нагнулся Малиновский к Тычкову, совсем закрывшему глаза, — согласился!

Генерал сразу открыл глаза, поднялся. Оправил мундир, пробежал решение суда, подписал, члены суда подписали после него.

К смертной казни через расстреляние, всех семерых!

14

Нилов наконец отпустил Нину.

— Поезжайте, бог с вами, похлопочите. Но, по правде говоря, я не представляю себе, что вы можете сделать. Является девятнадцатилетняя девушка и говорит: я невеста поручика Логунова, и, поскольку он мой жених, он не может быть виновен. Будьте добры, освободите его поскорее.

Он ерошил бороду, медвежьи глазки его смотрели раздраженно, Красота сестры милосердия Нефедовой сердила его. В сестры надо принимать некрасивых женщин, — ведь этакую кралю и ругнуть неудобно, язык не поворачивается… Такие, что бы ни говорили и что бы ни делали, всегда правы. И поэтому, сердясь на Нефедову за ее красоту, он против своего желания говорил ей колкости.

Нина садилась в двуколку, когда прискакал Ивнев, запыленный, всклокоченный.

— Нина Григорьевна… Логунова, Топорнина и пятерых солдат к расстрелу…

Он сказал это сразу, одним вздохом.

Дорогой, гоня изо всей мочи коня, он хотел приготовить какой-нибудь оборот речи, чтобы все прозвучало мягче. Но никаких других слов он не придумал, да и нельзя их было придумать.

— Куропаткин на эту тему не хотел со мной даже разговаривать!

Он ожидал, что девушка забьется в истерике, упадет без чувств, но она не упала, не заплакала, не забилась. Лицо ее приобрело холодное, упрямое выражение, точно ничего страшного не произошло и ей нужно будет заняться очень хлопотливым, очень неприятным, но ничуть не страшным делом.

— Когда был суд, Алешенька Львович?

— Сегодня утром.

— Васильев, я поеду через десять минут.

Она заглянула в операционную. Доктор Петров долго откладывал операцию Евдокимова, того самого, который лежал в свое время рядом с Коржом и все тосковал по неполученному георгиевскому кресту. Но сегодня наконец Петров решил, что спасти ступню невозможно, и отнял ее. Сейчас, хмурый, как всегда после таких операций, он мыл руки.

— Доктор!

Петров взглянул на Нину и так, с мокрыми руками, вышел из шатра.

— Николая присудили к расстрелу. Николая и Топорнина.

— И пятерых солдат, — добавил Ивнев.

— Кассация! — воскликнул Петров.

— На войне только одна кассация, — сказал Ивнев. — Куропаткин!

— Что такое? — подошел Нилов. — Семерых человек? Тише, идет Горшенин, Еще весь лазарет соберется.

— Я еду к Куропаткину. Доктор Нилов, если я не вернусь вовремя…

— Это уж, знаете, переходит всякие границы! — сказал Горшенин.

— А что вы хотите? — крикнул Нилов. — Все по головке вас гладить?

— Оставь, — отяжелевшим голосом произнес Петров. — Да, это трагедия!

— Ты все преувеличиваешь! — пожал плечами Нилов. — Мы же на театре военных действий.

— Ну-ну, — сурово оборвал Петров, — я врач и человек, никакими театрами я не оправдываю гнусностей.

Алешенька Львович сел в двуколку рядом с Ниной, Васильев тронул коня, двуколка покатилась с холма туда, в долину, просторную, залитую солнцем, с далеким зеркальным блеском Хуньхэ.

Верховой конь Ивнева, привязанный к двуколке, бежал тряской рысью, недовольно вскидывая головой.

— Со мной он не хочет разговаривать, может быть, потому, что я подал сегодня рапорт. Прошу о назначении в полевую роту.

— Со мной он будет разговаривать!

Странное спокойствие охватило Нину. Спокойствие от сознания, что нельзя растеряться, взволноваться, что от каждого ее шага зависит жизнь Николая. Не было у нее здесь ни отца, ни матери, ни знакомых; у Николая, кроме нее, тоже никого. Она не знала еще, как будет действовать, но знала: живая, она не допустит его казни.

— Главное, времени мало, — говорил Алешенька. — Военные суды тем плохи, что они торопятся с исполнением своих приговоров. Я виделся с членом суда Веселовским. Он говорит: единственный путь — убедить Куропаткина.

Васильев гнал коня. Кованые колеса трещали и звенели, и вся двуколка звенела. Васильев обгонял подводы, телеги, арбы, сворачивал с дороги, проносился над кручами.

«Подать телеграмму на имя государя, телеграмму отцу Николая… Должны задержать исполнение приговора… Коля, мой Коля!..»

— Где этот Чансаматунь, Алешенька Львович?

— За Мукденом. Надо пересечь ветку на Фушунь.

— Куропаткин сегодня никуда не уезжает?

— Он сейчас вообще никуда не выезжает.

«Заехать на телеграф? Такие телеграммы должны принять вне очереди».

Она точно ждала этого великого несчастья. Все время, с самого отъезда Николая из Владивостока, ее не оставляло беспокойство. Не оттого беспокойство, что человек на войне, а оттого, что счастье ее с ним так велико, что оно не может осуществиться.

В Мукдене заехали на телеграф. Телеграф помещался около станции, в деревянном барачке. У барачка, у коновязи, стояли казачьи кони, толпились казаки-ординарцы.

Адъютанта главнокомандующего поручика Ивнева на телеграфе знали хорошо, начальник телеграфа капитан Полторацкий пропустил его и Нину к себе в контору и, не предполагая, что привело их на телеграф, сейчас же заговорил с поручиком о своих телеграфных делах, жалуясь, что связь вчера ночью опять была прервана, что опять где-то за Харбином хунхузы перерезали провода и что если бодунеские и фулярдинские летучие конные отряды, действующие в Монголии, не проявят большего искусства, то телеграфная связь с Иркутском может быть совершенно прервана.

«Неужели судьба?» — подумала Нина.

— Что, много хунхузов? — спросил Алешенька.

— Много! И отлично вооружены японцами.

Нина написала две телеграммы.

— Пожалуйста, вне очереди!

— Хорошо, конечно, — сказал капитан, не читая их и кладя на большой желтый ящик.

Нина хотела сказать: «Прочтите!» Но потом подумала: «Лучше уж так… да и времени нет…»

— Вы уж, пожалуйста, не задерживайте, — попросил и Алешенька.

Капитан Полторацкий после отъезда гостей прочел телеграммы.

Долго держал их в руках, долго рассматривал почерк, адреса…

Потом позвонил в Главную квартиру.

— Нечего и думать отправлять эти телеграммы, — сказал Сахаров. — Барышня хочет поднять скандал на всю Россию!

Полторацкий разорвал телеграммы и бросил клочки в печь.

… Переехали фушуньскую ветку. Со стороны Фушуня шел паровоз с пятью вагонами, на переезде стоял солдат железнодорожного батальона с флажками в руке, с винтовкой за плечами. Он дал сигнал Васильеву обождать. Нина подумала: ждать три минуты! Васильев, должно быть, угадал ее мысль, что-то пробормотал и погнал коней прямо на сигнальщика, — тот отскочил, двуколка промчалась перед самым паровозом.

Сейчас же за переездом Нина увидела деревья, окружавшие Чансаматунь. Обогнали генерала, в сопровождении двух офицеров направлявшегося в Главную квартиру.

— Мищенко! — назвал генерала Алешенька.

Деревня была полна штабных. Здесь квартировали и сюда приезжали самые высокие и чиновные люди армии. Офицеры Генерального штаба со своими отличительными знаками встречались здесь чаще, чем в Петербурге.

Васильев остановился у колодца, неподалеку от квартиры Куропаткина.

— Я доложу о вас так: дочь подполковника Нефедова по личному делу!

Алешенька ушел. Нина осталась во дворике, разглядывая глиняные стены фанзы, ее черепичную крышу, чернявого горбоносого прапорщика, который вышел из дверей и внимательно смотрел на приехавшую сестру милосердия.

Сейчас она ни о чем не думала, даже о том, как будет говорить с Куропаткиным.

— Примет! — сообщил Алешенька. И она прошла за ним в комнату, обтянутую зеленым в золотую горошинку фуляром. Ожидавшие приема офицеры курили и разговаривали у окна.

Нина села у дверей. Белобрысый полный полковник говорил, поглядывая на гостью:

— Пробовал бить фазана из мелкокалиберки. В дробовике нет искусства. Целую горсть как вкатишь!

— А Сологуб из двух стволов палит, и только листья летят.

— На кабанов бы!

— Да, на кабанов…

Нина перестала слышать их. В каком невероятном мире существовали эти господа!

— Пожалуйста! — пригласил Алешенька.

Куропаткин стоял перед столом. Невысокий, с дряблым, некрасивым лицом. Она взглянула ему в глаза, маленькие, под густыми бровями. Он показался ей усталым, добрым, и в эту минуту она даже не поняла, как мог он не воспрепятствовать такому ужасному приговору суда.

— Здравствуйте, дочь подполковника Нефедова! — Главнокомандующий протянул ей руку.

И то, что он протянул ей руку, подтвердило ее чувство, что перед ней добрый, усталый человек.

— Ваше высокопревосходительство! — воскликнула она дрогнувшим голосом, совершенно уверенная, что сейчас Куропаткин сделает все, что должен сделать добрый, хороший человек. — Ваше высокопревосходительство, справедливости и милости!

И жадно смотрела в его глаза, над которыми вдруг сдвинулись брови.

— О ком и о чем, сестра Нефедова?

— Я прошу о жизни! — Сердце ее заколотилось, она с трудом выговаривала слова. — Это такие люди, ваше высокопревосходительство, это такие храбрые офицеры, их так любят товарищи и солдаты, что разве мыслимо для них то, к чему приговорил их суд?!

Куропаткин смотрел исподлобья на стоявшую перед ним девушку. Глаза ее, трепещущие от тревоги, были так светлы и прекрасны, что все остальное рядом с ними казалось ничтожным. Куропаткин еще больше нахмурился.

— Офицеры выбрали вас своим адвокатом, милая сестра? Вы просите о милости и справедливости?

Он прошелся по комнате.

Нина облизала пересохшие губы и повторила:

— Милости и справедливости, ваше высокопревосходительство!

— Вот передо мной стоит дочь подполковника Нефедова. Она в восторге оттого, что два знакомых ей поручика смелы и их любят товарищи и солдаты. А вы разве не знаете, что их не за это отдали под суд?

Он сел в кресло, уперся затылком в спинку.

— Вы думаете, что я утвердил приговор по недоразумению или по жестокости? Я утвердил его потому, что я русский человек, русский дворянин и русский офицер!

— Ваше высокопревосходительство!

— Вы понимаете, что люди, за которых вы просите, неверны России? А России, как никогда, нужны преданность и единство. Разве отец ваш не наставлял вас в этом? Разве он не говорил вам, что России грозят испытания? Вы думаете, что эта война — самое большое испытание, выпавшее на нашу долю? Я скажу вам: эта война, на которой льется много крови, пустяки по сравнению с тем, что нас ждет.

Молодая девушка, по-прежнему прямо стоявшая перед ним в своем скромном сером платье, в ослепительно белом фартуке с красным крестом на груди, точно старела на его глазах.

— Меня упрекали и продолжают упрекать в невнимании к Дальнему Востоку. А почему я невнимателен?

Потому, что не здесь нас ждут испытания и не здесь разрешится наша судьба. На Западе, милая сестрица! Страшное столкновение ждет нас на Западе. Там заново будет решаться судьба России. Будто не было ни Грюнвальда, ни Полтавы, ни Бородина. А молодые люди, молодые офицеры преступно развлекаются. Они не хотят видеть, как движется история, как приближаются события, которые сметут нас, если мы не будем готовы. Ваши милые офицеры ведут преступную, возмутительную пропаганду, мужику вбивают в голову какие-то его права на его мужичье счастье. И ради этого мужичьего счастья готовы уничтожить и престол и отечество. Вы за них просите, а как должен поступать человек, который обстоятельствами призван отвечать за судьбы России? Разве я имею право миловать? И разве не справедливо освобождать Россию от тех, кто может принести ей непоправимое несчастье?

— Ваше высокопревосходительство! Ведь они жизнь отдают за Россию!

— Вы ничего из моих слов не поняли, милая барышня! — Куропаткин встал.

— Вы говорили с ними? Ваше высокопревосходительство, милуют даже преступников, — а ведь тут ни в чем не повинные офицеры, ваши товарищи… и солдаты.

Мысли у нее путались, слова бессвязно приходили на ум.

— До свиданья, — сказал Куропаткин. — Очень жаль! Не могу. Уважаю ваше женское сердце, но не могу.

Нина вышла за дверь. Горбоносый прапорщик смотрел на нее, но она не видела его.

— Я так и знал, — сказал Алешенька, вырывая ее из оцепенения. — Прочь, прочь отсюда. Больше я не останусь здесь ни одного часу.

Нина поехала в суд, нашла Веселовского. Веселовский одобрил посылку телеграммы, но советовал действовать немедленно здесь. Кого из генералов она знает? Линевича? Но Линевич в Хабаровске. Мищенку? С ним отец ее воевал в Китае? Мищенко — отлично! Ему поручено все то, что связано с приведением приговора в исполнение.

— Князь Орбелиани взбешен расправой Куропаткина с его терско-кубанцами. Прислал рапорт. Это вода на вашу мельницу. Ищите Мищенку!..

Нина нашла Мищенку в крайней полуразрушенной фанзе. Здесь, в разведывательном отделе, Мищенко сейчас обедал. На столике дымилась суповая миска, на стене висело длинное русское расшитое полотенце.

— Мне нужно генерала Мищенку.

— Я, я, — сказал один из трех обедавших, вытирая губы салфеткой, встал, щелкнул шпорами.

Он был среднего роста, в сюртуке, с шашкой через плечо. Нина увидела приятное, правильное лицо с большим открытым лбом, серыми пристальными глазами и седеющими усами.

— Павел Иванович, я дочь подполковника Нефедова.

— Нефедова! — закричал Мищенко, беря ее за руки и тряся их. — Дочь Нефедова в армии, сестрой? Молодчина! Давно?

Он смотрел на девушку и любовался ею.

— Под Аньшаньчжанем с вашим батюшкой… Понимаете, господа, — повернулся он к офицерам, которые, повязавшись салфетками, продолжали обед, — тогда мы умели маневрировать. Тогда мы устроили такой искусный маневр, что солдаты дзянь-дзюня побежали без оглядки, без единого выстрела, и мы вышли на равнину Шахэ, той самой злополучной Шахэ… У Цзинь Чана, мукденского губернатора, было тридцать тысяч солдат, — тридцать тысяч, обученных немецкими инструкторами, вооруженных великолепными крупповскими пушками, скорострелками Максима, всякими маузерами и манлихерами, а нас горсточка! Между прочим, у меня в отряде был семидесятилетний черногорец Пламенец, дома́ строил в Порт-Артуре, знаменитую Пушкинскую школу построил, а как началась война — пошел в отряд. «Не могу иначе, говорит, русские братья воюют. Я — славянин!» И как воевал! Два «георгия» навоевал. Обедаете с нами, сестра Нефедова?

— У меня дело… у меня… с моим женихом вот что…

Нина стала рассказывать.

— Так Логунов ваш жених? Вы только что были у Куропаткина. Не соглашается? Я тоже был у него. Да, упрям, но уломаем…

Мищенко взял ее за руки, подвел к стулу, усадил.

Нине хотелось и зарыдать и засмеяться.

— Ведь это какие офицеры, Павел Иванович! — Она стала торопливо рассказывать о подвигах Логунова и Топорнина.

Она не видела никого, кроме Мищенки. Денщик принес второе, а она все ела суп и не знала и не чувствовала, что ест. Она рассказывала и рассказывала.

— А что же отец? Все на Русском острове? Там хорошо, даже дикие лошади водятся?

Нина точно плавала в разреженном пространстве. Все в ней трепетало от страшного напряжения и ужаса, и вместе с тем участливость Мищенки и его убеждение, что смертная казнь будет отменена, как-то расслабляли ее.

Кончая обед, Мищенко посмотрел на Нину, на ее тарелку, покачал головой и отправился к главнокомандующему.

— Вы опять по тому же делу? — спросил Куропаткин.

— Алексей Николаевич! Ваше высокопревосходительство!

— Ну-с, что еще?

Куропаткин сидел на своем месте за столом, обложенный бумагами и бумажками разных форматов.

— Алексей Николаевич, Орбелиани прав. Нанялись воевать на шесть месяцев, шесть месяцев отвоевали. По-русски не понимают, воинских обязанностей никто им не объяснил, нет у нас офицеров, говорящих по-горски. За что же расстреливать! Ну, взгреть так, чтобы небо им с овчинку показалось.

Куропаткин взял красный карандаш, нахмурился и подчеркнул строчку в лежавшей перед ним бумаге…

— Ведь вас же солдаты любят, — сказал Мищенко.

Куропаткин кашлянул.

— Этим дорожить надо, Алексей Николаевич; простите, говорю грубо, по-солдатски. Ведь что будет… Ну, расстрелял, а за что, спросят? За то, что домой ушли. А ведь каждому домой хочется.

— Вот-вот!

— Сочувствовать будут. Что же касается горцев… Так ведь нанялись, сукины дети!

— Сто раз уже слышал!

— Среди горцев разнесется! Зачем?

Куропаткин закурил. Мищенко закурил тоже. Сидели, курили. По улице протарахтела подвода.

— Осади! — раздался зычный голос. — Осади! Эй, тебе говорят!

— Точно на базаре, — сказал Куропаткин.

— Что же касается офицеров… Помилуйте, какое впечатление в офицерской среде! Храбрейшие офицеры! И того и другого знаю… Материалы читал, с Гейманом говорил. Ведь вздор. И Гейман считает, что вздор. А какой будет резонанс в России? Ведь там черт знает что поднимут…

Куропаткин снова кашлянул.

— И в связи с последними либеральными обещаниями и мероприятиями правительства предвижу неприятности. Ведь боевые офицеры, Алексей Николаевич, — сказал Мищенко и, привстав с кресла, прошептал: — Мы не жандармы!

Куропаткин забарабанил по столу красным карандашом.

— А если я пошлю вас усмирять мужиков, что вы скажете?

— Если мужик взбунтуется, щадить не буду, но поручик Логунов не мужик и не взбунтовался.

Куропаткин подчеркнул красным карандашом вторую строку на листке перед собой.

— Поговорим, Павел Иванович, на другую тему. Что вы думаете о набеге? О набеге большого конного отряда на японские коммуникации?

… Нина ждала Мищенку в той же фанзе, где они обедали. Два ее сотрапезника, никогда не бывавшие во Владивостоке, пытались расспросить ее об этом городе, но она так волновалась, что не понимала, о чем ее спрашивают, и в конце концов офицеры отошли к большому столу и склонились над приколотыми к нему картами.

Мищенко вернулся через два часа.

— Представьте себе… — сказал он и осторожно взял девушку под руку.

15

Логунов встал со стула и прошелся от стены к стене.

— День сегодня жаркий! — заметил Топорнин.

Он стал вынимать из кармана кисет и долго вынимал его, смотря на носок сапога.

— Весь табак искрошился. А когда он в порошке, он вкуса не имеет.

— А все-таки это бог знает что! — сказал Логунов.

— Братец ты мой, — усмехнулся Топорнин, — что ты хочешь, военно-полевой суд! Да ведь они, по сути говоря, правы. Не то плохо, что нас расстреляют, — мало ли мы пуль вокруг себя видели? Плохо то, что свои, понимаешь — свои! Подойдут и, как крысу, скорее! Чтобы не жила!

Топорнин выбил из мундштука окурок, положил его около себя, вскочил:

— И еще плохо: рано! Понимаешь, Коля, рано! Ты не бегай по комнате. Ничего не выбегаешь.

Логунов остановился, закинул руки за голову. Опять перед ним замелькали: толстый Тычков, сидевший, как квашня, в центре стола; бледное, худое лицо Керефова. Говорит что-то по-своему, а переводить некому.

— А я, понимаешь ли, не хочу! Я не покорюсь!

— Тише, — сказал Топорнин, — на что время тратишь? Как не покоришься? Ведь этак ты себя растеряешь!

Топорнин смотрел на него желтыми глазами, слова его пронизали Логунова.

— Боже мой, — прошептал он, — о чем я думаю… в голове хаос… ведь это действительно последние часы!

Он ослабел, ноги задрожали, выглянул в окно — четыре часовых! И не спускают глаз с фанзы!

«Надо успокоиться и, значит, умереть, примирившись?!»

Сказал об этом Топорнину. Топорнин сидел в прежней позе, лицо его было задумчиво. С тем же задумчивым лицом он ответил:

— Не примирюсь до последнего вздоха. И после последнего!

«Но ведь он спокоен, — думал Логунов, — он владеет собой, он поднялся над тем, что с нами сделают, а я не могу… Неужели потому, что Нина?»

Он почувствовал, что не может преодолеть страшной тоски, что она наплывает отовсюду. Прислонился к стене.

Топорнин подошел к нему и обнял за плечи:

— Коля, нужно думать не об этом, а о жизни.

Глаза их встретились.

Желтый глаз Топорнина, его дряблое лицо человека чаще, чем нужно, употребляющего спиртное, его припухлая нижняя губа — все это точно исчезло, претворилось во что-то очень большое, очень человеческое.

Брыткин принес обед. Теперь пришел он не один, а в сопровождении конвойного. Он что-то бормотал под нос, расставляя котелки и тарелки, а конвойный стоял у дверей, не сводя глаз с офицеров.

— Остыло! — бормотал Брыткин. — Говорил: наливай погорячее.

— Странное у меня теперь отношение к солдату. Солдат, понимаешь ли!..

Они поели. Есть было противно.

После обеда Топорнин закурил и опять сел, положив ногу на ногу. Но Логунов не мог сидеть спокойно. Мир, в котором он жил почти два с половиной десятка лет, вторгался в него страшными для него силами. Он вдруг увидел море. Ослепительную голубую бухту. С полотенцем через плечо прошла Нина… Потом вспомнил дорогу, по которой бежал ночью из плена. Был ветер…

— Какой был теплый ветер… — прошептал Логунов, не понимая в эту минуту, что такое жизнь, смерть и что значит, что люди и любят и убивают друг друга. — Что же это такое — жизнь? — шептал он, удивляясь, что не может восстановить в своей душе обычного представления о жизни.

Вставал и ходил по фанзе из угла в угол. Закатывалось солнце, во двор въехала подвода. Кони были, по жалуй, артиллерийские, повозочный вытянул из-под козел мешок с овсом…

А Топорнин сидел, вспоминая шаг за шагом свою жизнь. И хотя он прожил не очень долго, воспоминаний было так много, что жизнь казалась бесконечной. Даже о Варе Флоренской можно было вспоминать бесконечно. Топорнин так и не знал, нравилась ему эта толстая, некрасивая девушка с розовыми щеками и маленьким тупым носом или нет. Но когда однажды он ее обнял, он пережил счастье, равного которому потом уже не испытывал. А объятия были такие невинные, весной во дворе, за домом.

«Вот как бывает», — подумал он и стал думать о книгах, которые были этапами в его жизни. Конечно, досадно, что он по-настоящему не отдал себя революции, то ли потому, что жил в провинции, то ли потому, что не мог найти настоящей дороги.

«Но ведь умирать когда-нибудь надо, — сказал себе Топорнин, — так уж лучше за святое дело, чем от чахотки…»

Он сказал об этом Логунову, который стоял у окна и смотрел, как меркнул над вихрастыми крышами города вечер.

— Ведь когда-нибудь надо… Понимаешь? Вникни в эти слова, Николай. А мы с тобой все-таки жили честно. Одно досадно — ты умрешь, а Шульга останется.

Ночь пришла незаметно. Они удивились, как быстро она пришла. Ведь это будет, наверное, на рассвете!

И тогда спохватились: они еще никому не написали писем!

Логунов вызвал Брыткина.

— Побольше, побольше бумаги!

Брыткин принес почтовую бумагу и конверты. И опять за ним показался конвойный, и Логунов чуть не сказал ему с досадой: «Не суйся сюда, братец!»

Письма поглотили все внимание, всю волю, всю жизнь. Надо было торопиться сказать самое главное, то, что никогда не говорилось в жизни, даже тогда, когда из года в год люди жили вместе.

И сразу писание писем определило душевное состояние.

Писать Нине Логунов решил после всех. И когда взглянул на часы, испугался — времени оставалось всего каких-нибудь два часа.

Теперь он не чувствовал ни ужаса, ни отчаяния. Появилась какая-то удивительная способность видеть все и понимать все. Он точно видел людей со всеми их слабостями и пороками, а также со всем тем, что составляет богатство и гордость человека.

И уродство никогда так не потрясало его своим безобразием, как сейчас. Он сказал Топорнину:

— Знаешь, никогда безобразия человеческие не казались мне в такой степени безобразиями, как сейчас.

Сколько нужно трудиться, сколько нужно бороться на земле, чтоб основать царство света!

Уменьшилась ли у него в эти часы любовь к Нине? Нет, не уменьшилась, но потеряла свою плоть. Она уже не требовала ни объятий, ни поцелуев. Она требовала только высокой человеческой правды, и эта человеческая правда была с ним.

И опять он сказал об этом Топорнину, и Топорнин, поглядев на него, кивнул головой. Между ними установилось единение — они не разговаривали друг с другом, но знали, что думают и чувствуют одно и то же.

Небо как будто стало бледнеть. Логунов оторвался от письма и подошел к окну.

Легкое, скорее ощутимое, чем зримое, сияние растекалось по небу. Часовой ходил по двору. Стук его сапог раздавался то глуше, то громче.

— Утро подходит, — просто сказал Логунов, и Топорнин встал из-за стола и потянулся.

Топорнин написал большое письмо ко всем русским людям, к тем, которые живут сейчас, и к тем, которые будут жить потом.

Долго он и Логунов стояли перед окном, глядя, как легкий свет далекой зари, не теряя своей легкости, делался все ярче.

Стояли, касаясь друг друга плечами, и, хотя в душе они переступили уже через все и душа каждого как будто стремилась уже от жизни, тем не менее с величайшей жадностью слух ловил малейший шорох, а глаз следил за тем, как ходил часовой. Часовой ходил спокойно. Он нес свою службу.

Нина эту ночь провела в Чансаматуне.

16

Ей постлали матрасик на канах под окном, в разведывательном отделе.

Мищенко ходил в штаб и звонил по телефону — Штакельбергу, Гернгроссу, Орбелиани, Данилову.

Нина сидела на своем матрасике в забытьи. Офицеры были настолько деликатны, что не замечали ее.

Они работали над своими картами, точили карандаши, цветные мелки и негромко переговаривались.

Иногда, вырываясь из пропасти, Нина различала и понимала слова. Круглоголовый, коротко остриженный полковник говорил второму, с усами и бакенбардами, так лихо закрученными, что бакенбарды тоже казались усами:

— После того как Куропаткин подал крепкую надежду на победу, в Санкт-Петербурге уже почли победу у себя в кармане. Флуг говорит, что перед Шахэ Алексеев получил запрос: не стоит ли потребовать удаления из Маньчжурии высшей китайской администрации для того, чтобы облегчить себе присоединение Маньчжурии как приз в победоносной войне!..

— А что ответил Алексеев?

— Ответил мрачно: надо сперва окончить войну. И прибавил: а война у нас чем дальше, тем хуже!

Нина вышла во двор. Было холодно и звездно. Где ночует Мищенко? Как будто в фанзе налево. Окна ее были темны.

Зачем ей был сейчас Мищенко? Просто она почувствовала, что больше не может оставаться одна с незнакомыми людьми. Она не могла покорно ожидать наступления страшного утра.

Может быть, есть ответ от государя? Пойти узнать у дежурного по штабу.

Дежурный подполковник дремал за столом.

— Садитесь, сестра, — пробормотал он, — садитесь. Пока ничего нет. Я сейчас узнаю на телеграфе…

Он долго разговаривал по телефону, задавая какие-то малопонятные Нине вопросы. Положил трубку.

— Знаете, сестрица, ждать ответа пока не следует.

— Почему? — одними губами спросила Нина.

— Да, вот именно — почему? Полторацкий сообщает: хунхузы опять прервали телеграфное сообщение.

Снова она сидела у себя на матрасике. Все спят. Полковники заснули. Храп наполняет комнату.

Она даже не может увидеть Николая: свидания с осужденными не дают. Это называется гуманностью — чтобы не вызывать у близких излишних переживаний!

Перед рассветом она пойдет к Куропаткину.

Пусть ее тоже расстреляют. Она тоже политическая преступница. Отныне и навсегда.

Сто раз выходила из фанзы и смотрела на небо.

Рассветает или только кажется, что рассветает?

А что, если Мищенко махнул на все рукой и уехал в Мукден?

Из фанзы Мищенки вышел казак с парусиновым ведром. Колодец был тут же, и казак долго в сумерках возился у колодца. Через четверть часа в бурке на плечах показался сам Мищенко. Увидел Нину в одном платье и закричал:

— Вы что же! Ведь холод! Не беспокойтесь, я не уеду, пока не увижу его. Накиньте на себя мою бурку.

— Мне не холодно, — сказала Нина, с трудом разжимая челюсти.

— Не надо приходить в отчаяние.

— Я очень далека от отчаяния. Он мне говорил о России. Но разве Россия нуждается в этом? — Нина дрожала мелкой дрожью.

— Черт возьми! — воскликнул Мищенко. — Братец, — приказал он казаку, — горяченького чайку… Барышня замерзла.

— Разве Россия нуждается в смертных казнях? — говорила Нина, и зубы ее стучали, а глаза были страшны.

В восемь часов утра Мищенко отправился к Куропаткину. Вдалеке за ним шла Нина.

Во дворе куропаткинского дома дымился самовар. Горбоносый прапорщик разносил денщика, Мищенко прошел мимо прапорщика и исчез в дверях, прапорщик бросился за ним.

Солнце взошло, стало тепло, но Нине было невыносимо холодно. Тысячу раз казалось ей, что Мищенко выходит, но Мищенко не выходил. Показался полковник с вислоухим лавераком на ремне. Собака рвалась с ремня, а полковник дружески уговаривал ее.

За стеной, у которой стояла Нина, беседовали денщики.

— А он что? — спрашивал один.

— Доставь мне, говорит, и все. А откуда я ему доставлю?

— Так и не приехала подвода?

— До сих пор не приехала.

Мищенко вышел из дому как-то сразу. Нина увидела его уже во дворе. Неужели она забылась? Он оглядывается. Увидел ее, поправил пряжку шарфа.

Нина не могла сдвинуться с места. Мищенко подошел, подхватил ее под руку…

— Почти победа, пять человек! В том числе и ваш жених! Да, да, только, ради бога, не умирайте от радости. Спрашивает меня: «О чем доложите, Павел Иванович?» Отвечаю: «Приговор в исполнение привести не мог». — «Почему?» — «Арестованные не были доставлены своевременно». — «Не понимаю!» — «Ваше высокопревосходительство, говорю ему, несоответствие приказов: повезли в другую сторону». А потом, оказывается, ему ночью многие звонили… Боевые офицеры, шутка ли! Я его еще полчаса убеждал… Встал, уперся руками в стол: «Логунова, говорит, вам даю — кадровый офицер! Сбили его с толку. Мальчишка, нестоек».

— Мальчишка, нестоек! — прошептала Нина, не понимая слов, а понимая только, что Николай останется жив.

Мищенко продолжал рассказывать, но он не рассказал всего, и Нина в эту минуту душевной сумятицы не дала себе отчета в том, что о Топорнине Мищенко не упоминает.

А двоих учителей — Керефова и Топорнина — Куропаткин не помиловал. Он так и сказал: «Об учителях не просите». И Мищенко понял, что просить далее бесполезно, что угнетенное состояние Куропаткина после Шахэ, о котором было известно в армии, разрешается именно в этом приговоре…

Логунов и Топорнин просидели до обеда, ожидая всех тех действий, которые должны были привести их к концу, Но по двору по-прежнему ходил часовой, три других по-прежнему стояли и не сводили глаз с фанзы.

— Задержка… — говорил Логунов, — Как ты думаешь?

В час пришел Брыткин и доложил, что поручику Логунову идти за ним.

«Разве поодиночке?» — подумал Логунов и вопросительно посмотрел на Топорнина. Тот махнул рукой.

Логунов прошел в соседнюю фанзу, там было накурено. Комендант штабс-капитан Тахателов в китайской ватной куртке спорил с кавалерийским поручиком.

— Поручик Логунов… — сказал Тахателов и протянул ему руку, — поздравляю… одним словом… Черт его знает, а ведь висели на волоске.

— Что? — хриплым голосом спросил Логунов.

— На все четыре стороны! Но заслужить! Заслужить прощение. Вот прочтите и в том, что вы освобождены, распишитесь.

Логунов прочел распоряжение, но не вник в него, он понял только последние слова: «… а посему поручика Логунова помиловать».

— Надоели мне ваши хунхузы! — сказал Тахателов кавалеристу. — Упущение ли, безобразие ли — во всем у вас виноваты хунхузы.

— А Топорнин… поручик Топорнин? — заикаясь, спросил Логунов.

— Тут, батенька… по-старому. Сказано — доставить к вечеру.

Логунов вышел во двор. У него мелькнула мысль: отказаться!

После той ночи, которую он прожил вместе с Топорниным, уйти, а Топорнина оставить?!

— Вот это, — шептал он, — вот это…

Он прошел в фанзу, в которой провел столько дней, и обнял Топорнина.

— Меня помиловали… Что делать, Вася?

Топорнин кашлянул, лицо его жалко сморщилось.

— Когда тебя вызвали, я так и знал.

Топорнина увезли под вечер. Приехала крытая парусиной подвода, поручик сел вместе с незнакомым штабс-капитаном.

— Вы садитесь сюда, тут удобнее, — сказал штабс-капитан, показывая на охапку сена.

Штабс-капитан, очевидно, чувствовал неловкость и, чтобы не разговаривать с осужденным, усиленно курил и смотрел в отверстие.

Подвода направлялась на восток, и Топорнин, сидевший спиной к повозочному, видел склоняющееся над равниной солнце.

И когда прибыли в назначенное место и поручик ступил на землю, солнце было уже совсем низко и висело алое над миром…

— А солнце-то красное, — сказал Топорнин штабс-капитану и пошел к бугру, у которого стояло пол-отделения стрелков.

«Какого полка?» — подумал Топорнин, хотел спросить, но не спросил.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Третья глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть